ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

МИНИСТР «ЖЕЛЕЗНАЯ ПЕРЧАТКА»

Этот сорокапятилетний господин с большим одутловатым лицом фарфоровой бледности и тонкими нервными руками недавно был всего-навсего саратовским губернатором. И неожиданно для всех он вдруг взлетел к вершинам государственной власти: сперва сделался министром внутренних дел, а три месяца спустя — председателем Совета министров необъятной Российской империи. Сосредоточив в руках всю полноту власти, он стал вторым, после царя, лицом в государстве (а фактически — первым). Кого угодно он мог судить и обвинить в чем угодно, посадить в тюрьму или уничтожить. Как все диктаторы, он мнил себя просвещенным правителем и каждое свое действие оправдывал государственной необходимостью. Он ввел военно-полевые суды и создал карательные отряды, покрыл страну виселицами, разогнал I Думу. Своей земельной реформой он совершил глубокий подкоп под крестьянскую общину, этот извечный источник брожений, и создал себе в деревне прочную опору — кулака. Глубоко заглянув умом в сложившуюся историческую ситуацию и ища выхода, он взял твердый курс на буржуазную монархию. Он старался показать всем этим стишинским, макаровым, павловым, заседающим в совете объединенного дворянства, что такое истинное государственное мышление. Произнося речи перед советом дворянства, он цитировал Светония и Плутарха. Рим дал образцы государственности…

— Как древние римляне… как древние римляне…

Очень часто на заседания он приглашал своего брата журналиста, своеобразного посредника между правительством и газетным миром, и брат своими статьями и заявлениями умело подготавливал общественное мнение к очередному политическому шагу диктатора.

Одни называли диктатора «железной перчаткой», другие — «вешателем», а виселицу — «столыпинским галстуком». И когда подобные слова долетали до ушей всесильного министра тайного советника Столыпина, он лишь угрюмо улыбался. Это он, Столыпин, заставил крупных промышленников и землевладельцев смотреть на него, как на спасителя России!

К царю, у Столыпина было двойственное отношение. Он презирал этого слабого, безвольного человека, у которого абсолютно отсутствовало государственное мышление. Окружив себя дурными советчиками, Николай II за короткое время натворил массу глупостей, и теперь вот Столыпину приходится все ставить на свое место. Проиграна война с Японией. Давно ли развевались красные вымпелы на мачтах восставших кораблей в Свеаборге, Ревеле, Кронштадте и Одессе? Двести пятнадцать уездов до сих пор охвачены крестьянскими волнениями. А совсем недавно, когда революция достигла кульминации, всем казалось, что дни самодержавия сочтены.

С другой стороны, не будь всего этого, никто так и не вспомнил бы о саратовском губернаторе Столыпине. Лишь грозная волна событий вынесла его к вершинам государственной власти. Не дворцовые интриги, а жестокая необходимость приблизила его к трону. Когда трон зашатался, перепуганные вельможи и дворцовые лизоблюды вдруг наперебой заговорили о том, с какой непреклонностью расправился Столыпин с мужицким отребьем еще в бытность свою гродненским губернатором, а позже — в Саратовской губернии. Припомнили и то, что происходит он из старинной дворянской семьи. И оказалось, что при таком монархе, как Николай II, должен быть такой правитель, как Петр Аркадьевич Столыпин — business man, «железная перчатка», беспощадный каратель, враг какого бы то ни было либерализма.

После заседания совета объединенного дворянства Столыпин пригласил в свой кабинет владимирского губернатора Сазонова. Только что Столыпин произнес речь и переживал то же самое, что испытывает артист, закончивший с пафосом трудный монолог. Память натренированного оратора нашла те нужные слова и образы, которые заставили всех членов совета полтора часа беспокойно ерзать в креслах: он призвал к государственному перевороту! Он старался пробудить в них волю к победе над внутренними врагами, куда он зачислял не только думских депутатов социал-демократов, но и всех, в ком живет еще свободомыслие: активных рабочих и все рабочие организации, восставших матросов, участников крестьянских волнений и даже либералов всех мастей, оппозиционно настроенных к его реформам.

Он чувствовал, что речь, только что им произнесенная, была самой удачной, нет, больше, — самой вдохновенной за время время его правления.

И все же она была лишь холостым выстрелом, если учесть, что произносилась она главным образом не для своих, которых вовсе и не нужно было в чем-либо убеждать (все твердо стояли за политику «крови и железа»), а для так называемой «общественности», для тех ненавистных, почти неуловимых людей, которые любят по всякому поводу поднимать шум в газетах у себя дома и за границей. Холодно все взвешивая, Столыпин понимал, что чаша весов истории до сих пор колеблется, и он своими реформами достиг не так уж многого. Римским цезарям было легче: они подавляли своих врагов грубой силой. Калигула мог восклицать в открытую: «Жаль, что человечество не имеет только одной головы, чтобы ее сразу можно было отрубить!» В те мифические времена диктатор мог ради шутки возвести своего любимого коня в ранг сенатора — и все сходило; а сейчас власть диктатора весьма условна: например, назначение на государственный пост нужного человека сопряжено с почти непреодолимыми трудностями. Все эти, собравшиеся в Думе, сразу же делают запрос, поднимают вой в прессе, разжигают страсти.

Перед ним, Столыпиным, не просто стихия, а организованная сила — вот в чем камень преткновения. И пока эта сила существует, он никогда не станет полновластным хозяином империи. Если с либералами еще можно как-то справиться, заткнуть им рот подачками, то с фабрично-заводскими рабочими подобный опыт невозможен. У них свои руководители — и не просто подстрекатели, а люди страстно убежденные, экономические умы, со своей тактикой и стратегией, — свое учение, укоренившееся в сотнях голов. Маркс, Плеханов, Ленин…

Стол министра был завален прокламациями и нелегальными брошюрами социал-демократов, конфискованными во время обысков в подпольных типографиях. Столыпин, лишенный вельможного снобизма, внимательно вчитывался в страницы тощих синеньких книжечек, и очень часто он начинал думать, что все эти социал-демократические комитеты, социал-демократические депутаты, партия, именующая себя большевистской, более реальны, чем самодержавие, царь, совет объединенного дворянства и он, Столыпин. И чем больше он утверждался в подобной мысли, тем яростнее подготавливал последний удар — государственный переворот. С обезглавленной массой справиться будет легче…

Владимирский губернатор Сазонов молча наблюдал за Столыпиным. Они сидели в глубоких креслах. Столыпин, погруженный в свои думы, казалось, совсем забыл о Сазонове. От предстоящего разговора с министром слишком многое зависело, чтобы проявлять нетерпение. Сазонов умел ждать.

Ему фатально не везло. Начал он блестяще: в двадцать восемь лет — камергер двора, золотой ключ на голубой ленте при левой поясничной пуговице. Широкие перспективы… А потом о Сазонове как-то незаметно забыли, забыли накрепко, чуть ли не на два десятка лет. Еле добился действительного статского через дядю Шелгунова, сидящего в личной канцелярии царя. Через того же дядю сделался сперва вице-губернатором, а не так давно — губернатором. Успехи скромные. Но Сазонов ждал и верил. Верил в слепой случай, в то, что, в конце концов, его преданная служба престолу будет оценена по достоинству. А еще больше верил в действенность интриг, в протекцию — в тот скрытый, но мощный механизм, который и подсаживает любую административную посредственность в министерское кресло. В то время как другие губернаторы непостижимым образом в короткие сроки становились министрами, перебирались со своими семьями в столицу, вершили дела большой государственной важности, он, Сазонов, был словно незримыми цепями прикован к проклятому смрадному Иваново-Вознесенскому промышленному району, к самой несчастной губернии, захваченной, по сути, рабочими боевиками, которые держат в вечном страхе и полицию, и казаков, и его, губернатора. Разнузданная рабочая голытьба, вооруженная винтовками и револьверами, контролирует железную дорогу, все фабрики, каждый городок, совершает нападение на тюрьму, где содержатся политические. Где берут оружие? Все очень просто: несколько парней устраивают ложную драку, ротозей-полицейский ведет мнимых драчунов в участок — и тут происходит невероятное: драчуны набрасываются на полицейских, связывают их, а потом, ухмыляясь, спокойно разбирают из пирамид винтовки, насыпают в мешки патроны. После чего — ищи ветра в поле!.. В Российской империи столько губерний, что всех не упомнить. Есть тихие, патриархальные; есть сибирские, каторжные, где почти военные законы; есть области, заселенные инородцами, где достаточно сотни казаков, чтобы погасить любую смуту. И из всего обилия губерний судьба уготовала Сазонову самое что ни на есть тяжелое — Владимирскую губернию, подлинный вулкан, беспрестанно изрыгающий стачки, забастовки, демонстрации, митинги. Черная лава, расцвеченная красными флагами, растекается по площадям и улицам, и ее ничем невозможно остановить. В протоколах и донесениях все это имеет название — «беспорядки». И всегда получается, что в беспорядках повинен он, губернатор. Из Петербурга летят грозные депеши, Сазонова обвиняют в либерализме, в попустительстве. И никому невдомек, что живет он под прицелом, под вечной угрозой покушения. Почему-то модно стрелять в губернаторов. Он не принадлежит к людям с уязвимой психикой, но иногда на него нападает страх, самый настоящий страх. Среди ночи он достает револьвер и, шатаясь, хватаясь за стены и двери, бродит по коридорам собственного дома, стараясь уйти подальше от спальни, где его могут прикончить во сне. Он не доверяет охране, собственным лакеям. А если приходится выезжать, окружает карету усиленной конной охраной и охраной тайной.

С приходом Столыпина к власти Сазонов воспрянул духом: ведь они считались добрыми друзьями. В кулуарах совета дворянства поговаривали, будто бы Петр Аркадьевич тяготился постом министра внутренних дел, а однажды намекнул, что преемником на этом посту хотел бы иметь Сазонова. Потому-то, когда Столыпин пригласил его в свой кабинет, Сазонов почувствовал сладостную истому в груди. Только теперь он в полную меру ощутил, как опротивел ему замызганный городок Владимир с его тюрьмой, земской сволочью, казармами, пьяным офицерьем, полицейскими. Может быть, именно сейчас Петр Аркадьевич объявят высочайшее повеление… Позолота на стенах и потолке кабинета как бы отгораживала теперь Сазонова от той низменной жизни. Он уже считал себя причастным к высшим сферам, к значительным событиям, прикидывал, кого из друзей придется перетащить из губернской трясины в министерство под свое начало. В нем вдруг проснулась жажда деятельности, он еще может проявить себя в полную меру на новом посту. Да, да, железом и кровью… Он будет беспощаден. Он станет недосягаемым для рабочих дружинников и тогда-то расквитается за все. И так же, как Петр Аркадьевич, будет оправдывать каждый свой твердый шаг государственной необходимостью. Государственная необходимость — существо без души; оно лишено сострадания и милосердия. Чем больше крови, жертв, жестокости, тем лучше. Сазонову не нужны почитание, уважение, слава, репутация доброго, умного правителя; ему необходимо, чтобы его боялись. Месть за свой постоянный страх, за всегдашнюю приниженность…

В чертах лица Столыпина было что-то неукротимое, маленькие глазки блистали холодно и остро. Он провел ладонью по коротко подстриженным волосам — его характерный жест — и сказал:

— Ваше назначение на пост министра — дело почти решенное. Есть маленькое «но». Поймите меня правильно: сейчас от вас одного зависит, как скоро состоится назначение. Я готов хоть сегодня сложить полномочия министра. Вся думская фронда, разумеется, настроена не в вашу пользу. Наш поход против Думы может не дать нужного эффекта, пока на местах существуют все эти социал-демократические комитеты с их агитаторами. Арестовать депутатов — все равно что обрубить ветки у дерева. Нужно выдрать корни. К несчастью, корни очень разрослись в вашей губернии. Иногда мне кажется, что именно оттуда идет все. Кто они, агитаторы? Почему они не арестованы? Кто, например, автор вот этой прокламации? Кто входит в Иваново-Вознесенский комитет РСДРП?

Столыпин взял из кипы одну из листовок и протянул ее губернатору. Сазонов знал содержание листовки. Тут были такие слова:

«Царь надеялся, что Дума будет послушной игрушкой в руках его министров-погромщиков и убийц — Столыпиных, Стишинских, Павловых…»

Под каждой прокламацией стояла подпись: «Иваново-Вознесенский комитет РСДРП». Но, даже не будучи стилистом, Сазонов мог определить, что все прокламации составлены одним и тем же лицом, опытным журналистом. Да, у автора прокламаций имелся свой, только ему присущий стиль:

«А там, наверху, в раззолоченных палатах царя, князей и министров, идут шумные ликования — что им до народных страданий! Они ведь сыты, у них всего вволю. Там пьют и едят, поздравляют друг друга с избавлением от опасности, там благодарят Столыпина за разгон Думы, за лихую расправу с «крамольными» депутатами, осмелившимися заявить, что не всё в России так, как следовало бы, что не след бы одним с голоду умирать, в то время как другие объедаются и опиваются».

Стиль остается стилем. А самое страшное в том, что этот неведомый автор был личностью широко образованной и осведомленной: он знал, что делается за закрытыми дверями совета объединенного дворянства, в Думе, на окраинах России, наперед определял каждый шаг правительства, разбирался в экономических вопросах, легко оперируя цифрами. Отблеск высокой культуры лежал на каждой его листовке. Если бы он разоблачал, клеймил — было бы полбеды. Но главная опасность состояла в том, что он учил рабочих, как объединяться. И то не были советы дилетанта. То было глубочайшее проникновение в психологию задавленного раба, страстный призыв разогнуть спину, несокрушимая уверенность, что близится новая революция. Даже Сазонов, ненавидящий неведомого автора-агитатора, вынужден признать, что ему, губернатору, всей жандармерии и полиции приходится иметь дело с человеком незаурядным, несомненно имеющим большой и всесторонний опыт, знающим военную тактику не хуже другого генерала. Вот его советы рабочим:

«Забастовка ситцевых и механических рабочих в Шуе кончилась неудачно. Почему?.. Прежде чем давать сражение неприятелю, нужно было подготовить свои силы, подготовить провиант, хоть несколько касс, расследовать силы врага, узнать его слабые места, трезво взвесить его и свои силы, выбрать подходящее время и тогда уже дружным натиском ударить на врага».

Сазонов знал имя составителя прокламаций. Впрочем, это имя знали тысячи людей: Арсений! Он был самой популярной фигурой не только в губернии, но и далеко за пределами ее. Одно его имя наводило страх на фабрикантов. Об Арсении писала газета «Владимирец». Это о нем совсем недавно прокурор окружного суда доносил начальству:

«Арсений наибольшую деятельность свою проявил перед выборами во II Государственную думу, когда всюду сопровождал Жиделева и руководил последним. Арсений при отъезде из Владимирской губернии члена Государственной думы Жиделева сопровождал его и писал для него речи, которые произносил перед рабочими Жиделев».

Все, вплоть до начальника губернского жандармского управления, знали, что руководит выборами депутата по рабочей курии от Владимирской губернии Арсений. Это он дерзко проник в зал губернского предвыборного собрания выборщиков и здесь, на виду у полицейских чиновников, выступил от имени большевиков, разоблачая программы правых партий. Или взять случай, когда Арсений в специально снятом рабочими зале гостиницы «Лондон» три часа читал доклад о профсоюзах при огромном стечении народа, в присутствии шуйского исправника Лаврова и наряда полиции. Полиция просто не могла пробиться к трибуне — не пустили рабочие. Арсений ушел, помахав рукой исправнику Лаврову.

Он был неуловим, недосягаем и творил свои дела, словно бы издеваясь над жандармами, казаками и полицейскими. Однажды он ухитрился провести собрание среди казаков, переброшенных с Дона в Шую. Если уж он решил, что депутатом в Думе должен быть рабочий Жиделев, то тут власти бессильны. А кто такой Жиделев? Социал-демократ, большевик, был депутатом совета уполномоченных во время знаменитой на всю Россию всеобщей стачки иваново-вознесенских рабочих. Но его голыми руками не возьмешь: за ним — десятки тысяч рабочих, комитет, дружинники. И все это, как убедился Сазонов, приходит в движение по одному знаку Арсения. Когда в предвыборную кампанию полиция разгромила все подпольные типографии Шуи, чтобы помешать социал-демократам агитировать за Жиделева, произошло невероятное: средь бела дня Арсений во главе большого отряда дружинников захватил частную типографию Лимонова и отпечатал здесь две тысячи противоправительственных прокламаций с призывами голосовать за рабочую партию. Глупее всего, что все это происходило в центре города, возле полицейского участка, рядом с круглосуточным постом городового. Когда городовой Шишков зашел в контору типографии погреться, дружинники обезоружили его и держали под арестом почти три часа. Потерпев такой провал, исправник Лавров решил, что его служебная карьера закончилась. Он добился аудиенции у губернатора и поклялся изловить Арсения. Наверное, ни одного депутата не провожали в Петербург так торжественно, как Жиделева. Все фабрики и заводы Иваново-Вознесенска остановились. Привокзальную площадь запрудили десятки тысяч рабочих с красными знаменами. Власть была в руках комитета, который, вопреки всем расписаниям, задержал поезд на полчаса. На трибуне, рядом с Жиделевым, находился Арсений. Он произносил свои крамольные речи, а толпа отвечала ему пением революционных песен. И происходило это всего несколько дней назад.

В представлении губернатора Сазонова жил своеобразный облик этого Арсения. Арсений рисовался ему громадным мужиком с лохматой угольно-черной бородой и мрачным взглядом налитых кровью глаз. На большевистском агитаторе была красная рубаха, а за поясом — топор. Сазонов понимал, что в жизни Арсений совсем другой и, конечно же не носит топора за поясом. Он, должно быть, неотличим от сотен других рабочих, иначе трудно было бы ему скрываться в маленьком городке Шуе. Но картинное представление вопреки всему жило. Все последние годы Арсений был главным врагом Сазонова. Этот человек, о котором Сазонов не знал ничего, кроме его вымышленного имени, был источником постоянных беспокойств, ночным кошмаром губернатора. Арсений присутствовал всюду и даже здесь, в святая святых империи, в кабинете председателя совета министров, он напомнил о себе, встал на пути Сазонова к министерской власти, а со страниц листовок кричал в лицо Столыпину: «Столыпин — погромщик и убийца! Долой же проклятое самодержавие! И да здравствует социализм!» И вся полиция, и жандармерия, и казачьи сотни, сам всемогущий Столыпин были бессильны против этого неведомого агитатора, не могли схватить его за горло — он продолжал глумиться и над царем, и над министрами, разъезжать по губернии, словно по собственной вотчине.

— Что вы предприняли для ареста агитатора? — спросил Столыпин.

— Я обещал за его голову пять тысяч рублей. Оповещены полицейские, жандармы и казаки. За дело взялся опытный агент шуйского уездного управления полиции урядник Перлов.

— Каковы результаты?

— Арсений стрелял в урядника, когда тот пытался задержать его.

— Великолепно. В таком случае, трудно понять, кто за кем охотится: полиция за агитатором или агитатор за полицейским? Продолжайте!

— Не так давно шуйские рабочие устроили хлебную забастовку. Арсений вывел десять тысяч рабочих, говорил перед ними речи. Газета «Владимирец» зафиксировала его слова. С позволения вашего высокопревосходительства…

«Арсений указал, что причины непомерно высоких цен на хлеб кроются в общей правительственной политике, в политике министра Столыпина, при которой из голодающей России хлеб вывозится за границу и продается там вдвое дешевле, чем внутри страны».

Столыпин провел рукой по волосам.

— И полицейские, конечно, спокойно слушали доклад агитатора, и никто даже не попытался схватить его.

— Никак нет. Казачий вахмистр посоветовал исправнику Лаврову застрелить Арсения.

— И что исправник?

— Исправник поднял револьвер. Арсений заметил это, спокойно расстегнул полушубок и сказал: «Стреляйте, негодяи! Вы можете убить меня, но не убьете революционного духа рабочих». После чего вахмистру и Лаврову пришлось убраться. Толпа разорвала бы их в клочья.

— Очень любопытные дела происходят в вашей губернии. Распоряжается там не губернатор, а какой-то агитатор, большевик, ставленник Ленина. Я скажу вам одно: ваш Арсений отлично разбирается в политической экономии, он даже знает, где и по каким ценам мы продаем хлеб за границей. Я скажу вам даже больше: в прошлом году Арсений был в Швеции, встречался на партийном съезде социал-демократов с Плехановым, Лениным и другими лидерами противоправительственной партии. К сожалению, установить, кто скрывается за псевдонимом «Арсений», до сих пор не удалось. Это опасный враг. Умный, изворотливый, дерзкий. Я не сомневаюсь, что он не уйдет от правосудия. Но вы, лично, не передоверяя никому, обязаны проследить, чтобы после ареста Арсения им занималась не судебная палата, а военно-полевой суд. Военно-полевой суд — это смерть! Даже если отбросить все политические обвинения, Арсений повинен в уголовном деле: в покушении на убийство должностного лица. О ходе дела информировать меня.

Официальный, сухой тон. Никакой аффектации. За все время, пока шел разговор, Столыпин ни разу не улыбнулся, не проявил дружественной фамильярности. И владимирский губернатор невольно подтянулся. Из кабинета он вышел с твердым намерением немедленно вернуться во Владимир и заняться искоренением всяческих комитетов, которые так неожиданно загородили ему дорогу к министерскому креслу.

— Ужо погоди, Арсений или как тебя там!.. — бормотал он, шагая по пустынным коридорам дворца. — Вздерну я тебя, голубчик, тогда будешь знать…

А Столыпин продолжал неподвижно сидеть в своем кабинете, откинувшись на спинку кресла. Он был недоволен разговором с владимирским губернатором. Когда они были на равном положении, ограниченность Сазонова как-то маскировалась: ведь оба они тогда чувствовали себя чуть ли не обойденными, при встречах дружно поносили выскочек и всю ту породу ловкачей, которые малыми средствами добиваются многого, оба верили, что преданная служба престолу рано или поздно будет вознаграждена. Теперь Сазонов рисовался Столыпину уже в ином свете: чего стоит человек, который не может навести порядок в одной-единственной губернии? Столыпину приходится заботиться о порядке во всей империи. Конечно же, Сазонов, увы, не государственный человек. Ему недостает того внешнего беспристрастия, солидной неторопливости, умения создавать нужную дистанцию между собой и нижними чинами, а главное — широты мышления и еще многого, на первый взгляд несущественного, что в совокупности и отличает государственного мужа от чиновника. Конечно же, вместо того чтобы пройтись огнем и железом по губернии, может быть, затребовать подмоги у московского генерал-губернатора, этот человек поставит на ноги всю полицию и жандармерию, и все лишь затем, чтобы изловить одного-единственного агитатора. А когда агитатор в конце концов будет выловлен, начнется бесконечное судебное разбирательство, и агитатор, используя трибуну суда, будет кричать во весь голос о прогнившем насквозь самодержавии и призывать к свержению существующего строя, а бойкие репортеры напечатают все это в утренних газетах. Потом… Потом в защиту агитатора выступит та самая «общественность»…

Столыпин с горечью думал об упадке Российской империи. Были великие реформаторы, общественные деятели первого ранга, властные государи, талантливые полководцы, не жалевшие живота своего во славу России. Куда все девалось? Во всей империи днем с огнем не сыщешь умного, сильного аристократа. Знать выродилась, погрязла в мелких дворцовых интригах, дворянство утратило былое представление о чести, о преданности престолу. Один он, Столыпин, сохранил в себе старую закалку и вынужден вливать свою энергию в каждое, даже самое мелкое дело, гальванизировать одряхлевший государственный организм и таких вот правителей, как Сазонов. Деяния древних даже в своих крайностях были величественны. Когда сенатор Гай Метелл спросил у Суллы, когда и чем кончится резня в Риме, Сулла пожал плечами: «Я еще не решил, кого прощать». — «Ну, так объяви, кого ты решил покарать!» Сулла составил список приговоренных к смерти, а потом каждый день вносил туда все новые и новые имена. И так до бесконечности. Когда же его вызвали в Собрание для ответа, он заявил, что так будет и впредь, до полного искоренения всех неугодных.

