Воинскими делами студентов Московского университета ведал один из членов объединенного старостата всех факультетов. Весной 1918 года он сказал мне, что военному комиссариату очень нужны переводчики с иностранных языков. Я пошел к командиру, который занимался мобилизацией студентов, и объяснил, что владею немецким языком, хуже английским. Меня направили в комиссию по созданию Интернациональной Красной Армии. Я поехал туда на трамвае.
По улицам шли москвичи, у многих были кожаные или брезентовые портфели. Казалось, люди спешат на службу. Но саботаж старых служащих отнюдь не прекратился — в учреждениях не могли набрать и трети положенного штата. Дело было совсем в другом. В те дни еще были в ходу керенки: зеленые — двадцатирублевого и коричневые — сорокарублевого достоинства. После Октябрьской революции они стали с невероятной быстротой падать в цене. Керенками платили не поштучно, а полистно. Нести эти листы в руках было невозможно. Вот и приспосабливали для них кто что мог. Я увидел, как девочка, купив у торговки маковники, вынула лист керенок, в та отрезала себе от него нужную сумму ножницами.
Комиссия разбирала заявления военнопленных, желающих служить в Интернациональной Красной Армии. Я помогал им составлять анкеты, сдавать нужные документы и т. п. По вечерам я готовился к экзаменам, весной сдал их.
В июле комиссия была переименована в штаб Интернациональной Красной Армии, и председатель стал именоваться военным комиссаром. Он перебрался с частью сотрудников в вагон, который передвигался по железной дороге в те города, где принималось пополнение в армию или отправлялись маршевые роты на фронты. Во время такой поездки (это было в августе 1918 года в Орле) военный комиссар сказал мне, что порученец, отправленный им в Москву с секретными пакетами, убит, а пакеты украдены.
— Ты в своей студенческой форме выглядишь, как мальчишка, и не обратишь на себя внимание, — объяснил комиссар. — Вот эти секретные пакеты ты доставишь в Москву по назначению.
Я возил зашитые нашей машинисткой за подкладку моей тужурки секретные пакеты в Наркомат по военным и морским делам, а также лично председателю ВЦИК Я. М. Свердлову.
Однажды поздней осенью, шагая по московскому вокзалу, я увидел, что на прилавке продают газеты и пятый номер журнала «Свободный час». Я полистал его и едва не задохся от радости: там было помещено мое стихотворение «На дворе». Это была моя первая напечатанная вещь. На все лежащие в кармане деньги я купил четыре номера «Свободного часа» и, аккуратно согнув трубочкой, глубоко засунул в карман шинели.
Я попал под дождь и пришел в приемную Свердлова вечером, когда там уже никого не было. В промокшей студенческой шинели я предстал перед Яковом Михайловичем и поздоровался с ним. Он предложил мне снять шинель и, кивнув головой на подоконник, сказал, что там, в чайнике, кипяток, а на тарелке булочки.
Перед тем как снять шинель, я осторожно вынул из кармана журналы и положил их на край письменного стола. Яков Михайлович взял один из них и стал просматривать. Он прочитал мое стихотворение.
— Вам помогали в редакции? — спросил он, сняв пенсне в черепашьей оправе, и оно повисло на тоненькой цепочке, прикрепленной к дужке, заложенной за ухо.
Нет, Яков Михайлович. Я принес восемь стихотворений, два отобрали.
— Это же старая лирика. А была революция. Идут жестокие бои… — Он закурил свою трубку.
— Трудно сразу, Яков Михайлович!
— Вы читали стихи Есенина?
— У меня есть его «Голубень»!
— Он талантливый поэт, но пишет о старой Руси. Старинный быт, обычаи, религия. Все это навсегда отомрет. Если Есенин это не поймет, он похоронит свой талант. А из него может выйти толк!
Эти слова соратника великого Ленина о талантливом поэте Есенине я запомнил надолго.