И можно ли хоть на мгновение представить в роди Суллы, скажем, того же Сазонова, тем лишь и озабоченного, как бы, не замарав своих пухлых ручек в крови, усесться в министерское кресло? Сазонов жесток мелочно, по-мещански. Что будет, если такой человек получит пост министра внутренних дел? Он прежде всего обрушится на своих личных врагов. Лучше иметь сенатором коня, чем министром Сазонова…

Столыпин бережно хранил портрет одного из своих родственников, у которого в свое время любил бывать: Николая Аркадьевича. Этот вельможа, камер-юнкер, был своего рода фамильным эталоном, мерилом государственной непреклонности, отправной точкой для Петра Аркадьевича. Николай Аркадьевич Столыпин доводился двоюродным дядей известному поэту Лермонтову. Так вот, когда убили на дуэли Пушкина, Николай Аркадьевич сказал Лермонтову: «Дантес молодец, он избавил двор от ядовитой гадины!» На что Лермонтов ответил: «Есть божий суд…» Но Николай Аркадьевич не боялся божьего суда, не боялся высказывать вслух все, что он думает о Пушкине, о поэтах вообще, о плохих слугах престола. То был железный человек, понимавший, что власть должна быть твердой, непреклонной, без либерального сюсюканья, без попустительства крамольным элементам. А если Пушкин — гений, то он во сто крат вреднее для престола, нежели посредственный стихоплет, и тем скорее нужно с ним расправиться. Чем, собственно, поэт, писатель отличается от агитатора? Поэт мнит себя посредником между властью и народом, но посредничество-то всегда буйное, в пользу того же самого народа. Белинский, Некрасов, Чернышевский, Добролюбов, Герцен — это они расшатывали царский престол. И расшатали…

Нужна полиция, нужны маги и волшебники полицейского сыска. Сейчас нужна такая полиция, какой не бывало ни у Наполеона, ни у Бисмарка. Сегодня Столыпин пообещал совету дворянства, что через двадцать лет искоренит революцию и в умах, и в сердцах. А когда не так давно на него совершили покушение, он заявил с думской трибуны: «Не запугаете!» Он насадил своих агентов в Петербургский комитет большевиков, в Московский комитет, в комитеты других городов. Он будет взрывать комитеты изнутри, зашлет своих азефов в думскую фракцию социал-демократов, во все их организации. Он поднимет полицейскую службу до профессионального совершенства, и тогда ни один Арсений не сможет укрыться от его карающей руки…

Столыпин взял толстый красный карандаш и пометил в памятной книжке: «Арсений???»

ДЛЯ ЧЕГО СОЗДАН ЧЕЛОВЕК

Социолог, историк, юрист, наконец, видный общественный деятель профессор Ковалевский привык иметь дело с человеческой натурой, с запутанными, сложными отношениями общественных классов. Профессору было уже под шестьдесят, бо́льшую часть жизни он потратил на то, чтобы выявить некую тенденцию в поведении и идеологии этих классов, отделить добрую волю субъективных волюнтаристов от подлинного исторического процесса. Иногда он с грустью думал, что просто не в состоянии выделить роль и значение каждого класса в современном обществе. У себя в Политехническом институте он прислушивался к мнению молодых профессоров, студентов, так как молодежь всегда несет в себе веяния века. Революция в России вызвала у молодежи бурный интерес к социальным вопросам, в коридорах и аудиториях института открыто ревизовали различные экономические учения. В бесконечные дискуссии втянулись молодые профессора Байков, Павлов, Шателен да и сам Ковалевский. Перетряхивали теории Кенэ, Адама Смита, Рикардо, Сэя, Мак-Куллоха, Бастиа, Сениора, Гильдебрандта, Книса, Роммера, поносили и защищали господина Струве. Ковалевский считал, что подлинная личность проявляет себя прежде всего в самостоятельности суждений, а потому с одинаковым интересом принимал полярные точки зрения. К сожалению, в спорах оппонентов было много школярского, вычитанного из книг, и мало самостоятельного осмысления.

Возможно, потому профессор Ковалевский как-то сразу заприметил студента экономического отделения Фрунзе. Этот студент в диспутах не участвовал, появлялся только на зачетных сессиях. Зато вся недюжинная сила его ума с блеском проявлялась в это ответственное для студента время. Он отличался самостоятельностью и широтой воззрений, удивлял профессоров своей необъятной эрудицией. В нем угадывалась крупность натуры. Государственное право, история русского права, психология, история философии, политическая экономия… По этим предметам он уже шагнул на четвертый курс, тогда как другие только приступали к их изучению. В своей неуемной жажде познания он обошел всех. Профессора одобрительно говорили: «Весьма, весьма…» Впрочем, Фрунзе меньше всего заботился об отметках. В его поведении не было ничего школярского. Именно самостоятельность мысли и изобличала в нем подлинную увлеченность наукой. Хорошо владея французским и английским языками, он цитировал европейских экономистов по первоисточникам. Он мог не соглашаться с учебниками, с преподавателями, его комментарии к любому учению были полны спокойного остроумия, поражали своей парадоксальностью. Вот этот дух мятежного несогласия и уловил профессор Ковалевский. Однажды, когда Фрунзе заметил, что у великого Кенэ категория экономического закона еще не отдифференцировалась от категории закона природы и что, уловив объективный характер экономических законов, Кенэ не смог обнаружить их социальной природы, их исторически преходящего характера, Ковалевский догадался: студент увлечен Марксом.

— Весьма одаренный молодой человек Фрунзе, — сказал Ковалевский профессору Байкову. — Попомните мое слово: перед нами звезда первой величины. И все-таки угадывается в нем нечто для меня непостижимое, беспокоящее. Такие не ограничиваются рамками теории. Есть в нем некая непреклонность, восхищающая и раздражающая меня. Сколько ему? Двадцать с хвостиком? В его годы я с грехом пополам дошел до Ксенофонта и Плиния. Мне кажется, мы имеем дело с романтиком, наделенным очень трезвым умом. И вот что я вам скажу: никакому безумцу таких дел не наделать, как романтику со здравым смыслом. Потому что он не только задумает, но и в жизнь проведет свою идею самым практическим образом, притом упорно.

— Он обладает еще одной редкой особенностью: располагать к себе людей, — ответил Байков с улыбкой.

Байков покровительствовал Михаилу Фрунзе. В Политехническом институте училось много детей вельмож, крупных заводчиков и землевладельцев, и они в покровительстве не нуждались. Фрунзе попал сюда, в общем-то, благодаря золотой медали, полученной за отличные успехи в гимназии. Родовитостью похвастать он не мог: отец — выходец из молдавских крестьян, отставной военный фельдшер, мать — крестьянка. Отец, кажется, умер. Огромная семья где-то там, в Туркестане, не то в Пишпеке, не то в Верном. Вот и все, что знал Байков о Фрунзе.

В то самое время, когда Столыпин принимал у себя в кабинете владимирского губернатора, в пустом лекционном зале Политехнического института профессор Байков беседовал с Михаилом Фрунзе. Вернее, они вели непринужденный разговор на самые различные темы. Тут шел спор равных. Спорили по поводу работы Госсена «Развитие закона человеческого общения». Спор возник непроизвольно. Сперва заговорили о познании вообще. На этот счет у Фрунзе имелась своеобразная точка зрения. Он никого не цитировал, а говорил то, что ему, может быть, только сейчас пришло в голову. Мягко улыбаясь, он говорил о двух видах знания. Дикарь, обожествляя силы природы, все же улавливает некую закономерность во всех явлениях, хотя часто еще и не в состоянии определить, где причина, где следствие. Нечто подобное наблюдалось и в Древнем Египте, когда жрецы, населив небо и землю божествами и приписав им определенные связи, умели все-таки точно предсказывать разливы Нила и небесные явления. Подобное знание можно было бы назвать неадекватным. Неадекватное знание проявляет себя также и на высших ступенях: например, в диалектическом идеализме Гегеля. Та мистификация, которую претерпела диалектика в руках Гегеля, отнюдь не помешала тому, что именно Гегель первый дал исчерпывающую и сознательную картину ее общих форм движения.

Байков был заинтересован.

— А что следует называть адекватным знанием? — спросил он.

Собеседник улыбнулся.

— По-видимому, то, что ставит диалектику Гегеля с головы на ноги. Если вы, к примеру, возьмете экономическое учение Смита, Рикардо, то тут ведь то же самое. Или историю, социологию…

Теперь улыбнулся Байков.

— А вы убеждены, что то знание, на которое вы намекаете, в полном смысле адекватное?

— Я произвожу такое деление ради собственного удобства, огрубляя преднамеренно. Я-то уверен, что такое знание, во всяком случае, строго научное.

— А знаете… в этом есть что-то неотразимое. Своеобразная методология. А как вы в таком случае с подобных позиций оцениваете труд Госсена? В его «учении о наслаждении» много привлекательного, своеобычного, я бы даже сказал, оригинального.

— Смотря для кого привлекательного. Госсен утверждает, что по мере удовлетворения какой-то потребности степень наслаждения падает и на известном пределе падает до нуля. При невозможности удовлетворить все потребности полностью необходимо для получения максимума наслаждений прекратить их удовлетворение на том уровне, на каком их интенсивность стала одинаковой. А если перевести это на язык политической экономии, то выходит: народ нужно держать в полуголодном состоянии, это и будет для него «максимум наслаждений». А правящие классы, мол, могут прожить и на нуле наслаждений. По-видимому, и сам Госсен вскоре после выхода своего труда понял, как истолкуют его теорию, так как собрал почти все экземпляры книги и сжег их. Я считаю, что законы экономики имеют не психологическую природу, как утверждает господин Госсен, а классовую…

Они еще долго вели научный спор, увлекаясь все больше и больше. Когда стемнело, Байков сказал:

— Я рад за вас, Михаил Васильевич. Еще немного усилий — и вы дипломированный экономист. А знаете — Ковалевский имел разговор с начальством. Я разделяю его мнение да и другие профессора тоже: оставить вас при кафедре. При вашей энергии дело за ученой степенью не станет.

Фрунзе поблагодарил. Он обещал подумать: время терпит.

— И еще, Михаил Васильевич… Если, паче чаяния, будет нужда в моей помощи, монете на меня всегда рассчитывать.

Слова Байкова можно было истолковывать двояко. Речь могла идти о помощи в устройстве после окончания института. Но в голосе профессора улавливался совсем иной оттенок. Фрунзе понял и горячо пожал протянутую руку.

Из института он вышел в приподнятом настроении. Еще немного усилий и… как сказал древний мудрец: «Несчастный, ты получишь все, о чем мечтал». А дальше?..

Он поехал к Царскосельскому вокзалу, возле которого находилась квартира известного экономиста Анненского. Николай Федорович Анненский его ждал.

— Ну-с, Миша, а я уж решил, что вы не приедете. Поспешим в литературное общество. Я вам подготовил сюрприз.

В свое время Николай Федорович Анненский отдал дань народничеству, теперь, на склоне лет, отошел от политики и занимался издательским делом. Именно к Анненскому заявился Фрунзе с рекомендательным письмом, приехав из Верного в Петербург в 1904 году. Николай Федорович принял тогда будущего экономиста приветливо, пригласил бывать на средах, которые устраивал у себя на квартире. На средах Фрунзе и познакомился со многими видными литераторами и экономистами, группирующимися возле журнала «Русское богатство». Однажды сюда зашел Горький. То было накануне революции. Фрунзе плохо запомнил, о чем говорил властитель дум России, но ощущение того, что это — Горький, знаменитый Горький, что он, Фрунзе, вот так запросто находится в одном кругу с Горьким, возвышало над мелочами, придавало значительность собственной жизни.

Особенно близко сошелся Фрунзе с писателем Короленко. Перед Фрунзе сидел бородатый человек с большими спокойными глазами. В нем было что-то патриархальное, уютное, располагающее к откровенности, и как-то не верилось, что за плечами Владимира Галактионовича политические тюрьмы, вятская ссылка, пермская ссылка, якутская ссылка. Это его объявили государственным преступником за то, что он отказался присягнуть Александру III. Рядом с Короленко не верилось в зыбкость мира. Год назад вся мыслящая Россия отмечала пятидесятилетие писателя. Фрунзе со своими товарищами гимназистами был в то время на вершинах Тянь-Шаня. Стоя у границы вечных снегов, они, словно безумные, кричали:

— Человек создан для счастья, как птица для полета!

Эхо отзывалось в горах, а рядом, распластав крылья, плыли орлы. Опьянение полной свободой, вызов всем и всему, горячие споры о назначении человека. Чехов, Короленко, Горький… Эти кумиры существовали и боролись где-то там, безмерно далеко, и в их реальное существование почти не верилось, но они беспрестанно будоражили умы, они как бы присутствовали рядом: и в гимназии, и дома, и возле розовых снегов Тянь-Шаня. Они стали частицей жизни, миросозерцания.

И вот Короленко расспрашивает студента Фрунзе о Туркестане, об охоте в горах. Он никогда не бывал в тех краях, и все, что говорит молодой человек, вызывает у него интерес. Серо-зеленая выцветшая юрта, куда входят согнувшись, где всегда, даже в зной, прохладно. Молодые киргизки на убранных лошадях лихо джигитуют по степи. Блеклое небо над зубчатой стеной Терскей Ала-Тау. Заросли желтой караганы. На лис, волков, зайцев и диких коз здесь охотятся с так называемыми «золотистыми орлами». В поисках подходящих для воспитания птиц киргизы осматривают орлиные гнезда в феврале и марте. Птенцов не трогают до тех пор, пока те не достигнут половины размера взрослой птицы. Сперва молодые орлы должны привыкнуть к людям, затем орла приучают к кожаному колпачку, закрывающему его голову и глаза. Начинается обучение. В глазные впадины чучела лисы или газели вкладывают куски сырого мяса. Вначале орел боится чучела, но в конце концов голод принуждает его напасть на чучело. Потом один из охотников верхом на лошади тянет за собой чучело на веревке, а другой спускает орла, заставляя его преследовать воображаемую добычу. После месяца обучения орел готов для настоящей охоты. Хорошо выдрессированная птица убивает за сезон до пятидесяти лисиц. Волку орел опускается на спину и переламывает ему хребет.

— Такие вещи нужно записывать, — сказал Короленко. — Вот вы увлечены экономической наукой. Я тоже некогда был увлечен. Учился в технологическом институте, учился в сельскохозяйственной академии, учился в горном институте. Все это объяснялось стремлением быть полезным нашему безграмотному, забитому народу. А потом оказалось, что служба моя совсем в ином. Ну а вдруг если ваша экономическая наука — не цель, а средство и назначение ваше совсем в ином? Вы рассказывали о своем увлечении ботаникой. Видите ли, послали из Туркестана в Петербург редкую коллекцию растений и даже получили благодарность от академиков. Так почему же вы не пошли по ботанической стезе? Вы знаете латинские названия каждой тамошней травки, читали Коржинского и других авторитетов в этой области. Вам известно, что те земли исследованы поверхностно и что там необыкновенный простор для первооткрывателя. Почему вы решили, в таком случае, уйти в экономическую науку?..

Фрунзе тогда не стал отвечать. Да вопрос и не требовал ответа. Оставалось лишь удивляться проницательности писателя. Он не признавал науки ради науки, ботаники ради ботаники, литературы ради литературы. Все имело смысл лишь как служение более высокой цели. Он намекнул, что Фрунзе не лишен дарования как рассказчик. А Фрунзе никогда не посмел бы показать ему свои стихотворные опыты. Стихи пишут все студенты. Короленко же требовал глубокого отношения к фактам действительности, того отношения, какое просматривалось в его строгих, кристально чистых очерках и рассказах.

От Короленко у Фрунзе осталось ощущение суровой чистоты.

В литературное общество приехали еще до того, как большой зал стал заполняться публикой. Те, кому предстояло сегодня выступать, были уже в сборе. Александр Блок, Андрей Белый, Леонид Андреев. Из стариков — Градовский, Венгеров, Сологуб, Мережковский.

Фрунзе сразу понял, о каком сюрпризе говорил Анненский: из Полтавы приехал Короленко! Он узнал студента-экономиста, указал на пустой стул рядом с собой.

— Возмужали. Что пишут из Туркестана? Как называется то симпатичное растение? То, из которого делают посохи для стариков.

— Асамуса.

— Вот именно. Будете в родных местах, вспомните меня.

И снова Фрунзе подпал под обаяние этого удивительного человека. Разумеется, посох ему пока не требовался, да и вряд ли когда потребуется. В нем кипели силы и прорывались, когда он выступал защитником крестьян, участников волнений на Украине, и когда публично на суде защищал невинно осужденных удмуртов, изобличая самодержавие, и когда поднял голос в защиту Горького. Гражданский накал Короленко был высок.

И вместе с тем, странное дело, у Михаила Фрунзе больше не было восторженного преклонения перед Короленко. За три года что-то изменилось. Изменился, конечно, не Владимир Галактионович. Изменился сам Фрунзе. С некоторых пор он словно бы обрел второе зрение, стал жестче в оценке людей. Перед ним непонятным образом обнажилась основная черта характера Короленко: он был защитником, а не борцом в прямом смысле этого слова. Защитники нужны. Но защищать и разоблачать — это еще не значит управлять событиями. Управлять событиями… Фрунзе знал людей, которые управляют событиями.

— Мы, студенты, восхищены вашей защитой Горького.

Короленко спрятал улыбку в бороду, погрозил пальцем:

— Если придется защищать вас, Миша, можете не сомневаться, я сделаю все наилучшим образом. Вот вам конфетка!

Он порылся в карманах и в самом деле достал конфетку. Потом их разлучили. Зал был полон. Поэты читали стихи. Блок, весь в черном, с изысканно-небрежно повязанным галстуком, наклонив пепельно-золотую голову, меланхолично бросал в передние ряды:

Я на земле грозою смятый

И опрокинутый лежу.

И слышу дальние раскаты,

И вижу радуги межу…

И в символике его стихов было нечто волнующее, завораживающее.

Потом читала барышня с красивым тонким лицом нервного типа:

Мечты — обман, а жизнь — жестокий сон,

Полна душа и горечи, и яда.

И слушать некогда нездешний тихий звон

Души, стихов и песенного лада.

Читал Андрей Белый, худой усатый молодой человек с «нездешними» лазоревыми глазами, читал что-то про эфирную дорогу и порфирную стезю зари, о собственной душе, славящей бога. И еще про отчаяние: «Довольно: не жди, не надейся — рассейся, мой бедный народ!»

Иногда Михаилу Фрунзе казалось, что все это — переполненный зал, Блок, Короленко, утонченная поэзия, изысканность публики — только легкий красивый сон. Если бы сейчас подняться туда, на сцену, и, оттеснив Белого, Сологуба, бросить в публику свое, рабочее, может быть, не такое красивое, как у Сологуба и Белого, прямо скажем, корявое с точки зрения поэтических канонов, но, как он убедился, очень, очень нужное шуйским и ивановским ткачам!..

Нас много, нас много! Вставайте же, братья!

Не надо ни слез, ни бесплодной мольбы.

Проклятье насилью, тиранам — проклятье!

Мы долго страдали! Вставайте же, братья!

И будем борцы — не рабы!..

Вот тогда Владимиру Галактионовичу в самом дело пришлось бы защищать его. Не здесь, а перед жандармами. Короленко прав в одном: человек создан для счастья — но каждый понимает его, это счастье, по-своему.

Как-то в Москве Фрунзе завернул в зоологический сад. Он любил птиц. Под проволочным куполом экзотические птички рылись в отборном зерне, весело щебетали. Здесь был их рай. Но вот его взгляд остановился на каменной груде, где сидел насупившийся беркут. Его задернутые пленкой глаза были полны презрительной тоски. Грузный от бессилья, неподвижный, он не притрагивался к пище. И не верилось, что его крылья, может быть, совсем недавно ощущали холод горных высот.

Фрунзе понял тогда его орлиную беду и долго простоял перед клеткой. Было жаль птицу, рожденную для свободного полета. «Человек создан для счастья, как птица для полета! Именно, как птица для полета. Весь организм орла приспособлен к могучим полетам, и весь организм его есть парадокс, когда он сидит в клетке, и такой же парадокс — современный человек и современное человечество» — это сказал Луначарский, объясняя знаменитый рассказ Короленко «Парадокс».

Сейчас Фрунзе живо представил себе лысоватого человека, то и дело поправляющего пенсне и беспокойно расхаживающего по палубе грузового парохода стокгольмской линии. Был шторм, и суденышко переваливалось с борта на борт, а Луначарский словно не замечал ничего. На борту находился табун цирковых дрессированных лошадей. Когда пароход врезался в подводную скалу и вода хлынула в котельную, раздался взрыв. Кони взбесились. Фрунзе знал, как обращаться с лошадьми, и кинулся их успокаивать. Другие пассажиры откачивали воду, Луначарский был среди них. Он не отходил от насоса до утра. Когда Фрунзе оказался рядом, он сказал:

— Парадокс! Мы в роли потерпевших кораблекрушение. Признак не из добрых. Я не склонен к суеверию, но порою игра случая носит какой-то до ужаса осмысленный и как бы символический характер. Вы не находите?.. Сущность взаимоотношения человека и стихии еще не разгадана.

Его слова, по-видимому, следовало принять за шутку…

Сейчас, слушая стихи и доклады знаменитостей литературного мира, Фрунзе думал, что все они, в том числе и Владимир Галактионович, очень смутно представляют, в чем оно, счастье человека. Тот же Короленко ответил: в служении своему народу. Но что понимать под этим? Все они, собравшиеся здесь, ровным счетом не представляют то самое будущее, о котором любят так много разглагольствовать со своих либеральных позиций в своих благоустроенных салонах. Фрунзе мог бы объяснить им кое-что… Но поймут ли они его, захотят ли понять?..

Он усмехнулся, осознав абсурдность своих притязаний. Просто это был не его мир. Раньше ему только казалось, что он как-то причастен к литературе, к искусству, что он — свой для этой среды. То был самообман. Может быть, во всем зале он один, не опутанный поэтическими туманами, знает, для чего создан человек, в чем смысл его существования… И к такому познанию приходят не через поэзию и даже не через науку… Безграничная ценность жизни не может быть отгадана только с одной стороны.

Он взглянул на большие часы в углу сцены, тихо поднялся и, стараясь не обращать на себя внимания, вышел из зала.

На улице его подхватила метель. Он брел в облаках снега. Дойдя до Литейного, свернул в переулок, обогнул аптеку, постоял за углом, прислушиваясь и озираясь по сторонам. Затем решительно вошел в первый же подъезд, поднялся на второй этаж и осторожно постучал в дверь пятой квартиры. Открыла молодая женщина с бледным лицом и гладко зачесанными волосами. Сказала:

— Вас ждут в смежной комнате.

Он снял пальто, фуражку.

В соседней комнате за столом сидел сумрачный человек лет тридцати, с тяжелыми надломленными бровями. Крупные руки лежали на столе. Они выделялись, эти крупные, шершавые руки, так как лежали под абажуром настольной лампы, где было светло; вся комната оставалась в тени. Бумазейная рубаха, ветхий, но аккуратно выглаженный пиджачишко. Это был депутат Государственной думы от Владимирской губернии рабочий Жиделев. Их связывала давняя дружба. Завидев Фрунзе, Жиделев порывисто встал, бросился навстречу.

— Арсений! Наконец-то…

СКОЛЬКО СТОИТ ГОЛОВА АГИТАТОРА?

Вернувшись во Владимир, Сазонов вызвал начальника губернского жандармского управления.

— Удалось вам установить личность Арсения?

Полковник поклонился.

— Под именем Арсения скрывается студент Петербургского политехнического института Фрунзе Михаил Васильевич. Ему двадцать два года. Уроженец города Пишпека, Семиреченской области. Из крестьян. Русский. Православный.

Сазонов рассмеялся.

— Милейший! Я мало смыслю в искусстве сыска, но тут вы явно допустили ошибку. Вы хотите меня уверить, что Арсений, по одному знаку которого останавливаются все фабрики и заводы огромного промышленного района, — студентишка, мальчишка?! Признаться, я был лучшего мнения о жандармах.

Но полковник был невозмутим и холоден.

— Если ваше превосходительство желает выслушать мой доклад…

— Слушаю.

— По заданию Московского комитета РСДРП Фрунзе вел нелегальную работу сперва в Ливнах, Орловской губернии, затем весной 1905 года был переброшен в Иваново-Вознесенск, где рабочие знали его под кличками Московский, Трифоныч. Здесь он вошел в контакт с руководителями местной группы РСДРП: Афанасьевым, Дунаевым, Балашовым, Самойловым, Постышевым, принял участие в подготовке всеобщей стачки иваново-вознесенских текстильщиков. В ходе стачки он руководил всей деятельностью совета уполномоченных, известного в среде текстильщиков под названием Иваново-Вознесенского Совета рабочих депутатов. Фрунзе организовал охрану стачки, обучал рабочих ружейным приемам и тактике уличной борьбы. Перебравшись в Шую, он создал окружную партийную организацию, которая теперь охватывает все уезды губернии, и стал ответственным организатором Иваново-Вознесенского окружного комитета РСДРП. Это он руководил забастовкой литейщиков завода Толчевского. Арестовывался и высылался неоднократно. Руководил подготовкой к вооруженному восстанию, разработал план захвата арсенала в Шуе, связался с казаками и воинскими командами. Во время декабрьского восстания в Москве повел свои дружины на Пресню и дрался здесь на баррикадах. За два года принимал участие в двести сорока восьми стачках!

И чем дальше говорил полковник, тем задумчивее становился Сазонов. Фрунзе, по словам жандармского полковника, организовал вокруг себя целую армию в пять с половиной тысяч вооруженных рабочих. Попробуй тронь его — разнесут все в щепы!

Губернатор припомнил то ужасное время, когда промышленная жизнь всего текстильного района замерла, когда даже газета монархического направления «Новое время» отмечала, что стачкой руководят умные головы. Тогда порядком в губернии распоряжались дружинники в черных ластиковых рубахах с черным широким поясом. Фабриканты понесли тогда убытки, исчислявшиеся астрономическими цифрами.

— За любое из названных вами дел Фрунзе заслуживает смертной казни, — сказал губернатор. — И все-таки непонятно, почему вы решили, что Фрунзе и Арсений — одно и то же лицо?

Полковник укоризненно посмотрел на Сазонова, порылся в папке, вытащил оттуда фотографию и положил ее на стол. С фотографии на губернатора глядел весьма симпатичный юноша с округлым лицом, с тонкими усиками. И только в очертании губ угадывалась твердость. Нет, это далеко не соответствовало тому облику страшного Арсения, какой сложился у Сазонова. И снова сомнения овладели им. Двадцать два года… В таком случае, господа, объясните: кто наделил этого юнца такой властью? Почему все комитеты и советы беспрекословно подчиняются ему? Ведь есть у них там, должно быть, люди и постарше и опытнее! Много раз арестовывался, подвергался пыткам, дрался на баррикадах, успел побывать в Стокгольме, успел с блестящими отметками окончить три курса института. Руководил избирательной кампанией и провел в Думу Жиделева, захватил Лимоновскую типографию на виду у ротозея-исправника, стрелял в урядника. Да какой же нечеловеческой энергией, силой воли нужно обладать для всего этого! Тут что-то не так. Явная ошибка.

— Ошибки быть не может, — сказал начальник жандармского управления. — Вернувшись из Стокгольма, Фрунзе-Арсений публично делился своими впечатлениями о съезде партии РСДРП на Иваново-Вознесенской партийной конференции, на рабочих собраниях в Кохме, Шуе, Тейкове, Родниках, Горках. Ему также принадлежит авторство так называемого «Устава профессионального союза рабочих текстильного прядеситцепечатного и ткацкого производства в Шуе». В последнее время Фрунзе-Арсений проживал в доме Соколова, на Малой Ивановской улице, по паспорту Корягина Ивана Яковлевича. И только халатное отношение к своим служебным обязанностям исправника Лаврова позволило Арсению уйти, исчезнуть бесследно.

Сазонов приуныл. Значит, Арсений ушел, проскользнул меж пальцев! Полиция — ни к черту! Да и жандармерия не лучше. Они наконец-то установили личность! Два года спустя… А прок какой? Что доложить министру? Ускользнул?..

Губернатору хотелось накричать на вылощенного, неторопливо-спокойного полковника, но он сдержался.

— Нужно искоренить все комитеты и все профсоюзы! — сказал он. — Я не потерплю, чтобы в моей губернии… Арсения — на виселицу!

Больше всех неудачу переживал урядник шуйского уездного полицейского управления Перлов. Это он за вознаграждение в пять тысяч рублей вызвался изловить Арсения. Пять тысяч! «Господи, — думал Перлов, — за какого-то агитаторишку! Да я его из-под земли достану… Целое состояние. Этак потом и собачью службу оставить можно. Открыть, к примеру, питейное заведение или парикмахерскую».

Вот он, Перлов, степенный, полный, с аккуратно зачесанными редкими волосами, галантно склонившись, стоит в дверях собственной парикмахерской: «Извольте-с бриться!» Парикмахерская сверкала, блистала перед его взором. Почему именно парикмахерская, урядник и сам не мог бы объяснить.

Но с того памятного вечера, когда в Перлова стреляли Арсений и его товарищ по кличке Северный, пыл урядника немного поостыл. Перлов трусил, в действиях Арсения была беспощадность, такому убить должностное лицо — будь то урядник, исправник или хоть сам губернатор — раз плюнуть. Теперь Перлов из охотника превратился в дичь, боялся появляться на улицах без наряда полиции. О покушении доложил исправнику Лаврову. Исправник сказал:

— Ты о том, что в тебя стреляли, до поры до времени помалкивай. Или найди свидетеля — чтоб наверняка. Позор, позор на весь уезд. Того и гляди, выгонят. Растяпа ты, братец… Я тебя и сам попру, ежели не доставишь мне Арсения живым или мертвым.

Но губернатору о покушении исправник все-таки донес. Кроме того, дело само по себе получило огласку. Видно, были свидетели, да не захотели выдавать Арсения и Северного.

Где укрывался Арсений? Где спит, ест? Урядник расставил переодетых полицейских во всех местах общественного пользования: в трактирах и чайных, на почте и железнодорожной станции. Но все напрасно. Ночные налеты полиции на квартиры рабочих тоже не дали результата. Арсений исчез. Даже перестал показываться на митингах. Может быть, совсем покинул эти края, догадавшись, что его выслеживают?

И вот под вечер 23 марта к уряднику прибежал запыхавшийся агент.

— Арсений выступает на митинге!

— Где?

— На заводе Толчевского.

— Не обознался?

— Да как же я мог обознаться, когда председатель предоставил слово товарищу Арсению.

Полицейские оцепили завод. Но митинг кончился. Рабочие разошлись. Арсений опять исчез.

— Слава тебе господи, объявился! — радовался Перлов. — А я уж было крест на пяти тысячах положил. Я тебе устрою рандеву…

Знал ли Фрунзе о том, что полиция и жандармерия объявили ему войну не на живот, а на смерть? Знал. Потому-то и уехал из Шуи после неудачного покушения на урядника Перлова.

С урядником Перловым у него были старые счеты. Познакомились они еще тогда, когда Перлов не был урядником и служил в Ямской тюрьме, в Иваново-Вознесееске. Осенней ночью в 1905 году Фрунзе, Бубнов и Волков возвращались с партийного собрания, проходившего в лесу. На Даниловском тракте на них неожиданно наскочили казаки и полицейские. На шею Фрунзе накинули чембур — казацкий аркан, прикрученный к седлу. Пришлось бежать за лошадью, придерживая обеими руками петлю, чтобы не задохнуться. Его загнали на какую-то изгородь. Казак ударил лошадь плетью. Ноги Фрунзе застряли в решетке, он потерял сознание от боли. Очнулся в Ямской тюрьме. Левая нога у колена вздулась. И тут он впервые увидел усатое лицо Перлова, его немигающие глаза навыкате. Рядом, на полу тюремного подвала, лежали избитые до полусмерти Андрей Бубнов и Волков.

Заметив, что Фрунзе пришел в себя, Перлов стал избивать его нагайкой, топтал сапогами, а осатанев окончательно, схватил березовое полено и ударил по спине.

С той поры Фрунзе стал прихрамывать. При неосторожном движении смещалась коленная чашечка. Ее приходилось вправлять. Теперь Перлов свирепствовал в Шуе.

Начальство ценило в Перлове два качества: исключительную память на лица и умение допрашивать арестованных. То был дикий зверь, истязатель, садист. Под его пудовыми кулаками начинали говорить даже самые молчаливые. Он держал рабочих в постоянном напряжении, совершал ночные налеты на их квартиры, хватал по малейшему подозрению. Приятель Фрунзе молодой рабочий Павел Гусев даже написал письмо старшему брату Николаю, сосланному по доносу Перлова в Нарымский край: как быть с Перловым? Николай ответил: «Паня! Вы писали, что Перлов не дает житья. Меня страшно возмущает… Неужели не осталось, кто бы мог «пожать» руки ему, неужели нет у вас дружинников?.. Что вам до эсеров? Я думаю, что и вы вправе это исполнить». Тогда-то и задумали Фрунзе и Гусев прикончить Перлова. К несчастью, у Фрунзе после первого выстрела отказал маузер, а на дороге появился казачий разъезд. Пришлось бежать. Так как вся полиция поднялась на ноги, товарищи, созвав бюро, предложили Фрунзе на время покинуть Шую. Сперва уехал в Родники, оттуда — в Петербург, из столицы — в Иваново-Вознесенск на окружную партийную конференцию. Встретил старых друзей — Андрея Бубнова, Любимова, Караваева.

Избирали делегатов на Пятый съезд партии. А когда избрали Фрунзе, он заторопился в Шую.

— Ну вот, Арсений, опять увидишь Ленина, — сказал Гусев. — Тебе и завидовать нельзя: к примеру, послали бы меня на съезд, о чем бы стал там говорить? Да и здесь за твою руку держусь, все никак ума не могу набраться. Умеешь ты повернуть человека лицевой стороной к свету.

— Брось, Паня, дурака валять. Стихи лучше почитал бы.

Они знали друг друга около двух лет. Вроде бы и немного, а прошли вдвоем сквозь все: стачка, Совет, баррикады, предвыборная кампания, диспуты с эсерами и меньшевиками. Когда Фрунзе впервые приехал в Шую, здесь было засилие эсеров. Во главе шуйской группы РСДРП стоял девятнадцатилетний рабочий Павел Гусев. В теоретических вопросах он не очень-то разбирался. Приезду окружного агитатора обрадовался. Только за один месяц они провели пять дискуссий с шуйскими эсерами, и Фрунзе всякий раз с тонким знанием дела развенчивал эсеровскую программу «социализации земли». Что мог противопоставить эсерам Павел Гусев, даже не нюхавший политэкономии, философии, социологии? Эсеры были из студентов, земских чиновников, они проповедовали с трибуны свое «синтетическое», «социально-революционное» мировоззрение, рассуждали об относительности познания, об «интегральном» социализме и о других мудреных вещах. Одно дело: чувствовать нутром, что под всем этим кроется что-то глубоко неверное, а другое — попробуй поспорь с ними, имея за плечами два класса церковно-приходской школы! Арсений расшвырял эсеров-теоретиков, как свору тявкающих щенков. Гусев только диву давался: когда человек успел постичь все? Говорит всегда спокойно, допытывается вроде без подвоха, как это эсеры представляют себе строительство социализма путем одного только уравнительного передела земель, не свергая помещиков и капиталистов, а эсеры от его слов подпрыгивают, словно грешники на угольях, стараются перекричать, потом «в знак протеста» покидают поле боя. Рабочие перестали ходить на собрания эсеров. Шуйская группа очень скоро превратилась в самую сильную в районе. Фрунзе входил в Союзное бюро Иваново-Вознесенского союза РСДРП, заведовал агитационным аппаратом.

Павел Гусев во всем старался подражать Арсению. Тут иногда случались комические моменты. В политическом кружке, которым руководил Арсений, Павел учился прилежно. И вот он узнал, что Арсений пишет стихи. Стал допытываться:

— А что, и это революционеру обязательно?

Фрунзе пошутил:

— Какой же ты революционер, если не в состоянии сочинить четыре стихотворные строчки для листовки! Маркс писал стихи. Во всяком случае, я считаю, что революционер обязан владеть пером и словом, воспитывать в себе журналиста.

Так как Павел во всем доверял Арсению, то и решил овладеть нелегким стихотворным делом.

— Гомер! — восхищался Фрунзе. — «Развевайся красное знамя труда! Рабочие рабами не будут никогда».

— Сам знаю — нескладно получается, — сердился Павел. — А ты научи, научи, а уж потом наводи критику.

— Да я и не критикую. В поэзии, как и во всяком деле, главное — революционный дух.

Теперь они возвращались с партийной конференции.

— Ну а как быть, если получается не революционное, а про любовь? — спросил Гусев. — Ведь есть же такое и у Пушкина, и у Лермонтова. За Некрасова не ручаюсь. Я понимаю, про любовь оно, конечно, революционеру и не следовало бы…

— Почему же?

— Неловко.

— Все поэты-революционеры писали про любовь. А Павлу Гусеву неловко. Читай!

— Ладно. Только между нами:

Ты помнишь ветхий тот забор,

Удобную лазейку,

Наш приглушенный разговор

И низкую скамейку?..

Фрунзе остановился, схватил Павла за руку.

— Так это же и есть настоящая поэзия!

Гусев порозовел от похвалы.

— Я тут без тебя ведь все время сочинял. Все валилось из рук. И посоветоваться не с кем. Голова прямо как ватой набита. Все бормочу и бормочу. Вот еще про точильщика послушай. Увидал точильщика — и само вышло: «Вращается точильный камень, струной тугой звенит ремень…»

— Это уже профессионально в полном смысле. Ты, Паня, настоящий поэт. И если хочешь знать, давно обошел меня: «Струной звенит ремень…» Здорово! То-то я заметил, что ты стал похож на существо, разгуливающее во сне. Только вот о чем хочу предупредить: про точильщика и про ветхий забор — хорошо для начала, в смысле учебы. Но всегда нужно помнить: поэзия или искусство вообще — вещи классовые. Иной поэт распустит слюни: про пылкую любовь напишет, о том, как роса блестит на цветочках; а в двух шагах от него — эксплуатация, попы, урядники, мироеды, нищета, чахотка. А поэт знай голосит про свое. Помнишь, как Некрасов сказал: «Кто живет без печали и гнева, тот не любит отчизны своей»? Гнев должен быть в стихах, гнев, лютая ненависть к кровопийцам нашим. Послушай, как в старину писали:

Каторгу, даже и казнь, именуют указы взысканьем:

Взыскан (так понимай!) царскою милостью ты.

Вот такие стихи сейчас нужны, чтобы народ подхватывал. А про точильщика в самом деле хорошо.

— А я так рассуждаю: ежели бы все стихи сочиняли, то и водки пили бы поменьше.

Фрунзе рассмеялся.

— Это еще как сказать.

Павел был светловолосый, невысокий, ходил чуть сгорбившись, подражая пожилым, видавшим виды рабочим. Мало кто знал, что ему всего двадцать один, — он выглядел намного старше. Но сейчас его лицо казалось Фрунзе совсем детским. Сколько в этом парне любознательности, нетронутых сил! Может быть, в самом деле из него в конце концов получится неплохой рабочий поэт. А с какой жадностью и легкостью он все схватывает! После стихосложения его больше всего интересует философия. Трудно, непонятно. Количество, качество, отрицание отрицания. Каждую категорию Фрунзе приходится объяснять да примерах из окружающей жизни.

— Вот, Паня, создадим в своем округе военно-техническую комиссию, привлечем в нее людей знающих, бывших служак, унтеров, солдат, да и среди казаков есть немало, кто согласится помочь, обучим дружинников по всем правилам военной науки — и перейдет тогда количество в качество. Будет у нас и военная организация для связи с солдатами.

Это было продолжение разговора, который несколько часов назад велся на партийной конференции. Фрунзе доказывал, что боевое дело — специальная отрасль работы, требующая специальных познаний, массы времени. Он проанализировал действия дружинников во время стачек. В этих действиях было много стихийного, идущего больше от лихости, удали, чем от истинного знания военных приемов. Вооруженные, но не обученные военному делу рабочие — еще не армия. Полиции, жандармам, казакам нужно противопоставить организованную силу. Подготовкой и обучением вооруженных рабочих и должны заниматься военно-технические комиссии, особые лица. В прошлом году, когда потерпела поражение общегородская экономическая забастовка, в которой участвовало восемь тысяч человек, Фрунзе написал листовку, где говорилось: «Рабочий класс должен учиться не только на победах своих, но и на поражениях. Если сражение неудачно, надо отступить». Но как сделать сражение удачным?

Военная область. Область новая, почти не исследованная в марксистской литературе. Еще в 1906 году Фрунзе по своему разумению разработал «Устав боевой дружины». Теперь, перечитывая устав, он только улыбался. «Устав написан охотником на крупную дичь, а не военным», — думал он. В горах Тянь-Шаня ему довелось охотиться на дикого осла — кулана. А здесь, в Шуе, в Иваново-Вознесенске, дело приходится иметь далеко не с ослами. Во Владимире, например, стоит 10-й гренадерский малороссийский полк. У гренадеров вышколенные прапорщики, поручики, капитаны, артиллерия. А рано или поздно с этой силой рабочим придется столкнуться. Рабочие должны уметь не только отстреливаться, но и переходить в наступление, выбирать направление главного удара. Могут ли рабочие победить, не овладев военным делом? Нужно обобщить уже имеющийся опыт милиции, опыт баррикадных боев и стачек, привести все в стройную систему.

И хотя на предстоящем партийном съезде речь будет идти об отношении к другим партиям, Фрунзе решил после разоблачения иваново-вознесенских меньшевиков, эсеров и кадетов выступить и по военному вопросу. Здесь самое уязвимое место…

Интересоваться теорией военного дела он начал еще с той поры, как прочитал «Анти-Дюринга» — «Теорию насилия». Он сделал для себя открытие: оказывается, не свободное творчество ума гениальных полководцев действует революционизирующим образом, а изобретение лучшего оружия и изменение солдатского материала. Вооружение, состав, организация, тактика и стратегия зависят прежде всего от достигнутой в данный момент ступени производства и от средств сообщения. Влияние гениальных полководцев в лучшем случае ограничивается тем, что они приспособляют способ ведения боя к новому оружию и к новым бойцам… Приспособляют — и только!

Он не на шутку увлекся сперва военной историей, а затем — военной наукой, военным делом вообще, не расставался с недавно вышедшей книгой «Опыт истории развития стратегии и тактики наемных и постоянных армий новых государств». Агапеев, Масловский, Богданович, Задделер, Астафьев, Нилус, Милютин, Леер, Михневич, Сахаров, Горемыкин, Дельбрюк — эти фамилии авторов по военному искусству, стратегии и тактике, а также понятия — неравномерное распределение сил по фронту, маневр, взаимодействие, массирование сил и средств на направлении главного удара — прочно вошли в мозг Фрунзе. Это как игра в шахматы. (А в свое время в Верненской гимназии Фрунзе был чемпионом по шахматам. Да и сейчас легко обставлял сильных игроков.) Он даже не удивлялся, что без особого труда ориентируется в области, казалось бы, для него совершенно неведомой. Ведь это нужно было для революции! Вот так же рабочий парень Павел Гусев изучал диалектику не только в силу своей любознательности, но главным образом потому, что так нужно для революционного дела.

Фрунзе пытался постичь практику военного дела, приобрести навыки аналитического мышления в данной области, ибо он не только из книг, но и из своего собственного опыта понял, что война — одна из форм проявления классовой борьбы. Война неразрывно связана с политикой.

Нет, он не мечтал о славе полководца, а просто хотел, разобравшись во всем сам, помочь иваново-вознесенским и шуйским рабочим, как помог им, написав не один десяток всякого рода программ и уставов: «Программа занятий в крестьянских кружках», «Устав сельских социал-демократических организаций», «Устав шуйской организации РСДРП», проект протеста иваново-вознесенских рабочих губернатору, тезисы об анархизме для пропагандистов, устав для профсоюзов. Уставы, уставы… Все еще только оформляется, и все нужно охватить, всему придать организационные формы. Он работал по восемнадцать — двадцать часов в сутки, так как не признавал экспромта даже в мельчайшем деле. В экспромт не верил. Его ум привык систематизировать факты, явления, находить им место в общем потоке событий. Во всяком случае, ему так казалось. Сперва он видел процесс в целом, а уж потом — частное, единичные факты, которые, в общем-то, и составляли ткань процесса. Что касается людей, то и здесь в нем развилась некая проницательность: он как бы схватывал характер человека в целом и уже потом мало придавал значения отклонениям от общей линии характера. Та среда, в которой он находился почти постоянно, не была однородной, идеальной в том смысле, в каком она представляется иному интеллигенту: революционная целеустремленность, чистота помыслов, благородство, солидарность. Все это, разумеется, было. Но среди рабочих встречались и пьяницы, и злостные хулиганы, и трусы, и предатели. Жизнь изобиловала большими и малыми трагедиями, вызванными нуждой, невежеством, скученностью, задерганностью от тяжелого физического труда. Но это была его среда. Его не могли смутить ни грубость, ни сквернословие, если он видел чистую сердцевину человека. Утонченность господ была куда страшнее грубости рабочего. Фрунзе с самого начала поразила страстная тяга рабочих к знаниям, и он всячески старался помочь им, просветить, создавал кружки самообразования, где им же подготовленные партийные товарищи из рабочих читали лекции.