Во время разговора я успел выпороть из подкладки тужурки пакет и передал его Якову Михайловичу. Прочитав донесения нашего штаба, Свердлов сказал, что пришлет ответ по телеграфу и, прощаясь, пожал мне руку…
В 1919 году я был на втором курсе юридического факультета. Приходилось много заниматься, сдавать зачеты, вести общественную работу. И я был доволен, когда по ходатайству объединенного старостата меня командировали в культкомиссию Главного воздушного флота. Там нужно было работать через день, иногда вечером, и я стал осваивать те предметы, которые запустил на факультете.
Однажды я обедал в студенческой столовке на Б. Бронной, когда туда вошел студент-медик, впоследствии известный конферансье Михаил Гаркави. Тогда — даже не верится! — он был стройный, красивый, с густыми, расчесанными на пробор волосами. Обычно он проводил концерты и литературные вечера для студентов. Он объявил, что был в Политехническом музее на митинге — выставке стихов и картин имажинистов. Гаркави пригласил Сергея Есенина почитать стихи. Тот согласился, но с условием, что приедет вместе с Мариенгофом. Старостаты факультетов должны выбрать своих представителей для организации вечера и для распределения билетов. Я, как член старостата, должен был принять участие в этой работе.
В шесть часов вечера в субботу организаторы устроили крепкий заслон, чтобы не пропускать «зайцев» с улицы.
К семи часам аудитория была переполнена, и опоздавшие, даже имеющие на руках билеты, не могли попасть на вечер.
Имажинисты пришли в цилиндрах, — студенты встретили их аплодисментами. Первым читал свои стихи Мариенгоф, но я не мог его послушать, потому что вынужден был дежурить старшим внизу. К концу этого выступления ко мне подошла молодая женщина и подала записку:
Мариенгоф просил пропустить на вечер подательницу сего Элен Шеришевскую. Я воспользовался случаем, пошел ее провожать наверх и открыл дверь в аудиторию в тот момент, когда Гаркави объявил, что Сергей Есенин в заключение прочтет свое первое стихотворение о революции «Товарищ». Был поэт в отлично сшитом сером костюме, который как бы подчеркивал его цвета пшеницы буйные волосы и похожие на огромные незабудки глаза. Он читал просто, спокойно, и голос его был звучен и чист — без единой царапающей нотки:
Жил Мартин, и никто о нем не ведал.
Грустно стучали дня, словно дождь по железу.
И только иногда за скудным ободом
Учил его отец распевать марсельезу.
Правая рука Есенина, изогнутая ладонью к нему, в ритм стихам, поднималась и опускалась, будто нежно поглаживая склонившуюся к нему па плечо голову мальчика Мартина. (Мемуаристы пишут, что поэт, читая свои стихи, размахивал руками. Никогда этого не было.) И вдруг голос Есенина зазвенел о революции, о павшем в бою отце Мартина, о мольбе мальчика-сироты Иисуса — помочь там, «где бьется русский люд». И уже слова налились невыносимой мукой, кровью:
Но вдруг огни сверкнули…
Залаял медный груз.
И пал, сраженный пулей,
Младенец Иисус.
И опять голос поэта затихает, правая рука движется медленней, — в словах хватающая за душу скорбь.
Ползает Мартин по полу:
Соколы вы мои, соколы,
В плену вы, В плену!..
Т. 1. стр. 263.
(Тогда я еще не знал, что «Товарищ» написан после того, как Есенин присутствовал на похоронах борцов за революцию в Петрограде на Марсовом поле весной 1917 года.)
То, что творилось в тот вечер девятнадцатого года в аудитории Московского университета, — незабываемо! Студенты оглушительно хлопали в ладоши, топали ногами, орали: «Есенин, еще!..» Поэт надел свою шубу, вынул шарф, намотал на шею, а я подал ему цилиндр. Михаил Гаркави помог одеться Мариенгофу, и мы стали прокладывать дорогу к дверям.