Он был революционером-профессионалом, человеком особой профессии, которая, собственно, получила широкое распространение совсем недавно, на памяти Фрунзе. Это уже не были кустари-одиночки типа народовольцев, это была строго организованная сила, заполнившая все поры современного общества. Круг обязанностей революционера-профессионала широк, если не безграничен. Официально Фрунзе числился окружным агитатором. Но иногда приходилось срочно выезжать в какое-нибудь село, где выбирали волостного старшину. И если Фрунзе выступал против кандидатуры старшины, намеченной земским начальником, то крестьяне шли за Фрунзе и выбирали своего. Авторитет окружного агитатора на селе был так же высок, как и в городе, так как он был в губернии больше хозяином, чем сам губернатор. Он был свой, рабочий хозяин, всегда очень решительный, категоричный, так как каждое его действие, каждый поступок подчинялись чему-то более высокому, нежели стремление просто распоряжаться, указывать, быть во главе. Он был безукоризненно дисциплинирован во имя общего дела и такой же дисциплинированности требовал от других. Он уже давно понял, что без дисциплины и самодисциплины нечего и думать о прочности какой бы то ни было организации. То было его убеждение. Иногда он думал, что вот эта самодисциплина и возвышает человека над хаосом явлений; она — как опорный камень.

С тех пор как Фрунзе приехал из Туркестана в Петербург, он жил в постоянном напряжении. Беспрестанное нервное напряжение, полуголодное существование, бессонные ночи… А в результате — полное нервное истощение, бесконечная усталость и ко всему прочему — катар желудка. Предстоящая поездка за границу на съезд будет еще одним испытанием всех тех качеств, какие он приобрел за время подпольной работы. Но он радовался этим испытаниям, ощущение широты жизни снова захватило его.

После митинга на заводе Толчевского они с Павлом Гусевым пошли в деревню Панфиловку на квартиру Баранова, где Фрунзе рассказал собравшимся членам партии об Иваново-Вознесенской конференции. Заседание окончилось в первом часу ночи. Баранов стал уговаривать Фрунзе остаться ночевать у него.

— Нам с Гусевым по дороге, — сказал Фрунзе.

Гусев в самом деле жил неподалеку от дома Соколова. Пробирались задами. Простились молча.

Фрунзе, чтобы не разбудить хозяйских детей, на цыпочках вошел в комнату, зажег настольную жестяную лампу с узеньким стеклом, прикрутил фитиль. Хозяйские дети всегда спали в его комнате. За тонкой перегородкой — хозяин с хозяйкой.

На столе на грубом камчатом полотенце лежали две картофелины и краюха ржаного хлеба, здесь же — большая солонка из раскрашенного дерева.

Не притронувшись к еде, он раскрыл «Протоколы IV (Объединительного) съезда РСДРП», чтобы еще раз вдуматься в каждую фразу.

В темное окно смотрели мокрые дрожащие ветки. Зимняя рама уже выставлена. Весна!.. Ему вспомнилась прошлогодняя весна. Самая удивительная весна в его жизни. Синий туман над шпилем церкви святой Клары, обвитые рыжим плющом фасады каменных, крытых черепицей домиков Ванодисвегена, гавань Треллеборга… Белокурые девушки… Голуби у Королевской библиотеки, народный дом Фольксхусет на площади Остермальмдорг. Атмосфера незнакомой страны. И в то же время — ощущение свободы.

Фрунзе уже перезнакомился со всеми делегатами-большевиками: Артем, Калинин, Сталин, Боровский, Шаумян, Ярославский, Ворошилов, Крупская, социал-демократ от Польши и Литвы Дзержинский… Многие из делегатов, как и Фрунзе, носили из конспиративных соображений вымышленные имена. Цвет партии, ее руководители, ее авангард.

О Ленине слышал еще в Петербурге. Говорили о ленинской демократичности, простоте. Все это, разумеется, соответствовало действительности. Но Фрунзе, увидев Ленина и сравнив с Плехановым, присутствовавшим тут же, на съезде, отметил, пожалуй, наиболее характерную ленинскую черту: естественность во всем. Плеханов все-таки играл. Барски величественный человек в застегнутом на все пуговицы сюртуке бесстрастным голосом излагал свои меньшевистские ортодоксии, защищая некую буржуазно-рабочую революцию. Оживлялся только тогда, когда кто-нибудь из большевиков подавал жесткую реплику. Реплики Плеханов воспринимал чуть ли не как оскорбление, нанесенное ему лично: бледнел, начинал вертеть пуговицы на сюртуке, бросал суровые взгляды на смельчака, устрашающе шевеля косматыми бровями, или стоял, гордо выпрямившись и скрестив руки на груди. Ленин не играл никогда, это было ему не присуще, «не подходило» к нему. Очень подвижной, весь в идущей от существа его натуры динамике, он обрушивал на головы противников свой сарказм, иногда с каким-то упоительным весельем, но всегда доказательно. Внешне без всякого усилия, с блеском он доводил мысль оппонентов до логического конца, то есть до абсурда. Что называется, «рэдукцио ад абсурдум». Смеялись и друзья, и противники, смеялся весь зал. И вместе со всеми смеялся Ленин. Фрунзе восхитила железная цепкость логики Ленина, высокая интеллигентность его ума, а главное — сила некоего особого постижения сути всех явлений, всего революционного процесса. Это был не только учитель, наставник. Это был вождь.

Фрунзе удивился бы, если бы к нему вдруг подошел Георгий Валентинович Плеханов и заговорил об Иваново-Вознесенской стачке, о делах в Иваново-Вознесенском промышленном районе. Возможно, что маститый марксист и не подозревал даже, что в России есть такой район. Люди, районы, стачки были для него всего лишь множествами, подтверждающими или отрицающими его мысль. Он был человеком настроения, его сторонники видели в нем вождя, он свыкся со своей ролью и вкладывал в ее исполнение много таланта.

Фрунзе восхищался книгами Плеханова, в свое время они явились для него откровением. То была высокая теория, то был холодный, не греющий душу блеск, блеск алгебры. Книги Ленина, наоборот, представлялись студенту Фрунзе страстным вторжением в саму клокочущую жизнь, с ее конкретной нуждой, издевательствами хозяина над рабочими, штрафами, ударами казацких нагаек, с выстрелами палачей у Зимнего и кровью. Ленин открыл новые, еще не виданные формы мышления. Он был мыслителем особого склада, мыслителем, познавшим сложнейшую природу человеческого общества, умом, подчиняющим логике единого революционного процесса сонмища самых разнородных явлений. А кроме того, он обладал способностью направлять эти явления в единое русло. Простота в обращении с людьми идет у него от глубокой человечности.

И когда Ленин, узнав, что среди делегатов-большевиков находятся иваново-вознесенцы, сам разыскал их, то это выглядело вполне естественно. Положив руку на плечо Фрунзе, пытливо заглядывая ему в глаза, Ленин расспрашивал об Иваново-Вознесенской стачке. Интересовался подробностями: как приняли рабочие лозунг о свержении самодержавия, были ли колеблющиеся, как возник «социалистический университет» на берегу Талки, как велись переговоры с фабрикантами, кто руководил Советом рабочих депутатов, сколько было среди депутатов мужчин и женщин, обращались ли за помощью к Совету крестьяне окружающих уездов, в самом ли деле по постановлению Совета были закрыты все винные лавки, как распределялась помощь наиболее нуждающимся стачечникам, из чего создавались фонды помощи, как помогали рабочие других городов, сколько тысяч рублей было собрано? Узнав, что ивановцам присылали деньги со всех концов России, даже из далекого Иркутска, Владимир Ильич оживился:

— Из Иркутска! А ведь это великолепно…

И постепенно Фрунзе стал смотреть на события, в которых сам участвовал, как бы глазами Ленина и в полную меру оценил грандиозность всего. Ведь то было только начало… Но какое начало!

Завтра он снова на несколько месяцев покинет Шую, Вместе с Андреем Бубновым, также избранным делегатом на съезд, сперва отправятся в Петербург, а потом…


…Уряднику Перлову не везло. Он снова потерял след Арсения. Тогда он решил арестовать Павла Гусева. Был в полиции еще один человек, которого Перлов даже в расчет не брал: пристав первого стана Декаполитов. Вот этот пристав и выследил Арсения.

В дверь не стучали. Под напором полицейских она слетела с петель. На какое-то мгновение Фрунзе увидел мясистое лицо пристава, а потом, не раздумывая, ударил ногой по оконной раме и выскочил на улицу. Метнулся к забору, но за забором послышались голоса полицейских. Они подходили со всех сторон. Фрунзе выхватил из-за пояса маузер, вынул из кармана браунинг. Он не сомневался, что пробьется. Кривые улочки, пустырь, овраг, заросшей тальником, только бы добежать до оврага… В его комнате полицейские найдут гектограф, кипу партийной литературы, две винтовки «Винчестер».

— Не стреляйте! Пожалейте детей!..

Это кричала обезумевшая от страха хозяйка квартиры. Дети проснулись, вскочили с постели и стояли, уставившись широко открытыми глазами на полицейских. И если стрелять… то ведь все может случиться…

Скрипнув зубами, он швырнул револьверы на землю…

В полицейском управлении его провели к исправнику Лаврову. Несмотря на то что шел пятый час, исправник был на ногах и при полном параде. Он ждал. Ждал и теперь не верил, что опасный агитатор у него в руках. Не сделал ни одного выстрела, хотя мог бы перестрелять полицейских, как зайцев. Арестованный вел себя независимо, с исключительным хладнокровием — и это вселило в душу исправника глубокое сомнение: возможно, схватили вовсе не Арсения? В облике Арсения не было ничего устрашающего: обыкновенный парень среднего роста. Лицо спокойное. Да и сам он весь какой-то спокойный, невызывающий.

— Значит, вы и есть Арсений? — спросил исправник неуверенным голосом. — Мы располагаем вашей фотографией. Похож!

Обычно в таких случаях арестованные начинают отпираться. На столе у исправника лежала брошюра, изданная, как удалось выяснить, заграничным союзом русских социал-демократов, «Как держать себя на допросах» — советы молодым революционерам. Лавров предполагал, что арестованный и поведет себя так, как рекомендует брошюра. Но вышло все по-другому.

— Вот что, исправник, — сказал Арсений, — хватит валять дурака. Вы прекрасно знаете, кто я, и также знаете, что на ваши вопросы отвечать не буду, меня никто не арестовывал, считайте, что я сам пришел сюда. Пришел предупредить вас: прекратите ночные налеты на квартиры рабочих, прекратите избиения ни в чем ни повинных рабочих, оставьте в покое агитаторов, увольте урядника Перлова. Из слов полицейских я понял, что вы только что арестовали рабочего Павла Гусева. Требую немедленно освободить его!

Лавров хмыкнул.

— И конечно, я должен немедленно освободить вас?

— Само собой разумеется.

— Я не могу выполнить ваши требования, молодой человек. Я только исполняю свой служебный долг, а в данном случае — приказ своего начальства. Гусев, или Северный, обвиняется в уголовном преступлении: в покушении на жизнь урядника Перлова. Согласитесь, что не в моей воле выпустить вас и Гусева.

— Однако вы тоже покушались на мою жизнь в прошлом году на Ильинской площади, но я не стал привлекать вас к уголовной ответственности, хотя рабочие уже давно могли бы расправиться с вами.

Лицо Лаврова сделалось злым, он хотел резким словом поставить агитатора на место, но сдержался. Он был неглупым человеком и понимал, что сейчас речь идет не конкретно об Арсении, а о тех силах, которые стоят за ним. Эти силы могут смахнуть, как пылинку, любую тюрьму, любое полицейское управление и его, исправника Лаврова. Он радовался, что агитатор наконец-то у него в руках, что обещание, какое он дал губернатору, выполнено и теперь наверняка его не прогонят со службы и, возможно, даже представят к награде, и в то же время страшился гнева рабочих. До сих пор он старался их не особенно-то раздражать. Во время так называемого красного террора, которым рабочие ответили на белый террор, исправник Лавров уцелел чудом, вернее, рабочие его пощадили. Но теперь он оказался между двух огней. Он-то, в отличие от губернатора, понимал, что голова Арсения стоит вовсе не пять тысяч, а гораздо больше, намного больше. И это, самое грозное, скоро начнется: остановятся все фабрики Шуи, а потом фабрики Иваново-Вознесенска и других городов. И чем все может кончиться — не знает никто.

Исправник Лавров был не стар и не молод — сорокот. Худощав, поджар. Глаза зоркие, внимательные, живущие всегда своей особой жизнью: такие глаза бывают у людей с раздвоенной душой. В мерзком Шуйском уезде ему всегда приходится лавировать между начальством и рабочими. Но если уж рабочие объявляют забастовку, то начальство отыгрывается в первую очередь на исправнике. Жертва по призванию…

Лавров закурил папиросу, сделал несколько торопливых затяжек, потом спросил:

— Ну-с, так чем вы нам угрожаете, если ваши требования не будут удовлетворены?

— Остановятся все фабрики Шуи. Сюда придут рабочие и освободят меня и Гусева.

— Я так и предполагал. И знаете, какие принял меры? Доложил о вашем аресте губернатору, затребовал из Владимира две роты гренадерского полка и казачью сотню из Коврова. Губернатор их уже выслал. Все местные воинские подразделения приведены в боевую готовность, полицейские будут сдерживать напор толпы до последнего патрона. Как видите, я все предусмотрел. И вы, вожак рабочих, конечно же, не позволите, чтобы из-за вас пролилась кровь невинных людей. Маленький психологический расчет.

Фрунзе впервые с уважением взглянул на исправника. Этот полицейский был не так прост, как могло показаться с первого раза. Он в самом деле все учел.

— Для меня самое важное сейчас, — продолжал Лавров, — поскорее избавиться от вас, переправить во Владимир. А там уж пусть занимаются вами жандармы и губернатор.

— Спасибо за откровенность.

— Кажется, вы правы, молодой человек: уже начинается! Ах, молодой человек, не посетуйте: я вынужден буду применить оружие… Другого выхода нет.


Было пять часов утра. К полицейскому управлению бежали люди. Вскоре десятитысячная толпа запрудила площадь перед полицейским управлением. Надрывались фабричные гудки, оповещая о тревоге. Подходили все новые и новые отряды дружинников. Появились гимназисты. Гул нарастал.

А Фрунзе казалось, что его поднимает огромная волна. Он слышал крики, слышал свое имя. Рабочие требовали освободить его и Гусева немедленно, грозились разнести полицейское управление.

Исправник как-то сразу утратил свой бравый вид. Посеревшее лицо было покрыто по́том. Но он еще держался. Отдал распоряжение приготовить оружие к бою.

— Уведите арестованного! — приказал он уряднику Перлову. — Впрочем, отставить. Пусть будет здесь. Если рабочие прорвутся, я сам его пристрелю.

— Не глупите, исправник! Можете пристрелить меня хоть сейчас. Смерти я не боюсь. Но вам выгоднее сговориться с рабочими. Впустите их — и дело с концом. Вас мало, а за бессмысленную стрельбу в народ придется отвечать по всей строгости. И не перед начальством и не перед судом. А перед ними!.. Пятый год забыли?..

Исправник заколебался. Он взвешивал все «за» и «против». Наконец сказал:

— Если вы сейчас же не утихомирите рабочих, я прикажу стрелять! И дело вовсе не в моей жестокости, молодой человек: я имею приказ губернатора стрелять. Вот телеграмма из Владимира…

Да, это была телеграмма за подписью губернатора: если рабочие попытаются освободить агитатора, открывать огонь без промедления.

Михаил Фрунзе считал себя физиономистом. Его интересовали рты: он был уверен, что не глаза, а рот всегда открывает подлинную сущность человека. Рот у исправника был сухой, твердый. Выражение рта не обещало ничего хорошего. Такой, как Лавров, в решительные минуты способен на все. А сейчас — у него приказ губернатора…

Исправник знал, с кем имеет дело, и бил наверняка. Если уж Арсений не стал стрелять в полицейских, опасаясь, как бы не задеть хозяйских ребятишек, то расстрела рабочих он не допустит и подавно. И расчет Лаврова оказался правильным. Сам того не подозревая, исправник выдал тайну губернатора, жандармов, Столыпина. Фрунзе умел читать между строк, чего не умел Лавров. Фрунзе понял одно: ни губернатор, ни тем более какой-то исправник не отважились бы без приказа сверху угрожать демонстрантам расстрелом. Сазонов в категорической форме приказывает открыть огонь. Значит, он заручился поддержкой свыше. До последнего времени никто не осмеливался разгонять митингующих рабочих, и, если проходила стачка, полиция держалась в стороне. Даже вооруженное нападение на Лимоновскую типографию она оставила, по сути, без всяких последствий. Кто-то готовит грандиозную провокацию — вот в чем дело. Кому-то нужно, чтобы рабочие напали на полицейское управление и чтобы полицейские открыли по ним огонь. Арест агитатора — не главное; это затравка. По-видимому, Столыпин надумал раз и навсегда утихомирить Иваново-Вознесенский край, уничтожить социал-демократические комитеты, во главе которых стоят большевики.

Потому-то Сазонов действует так решительно, посылает войска для усмирения рабочих. Хотят сделать кровопускание… А он, Фрунзе, окажется якобы главным виновником, подстрекателем. Он знает, что рабочие сейчас не готовы к массовому выступлению. Знает это и Столыпин, знают жандармы.

Что получилось, когда неподготовленные рабочие поднялись толпой и пошли 9 января 1905 года за попом Гапоном к Зимнему дворцу?..

…Обледенелые деревья Александровского сада, а среди голых веток — черные силуэты детей, подстреленных казаками. Красные лужи на снегу. Фрунзе бежал тогда вместе со всеми, придерживая окровавленную руку. Пуля прошла навылет. Этой рукой, обмотанной бинтами, он писал матери:

«Милая мама. У тебя есть сын Костя, есть и дочери. Надеюсь, что они тебя не оставят, позаботятся о тебе в трудную минуту, а на мне, пожалуй, должна ты поставить крест… Потоки крови, пролитые девятого января, требуют расплаты. Жребий брошен.

Рубикон перейден, дорога определилась. Отдаю всего себя революции. Не удивляйся никаким вестям обо мне. Путь, выбранный мною, не гладкий».

И сейчас, разгадав коварный план Столыпина, Фрунзе понял, как нужно поступить. Он взял листок бумаги, карандаш и что-то написал.

— Прочтите рабочим. Передайте записку делегации. Я прошу рабочих не идти на ненужные жертвы.

Лавров, никогда не слыхавший ни о каких планах Столыпина (да его в них никто и не собирался посвящать), прямо-таки выхватил записку из рук арестованного и теперь уже с гордо поднятой головой и начальственным видом вышел на крыльцо. Как он и ожидал, рабочие согласились не нападать на полицейское управление, но потребовали, чтобы Арсения не отправляли из Шуи. Исправник заверил делегацию, что и не подумает отправлять Арсения куда бы то ни было до полного разбирательства. В Шую вызван прокурор Владимирского окружного суда, который должен прибыть только завтра, — рабочие сами могут во всем убедиться, если взглянут на телеграмму, только что полученную от прокурора. Дружинники успокоились, но с площади не разошлись. Полицейское управление оказалось оцепленным со всех сторон.

Но к Лаврову уже вернулось самообладание. Время выиграно. Подошли казаки. Он снова почувствовал себя начальником, отвечающим за порядок в уезде. Твердым шагом вернулся в комнату, где под усиленной охраной находился Фрунзе, сказал уряднику Перлову:

— Отведи арестованного в подвал да объясни ему, как нужно разговаривать с начальством полицейского управления. Следи за тем, чтобы он не приходил в себя. Эх ты, растяпа, Перлов: упустил пять тысяч!..

Губернатор Сазонов, получив среди ночи телеграмму от шуйского исправника, уже не смог сомкнуть глаз до утра. Он сразу известил Столыпина о том, что агитатор Арсений арестован и что шуйские фабрики остановились. В Шую бросил войска с категорическим приказом доставить Арсения во Владимирский каторжный централ; если рабочие окажут сопротивление — стрелять. Он предполагал, и не без оснований, что в скором времени вслед за Шуей остановятся фабрики Иваново-Вознесенска и Кохмы, а потому под утро вызвал к себе командира гренадерского Малороссийского полка. Нужно создать фронт против рабочих, перевести губернию на военное положение, осадить фабрики и не снимать осаду до тех пор, пока не будут разгромлены все большевистские комитеты. Жандармы и полиция получили разрешение министра внутренних дел арестовывать любого.

Не успокоился Сазонов и тогда, когда узнал, что Арсений и Гусев под конвоем двух рот доставлены во Владимирский централ. Их буквально силой вырвали из рук дружинников. До вооруженного столкновения, правда, не дошло, так как Арсений запретил рабочим поддаваться на провокацию. Да и что могли противопоставить дружинники вооруженным с ног до головы гренадерам? Рабочие намеревались отбить арестованных ночью, напасть на поезд. Тут-то и был их просчет: Арсения и Гусева увезли днем, под прикрытием пулеметов.

Это, разумеется, вызвало ярость десятитысячной тонны, собравшейся на Ильинской площади. Некоторые ораторы призывали к восстанию, к походу на Владимирский централ…

Через несколько дней Сазонов воочию убедился в организованности рабочих. Как он и предвидел, остановились фабрики Иваново-Вознесенска и Кохмы. Жандармы доносили, что дружинники трех городов создали единый штаб и намереваются взять штурмом Владимирский централ.

Кто-то положил на стол Сазонову газету «Владимирец». В ней была статья, посвященная Арсению: «Несомненно, Арсений был самой крупной величиной в районе, имел огромное влияние на массы рабочих, умел их организовывать». Сообщалось также, что вчера в защиту Фрунзе-Арсения и Павла Гусева выступили делегаты Государственной думы Жиделев, Серов, Вагжанов и другие. Делегаты потребовали немедленно освободить арестованных и привлечь к ответственности тех, кто истязал их. На что Столыпин якобы ответил:

— И не надейтесь!

Напуганный донесениями жандармов, губернатор решил лично проверить, как содержится Арсений, и поехал в тюрьму.

СРОЧНО ТРЕБУЕТСЯ ХОРОШЕЕ АЛИБИ

Очутившись во Владимирском централе, Фрунзе сразу убедился, что его арест не был случайностью.

Каждый день в так называемый польский подследственный корпус прибывали все новые и новые партии арестованных. Этот корпус находился на особом положении: здесь ждали своей участи политические подследственные. От общего каторжного двора он был изолирован высокой каменной оградой с электрической сигнализацией. Попасть сюда можно было лишь через массивные железные ворота.

За несколько дней число подследственных выросло до ста пятидесяти. Их стали называть арестантской ротой. Все это были старые знакомые Фрунзе: рабочие Иваново-Вознесенска, Шуи, Кохмы, Орехово-Зуева, студенты. Их напихивали в камеры по пятнадцать — двадцать человек. Они выбрали своим старостой Арсения, и начальник тюрьмы не возражал. Начальник тюрьмы вообще находился в растерянности. Губернатор и жандармы призывали его готовиться к осаде, к войне с дружинниками и в конце концов запугали до полусмерти. Собственно, польский корпус был уже взят изнутри. Подследственные распевали революционные песни, переходили из камеры в камеру, вслух читали политические прокламации, призывали к свержению самодержавия, и надзиратели ничего не могли с ними поделать. А возможно, и не хотели делать. В большинстве своем подследственные были молодые люди, едкие, насмешливые, шумные. По всякому поводу они поднимали невообразимый гвалт, и начальник тюрьмы бежал, заткнув уши. Призвать к порядку их мог только Арсений, ему они подчинялись беспрекословно. Вот почему начальник тюрьмы радовался, что среди заключенных находится столь авторитетный человек. Потому-то Фрунзе пользовался относительными вольностями. Он мог заходить в любую камеру, выслушивать каждого, обращаться от имени подследственных с претензиями к начальству. Спал же он в общей камере.

В тюрьму губернатор приехал неожиданно. Начальника на месте не оказалось. Как объяснили помощники, он только что отправился в коляске к теще, которая при смерти. Его вызвали. Сазонов знал эту тещу, богатую старуху, и в другое время мог бы чисто по-человечески понять поступок начальника тюрьмы. (Не может же тот безотлучно, наподобие каторжника, находиться в тюрьме! У него есть помощники. Кроме того, губернатор не предупредил о своем визите, решил застать, так сказать, врасплох.) Но сейчас, когда на ноги поднялся весь рабочий край, а арестантское отделение, того и гляди, разнесут… какая теща? кому она нужна?.. Дурака начальника тюрьмы нужно немедленно сместить, доложить министру.

— Проведите меня в камеру политического подследственного Арсения! — приказал он.

Впереди бежал надзиратель по политической части, загоняя арестантов в камеры. Сазонов шагал в плотном кольце помощников и надзирателей. В конце коридора во весь голос пели «Марсельезу». То был вызов, открытая манифестация. «Видно, давно их не пороли, — подумал губернатор. — Ну ничего, я сам наведу здесь порядок. А дурака начальника отстранить, отстранить…»

Загремел засов. В тесной камере на голых нарах сидело с десяток подследственных.

— Встать! — рявкнул надзиратель.

— Пусть сидят. Кто из них Арсений?

— Арсений, вас спрашивает его превосходительство губернатор!

С нар поднялся широкоплечий, среднего роста молодой человек с подстриженными ершиком волосами. Он был в белой рубахе и наброшенном на плечи сером пиджаке.

Губернатор смотрел на молодого человека с изумлением. Значит, начальник жандармского управления говорил правду… Этот безобидный на вид юноша — Арсений, опаснейший политический преступник, враг престола и правительства?

Однако чем пристальнее вглядывался губернатор в Арсения, тем яснее становилось ему, в чем сила этого юноши. Видно, Сазонову показывали старую фотографию. Нет, не таким на самом деле был Арсений. В глаза сразу бросалась крепость, скульптурность всей его фигуры, изобличающая человека с большим самообладанием, неким моральным равновесием. Великолепный мощный лоб матовой белизны. Тонкие, строгие губы с тем странным выражением, какое бывает лишь у людей целомудренно чистых и внутренне твердых. И только резко изломанная тонкая левая бровь выдавала в какой-то мере властный характер молодого человека. Такой в гневе, должно быть, страшен.

С молодыми заключенными Сазонов обычно держался отечески-покровительственного тона, журил их, призывал к благоразумию. Но сейчас под спокойно-насмешливым взглядом Арсения он не мог взять подобный тон. Журить человека, который почти три года держал всю губернию в крайнем напряжении, был вожаком сотен тысяч рабочих?! Дай волю фабрикантам, они без суда и следствия раздерут его на куски. Такой не боится ни бога, ни черта. Вон сколько в нем гордости, достоинства, самообладания!..

— Бравый молодчик! — сказал губернатор. — Сейчас же переведите его в одиночку.

Фрунзе перевели в камеру номер два. Камера — не больше квадратной сажени. К стене прибита широкая доска, на ней деревянная кружка с водой. На нарах — кусок обшитого дерюгой войлока. В углу — жестяной таз для умывания.

— Принесите стремянку!

И когда стремянку принесли, губернатор поднялся по ней к самому окну, проверил крепость двойных решеток. Фрунзе наблюдал за ним все с тем же невозмутимо спокойным видом.

— Ну-с, господин Арсений, какие у вас будут просьбы лично ко мне?

— Я хотел просить о переводе в одиночную камеру, но вы сами догадались перевести меня. Других просьб не имеется.

Сазонов нахмурился.

— Мне жаль вас, молодой человек, — сказал он негромко. — Я даже не предлагаю вам одуматься. Поздно! Только не пойму, что заставило вас вступить на гибельный путь?

И Фрунзе ответил так же негромко:

— Государственная необходимость, ваше превосходительство.

Сазонов вздрогнул. Эти слова он уже слышал в святая святых империи — в кабинете Столыпина.

На другой день, в полночь, когда коридор опустел, надзиратель Жуков вошел в камеру номер два. Фрунзе еще не спал. Надзиратель присел на край нар, закурил самокрутку.

— А вы, оказывается, человек не из простых, — сказал он. — Сам губернатор изволили ради вас прибыть. Я чуть от смеха не лопнул, когда он повис на решетках. Слышь, за вашу голову пять тысяч давали! Сам губернатор сказывал. Предупреждал, стращал.

В голубеньких с хитринкой глазах надзирателя светился восторг. Он разгладил густые усы, нависшие над бритым подбородком, протянул Фрунзе кисет. Как старосте подследственных Фрунзе часто приходилось иметь дело с Жуковым. Если поблизости было начальство, надзиратель пускал в ход свой свирепый бас, не стеснялся в выражениях. Но стоило начальству удалиться, как Жуков преображался. Угощал махоркой, потому что «политика политикой, а мужикам курить нужно», рассказывал, что делается на воле и кого из новеньких в какой корпус и в какую камеру определили. Все это он делал не из доброты сердечной. Человек он был жесткий, цепкий. В жизни руководствовался своеобразной философией: нет виновных и невинных, а есть те, кому повезло, и те, кому не повезло, а может еще повезти. Эта игра длится испокон веков. Разумный человек из всего может извлечь выгоду. Через руки Жукова проходили сотни арестантов. И всегда к его ладоням что-нибудь прилипало. Особенно щедро платили политические. За какую-нибудь писульку с воли они готовы были отдать последнее. Жуков брал беззастенчиво, раздевал, что называется, догола. Если кто начинал торговаться, с таким старался дел не иметь. Он рисковал всякий раз местом, а возможно, и свободой, а это чего-нибудь да стоит. Все надзиратели негласно взимали дань с заключенных, но Жуков «зарабатывал» свои деньги, брался за самые рискованные поручения. Он богател и наглел. Теперь он уяснил одно: подследственный из камеры номер два стоит дорого. И конечно, есть люди, которые согласятся заплатить за него сколь угодно много. Нужно только навести арестанта на мысль о побеге. Навести тонко, чтобы потом самому ставить условия. Если бы Арсений замыслил побег из общей камеры, все осложнилось бы из-за многочисленных свидетелей. А вдруг все захотят бежать?.. На такой риск надзиратель не пошел бы ни за какие деньги. Он сам не без умысла перевел Арсения именно в камеру номер два, из которой вообще-то бежать нельзя. Но если проломать стену и выбраться в соседнюю угловую камеру, скрытую от наблюдения снаружи, то уйти не составит никакого труда. Через ограду можно перелезть с помощью веревки и железной «кошки».

— А устроились вы прямо-таки по-губернаторски, — сказал Жуков со злым весельем. — Никто не надоедает, да и постороннего глаза поменьше…

Но Жуков все же плохо представлял, с кем имеет дело. За последние дни Фрунзе успел приглядеться к нему. И понял: этот человек поможет выйти на свободу! Фрунзе думал о побеге с самого первого дня пребывания в тюрьме. Во время прогулок изучал расположение корпусов, сторожевых будок, знал, где находятся мастерские, знал уязвимые места, которые стражникам никак не прикрыть огнем. Он оценил все опытным глазом.

И когда надзиратель стал говорить о том о сем, о давней мечте зажить своим хуторком, Фрунзе перебил его:

— Я в состоянии помочь вам, Иван Парамонович. Нужно только вызвать сюда моего брата Константина, он земский врач в одном из сел Казанской губернии. Доберется в два счета. Ну а потом, когда он приедет, передадите ему письмишко от меня. Там все будет оговорено, и вы получите то, что нужно.

Жуков не смешался, не растерялся.

— А чем я смогу отблагодарить вас?

— Не стоит благодарности. Вам придется впустить в мою камеру на полчаса Кокушкина и Ростопчина. Они помогут мне пробить стену и распилить решетку.

Надзиратель крякнул. Вот такого прямого разговора он все-таки не ожидал. У этого парня железная хватка.

— Так вы же не знаете, сколько я могу запросить.

— Знаю. Две тысячи.

Жуков вытаращил глаза, потом рассмеялся.

— Да откуда же вы знаете?! Я никому ни-ни… Ей-богу, две тысячи! Так я и прикидывал. Ведь поделиться кое с кем придется.

— Не сомневайтесь, Иван Парамонович.

— Задали вы мне задачу, барин. Да вы сам черт, наверное: говорит, знаю — две тысячи!.. Ну, распотешил старика. А ведь и взаправду, меньше никак нельзя. Все-таки пораскинуть мозгами нужно.

— Думайте, только не затягивайте.

— Так и быть. Семь бед — один ответ…

Теперь, когда появилась реальная надежда вырваться на волю, Фрунзе овладело нетерпение. По ночам в тревожных снах он видел себя уже на свободе, разрабатывал хитроумные планы нападения на централ, собирал свои дружины. Распахивались железные ворота и двери камер… Просыпался в ознобе, долго глядел, ничего не соображая, на окно, забранное решетками, сквозь которые лился яростный лунный свет.

С Павлом Гусевым он встречался на прогулке. Подбадривал:

— Держись, Паня, ждать осталось недолго.

Он посвятил Павла во все детали предполагаемого побега. Брат Костя знает несколько явок в Шуе, в Иваново-Вознесенске, он все устроит. Подследственные Кокушкин и Ростопчин согласились помогать.

Брат был на четыре года старше Михаила. Они вместе учились в гимназии. Потом Константин поступил на медицинский факультет Казанского университета, стал врачом. Его взяли на русско-японскую войну, отправили в Порт-Артур. Вернулся с Дальнего Востока и поселился в Петропавловском, Чистопольского уезда, Казанской губернии. Казалось бы, не так уж далеко от Иваново-Вознесенска и Шуи, но с братом за последние годы Михаил виделся всего два раза. Они были слишком разными людьми. Константин не осуждал Михаила, сочувствовал революционерам, всегда готов был выручить брата из беды, но политики сторонился. «Каждый из нас лечит общество, как умеет, — говорил он Михаилу. — Я отвечаю за мать, за сестер, за свою семью, и что будет, если я уйду в политику? У меня ты всегда найдешь безопасное пристанище. И твои товарищи тоже». Он был скромным, тихим человеком, увлеченным своим делом. Михаил ему доверял, в последнюю встречу дал несколько явок на случай, если брат захочет с ним повидаться. Конечно же, Константин все устроит. Ему легче все устроить, так как он не находится на подозрении у жандармов и полиции.

Отправив через надзирателя письмо брату, Михаил Фрунзе стал ждать его приезда. Перелезть через тюремную ограду — это еще не все. Кто-то должен стоять с коляской и одеждой по ту сторону, кто-то должен укрыть на время, достать паспорт… Побег из тюрьмы — целое искусство, еще плохо изученное, хотя вся Россия покрыта тюрьмами, казематами, каторжными централами… Каждая тюрьма имеет свои особенности, свои плохо защищенные места.

Заключенному, замыслившему побег, всегда кажется, что он самый хитрый и умный, сказало одно служебное лицо, совсем недавно прибывшее во Владимирский централ. До откомандирования во Владимир лицо значилось помощником начальника Петербургской пересыльной тюрьмы и прославилось тем, что замучило не один десяток политических. Усердие лица было замечено Столыпиным, и министр решил, что лучшего начальника для Владимирского централа трудно сыскать.

Так как этому лицу (по фамилии Гудима) суждено сыграть роковую роль в судьбе Фрунзе, разрушить все его планы, то следует рассказать о нем подробнее.

Окрыленный новым назначением, Гудима не стал откладывать свой отъезд из Петербурга. А так как Гудиму послали во Владимирский централ для наведения порядка и уничтожения «вольностей», то он и начал с наведения порядка.

Собрав помощников, он решил их просветить, передать, так сказать, опыт бывалого столичного тюремщика.

— Нет заключенного, который не мечтал бы о побеге, — изрек он. — Нет надзирателя, которого нельзя подкупить за большие деньги, ибо жадность и алчность — великая сила. Во имя денег люди могут совершать подвиги не меньшие, чем во славу родины и во имя любви. Это зарубите себе на носу. Я вижу всех вас насквозь. Если вы замечаете, что на прогулках заключенные вроде бы ради баловства сооружают пирамиду в несколько человек, то знайте, что сии акробаты замышляют побег; пирамиды всегда не ниже внешней тюремной стены. Если они, опять же как бы из-за озорства, орут песни и бьют в жестяную банку вместо барабана, то сие значит, что они хотят приучить часовых к звукам, которые возникают при лазании через стену, покрытую жестью. Понаблюдайте, чем они заняты в мастерских: они учатся связывать воображаемого часового и затыкать ему рот таким образом, чтобы он не задохнулся. Гуманность. Как видите, все их уловки давно мне известны. Самая опасная категория — политические, ибо они, не в пример уголовным, организованы, способны на самопожертвование ради общего дела, фанатичны. А теперь перейдем к конкретным примерам. Как я установил, в польском корпусе в одиночной камере номер два находится исключительно опасный государственный преступник, известный под именем Арсения, он же Михаил Васильевич Фрунзе. Изучив расположение камеры, я подивился слепоте всех вас. Какой дурак поместил его в одиночку, откуда удрать легче легкого? Стоит лишь перебраться в соседнюю камеру, предварительно подкупив надзирателя… Фрунзе ждет виселица, и неужели вы думаете, что такой человек будет сидеть сложа руки? Я воспрещаю какие бы то ни было свидания Фрунзе с родственниками. Я сам переведу его в надежную камеру. Запомните: из общей камеры бежать труднее, чем из одиночки. В общую камеру можно подсадить своего человека. Сейчас Фрунзе, кажется, на прогулке. Я хочу его видеть.

В сопровождении целой свиты новый начальник тюрьмы отправился во двор, где прогуливались арестанты.

Все сразу почувствовали твердую руку. Да и внешний вид нового начальника тюрьмы вызывал невольный трепет. Он подавлял своей внушительной комплекцией, широчайшими плечами, могучей грудью. На его бритом лице с бачками на щеках было написано высокомерие. А при звуках его раскатисто-рыкающего голоса у надзирателей захватывало дух. На нем был парадный мундир с высоким воротником, мундир с иголочки. Гудима носил белые лайковые перчатки, которые всякий раз трещали по швам, когда он пытался надеть их на руки.

В Петербургской пересыльной тюрьме Гудима привык к беспрекословному повиновению. Вот почему, очутившись во дворе, он был удивлен, что арестанты не обратили на него ровно никакого внимания. Они громко переговаривались, спорили на политические темы. Один «нахал» прошел в двух шагах от Гудимы, не повернув головы.

— Смирно! Шапки долой! — заорал Гудима во всю силу легких. Но арестанты как будто и не слышали команды. Они продолжали увлеченно спорить.

— Вы что, так вашу… оглохли?!

Заключенные рассмеялись. Один из них сказал своему соседу:

— Кузя, чего он разоряется? Он что, с глузду съехал?

Это уж было слишком. Если сейчас же не поставить их на место, то потом справиться с ними будет невозможно.

— Вызвать солдат!

Когда появились солдаты, Гудима скомандовал:

— Ружья на прицел! По бунтовщикам…

Лишь теперь заключенные поняли, что имеют дело с идиотом. Все бросились кто куда. Только Фрунзе стоял как ни в чем не бывало, засунув руки в карманы. Он смотрел поверх головы начальника тюрьмы в ясное весеннее небо.

— Что за фрукт?

— Арсений!

— А, Фрунзе из второй камеры. В него стрелять не нужно. Его повесят. Сейчас же перевести в общую камеру номер три. Кто надзирает ночью? Жуков? Жукова перевести на четвертый этаж.

От последних слов Гудимы Фрунзе помертвел. В общую камеру!.. Жукова переводят… В припадке отчаяния он готов был броситься на Гудиму, схватить его за горло. Каков мерзавец!.. Одним ударом разрушить все…

Проницательность этого тюремщика была поистине дьявольской.

В камере номер три среди других подследственных находился Павел Гусев.

— Все, Паня, затея наша лопнула.

— Как же так?

— Вот так. Почитал бы лучше стихи.

— Какие уж тут стихи…

— Ну, ну. Vestigia nulla retrorsum, что значит — ни шагу назад! У меня есть новый план. Убежим вместе. Нужно только, чтобы нам разрешили работать в столярной мастерской, в подвале…

Гудима угрожал виселицей. Очень уж всем им хочется вздернуть рабочего вожака… Но Фрунзе, как и всякий революционер-профессионал, был искушен в вопросах законодательства, знал наперечет все статьи Уголовного уложения. Как бы ни ярились царские сатрапы во главе со Столыпиным, они вынуждены считаться с законами, ими же установленными. В худшем случае — статья сто вторая: каторжные работы, лишение всех прав и вечная ссылка в Сибирь по окончании срока каторги.

Так думал Фрунзе до 3 июня 1907 года. А когда узнал, что вопреки всем законам Столыпин разогнал Государственную думу и арестовал депутатов социал-демократов, то понял, что начинается эра дикого беззакония и что если его, Фрунзе, захотят повесить, то не посчитаются ни с какими уложениями. Рабочего депутата думы Жиделева сослали в Сибирь, в далекое село Качуг, Верхоленского уезда.

Судебный следователь по особо важным делам при Владимирском окружном суде объяснил, что к суду привлекается не только Фрунзе, но и все руководители Иваново-Вознесенского союза РСДРП. Арестованы Постышев, Мокруев, Уткин, Караваев, Сулкин, Коняев, братья Шеевы — всего тридцать восемь ивановских большевиков. Взяли большевичку Любимову. От других подследственных удалось узнать, что в результате арестов и репрессий от союза, насчитывавшего совсем недавно свыше двух тысяч членов, осталось человек пятьсот.

Затевается грандиозный процесс. Только теперь в полную меру прояснились контуры замысла Столыпина. Министр «железная перчатка» хорошо разработанным маневром нанес тяжелый урон партийным организациям всех крупных городов России: были обескровлены Московская, Петербургская, Екатеринбургская и другие большевистские организации.

Фрунзе с самого начала решил использовать суд как трибуну. Следователь был удивлен, что он не стал запираться, а сразу же признал свою причастность к противоправительственной партии. Да, он призывал к свержению самодержавия, руководил Иваново-Вознесенской стачкой, дрался на баррикадах. Но что из того? Это дело убеждений. С таким же успехом можно обвинить Столыпина в приверженности к самодержавию. Сообщники? В революционном деле нет сообщников, а есть единомышленники. Их сотни тысяч. Человек, предающий руководителей рабочего класса, предает дело рабочего класса. А как он, Фрунзе, может предать дело всей своей жизни? Стоит ли после этого жить?

— Но вы совершили вооруженное нападение на Лимоновскую типографию? Вот листовки, найденные у вас при обыске.

— Господин следователь! У меня при обыске нашли «Капитал» Маркса. Но это еще не значит, что я печатал его в Лимоновской типографии.

Следователь развел руками. Он вынужден был прибегнуть к избитым приемам: говорил о несчастной матери, у которой сын так безрассудно ступил на ложный путь.

— Слыхал, слыхал. Откуда вы знаете: может быть, моя мать гордится мною? Короче говоря, ради спокойствия матери я должен пойти на предательство? Стыдитесь, господин следователь! У тысяч других, осужденных вами на смерть и на каторгу, тоже есть матери. Вы хотите обвинить меня в том, что мой образ мыслей не совпадает с образом мыслей господина Столыпина?

— Вот вы все твердите: борьба, борьба! Я всегда считал, что борьба нужна неудачникам. Преуспевающему человеку — зачем она? Вы с вашими многосторонними талантами могли бы преуспевать, занять значительное место в жизни.

— По вашей логике, Столыпин — неудачник. В противном случае, зачем бы ему вести борьбу с рабочими и с нами, социал-демократами?

— Из него ничего больше не выжмешь, — доложил следователь губернатору. — Фанатик, который, по всей видимости, задумал использовать суд для пропаганды революционных идей. Каторги и ссылки не боится.

— Выжмем! — уверенно произнес Сазонов. — Молодчик так легко не отделается, смею заверить. По нему давно плачет самая высокая осина.

Получив телеграмму от губернатора, исправник Лавров вызвал урядника Перлова.

— Любезный, ты как-то говорил о покушении на тебя Гусева и Арсения.

— Да, меня приглашают на суд над Гусевым. Я предъявил ему обвинение. Как вам известно, у него нашли письмо брата, который советует убить меня. Не отвертится.

— На суде ты должен заявить, что вторым лицом, которое стреляло в тебя, был Арсений.

— А юридические основания?

— Найди свидетеля. Пять тысяч проворонил!..

Упоминание о пяти тысячах всякий раз приводило урядника в бешенство. Закусив удила, он кинулся искать свидетеля.

Возле трактира Перлов остановился. Суд над Гусевым должен состояться послезавтра, Перлов, как лицо пострадавшее, уже получил вызов во Владимир. Времени на поиски свидетеля не оставалось. «Сойдет любой, если припугнуть как следует! — размышлял урядник. — Взять хотя бы того же Быкова. Рыло в пуху. Вор, пьяница. Свинью у соседа украл и зарезал. В коленях валялся, чтобы я не губил его».

Как и ожидал урядник, Быков сидел в трактире. Обхватив лохматую голову веснушчатыми руками, он неуверенным голосом выводил:

Пропил, пропил, промотал

Весь отцовский капитал…

Урядник смерил его презрительным взглядом.

— Господин Быков, не хотите ли пройти со мной?

— Не хочу!

— Вам все же придется пройти со мной.

— Ну если вы настаиваете…

Он поднялся. Когда вышли да улицу, Перлов спросил:

— Вы Арсения знаете?

— Какого еще Арсения?

— Бунтовщика.

— Господин урядник, я политикой не занимаюсь.

— А чем же вы занимаетесь?

— Я вольный землепашец.

— По-моему, род ваших занятий не вызывает у полиции сомнений.

Быков насторожился, сразу протрезвел.

— На что вы намекаете? На ту несчастную свинью, которая по недомыслию забрела в мой огород? Она сожрала пять пудов картошки, и я убил ее на месте преступления. Должен же кто-то отвечать за потраву?

— Господин Быков, не будем возвращаться к давнему происшествию. Мне-то известно, что свинью вы похитили из свинарника владельца. На сей раз речь идет об угоне коровы Лукерьи Зыкиной.

— Не угонял я корову. Докажите!

— Не беспокойтесь, я добьюсь от вас добровольного признания.

Быков поежился.

— Чего вы от меня хотите?

— А вот это другой разговор. Слушайте да не перепутайте. По-видимому, вам известно, что двадцать первого февраля прошлого года двое злоумышленников намеревались меня убить. Один из них Павел Гусев, а другой Арсений.