На площадке группа студентов подхватила Есенина на руки и стала его качать. Он взлетал вверх, держа на груди обеими руками цилиндр. Но когда его поставили на ноги, другие студенты хотели повторить с ним то же самое.
— Валяйте Мариенгофа! — сказал он.
Едва тот взлетел вверх, также держа цилиндр на груди, Сергей, увидев на рукаве моей студенческой шинели красную повязку, подошел ко мне и тихо сказал:
— Уведите меня отсюда!
Он сложил цилиндр черной лепешкой, взял его под мышку, поднял воротник пальто. Я повел поэта не к тому выходу, где толпились студенты, а в другую сторону, в коридор. Здание я знал хорошо, вывел Есенина к другим дверям с выходом на Большую Никитскую (улица Герцена) и уговорил сторожа выпустить нас.
Неподалеку на улице стоял извозчик, поэт подрядил его за пачку керенок. Пожимая мне руку, он спросил, на каком факультете я учусь и как моя фамилия. Я ответил ему, он поблагодарил меня и сел в сани.
В ту минуту мне и в голову не пришло, что Есенин сыграет роль в моей литературной судьбе…
В 1918 году Московский Совет разрешил литераторам открывать на артельных началах книжные лавки. Это объяснялось тяжелым материальным положением писателей из-за отсутствия бумаги, а также их желанием быть поближе к книге и стремлением принести культурную пользу народу. В лавке писателей работали Б. Грифцов, Б. Зайцев, М. Осоргин, А. Яковлев, В. Ходасевич; в «Содружестве писателей» — Ю. Айхенвальд, В. Лидин, философ Г. Шпет; у деятелей искусств — Ю. Балтрушайтис, П. Коган, Н. Нолле, Я. Рыкачев и др.
В лавке Всероссийского союза поэтов — В. Шершеневич, А. Кусиков; в артели художников слова — С. Есенин, А. Мариенгоф, букинист Д. С. Айзенштадт, бывший директор издательства «Альциона» А. М. Кожебаткин.
Весной 1919 года на Б. Никитской открылась книжная лавка «Дворца искусств», который был организован Наркомпросом и объединял деятелей литературы и искусства с целью улучшения их труда и быта. За прилавком книжной лавки стояли действительные члены «Дворца»: Дир Туманный (Н. Н. Панов), журналист Н. Ф. Барановский-Лаврский и автор этих строк. Неподалеку находилась лавка, где работал Есенин.
Во всех этих лавках было много старинных книг, классиков, иностранных авторов. Некоторые москвичи продавали книги потому, что приходилось покупать продукты по спекулятивным ценам; другие оттого, что их квартиры уплотняли и библиотеку негде было поместить; третьи потому, что собирались уехать за границу и старались сбыть все свое имущество, в том числе книги.
Тяжелым, порой неразрешимым вопросом для лавок были дрова: каждое полено стоило дорого, а доставка на санях или на грузовике еще дороже. Заведующий Дворцом искусств старый поэт и прозаик Иван Рукавишников сказал нам, что «Содружество писателей» обходится без печки, а мы помоложе их, нам сам бог велел следовать их примеру, иначе в первые же месяцы вылетим в трубу. И мы, работники книжной лавки, надевая все, что защищало от мороза, мерзли и спасались только тем, что сменяли друг друга каждые два часа.
В начале апреля 1919 года, в морозный день, когда окна нашей лавки покрылись слоем льда, а покупатели, забегая к нам, чтобы посмотреть книги, а заодно, разумеется, погреться, шарахались обратно на улицу, — в этот памятный день одна за другой две темно-красные двери в тамбуре нашего входа распахнулись, и на порог шагнул Есенин. Он был в серой шубе, в отороченной соболем черной плюшевой шапке.
— Ба! — воскликнул он, увидев меня. — Знакомые все лица! — и заметил, что у меня идет пар изо рта. — Что ж вы, черти, не топите?