— А я тут при чем?

— А при том, что произошло все в Дмитровке, у переезда, и вы как житель поселка могли быть свидетелем покушения.

— Да не был я никаким свидетелем. Я даже не помню, где я был в тот день. Прошло-то, почитай, больше года.

— Вы хотите сказать, что в тот вечер находились в свинарнике вашего соседа Трофимова? Так вот, господин Быков, вы можете оказать большую услугу полиции и лично мне, если признаете на суде, что видели Арсения в момент совершения террористического акта.

— Да я его и в глаза-то никогда не видел.

— На суде увидите. Решайте!.. Лукерья Зыкина и ее соседи показывают на вас.

— Прижали вы меня. Ладно, покажу. Только не угонял я корову, на святом Евангелии могу поклясться.

— Не клянитесь. За вами водятся и другие грешки.

Павел Гусев знал, как вести себя на суде: прямых улик в покушении на убийство урядника Перлова у следователя нет, значит, остается все отрицать. Алиби? А что делал господин следователь двадцать первого февраля в прошлом году? Если покушение имело место и уряднику Перлову было известно, кто покушался, то почему арест последовал несколько месяцев спустя? Ведь он, Гусев, за это время не выезжал из Шуи. Письмо брата? Откуда видно, что брат советует убить Перлова? Брат возмущается тем, что в Шуе не осталось людей, которые могли бы «пожать руки» Перлову, творящему бесчинства, то есть дать ему отпор. Разве господину следователю не известно, что брат сослан в Нарымский край по ложному доносу Перлова? Даже если бы в письме содержался прямой совет убить Перлова, то это еще не предлог для обвинения Павла Гусева. Да было ли вообще покушение? Не придумал ли все урядник Перлов для того, чтобы разделаться и со вторым, подросшим братом, опасаясь мести?

Следователь ничего не смог возразить. Он сам понимал, что Павла Гусева привлекают к суду без достаточных на то оснований. А построить судебную версию на голом месте нельзя.

И все-таки Павла Гусева вызвали на заседание выездной сессии Московской судебной палаты. Вернулся в камеру он расстроенный.

— Что случилось?

— Суд отложен. Перлов подыскал лжесвидетеля, который якобы видел, что в тот вечер мы были с тобой вдвоем. Теперь и тебя привлекут к дознанию.

— Такого оборота дела следовало ожидать. Они хотят во что бы то ни стало приговорить нас к смертной казни.

Внешне Фрунзе оставался все таким же спокойным, как всегда, но известие Гусева его сильно встревожило. Потребуют алиби… Алиби должно сбить их всех с ног. Он лихорадочно думал. Не сегодня-завтра его привлекут к дознанию уже по новому делу.

Вошел надзиратель.

— Фрунзе, в контору!

Вызов в контору никогда не сулил ничего хорошего. Может быть, Гудима решил немедленно отделить его от Павла Гусева?

— Приехал ваш брат.

Константину потребовалось несколько месяцев, чтобы добиться свидания. Пришлось обращаться в высокие инстанции. И наконец Гудима сдался.

Свидание было коротким. Надзиратель прислушивался к каждому слову. Но ничего предосудительного он не услышал. Фрунзе не жаловался на тюремные порядки, был весел. Он сказал Константину:

— Будешь в Шуе, обязательно зайди к Котову. Пусть напишет студенту Михайлову, что долг ему я пока вернуть не могу. В прошлом году, двадцать первого февраля, я был проездом в Москве и занял у Михайлова пять рублей. А теперь вот хотят доказать, будто я двадцать первого февраля был здесь и стрелял в урядника Перлова…

— Прекратить недозволенные разговоры! Свидание окончено.

Константин немедленно выехал в Шую и разыскал Котова. В тот же день Котов сел в московский поезд. Арсения хотят подвести под петлю!.. В Москве Котов отправился на Третью Тверскую-Ямскую к иваново-вознесенцу Павлу Батурину, студенту университета. Батурин жил легально, но, как знал Котов, вел большую партийную работу в МК. Московский Комитет был мощной, разветвленной организацией, крепко связанной с рабочими заводов, фабрик, типографий. При нем существовало несколько организаций: военная, военно-техническое бюро, лекторская и литературная коллегии, финансовая комиссия, центральный технический аппарат, занятый распространением литературы и изготовлением паспортов, центральная студенческая организация, связанная со всеми учебными заведениями Москвы. Чем ведал Батурин, Котов не знал, но Батурин был в Москве «опорным пунктом» для ивано-вознесенцев, он дружил с Фрунзе.

Павла Степановича Батурина можно было назвать человеком степенным. Обстоятельность чувствовалась во всем: в неторопливых движениях, в манере растягивать слова, наконец, в некой солидности всего его внешнего облика — крупная голова с шапкой русых волос, выражение застенчивости, обычно присущее физически сильным людям, обманчивая неповоротливость и какой-то словно затуманенный взгляд светло-серых глаз.

Когда же он узнал, что Арсению угрожает смерть, сразу переменился: глаза потемнели, он схватил Котова за руку и спешно потащил на улицу. Котов едва поспевал за ним.

— Студента Михайлова я знаю хорошо, — сказал Батурин. — Это петербургский товарищ Арсения, сейчас учится в Москве. Идем к нему на Владимиро-Долгоруковскую. Он подыщет свидетелей, которые подтвердят, что двадцать первого февраля Арсений был здесь.

Когда неделю спустя следователь вызвал Фрунзе уже по новому делу, тот был невозмутим.

— Двадцать первого февраля я был в Москве, в дачной местности Химки.

— У вас превосходная память, господин Фрунзе.

— Не жалуюсь.

— А я вот не помню, чем был занят в тот день. Год прошел!

— Значит, у вас память слабее. Только и всего. Дата запомнилась мне очень хорошо: девятнадцатого февраля я выехал в Петербург через Москву. В Москве задержался на несколько дней. Так как у меня больное сердце, то знакомый студент Михайлов посоветовал обратиться к опытному специалисту врачу Иванову. Именно двадцать первого февраля я и отправился на прием. Все, наверное, отмечено в регистратуре больницы. К доктору Иванову отвела меня больничная сестра Пителева. Я хорошо запомнил ее фамилию, так как студент Михайлов собирается жениться на ней и познакомил с Пителевой еще раньше. В кабинете Иванова находилась фельдшерица Моравицкая. Как видите, четыре свидетеля, и я не сомневаюсь, что их найдется гораздо больше. Вернувшись из Петербурга после зачетной сессии, я неоднократно сталкивался с урядником Перловым на улице, разговаривал с ним, но у него не было поползновения арестовать меня. Если бы и в самом деле стрелял в урядника, он, разумеется, сразу арестовал бы меня.

— Любопытно. А кто может подтвердить, что вы встречались с урядником Перловым?

— Помнится, мы стояли у земской управы с Александром Котовым. Подошел Перлов и стал выговаривать нам за то, что мы насорили кожурой тыквенных семечек. Ведь все можно проверить…

Следователь был сбит с толку. А что, если Перлов в самом деле выдумал покушение? Впрочем, так даже лучше. Значит, кто-то его, надоумил. Во всяком случае, нужно доложить обо всем губернатору, который почему-то заинтересован результатами дознания.

Сазонов рассмеялся в лицо следователю.

— Вы забываете, что перед нами не просто Фрунзе, а целая организация. Они могут организовать все что угодно: свидетелей, адвокатов, вооруженный налет, общественность всей России. И вы поверили в то, что Фрунзе был в Москве?! Шуйская полиция отмечала каждый его шаг. Впрочем, ваша задача облегчается: есть распоряжение министра о передаче дела Фрунзе, согласно пункту первому статьи семнадцатой Положения об усиленной охране, на рассмотрение Московского военно-окружного суда! С военным министром все согласовано. Фрунзе будут судить по законам военного времени, от петли он не уйдет. Я буду повторять это всякий раз, пока не увижу молодчика с петлей на шее… Карфаген должен быть разрушен!

УНИВЕРСИТЕТ И АКАДЕМИЯ С ДВОЙНЫМИ РЕШЕТКАМИ

Как бы ни относился начальник тюрьмы к Фрунзе, он вынужден был с ним считаться. Фрунзе и здесь, в тюрьме, оставался вожаком.

Когда Гудима запретил подследственным читать книги по их выбору, все объявили голодовку. И зачинщиком, разумеется, был Фрунзе. Он открыл у себя в камере настоящий социалистический университет: читал лекции по политической экономии и философии, обучал неграмотных рабочих грамматике и арифметике, наставлял их, как держаться на следствии и на суде, учил выдержке, а также тонкому искусству спорить с прокурором и судьями. Он был искушен в логике, и манера его мышления была такова, что даже следователи невольно подпадали под его влияние, начинали ему верить безоговорочно. И если прокурор пытался расставить ему логические ловушки, то Фрунзе очень искусно расставлял ловушки прокурору, бил его тем же оружием. Во время прогулок его окружали заключенные, и он просвещал крестьян по поводу аграрной программы своей партии. Он был неутомим и неуязвим.

— Я запрещаю! — кричал Гудима.

— А почему, собственно, вы запрещаете? Почему вы обращаетесь с подследственными так, будто уже установлена их вина и они осуждены на каторгу?

— Все равно вас всех упекут. Если вы устроите маевку, то пеняйте на себя.

— Что угодно делайте, а маевка будет.

И вот Первого мая во время прогулки Фрунзе вынул из-за пазухи красное знамя. Заключенные во весь голос запели «Вихри враждебные». Пришлось вызвать солдат.

Фрунзе потешался над Гудимой:

— С каких пор запрещено носить красную рубаху?

— Но вы сделали из нее знамя!

— А если бы кто-нибудь стал размахивать белой рубахой, вы вызвали бы солдат?

— Вы находитесь в тюрьме, где маевки запрещены.

— Мы — подследственные и до суда будем вести себя так, как найдем нужным. Мы, кроме того, революционеры и привыкли праздновать свои пролетарские праздники. Разве есть указ царя не отмечать Девятое января и Первое мая? Если бы царь расстрелял вашего сына, вы справляли бы по нему траур каждый год, не считаясь, приятно это правительству или нет. А у трудового люда убиты сотни сыновей и дочерей. А станете притеснять, будем писать жалобы во все инстанции. Я сам напишу губернатору, как вы отменили его распоряжение и перевели меня в общую камеру. Да, да, губернатор за ручку отвел меня в одиночную, проверил крепость решеток. Вы что же, считаете себя умнее губернатора?

Гудима уже знал о своем промахе. Сам того не ведая, он обозвал Сазонова дураком, и кто-то из помощничков, метивших на место начальника тюрьмы, успел донести.

— Хорошо, господин Фрунзе, пусть подследственные читают все, что им заблагорассудится, за исключением, конечно, нелегальной литературы. Вам, во всяком случае, знания, взятые из книг, вряд ли пригодятся. Тут уж поверьте мне!

Фрунзе выписал книги по политической экономии, по философии, по истории военного искусства, учебники и словари английского, французского и итальянского языков.

С того дня, как его арестовали, прошло шестнадцать месяцев, а конца следствию и не предвиделось. Тюремный режим и частые допросы изнуряли. Скверная еда, скверное освещение, скверный воздух. В камере сидело девять человек.

Время… Его всегда не хватало. И вот теперь его оказалось в избытке. Раньше заниматься приходилось урывками. Теперь он подготовил не спеша все, что полагалось знать студенту выпускного курса. Собирался защищать свою работу, посвященную важной экономической проблеме. Материал для такой работы он собирал исподволь почти три года. Он хорошо знал экономику Владимирской, а также Костромской губерний, аграрные и иные отношения, сложившиеся здесь. Постепенно у него появилось твердое убеждение, что с точки зрения интересов населения необходимо создать новую губернию: Иваново-Вознесенскую. Да, пока такой губернии нет на карте, но взглядом экономиста легко прощупывается хозяйственно-экономическая однородность некоего района, захватывающего уезды Костромской и Владимирской губерний. Этот район издавна составляет один экономический организм, имея базой мощную текстильную промышленность. Здесь около двухсот фабрично-заводских предприятий. В район могли бы войти Шуйский, Кинешемский, Юрьевецкий уезды и части уездов Нерехтского, Суздальского и Ковровского. Тут, через голову земских властей, возникают потребительские общества, представители которых не раз ставили перед Фрунзе вопрос об объединении всех обществ в большой кооператив Кинешемского района. Фрунзе приходилось выступать не только в роли экономиста-консультанта, но и в роли ходатая перед властями. Он дал наметки устава кооператива. Но начальство утвердить устав отказалось. Без всяких мотивировок. Кооператив? Зачем? Созрели также предпосылки для организации единого Иваново-Кинешемского союза текстилей…

Он был захвачен идеей, готов был драться за нее с самыми сильными оппонентами-экономистами, всюду пропагандировать ее и не сомневался, что истинно государственное мышление, та мерка, с которой он подходил ко всем хозяйственно-экономическим вопросам, возьмет верх. Будет, будет Иваново-Вознесенская губерния!.. Новая губерния получит резко выраженный индустриальный характер, станет единственным в своем роде рабочим краем в России, базой, сердцевиной революционного движения…

В долгие ночные часы он думал о том, что административное деление Российской империи требует корректив и что здесь необъятное поле для приложения научной экономической мысли. Подобный факт отмечал еще известный исследователь Тянь-Шаня Семенов, со статистико-экономическими работами которого Фрунзе был хорошо знаком. Когда-нибудь, когда страна обновится и народ станет ее хозяином, Фрунзе целиком сможет отдаться увлекательнейшей задаче. И конечно же, первое, что он сделает, это создаст Иваново-Вознесенскую губернию такой, какой она рисуется ему сейчас.

Его обостренный ум всегда находил оригинальное решение любой проблемы. Он не сомневался, что экономисты, да и сам Максим Максимович Ковалевский, увлекутся новой проблемой. Все пересмотреть, процедить сквозь научное сито!

Но и кооператив, и предполагаемый Иваново-Кинешемский союз текстилей (короче говоря, огромное профсоюзное объединение всего промышленного района) подспудно нужны были для главного: для организации сил. Не цель, а средство. Если экономические начинания и реформы не подчиняются классовым интересам, то зачем они?

…Своим соседям по камере, молодым рабочим, он старался внушить одну-единственную мысль: история человеческого общества — история борьбы классов! И эту мысль он щедро иллюстрировал примерами и из древней истории, и из событий современных, участниками которых они все являлись.

И то, о чем раньше рабочие парни знали понаслышке — восстания Спартака, Степана Разина, Болотникова, Пугачева, походы Гарибальди, Парижская коммуна, — теперь вдруг повернулось к ним неожиданной стороной — классовой; все важные исторические события, оказывается, были звеньями единой цепи. Один конец цепи был там, в тысячелетнем прошлом, а другой держали они в своих руках. И не существовало больше рядовых, незначительных дел: историю творит каждый.

Может быть, именно тут, в камере номер три, они вдруг поняли своего Арсения не только как искусного оратора, но и как непревзойденного рассказчика.

Он вел их по каменистым тропам на Везувий, где под пиниями укрылась кучка гладиаторов во главе со Спартаком. Сперва их было всего семьдесят, а вскоре армия Спартака выросла до семидесяти тысяч воинов! И эта армия потрясла Римскую империю. Спартак был ранен в бедро дротиком. Опустившись на колено и выставив вперед щит, он отбивался от нападавших, пока не пал вместе с большим числом окружавших его…

— А если бы его не убили? Ведь могли рабы победить?

— Могли. Восстания рабов не всегда заканчивались поражениями. Первое сицилийское восстание рабов, например, закончилось победой, и рабы организовали свое свободное государство, почти шесть лет сдерживали натиск римских легионов… Нужно также помнить, что именно восстания рабов привели к гибели великую Римскую империю.

— А почему погибло то первое свободное государство? Что оно из себя представляло, какая там была армия? Чем они дрались?.. Шесть лет свободы! Ни царя, ни жандармов, ни хозяев…

И рассказчику приходилось отвечать на десятки самых неожиданных вопросов: была ли у рабов своя кавалерия? что представляла собой пехота? что такое легион и что такое когорта? как выглядели метательные машины? И так без конца. Слушателей интересовали детали. Они смотрели на Фрунзе с жадным любопытством, будто он сам видел все своими глазами. И вот, дескать, если бы Спартаку парочку пулеметов да пушчонку…

Он не смеялся над подобной наивностью. Тут была жажда победить вместе со Спартаком, помочь ему. И как-то забывалось, что сами-то они всего лишь узники, задавленные тюремным режимом. Рассказы о былых победах рабов вселяли в них уверенность в собственных силах. Было, многое было… И еще будет… История не может остановиться.

Он и сам увлекался. А ночью, ворочаясь на жестких нарах, осмысливал то, о чем даже трудно было бы рассказать товарищам. Перед ним словно бы разверзались бездны истории человечества, воскресало то, что давно стерто временем.

Подобное ощущение возникало у него и раньше, еще там, в родных краях.

Сперва был интерес к военным походам давних времен, к личностям полководцев. Гимназист Фрунзе стоял с киргизом Дикамбаем на берегу горного озера возле груды камней. Груда называлась Санташ, что значит «Тысяча камней». Дикамбай объяснил, как умел, что некогда через эти места проходило миллионное войско грозного завоевателя Тамерлана. Каждый воин, по приказу полководца, нес в своем мешке камень. А когда войско вернулось из дальних походов, завоевав все восточные страны, то Тамерлан устроил здесь привал и приказал выбросить камни. Вот и вышло, что от его несметного войска осталась всего тысяча человек.

Эту легенду каждый рассказывал по-своему. Но в передаче хитроватого старого Дикамбая она имела определенный смысл. Конечно же, это была всего лишь легенда: Тамерлан никогда не вторгался со своим войском в долину Иссык-Куля. Но «Железный хромец», какими бы мотивами он ни руководствовался, завоевывая и подавляя народы восточных стран, был фигурой примечательной, последним из великих монгольских полководцев. Его личность почему-то не переставала интересовать Фрунзе.

И если Александр Македонский, обосновавший свою резиденцию в Самарканде, пришел в здешние края неведомо откуда, то Тамерлан, или Тимур, родился тут же, неподалеку от Бухары, в городке Кеш. Его отец, владелец маленького улуса, брал Тимура с собой в военные походы. У Тамерлана было всего шестьдесят воинов, когда он уничтожил тысячный отряд хана Тоглука. С двумя тысячами воинов Тимур разбил стотысячное войско сына Тоглука. Объявив себя ханом и сделав своей столицей Самарканд, Тамерлан создал огромную армию, хорошо обученную и организованную. Он подчинил себе Хорезм, Афганистан, Персию, Кавказ, разбил хана Золотой орды Тохтамыша, вторгся в Индию, захватил Сирию, Месопотамию, разгромил большое войско турок в бою при Анкаре, взял Смирну. Когда Тамерлану было уже под семьдесят, он стал готовиться к войне с Китаем. «Монголы были солдатами антихриста, вышедшими снять последнюю страшную жатву», — говорит Роджер Бэкон. Но разве это объяснение, почему армия монголов смогла пройти с победами огромные расстояния от берегов Великого океана до берегов Адриатики? Другой историк, свидетель монгольского нашествия, писал:

«Пролитие крови у них считается вроде пролития воды… Они с восторгом хвастаются убийством людей, во множестве убитых их душа находит жалкое наслаждение. Много в них также коварства, лживости и обмана… Всегда от них следует ожидать, что они чаще будут биться при помощи обмана и коварства, чем при помощи храбрости».

Опять же подобное свидетельство мало что дает для раскрытия самого главного: почему Тамерлан побеждал с малыми силами? Кто может сказать, сколько пролили народной крови воины Александра Македонского и есть ли в завоевательных войнах мера жестокости? Воспитанник Аристотеля, один из самых культурных и образованных людей своего времени, Александр Македонский до основания разрушил Фивы и продал в рабство тридцать тысяч пленных; а после битвы с персами он истребил греческих наемников, которые сдались ему без боя; захватив Тир, он продал в рабство еще тридцать тысяч горожан, а город Персеполь отдал на разграбление. Мягкосердечных, добрых завоевателей не бывает. Сам Чингисхан проще объясняет свои победы:

«В восемь лет я совершил великое дело и во всех странах света утвердил единодержавие. Не оттого, что у меня есть какие-либо доблести, а оттого, что у цзиньцев правление непостоянно».

Великий каган смотрит в самый корень. Тамерлан выставлял себя чуть ли не защитником узбеков, будучи их злейшим поработителем. Это было плохо. А разбив около Самары хана Золотой орды Тохтамыша, он, сам того не ведая, способствовал освобождению русских княжеств от татарского ига.

Могучие волны народов издревле перекатывались с запада на восток и с востока на запад, и каждая волна сметала города, целые государства, гибли сотни тысяч людей, и смешно было бы подобные великие колебания людских масс объяснять только свойствами характера, прихотью отдельных личностей, будь то Александр Македонский, Аттила, Чингисхан или Наполеон. И самое примечательное то, что амплитуда этих колебаний от столетия к столетию становится все короче и короче…

В те дни Михаила Фрунзе преследовало видение: всадники на фоне багровеющего неба. Оттуда, со стороны заката, взметая красную пыль пустыни, бесконечным фронтом двигались всадники. Угасающее солнце бросало отблеск на их латы и набедренники, на шлемы с белыми и черными султанами; горели красным огнем металлические панцири; в правой руке каждый всадник держал длинную пику. То были катафракты Александра Македонского. За ними шли пехотинцы, рабы несли тяжелые, окованные железом круглые и прямоугольные щиты, тянулись телеги с метательными и стенобитными машинами-гелеполями.

Тут шлемы, как жар, горят,

И колышатся белые на них хвосты…

Есть булаты халкидские,

Есть и пояс, и перевязь…

Так же красочно представлял он и вторжение в просторы Средней Азии арабов, монголов и других народов. При виде древних развалин его фантазия всегда воспламенялась. Он думал, что некогда развалины были или крепостью, или величественным дворцом какого-нибудь владыки, и тут ходили люди в своих тяжелых доспехах, и на каждой выщербленной, потрескавшейся каменной плите они оставили следы своих ног.

Позже картинное восприятие того или иного исторического факта исчезло. Просто перестала занимать внешняя сторона событий. Теперь его интересовали уже не отношения отдельных исторических личностей, а отношения социальных групп в древнем мире. Что же касается военной истории, то он научился анализировать каждое сражение, выделять самое главное. Он старался понять: почему и как побеждают, как побеждают малыми силами.

Почему Александр разбил при Гавгамелах превосходящие силы Дария? Разгадка была в том, что Александр, может быть, первым понял, какое значение имеет кавалерия в войне. Понял он также то, чего не понимали другие полководцы до него: для парирования случайностей всегда нужно держать резерв. Александр Македонский был великим кавалеристом, он заложил основы кавалерийской тактики!

Ганнибал умел повелевать и подчиняться. Но римскую армию, считавшую себя непобедимой и имеющую двукратное превосходство в силах, он смог уничтожить при Каннах не только поэтому, а потому, что разгадал великую тайну победоносного ведения боя и войны: он построил свой боевой порядок с расчетом на окружение и полное уничтожение противника. Истребив сорок восемь тысяч римлян, он потерял всего лишь шесть тысяч своих воинов. Фланги как средство уничтожения противника… И с тех пор слово «Канны» стало синонимом стратегического и тактического окружения армии противника с целью полного ее уничтожения…

Проигрывать на бумаге сражения знаменитых полководцев было куда увлекательнее, чем играть в шахматы; каждое сражение Фрунзе проигрывал заново, делая те или иные допущения. А что было бы, если бы в сражении при Заме к Сципиону не подоспела конница, решившая в итоге исход боя?.. За шестнадцать месяцев заключения он проиграл на обрывках бумаги все сражения и битвы, отмеченные в книгах по истории военного искусства. И он понял, что ведение войны — очень тонкое искусство, не допускающее шаблона, ибо создается оно в ходе самой войны, и не может быть раз навсегда данного рецепта побеждать. Ганнибал разбил под Каннами Варрона, и Варрон едва спасся бегством; а Сципион разбил Ганнибала при Заме. Ганнибал потерял в бою десять тысяч человек, а Сципион всего полторы тысячи. На этот раз бежать пришлось Ганнибалу. Но значит ли это, что карфагенский полководец перестал быть гениальным, утратил свои боевые качества? В чем просчет Ганнибала? Да ни в чем. Сципион применил новый способ ведения боя. А кроме того, карфагенский сенат сделал все возможное, чтобы провалить Ганнибала. Имея в своем распоряжении армию, состоявшую главным образом из необученных новобранцев, и очень слабую конницу, Ганнибал предвидел исход сражения, просил сенат прекратить борьбу. Но сенат не внял его просьбам. Ганнибал вынужден был выступить в невыгодной политической и стратегической обстановке. Подвел плохой человеческий материал.

Некогда Платон сказал:

«Самым величайшим и наиболее полезным искусством является то, что носит название военного и полководческого искусства; его употребительность снискала ему наибольшую известность».

И если боевые порядки и сражения армий глубокой древности были для Фрунзе лишь исходным материалом для понимания самого механизма войны в ее зачаточных формах, то совсем по-иному смотрел он на грандиозные битвы народов времен не столь отдаленных. Здесь уж нельзя было на маленьком клочке бумаги изобразить схему того или иного сражения. Иногда даже трудно было сразу вникнуть в суть дела, но, движимый жгучим интересом, он постигал и то, что, казалось бы, невозможно понять без специальной длительной подготовки. Если бы ему кто-нибудь сказал, что он рожден полководцем, и, возможно, великим полководцем, он рассмеялся бы, так как не верил в какие-то прирожденные свойства человека. Не было бы войн — не было бы и полководцев. Полководец рождается не до войны, а в ходе самой войны. Да, да, полководец тот, кто умеет приспособлять способ ведения боя к новому оружию и к новым бойцам. Эту-то истину он усвоил накрепко, так и рассматривал действия того или иного полководца. Самой собой разумеется, что человек, не знающий теории военного искусства, не может быть полководцем. В противном случае пришлось бы поверить в чудеса. Даже тот, у кого есть, скажем, природный музыкальный слух, взяв дирижерскую палочку, еще не становится дирижером. А ведь дирижировать войной куда сложнее! В каждой новой войне сконцентрирован опыт всех предыдущих войн, опыт, купленный самой дорогой ценой: реками людской крови.

Из истории всех войн он выделял победы русского оружия. Как бы там ни было, но русская армия во все времена одерживала победы над лучшими армиями мира. Победы русских при Кунерсдорфе, при Кагуле, сражение Суворова при Рымнике, штурм Измаила Суворовым и Кутузовым, сражение при Треббии, итальянский и швейцарский походы, Бородинское сражение, сражение на Березине — все это давало неисчерпаемый материал для размышлений. Он понимал, что тут многое зависело от качества русского солдата, что чувство взаимной связи, являвшееся отражением господствовавшей крестьянской психологии, играло очень крупную роль в повышении боеспособности русского войска и что эти качества в полную меру проявлялись тогда, когда Россия поднималась на освободительную борьбу, как то было в 1812 году, и что только русский полководец в ту пору имел возможность применить на практике стратегию массовой армии.

Но что случилось с русским солдатом совсем недавно под Ляояном и Мукденом? Может быть, солдат утратил свои качества?

От брата Константина он знал, что солдаты во всех сражениях в Маньчжурии проявляли необыкновенную стойкость и героизм. Только под Порт-Артуром японцы потеряли свыше ста тысяч человек. Все можно было бы свалить на бездарного Куропаткина и на его помощников — немецких баронов. А кто в таком случае повинен в цусимской катастрофе?

Фрунзе жалел, что нет под рукой карты Маньчжурии, что ему неизвестны тактические замыслы сторон, неизвестны боевые порядки в том или ином сражении. Русско-японская война вызывала у него особый интерес. Ведь это была самая большая война нового века. Тут, несомненно, зарождались новые формы боя, тут начиналась эра применения новой военной техники, намного увеличились калибры артиллерии, ее скорострельность. Сражения проходили на фронтах, растянутых на десятки, а то и на сотни километров, чего раньше не наблюдалось. Сражения переросли в операции.

Он-то знал главную причину поражения русской армии: гнилость военной организации была следствием гнилости царизма в целом. И все-таки он хотел знать частности: где проходили оборонительные позиции, как осуществлялось управление артиллерией, каковы были фортификационные сооружения, где располагались резервы и какова была их численность? Он уже мыслил не как дилетант, а как специалист, хотя и не догадывался об этом. Некоторые свои мысли он заносил в маленькую тетрадку. Как-то он записал:

«Всякое событие, всякий факт в военной жизни может быть правильно понят и оценен не в застывшей, сегодняшней форме, а лишь в процессе его развития, в тесной связи и взаимодействии с целым рядом других, иногда самых разнообразных явлений. Вскрытие этой связи требует широкого кругозора, невозможного без глубокой теоретической подготовки».

Теперь тетрадку отобрали жандармы.

Ему трудно было вообразить себе человека, равнодушного к военным вопросам. Революция и война — разве они могут оставить кого бы то ни было равнодушным? Или и в самом деле не перевелись еще люди с медными лбами?..

Так размышлял Фрунзе, лежа на голых нарах тюремной камеры с двойными решетками. А когда он засыпал, то снова видел багровое небо, литые барханы какой-то неведомой пустыни, которая казалась безграничным пожарищем, всадников в высоких шлемах с дугообразными гребнями. Тянулись повозки, слышался звон оружия. И сквозь бездну времен прорывался чей-то эпически спокойный голос:

Рати, одна на другую идущие, чуть отступились,

Разом сразились щиты, сразились копья и силы

Воинов, медью одеянных; выпукло-бляшные разом

Сшиблись щиты со щитами; гром раздался ужасный.

Вместе смешались победные крики и смертные стоны

Мужей губящих и гибнущих; кровью земля заструилась…

ЧЕЛОВЕК СОЗДАН ДЛЯ БОРЬБЫ

Генерал-майор Милков торопился. Он всегда торопился. Когда-то Милков был бравым подпоручиком, и тогда некуда было спешить. Дружеские пирушки, карты, женщины, скачки. Все, как водится в молодости. Тогда казалось, что жизнь пройдет вот в таких пирушках и успокоится Милков в должности командира полка какого нибудь отдаленного гарнизона. Но Милкову удалось получить юридическое образование, и неожиданно для себя он стал орудием военной Немезиды. Успех ему сопутствовал. Генеральские погоны, Москва, молодая жена. Кстати, молодую жену Милков не любил оставлять надолго. Вот почему, когда приходилось выезжать в губернские города в роли председателя суда Московского военного округа, Милков всегда торопился закончить сессию в самые короткие сроки.

Бегло ознакомившись со следственным материалом по делу Фрунзе и Гусева, генерал сразу же определил меру наказания: «Смертная казнь через повешение!» Суд военный — суд скорый.

Объявив заседание открытым, Милков приказал ввести подсудимых. Он задал Фрунзе и Гусеву несколько малозначащих вопросов, после чего передал слово прокурору.

И пока длилась надоевшая до тошноты судебная процедура, генерал Милков вспоминал недавний обед у губернатора. Чего греха таить, генерал любил вкусно поесть. Он не был чревоугодником, но какой московский ресторан может сравниться с доброй провинциальной губернаторской кухней! В провинции знают толк в таких вещах. Соления, варения, балык, паюсная икра — горы разной закуски. Ну и сам обед — страница из гоголевских повестей. Скажем: заяц в сметане! Где видано, где слыхано? Или филе из гуся с пюре из яблок и томатов. Телячья головка под белым соусом… У губернаторши очень темная кожа. В ее лице есть что-то грубое, чувственное, низменное. А вообще — недурна. На шее золотая цепочка с медальоном… Сазонов, кажется, говорил об этом Фрунзе… Да, да, вздернуть молодчика. Самый главный и самый опасный.

Завтра же нужно вернуться в Москву. На пятницу прислали билеты. Лучшей исполнительницей Филины нужно, конечно, считать Ван-Брандт. У Боронат фигура плохо гармонирует с хрупким обликом возлюбленной Лаэрта и царицей ночи. Царица ночи с трехпудовым задом… А как великолепно исполняет Нерона Клементьев!.. «Преступника ведут, — кто этот осужденный?..» Тенор у стервеца громадного диапазона.

У Милкова тоже был тенор. Он чуть ли не вслух напевал свою любимую арию: «Преступника ведут, — кто этот осужденный?..»

Генерала не смущало то обстоятельство, что в суд не были вызваны даже защитники подсудимых. Защитники? Кого защищать? Врагов правительства и царя? Этот Фрунзе и не отрицает свою принадлежность к противоправительственной партии, свое участие в стачках. Да, он был инициатором создания Иваново-Вознесенского союза РСДРП! Что видят в этом господа судьи противозаконного? Капиталисты во всякое время могут собираться для обсуждения своих дел и соединяться свободно в союзы. И везде правительство старается помочь им. Присылают казаков, солдат, отряжают шпионов, жандармов. Так почему правительство не хочет помочь рабочим? Рабочий беден, голоден, темен. Правительство преследует его за борьбу с капиталистами, арестовывает, ссылает, убивает. Закон и право на стороне богачей — вот в чем дело! Вот это позорное судилище — хороший пример тому. Почему не вызвали защитников? Почему не вызвали свидетелей, которых он, Фрунзе, назвал? Законники сами бесстыднейшим образом нарушают законы и порядки.

Сперва Милков слушал рассеянно, улавливал лишь обрывки фраз. Но при слове «капиталисты» он насторожился, и постепенно смысл речи подсудимого стал доходить до его сознания.

Он отметил про себя, что речь хорошо аргументирована и производит впечатление. Потом подумал, что это же явная, ничем не прикрытая пропаганда и что все может просочиться в газеты, а он, председатель, позволяет с трибуны суда произносить такое. Рабочий вожак… Самая отпетая категория. Ни страха, ни раскаяния. Знаком с судопроизводством, жалуется на нарушение уложения при дознании. Мало его били… А какое благородство во всей позе! По меньшей мере Каллисфен-обличитель. Рабье отродье…

И если вначале было лишь раздражение, то теперь Милков все больше и больше наливался слепой злобой. Наконец его прорвало. Он схватил колокольчик, ударил им по столу.

— Довольно! Подсудимый, я лишаю вас слова. Здесь судим мы, а не вы. Не забывайте, что вы обвиняетесь и в уголовном преступлении: в покушении на убийство урядника конно-полицейской стражи Перлова. Пригласите в зал свидетеля Быкова.

И тут произошло то, чего не ожидали ни заседатели, ни председатель суда, ни урядник Перлов.

Быков вошел в зал из особой комнаты, перекрестился и заявил:

— Никогда в жизни не видел я этих людей, которых вы называете Фрунзе и Гусевым. В тот вечер, о котором урядник говорит, я сидел в трактире до самого конца. Трактирщик может подтвердить да и друзьяки мои: Филька Пахомов и Лука хромой. А если хотите, господа судьи, знать правду, то так скажу: Перлов запугал меня, грозился за воровство упечь, а я не повинен, потому что корова Лукерьи Зыкиной нашлась.

Урядник Перлов хотел его оборвать, но застыл с открытым ртом. Создалось критическое положение: единственный свидетель отказался подтвердить факт покушения. Однако генерала Милкова трудно было смутить. Своим отработанным тенором он призвал всех к порядку:

— Следствие велось двадцать два месяца. Мы располагаем, таким образом, огромным материалом, изобличающим подсудимых и достаточным для вынесения приговора. Картина ясна, господа. Урядник Перлов — лицо служебное, и его показания нельзя ставить под сомнение. Когда было совершено покушение, Перлов находился при исполнении служебных обязанностей, у него нет и не может быть личной заинтересованности. Выразив недоверие уряднику Перлову, мы тем самым должны будем пойти дальше: всякий раз ставить под сомнение все доклады и донесения служебных лиц, будь то полиция или жандармерия. Что совершенно нелепо. Вы, свидетель Быков, будете привлечены к ответственности за дачу ложных показаний.

— Ну и привлекайте! Боялся я вас… А губить молодые души понапрасну все равно не стану. Не видел я их никогда. Не видел!.. Вот и весь мой сказ.

Его вывели. Генерал Милков с нетерпением поглядывал на часы. Хватит! Он привел свой ultima ratio — чего еще?

Все было предрешено, и потому особого совещания не потребовалось. Председатель объявил приговор в окончательной форме: к смертной казни через повешение! Поводов к подаче протеста не имеется…

Фрунзе почувствовал, как усиленно заколотилось сердце. Но то был не страх, не ужас перед смертью, а холодное ожесточение. Разве он не знал раньше, что этим все завершится? Знал и за двадцать два месяца следствия психологически подготовил себя к страшной вести. А сейчас только бы не потерять самообладания…

Павел Гусев обнял его, положил голову на плечо.

— Ничего, Паша, ничего… Жизнь прожита не зря. Нас осудили за закрытыми дверями. Не осудили, а расправились. Значит, насолили мы им здорово! А настоящая борьба только начинается… Не повесят они нас, не повесят! Они слишком трусливы для этого. Ты же знаешь, кто за нами…

И Павел вскинул голову, улыбнулся.

— Ты не так меня понял, Арсений: не боюсь я ее, смерти! Не боюсь! Одного жаль: мало учился, мало думал… Знаю: повесят. И утешать не надо. Только бы быть с тобой рядом в ту минуту… Ведь умрем-то за рабочий класс!

Теперь в тюрьме с Фрунзе обращались как со смертником. Под усиленным конвоем провели в подвальное помещение, сорвали пиджак, рубаху, приказали надеть арестантский халат. Два жандарма усадили его на пол. Начальник тюрьмы крикнул:

— Ковать!

Когда кузнец сделал свое дело, а Гудима проверял заклепки у кандалов, Фрунзе в сопровождении смотрителя и надзирателей под усиленным конвоем отвели в камеру смертников. И если раньше он считался опасным, то сейчас стал исключительно опасным человеком, приговоренным к казни. Он мог натворить массу бед еще до исполнения приговора. Гудима не вступал больше с ним в дискуссии, не кричал. Когда Фрунзе потребовал, чтобы ему принесли в камеру все его книги, начальник тюрьмы согласно кивнул головой:

— Исполнить!

Гудима окончательно проникся уважением к своему пленнику. С чисто профессиональной точки зрения тюремщика он любовался им, так как на своем веку перевидел немало смертников, а этот был какой-то особый. Другие, самые, казалось бы, стойкие, после вынесения приговора как-то сразу обмякали, становились безжизненными, будто уже стояли за гранью страшной черты, или впадали в буйство, или плакали, а этот потребовал книги! И лицо спокойное, будто из камня. Гудиму даже не удостоил взглядом. Гордый… Над ним нет больше начальства. Тот, кого приговорили к казни, как бы возвышается над всеми, он вычеркнут из числа живых, и ему нет дороги обратно…

Но смертник Фрунзе, по-видимому, и не думал вычеркивать себя из списка живых. Позванивая кандалами, он вошел в камеру, сказал обычным голосом:

— Здравствуйте, товарищи! Все политические? — И обернувшись к надзирателям: — Сейчас же принесите мои книги.

Люди, понуро сидевшие на нарах, уже давно равнодушные ко всему на свете, кроме своей участи, при последних его словах зашевелились. Кто-то нервически рассмеялся.

— Вы собираетесь читать здесь книги? Запомните: каждый день в пять утра уводят кого-нибудь туда. Сегодня увели двоих.

— Я учу английский, немецкий и французский. Интересуюсь итальянским. Кто его знает, на каком разговаривают святые ангелы? Я так думаю: зачем же нам свои головы вешать, для этого царь палачей держит, у каждого из нас есть слабости, но мы не должны показывать их врагу.

— Складно сказано. Да я вас узнаю: вы товарищ Арсений? Вы приезжали к нам в Орехово-Зуево. Я Иван Егоров, рабочий… За убийство директора меня… — отозвался из угла парень, заросший курчавой бородкой. В его больших глазах был тревожный блеск. Он даже привстал, стараясь лучше разглядеть Фрунзе.

— Я слышал о вас, товарищ Егоров, и рад познакомиться. Во время прогулок мне рассказывал Башлыков, как вы крепко держались на суде. Так и должен вести себя большевик.

Егоров оживился:

— А знаете, им так и не удалось доказать, что я убил директора. Эту сволочь мог убить любой. Вот подал кассацию, не знаю, выгорит ли?

— Будем надеяться. Раз не доказано — все может повернуться по-другому.

— А вы кассацию подали?

Фрунзе пожал плечами.

— Вот выучу итальянскую грамматику…

— С вами скучать не будешь…

Егоров с восхищением смотрел на Фрунзе. В прежней жизни был Иван Егоров веселым и даже немного бесшабашным. Унылый вид товарищей нагонял на него безысходную тоску. И вдруг является человек, который смеется над смертью и даже не предпринимает никаких мер для собственного спасения. И этот человек не кто иной, а сам знаменитый Арсений, совсем недавно наводивший ужас на всех хозяев, на начальство, на полицию. В камеру будто ворвался ветер, и страх перед казнью сразу как-то притупился. Приободрились и остальные смертники. Арсения они знали, он был моложе многих из них, и теперь он был с ними.

Он понимал этих людей. Некоторых осудили безвинно, по доносу, по подозрению. Так как они считались наиболее активными из рабочих, то жандармерия искала всякий повод для расправы над ними. Были тут участники Кронштадтского и Свеаборгского восстаний, матросы, порешившие своих офицеров, был хмурый крестьянин Илья Соснов, убивший помещика, были здесь и уголовники.

Все они вели себя по-разному. Матросы сидели обнявшись, негромко переговаривались. Илья Соснов напоминал величественную каменную статую: безмолвно смотрел в стену, и ничто не могло вывести его из неподвижности. Его счеты с жизнью были уже закончены, и ни на какое помилование он не рассчитывал. Так и не удалось выяснить, за что же все-таки он убил помещика. Социалист-революционер Лавр Морозов во время ликвидации полицейскими группы экспроприаторов отстреливался и тяжело ранил полицейского. Он беспрестанно метался по камере, что-то бормоча себе под нос, иногда вперял в пространство остекленелые глаза, вздрагивал и кричал: «Нет! Нет!..» Он, должно быть, находился на грани сумасшествия.

Всякое внешнее проявление страха казалось Фрунзе отвратительным, неестественным. Он не верил, что можно опуститься до такой степени. Как бы ни была драгоценна жизнь, что, кроме самоунижения, может дать судорожное, бессмысленное цепляние за нее? Моральное превосходство над врагами — это уже победа над врагами.

Но он был всего лишь человеком, молодым человеком, который, по сути, еще и не жил. Он имел возможность наблюдать, как темный страх перед уничтожением делает людей или апатичными, или невменяемыми. Когда в первую ночь загремел засов и надзиратель выкрикнул Морозова, тот стал хвататься за всех и кричать: «Не хочу!» И все знали: его поведут во двор тюрьмы — и через несколько минут все будет кончено! Всех охватила тревога.

Илью Соснова увели на пятую ночь. Он поднялся, окинул всех мутным взглядом, потом рассмеялся каким-то свистящим смехом. И тут его натура проявилась полностью. Он сказал:

— Не бойтесь смерти, котята! Нету ее. Был человек — нет человека. Аминь!

И, высоко подняв голову, вышел из камеры. Наверное, и за всю жизнь он не произнес подряд так много слов. Это был тот русский мужик, которого Чернышевский звал к топору. Не добренький, патриархальный мужичок, а злой извечный бунтарь, который, перекрестившись без веры в бога, с ухмылкой поднимает на барина остро отточенный топор.

Пришла очередь Ивана Егорова. Его почему-то выкликнули среди дня. Он побелел как полотно. Потом повернулся к Фрунзе.

— Давай почеломкаемся напоследок. Спасибо тебе за все…

А за что, сам, наверное, не смог бы объяснить толком.

Матрос Кенка Никитин, когда пробил его час, расцеловался со всеми, даже с уголовными. И сказал только:

— Жаль маманю. Старенькая она у меня. А остальное все правильно было. Смерть палачам, товарищи! Прощай, море…

Вокруг Фрунзе ощутимо образовывалась зловещая пустота. Когда? Сегодня? Завтра?.. Он жалел, что рядом нет Павла Гусева. Должно быть, в другой камере. Сколько их по всей стране, камер смерти! Военно-полевые суды заседают круглосуточно.

Каждая ночь становилась испытанием. Сидели на нарах молча, прислушиваясь к шагам в коридоре, к каждому звуку. Чей черед? При малейшем шорохе стыла кровь в жилах, дрожал каждый нерв. Десять, пятнадцать, двадцать, тридцать ночей… Сколько еще? Выдержит ли рассудок? О чем думает человек, приговоренный к смерти? Может быть, перебирает в уме прошлое, так как будущего у него нет, возвращается в светлые дни, переосмысливая все с самого начала?.. Ничего этого нет. Смертник живет настоящей минутой, жутким ожиданием. Да он, по сути, и не живет вовсе. Он находится в оцепенении. Перед ним черная пустота небытия. Вечное ничто, в которое не верится даже на краю уничтожения. Мудрец сказал: мыслю — значит существую. Но когда воля скована, гаснет и мысль.

И все-таки Фрунзе мыслил, а значит — жил. Он торопился зафиксировать на бумаге в лаконичной форме свои статистико-экономические идеи, упорно зубрил английскую грамматику, вновь и вновь с непонятным упорством вел кровопролитные сражения Ганнибала и Сципиона на обрывках бумаги. Ум не должен меркнуть до самого конца, его нужно возбуждать; подобная гимнастика — лучшее средство против надвигающейся апатии, безразличия. Воля! — вот что противопоставлял он смерти. Что такое воля, сила духа? Говорят, силу воли можно воспитать. Может быть, и так. Он не задумывался над подобными вещами. Вся его сознательная жизнь была волевым актом. Сколько он себя помнил, всегда приходилось преодолевать то или иное сопротивление, некую инертность, заложенную в самой природе людей, вещей; инертность среды, инертность мышления, инертность бытия вообще. Ведь подчас приходится преодолевать инертность в самом себе, так как ты всего лишь человек, подверженный, многим слабостям. Но инертность — вовсе не главное, с чем нам приходится бороться. Главное: злобная активность тех, кто противостоит тебе как представитель инакомыслящих партий, а чаще всего — правящих классов. Слуги и прислужники правящих классов беспощадны в своих гонениях и всегда ведут игру без правил. Они-то и стараются подавить волю к сопротивлению.