— Рукавишников сказал, что и так обойдемся!
— Вы бы его оттаскали за бороду! Я засмеялся, а поэт продолжал:
— Обошел все до одной лавки, ищу мой «Голубень», нигде нет!
— У нас тоже нет, Сергей Александрович!
— До зарезу нужно!
Я объяснил Есенину, что у меня дома есть «Голубень» и я могу ему дать.
— Вот друг! — сказал он, улыбнувшись. — А когда? Я ответил, что с минуты на минуту меня должны сменить, а живу рядом: за углом в доме три по Газетному переулку (улица Огарева).
Он стал ждать, шутливо допытываться, кто в нашей лавке отморозил нос? Потом пообещал при случае осрамить весь проклятый род Рукавишникова (Намек на роман И. Рукавишникова «Проклятый род»).
В это время пришел Н. Ф. Барановский-Лаврский, содрал сосульки со своей черной бородки, снял безоправное пенсне, протер носовым платком и водрузил на нос. Я познакомил его с поэтом.
— Есть расчет мерзнуть в этом погребе? — спросил Есенин.
— Да ведь мы недавно, — ответил Барановский. — Еще не подсчитали…
Есенин и я прошагали по переулку и вошли во двор дома № 3, где я жил с моими родителями. Мы поднялись на шестой этаж, дверь открыла мать, увидела поэта, о котором я ей рассказывал, и растерялась. Но он, поздоровавшись, ласково заговорил с ней…
Войдя в мою комнату, он с удивлением взглянул на окно: оно было из ромбиков толстого матового стекла, с небольшой на пружинах железной створкой вместо форточки. Окно выходило во двор другого домовладельца, а по царским законам чужим светом и воздухом нельзя было пользоваться.
— До чего доехали, — сказал поэт, — солнце поделили!
Я открыл заслонку трубы, положил в железную «пчелку» несколько распиленных чурбаков, зажег березовую кору и сунул ее под них. Огонь рыжим языком лизнул дерево, затрепетал, и с гудом, треском стали гореть полешки.
Есенин подошел к стене, где была прибита маленькая вешалка, снял шубу, шапку, повесил их, а шарф бросил на кушетку. Потом приблизился к зеркалу, которое висело в уголке, и, смотрясь в него, стал расчесывать волосы. Невольно он увидел сбоку большую, в красной полированной раме фотографию выпускников 1914 года и учителей Московского коммерческого училища.
— Кто это наверху в крутке? — спросил он.
— Это наш попечитель гофмейстер двора князь Жедринский.
— Знаю я этих царских сатрапов. Морда лощеная, душонка прыщавая. Насмотрелся я на них, когда в Царском Селе за ранеными ходил. Там и царских дочерей видел.
— Я царя видел.
— Где?
— В девятьсот четырнадцатом на Красной площади.
— Как же это случилось?
Я объяснил, что старшеклассников всех школ стали готовить к параду на Красной площади. В училище нас муштровал полковник, ему помогал поручик и лихой барабанщик. Под барабанный бой мы маршировали по актовому залу, потом появлялся царь, которого изображал полковник, и говорил: «Здорово, молодцы!» Маршируя, мы отвечали: «Здравия желаем, ваше императорское величество!». Полковник выходил из себя, когда кто-нибудь из нас запаздывал с этим приветствием и голоса звучали в разнобой. В этих случаях «царь», ударяя правым кулаком о ладонь левой руки, орал: «Отвечаете, будто бьете молотом по наковальне!». И заставлял без конца повторять то же самое.
Летом мы маршировали на училищном широком дворе. Любопытные толпились у ворот, и дядьки с трудом отгоняли их. Однажды, когда припекало июньское солнце, нас повели на Красную площадь: впереди, в треугольной шляпе, синем мундире с куцей шпажонкой на левом боку, шагал директор. Вслед за ним в таком же парадном наряде шел инспектор, потом поручик, а по левую руку от него — барабанщик. Казалось, два Наполеона ведут за собой испытанную гвардию в бой.
На площади было огромное количество старшеклассников других московских школ. Все мы млели от жары, во рту пересыхало. Дядьки обносили нас ведрами воды с размешанным в ней красным вином, мы жадно пили. Наконец, всех выстроили в шеренги, длиною почти во всю ширину площади. Наши классы, как их именовали, нормальные и параллельные встали в два ряда. На правом краю первого вытянулись самые высокие, тупые верзилы, просидевшие в классах три лишних года, и только благодаря щедрым «дарам» своих отцов не выгнанные из училища. Например, сын «короля махорки» Заусайлов, имеющий жену, ребенка и приезжающий в училище на рысаках серой масти. Таких, как Заусайлов, было по пять-шесть человек в каждом выпускном восьмом классе.
Но вот, наконец, прозвучала команда: «Церемониальным маршем шагом марш. Равнение направо!» Вытянув руки по швам, мы двинулись вперед. Справа выехал на белом коне Николай II, на нем был белый китель, погоны полковника, он пригладил пальцами правый свисающий рыжий ус и воскликнул: «Здорово, мальчики!»
Это Заусайлов и подобные ему — мальчики! Конечно, нас разбирал смех. Я сообразил: если засмеюсь, то выгонят из училища с волчьим паспортом. Я до крови закусил язык, но отвечать уже не мог, а только молча, при общем крике, открывал и закрывал рот.
Есенин засмеялся:
— Лихо!..
В это время мать принесла подносик с двумя стаканами чая и пирожками из пеклеванной муки с урюком. Отвечая на вопрос поэта, я стал рассказывать об учителях, о преподавателе русской словесности — первом человеке, прочитавшем мои стихи.
— Что же он тебе сказал? — спросил Есенин, принимаясь за чай.
Я объяснил, как было дело.
— Знаток! — покачал головой Есенин.
— Хитров вел нас до седьмого класса, а потом…
— Хитров, говоришь?
— Да, Павел Иванович Хитров.
— У меня учителем тоже был Хитров. Евгений Михайлович. По совести помогал!
Он допил чай, отодвинул от себя стакан и спросил, кому я еще показывал стихи. Я ему все рассказал, и он поинтересовался, какое стихотворение отметил Айхенвальд. Я достал отпечатанное на машинке «Голубое» и дал Есенину. Прочитав, он заявил, что все это молодо-зелено и теперь надо писать по-другому. Я вспомнил, что мне советовал Свердлов, и, кстати, пересказал, что Яков Михайлович говорил о нем, поэте.
— Да попробуй сбрось с себя Клюева! Он пророс в меня, как сорняк в землю. Раз прополешь, два, а он нет-нет да в каком-нибудь стихе и проглянет!
Есенин походил по комнате, сказал, что хочет посмотреть мои напечатанные в «Свободном часе» стихи. Прочитав, пожал плечами: ему пришлись по вкусу только две последние строчки одного стихотворения:
И вдруг, сверкнув, как золотистый локон,
С небес летит искрящая звезда!
— Хочешь писать стихи, — сказал Есенин, — надевай свою рубашку! (Это означало: наполни своим оригинальным содержанием строки.) И вырабатывай свою походку! (Т. е. собственный стиль.)
— Сергей Александрович! — произнес я обескураженный. — Не выходит у меня!
— Мало работаешь! Напишешь — разорви. Напиши еще раз. Десять, двадцать раз перепишешь — получится! И читай хороших поэтов. Только не Надсона.
Я достал из шкафа «Голубень» и подал ему. Это было издание «Скифов» 1918 года. Он взял, спрятал в карман и заявил, что не скоро, но вернет книжку. Подойдя к кушетке, он взял свой шарф и, шагнув к зеркалу, стал одеваться…