Но сила духа — не только качество. Сила духа — своеобразный талант. Есть бездарные в этом отношении. Есть одаренные. Он принадлежал к высокоодаренным. Он слишком уважал в себе человека, чтобы еще при жизни превращаться в окоченелый труп.

Иногда он преднамеренно уходил в философские размышления. Теперь он жалел, что философии, в общем-то, уделял мало внимания, ибо всякая созерцательность томила его. Он любил все живое в конкретных формах. Искушенный в высоких абстракциях экономической науки (ибо под ними всегда лежало нечто конкретное — отражение классовой борьбы, то, что было близко ему, то, чему он решил отдать всего себя), он с меньшим энтузиазмом относился к абстракциям естественнонаучного порядка. Время, пространство, конечное, бесконечное… В философии тоже извечная борьба.

Некто Николай Кузанский, живший, кажется, еще в пятнадцатом веке, установил относительность всякого движения. То, по всей видимости, был недюжинный ум. Он допускал, что другие звезды так же заселены, как и Земля, и что в человеке отражается бесконечность, и что сфера деятельности человека все время увеличивается. Он разработал свою собственную диалектику, согласно которой все противоположности совпадают: свет и тьма, бытие и небытие. Он выдвинул идею бесконечного расширения вселенной, беспрестанно преодолевающей собственные пределы…

Должно быть, под всем этим кроется что-то значительное. Каким он был, этот Николай Кузанский? Что знают люди о нем? Известно лишь, что был он первым гуманистом. Но самое странное то, что он существовал, ходил среди людей, смотрел в звездное небо, умер, как умирают все… И вот сквозь тьму средневековья сюда, в камеру смертников, прорвалась его мысль, абстрактная мысль, казалось бы, далекая от жестоких классовых битв. А за ним были — Джордано Бруно, Коперник, целая полоса немецкой классической философии, Гегель, Фейербах и, наконец, Маркс и Энгельс…

Да, человек как зеркало — в нем отражается бесконечность. Значит, она должна зачем-то отражаться, и человек обязан отражать ее до последнего вздоха, пока зеркальце не превратится в солнечную пыль.

Позже он вычитал у Маркса о том, что «философия призвана изменить мир». С тех пор он и заинтересовался по-настоящему философией. Изменить мир… С какой страстью мечталось об этом! Можно убить человека, но великую идею убить нельзя, хотя бы на нее ополчились палачи всего света.

Человек родится для того, чтобы изменять мир…

Еще никогда жажда мыслить не была в нем так велика. Он думал — и тьма отступала. А когда под утро он забывался тяжелым бредовым сном, виделось одно и то же: дикий яблоневый лес, тянущийся на десятки, а возможно, и на сотни верст по склонам Тянь-Шаня. Яблоки большие, красные. Когда они начинают срываться с ветвей, трудно укрыть голову. Яблочный дождь. Нужно прыгать от яблони к яблоне, а это мучительно, потому что каждый раз расходится коленный сустав. Лесу нет конца. Так и блуждаешь по нему, пока грохот засова не вернет к действительности.

— Фрунзе! В контору…

Так обычно выкликают тех, кому пришла пора прощаться с белым светом. Но надзиратель, помедлив, добавляет:

— На свидание с сестрой…

Фрунзе все еще не верит. А надзиратель, помедлив еще немного, заглянув в бумажку, называет полностью имя, отчество, фамилию сестры. Теперь сомнений нет. Люша!..

У Михаила Фрунзе было три сестры: Людмила, Клавдия и Лидия. К Людмиле он особенно был привязан. Может быть, за ее энергичный характер, за то, что она понимала его лучше, чем остальные сестры и брат, не упрекала за революционную деятельность. О сестре трудно сказать, красивая она или некрасивая. Для него Люша была самой прекрасной, воплощением сестринской любви и доброты. Даже пять лет спустя он помнил теплоту ее маленьких рук, ее светлые слегка вьющиеся волосы, упрямый, решительный рот.

Теперь из-за двойной решетки на него смотрели большие заплаканные глаза, а у рта была резкая скорбная складка. Брата и сестру разделяла не только решетка. Их разделяла вечность.

— Миша, Миша… Неужели правда?.. Как сказать маме? Она ничего еще не знает. Она тяжело больна. К ней выехал Костя. Я получила извещение и спрятала. Этого не должно случиться… Я сделаю все… Я брошусь в ноги…

— Люша! Я запрещаю тебе… Даже ради спасения моей жизни. Нам нечего у них просить.

— Свидание окончено!

Он снова вернулся в камеру смертников. Встреча с сестрой взволновала его до крайности. Сам того не замечая, он плакал. Он радовался, что не приехала мать. Это убило бы ее. И впервые его охватило глубокое чувство жалости к родным. До сих пор он мало думал о них и никогда не испытывал той уютной теплоты, которая накрепко привязывает детей к родному дому. Он всегда был немного жестковат. В семье, где пятеро детей, на его долю доставалось материнской ласки не больше, чем другим. Да у них и не принято было нежить, баловать; каждый мечтал поскорее вырваться из-под родительской крыши, уйти туда, за горы и за степи, где огромная Россия. Еще из гимназии он писал брату Константину в Казанский университет: «Я не ищу в жизни легкого. Я не хочу сказать себе на склоне лет: «Вот и прожита жизнь, а к чему? Что стало лучше в мире в результате моей жизни? Ничего? Или почти ничего?» Спор с братом о смысле жизни так и остался незаконченным. Константин вправе спросить: «Вот тебе на шею набросили петлю. А что стало лучше в мире в результате твоей жизни? Ничего? Или почти ничего? Я вылечил столько-то и столько-то сотен больных. А ты?.. Твои товарищи брошены в тюрьмы, сосланы на каторгу или вместе с тобой в грязной сырой камере отсчитывают последние часы своей жизни. А дальше что? Есть ли во всем этом конечный смысл? Ты гордишься своей профессией: революционер-профессионал. Но разве есть такая профессия? Кто установил ее? Кем она узаконена? Тюрьмы, каторга, вечное подполье, существование на авось… Разве это профессия? Столыпин разбил вас, скрутил по рукам и ногам. И после всего ты смеешь утверждать, что в мире стало лучше?..»

Да, Столыпин берет реванш. Но надолго ли?.. Волю рабочего класса убить нельзя. В мире стало лучше хотя бы потому, что возврата к старому нет. Тот, кто познал упоение свободой хоть ненадолго, рабом быть не может. Ну а петля… Что ж. В большой борьбе всякое бывает. И умирать нужно учиться. Как сказал матрос Иннокентий Никитин: «Прощай, море!» Жизнь неповторима. Но если бы ее можно было повторить, все равно отдал бы ее борьбе, ибо только борьба наполняет жизнь смыслом…

Прошло семьдесят дней. Семьдесят дней жесточайшей пытки. Он стал сдавать. Щеки втянулись. В ушах беспрестанно звенело. Вид пищи вызывал тошноту. Их осталось в камере трое. Значит, скоро… И неожиданно подумал: «Скорее бы!..» Наваливалось безразличие, и оно было страшнее всего. Но он не хотел сдаваться. Он не имел права сдаваться. И его эластичная натура каждый раз брала верх. Те двое, балтийские матросы, успели к нему привязаться, и его постоянная бодрость, его железная пунктуальность — когда он после гимнастики усаживался за учебник английского языка — были для них духовной опорой. Под мягким, спокойным взглядом его серых глаз они стыдились расслабляться. Он был сейчас для них самым нужным, самым близким человеком на свете, так как воплощал в себе руководителя того дела, за которое они согласились сложить свои головы. Даже в смерти он был для них авторитетом.

Апрельская ночь. И пока смерть и жизнь под покровом темноты играют в шахматы, все трое приговоренных сидят, тесно прижавшись друг к другу, и прислушиваются к недоброй тишине. У них как бы выработалось особое чутье: они уже знают — сегодня за кем-то должны прийти. За кем?.. И когда во втором часу раздаются шаги в коридоре, они затаивают дыхание. Может быть, мимо? Но железная поступь конвойных все ближе.

— Стоп. Здесь!

Со скрежетом распахивается дверь. Надзиратель в камеру не заходит. Да и не за чем. Он вызывает:

— Фрунзе, в контору!

Он поднимается. Матросы виснут на руках. Но ему пора… Выходит в коридор и кричит так, чтобы слышали во всех камерах:

— Товарищи, прощайте! Я — Арсений. Меня ведут вешать!

И притихшая тюрьма взрывается:

— Прощай, Арсений! Смерть палачам!

Содрогаются от ударов двери. Гул голосов постепенно сливается, и вот уже во всех камерах поют. Торжественные слова перекатываются из одного конца коридора в другой, с этажа на этаж. Будто резонирует каждый кирпич огромной тюрьмы:

В бой роковой мы вступили с врагами…

Марш, марш вперед, рабочий народ…

IPSO FACTO…

Фрунзе приговорили к смертной казни, выражаясь языком юриспруденции, «в силу самого факта». Но факты не были строго аргументированы, обвинителям не удалось создать плодотворную версию. А версия, как известно, в судебном исследовании выдвигается прежде всего по поводу главного факта: в данном, конкретном случае — виновность обвиняемого в покушении на убийство урядника Перлова.

Присяжный поверенный Овчинников, взявший на себя защиту Фрунзе, считался своего рода светилом в судебном мире, учеником известного гориста Глазера. Выиграв несколько очень трудных и запутанных дел, Овчинников стал высоко котироваться как адвокат. Еще до суда Фрунзе заявил, что своим защитником он избрал Овчинникова. Почему именно Овчинникова? В среде юристов у Фрунзе не было знакомых, Овчинникова он никогда в глаза не видел.

Дело объяснялось просто: во время следствия он через надзирателя Жукова наладил связь с партийными товарищами, оставшимися на свободе. Александр Котов, он же Матвей, один из руководителей Шуйской организации, и большевики Иваново-Вознесенска решили нанять Фрунзе и Гусеву самых опытных адвокатов. Котов выезжал в Москву, чтобы подготовить свидетелей, названных Фрунзе: доктора Иванова, который, разумеется, никогда не слышал о Фрунзе, фельдшерицу Моравицкую, больничную сестру Пителеву и студента Михайлова.

Меньше всего Котов мог ожидать, что на суд не будут вызваны ни свидетели, ни защитник. Это было настолько грубое нарушение уложения, что присяжный поверенный Овчинников пришел в ярость: его, ученика известного Глазера, игнорировал какой-то солдафон! Да есть ли, в таком случае, справедливость на свете? Зачем тогда было разыгрывать судебную комедию? Все было сделано, что называется, manu militari — «военной рукой».

Котов познакомил защитника с сестрой обвиняемого Людмилой Васильевной. Она была расстроена, но не растеряна. В этой женщине сразу давал себя знать несгибаемый характер. Пока Овчинников гадал да прикидывал, какой шаг предпринять, она решила все одной фразой:

— Нужно добиться аудиенции у командующего войсками Московского военного округа!

И они вдвоем отправились в Москву. Командующий принял любезно. Когда Овчинников рассказал о нарушениях, допущенных генерал-майором Милковым, командующий возмутился.

— Я сам познакомлюсь с делом вашего брата, — сказал он Людмиле Васильевне. — Не сомневаюсь, что Главный военный суд отменит приговор.

Возмущение командующего было искренним. Суть происходящего в общих чертах была ему известна: вот уже свыше года готовился процесс над руководителями Иваново-Вознесенского союза РСДРП. По замыслу Столыпина, процесс должен стать показательным. Фрунзе, как наиболее активному деятелю союза, отводилась особая роль на суде. Хорошо подобранные обвинители должны изобличить в подрывной деятельности, направленной против правительства и царя, тридцать семь большевиков. Такой процесс послужит предостережением другим, деморализует так называемое общественное мнение. И вдруг является услужливый дурак в лице генерал-майора Милкова и через голову командующего устраивает суд, попирая элементарные правила судопроизводства. После чего, разумеется, газетчики и общественные деятели поднимут голос в защиту невинно осужденных Фрунзе и Гусева, а главный процесс будет выглядеть фарсом. Газетчики станут кричать: «Все подстроено! Ваша объективность нам известна! Суд без защитников и свидетелей!» И вот такой Милков своей глупостью почти уже погубил тонко задуманное дело.

Командующий вызвал Милкова. В выражениях не стеснялся. Генерал-майор стоял навытяжку, вздрагивал от каждого слова командующего, как от удара по лицу.

— Вы проявили усердие не по разуму. На первый случай вам будет объявлен выговор в приказе. Вы сорвали процесс, черт бы вас побрал!

В спешном порядке Главный военный суд вынужден был пересматривать дело Фрунзе и Гусева. Результат был предрешен командующим: смертный приговор отменить. Имя Фрунзе должно фигурировать на процессе, так как Фрунзе и есть главный руководитель Иваново-Вознесенского союза РСДРП, ставившего своей целью ниспровержение существующего строя путем вооруженного восстания всего народа совместно с армией. Фрунзе в течение ряда лет возглавлял огромную организацию, действия которой на процессе можно характеризовать как массовый террор против фабрикантов и властей. Он организовывал тайные типографии и союзы, распространял запрещенную литературу, захватил типографию Лимонова, угрожал при аресте исправнику Лаврову всеобщим выступлением дружинников. После окончания процесса следует возобновить дело о покушении на убийство урядника Перлова и, строжайшим образом соблюдая все формальности, приговорить Фрунзе к смертной казни.

Таков был замысел командующего Московским военным округом. Присяжный поверенный Овчинников не знал подоплеки дела и потому был крайне обрадован, когда в двенадцать часов ночи получил телеграмму на свое имя из канцелярии Главного военного суда:

«Смертная казнь отменяется! Дело будет передано на новое рассмотрение».

Среди ночи Овчинников ворвался в тюрьму. Он боялся опоздать, так как палачи могли поторопиться с приведением прежнего приговора в исполнение.

— Немедленно вызвать Фрунзе ко мне! Смертный приговор отменен.

Помощник начальника тюрьмы поручик Синайский выслушал Овчинникова невозмутимо. Он недолюбливал адвокатов. Вечно они суют свой нос, куда им не следовало бы его совать! Надо проучить адвокатишку, поставить его на место. Облизнув сухие красные губы, Синайский произнес скучным голосом:

— Фрунзе? Ах, да… По-моему, приговор приведен в исполнение вчера ночью.

Овчинников похолодел.

— Не может быть! До ответа на нашу кассационную жалобу вы не имели права…

Поручик осклабился:

— А тут уж вы нам не указ, господин присяжный поверенный. Впрочем, вы правы. Проверим, проверим. В самом деле, еще не повешен!

— Так вызовите его сюда и раскуйте!

— К чему такая спешка? Нужно запросом проверить подлинность телеграммы. Мало ли бывает всяких ошибок?

— Но вы не имеете права ни минуты держать человека в камере смертников!

— Ничего вашему Фрунзе не сделается за пару-тройку дней, Я мог бы вас сегодня вообще не принять. Час ночи, господин присяжный поверенный! А я, хе-хе, принимаю днем.

— Но это же бесчеловечно!

— У нас не институт благородных девиц. Ну а если, к примеру, я сделаю вид, что никакой телеграммы вы мне не показывали, и дам сейчас распоряжение казнить Фрунзе? Хе-хе, свидетелей нет. Вот вам юридический казус. Или заявлю, что вы мне угрожали и я вынужден был вас немедленно арестовать до выяснения обстоятельств, а тем временем…

Овчинников уже овладел собой. Он понял, что над ним издеваются. Да и Синайский не был для него человеком-загадкой. Совсем недавно Синайский вытворял всяческие бесчинства в знаменитом Орловском централе. Как начальник Орловского централа он прославился своими изуверствами на всю Россию. Гудима ему и в подметки не годился. Синайским занималась Дума, его понизили в должности и отправили во Владимир. Самой тяжкой мукой для поручика было подчиняться Гудиме, выскочке, примитивному фанфарону. Себя поручик считал человеком утонченным, психологом, знатоком тюремного дела.

— В такой необъятной каторжной стране, как наша империя, нужны профессора и доктора тюремных наук, — говорил он без малейшей тени юмора. — Вся Россия — огромная тюрьма без крыши и стен. Все великие государственные мужи были великими тюремщиками: Наполеон, Бисмарк, Николай Первый…

Ни для кого не было секретом, что Синайский очень энергично «роет яму» под своего начальника Гудиму. Овчинников свернул телеграмму, сунул ее в карман.

— Я не так давно был на приеме у командующего Московским военным округом, — сказал он, собрав все свое самообладание. — Смертный приговор отменен Главным военным судом. Если вы находите, что вправе игнорировать решение Главного военного суда и командующего, я умываю руки. Доброй ночи, господин поручик. Ваши действия я расцениваю как шантаж.

Помощник начальника тюрьмы понял, что зашел слишком далеко. Мигом вызвал надзирателя.

— Фрунзе в канцелярию! Немедленно!..

Но по выражению глаз поручика надзиратель догадался, что спешки особой нет. Опытный надзиратель знал разрушительную силу мелочей, их психологическое значение. Мелочами, к которым внешне не придерешься, можно довести человека до сумасшествия. Например, несколько раз на день подходить к камере смертников и, постояв минут десять, поворачивать обратно. Для надзирателя подобный садизм был своеобразным развлечением. Открыть дверь камеры смертников, выкликнуть фамилию приговоренного и молча наблюдать, как меняется его лицо, как стекленеют глаза…

Из слов адвоката надзиратель понял, что приговор отменен. Овчинников просил сообщить узнику решение Главного военного суда немедленно. Но надзиратель только усмехнулся. Он-то знал, чего стоят смертнику несколько десятков шагов от камеры до конторы. Вот почему, выкликнув Фрунзе, он и не подумал ставить его в известность о решении Главного суда. Зачем отказывать себе в маленьком удовольствии?..

Фрунзе был твердо уверен, что счеты с жизнью кончены. Даже услышав от адвоката о том, что смертная казнь отменена, он не поверил.

— Меня не нужно успокаивать, — сказал он твердо. — Я вовсе этого не хочу и нисколько этому не верю. Передайте на волю, что я умер, как умирают люди, убежденные в правоте того дела, за которое они боролись.

— Не тратьте громкие слова, Михаил Васильевич. Вон пришел кузнец!

И только тогда, когда кузнец снял кандалы, Фрунзе поверил. Жить!.. Борьба еще не окончена…

— А Павел Гусев?..

— Вы с ним скоро увидитесь на общей прогулке.

Фрунзе снова перевели в польский подследственный корпус, и в первый же день он встретил старых друзей: Постышева, Караваева, братьев Шеевых, Уткина, Коняева, Мокруева, Сулкина, Павла Гусева. Появление Фрунзе в общей камере арестантской роты было встречено пением революционных песен, шумными поздравлениями.

— Арсений вернулся! Да здравствует Арсений!..

Тюрьма бурлила целую неделю.

Исхудавшего, еле живого Арсения сразу же взяли под опеку. Нужно было его подкормить, подправить. Рабочий ситцевой фабрики Постышев организовал негласный комитет по поддержке Арсения и Северного, то есть Гусева. И они стали замечать, что подследственные стараются подсунуть им самые лакомые куски из тех скромных посылок, какие поступали в камеры с воли. А когда Фрунзе догадался, в чем дело, то рассердился.

— Вот что, Павел Петрович, — сказал он Постышеву, — за товарищескую заботу спасибо. Знаем мы с тобой друг друга давно, а ты хитришь со мной. Давай сделаем так: я тоже получаю от родных деньги и продукты; организуем коммуну, все продукты станем делить поровну; установим связь с Красным Крестом — и тогда наша коммуна будет иметь свой фонд.

— Да ты, как всегда, прав, Арсений, — согласился Постышев.

После камеры смертников жизнь в подследственной камере казалась легкой и почти беззаботной. За десять месяцев Фрунзе поправился, окреп. Даже следы от ножных кандалов постепенно исчезли. Камера смертников вспоминалась, как жуткий кошмар.

Да, прошел почти год с того дня, как Фрунзе и Гусева перевели в польский корпус, а следствие по делу Иваново-Вознесенского союза РСДРП все тянулось и тянулось. Начальство умышленно отодвигало день суда, так как массовые выступления рабочих промышленного края не затихали.

Процесс начался только 5 февраля 1910 года, то есть три года спустя после ареста Фрунзе.

Показательного процесса, как то замышлял Столыпин, не получилось. Обвиняемые, все как один, сразу же взяли на себя роль обвинителей существующего строя.

Вел процесс генерал Доку, представлявший Главный военный суд. Генерал Доку славился своей беспощадностью, и его сделали председателем суда не без умысла. Он был достаточно искушен в юридическом крючкотворстве, чтобы, соблюдая форму, не давать обвиняемым использовать суд как трибуну. Он умел запугивать, не повышая голоса, обладал исключительной выдержкой. Он был свиреп своей логикой служки правительства, и тут его сбить было нельзя. Его девизом были слова: «Pereat mundus, fiat justitia!» — «Правосудие должно совершиться, хотя бы погиб мир!» Но правосудие он понимал по-своему: карать взбунтовавшихся рабов! Он знал, что перед ним люди, которых невозможно запугать каторгой и ссылкой. Они были врагами самодержавия и не скрывали этого. Они не стремились защитить себя, выгородить, так как их мужественное поведение на процессе нужно было не столько для них, сколько для той массы рабочих, которая все равно (неведомо какими путями) узнает, что делалось и говорилось на суде. Им нельзя было заткнуть рот хотя бы потому, что они своими речами подтверждали обвинение в антиправительственной деятельности. Они старались объяснить, почему ненавидят царя, самодержавие и Столыпина. Каждый из них давно переступил ту грань, когда человек страшится суда, тюрьмы, гласности, всех тех вещей, которые как бы ставят его вне общества, заставляют знакомых сторониться его. Взять хотя бы того же Постышева. Молодой русоволосый парень в косоворотке. У него на лице написано, что он обыкновенный рабочий. Трудиться начал чуть ли не с восьмилетнего возраста, как все дети рабочих; набивал щетки в мастерской, глотал вредную пыль. На ситцевой фабрике было не лучше. Встречался не раз с известным революционером Бабушкиным, внимал его наставлениям. Зерна падали на благодатную почву. Способный паренек на лету схватывал марксистские идеи, сам стал выступать, писать прокламации. А во время известной стачки текстильщиков его избрали в Совет рабочих уполномоченных. Он воспитал в себе презрение и ненависть к правящим классам. Чего ему страшиться? Нужду и голод, бесправие он испытал. Он понял силу организованности своих братьев, той самой организованности, которая выдвинула его в вожаки, в руководители. Вот и сейчас он говорит с убежденностью, от которой мороз идет по коже:

— Мы не устанем повторять, что для уничтожения всякой несправедливости и угнетения нужно взять в свои руки управление делами государства.

Можно на него кричать, можно лишать его слова, можно сослать его в Сибирь. Но что из того? Таких каторгой не смиришь. Классовая ненависть — это больше, чем страсть. Это сущность человека. Она неистребима. Самое разумное было бы уничтожать таких без суда и следствия. Но Столыпин, любящий давать интервью корреспондентам иностранных газет, пытается придать всему вид законности. Мы, мол, не хуже Европы… До каких пор Россия будет оглядываться на Европу? Враги самодержавия есть враги, и Европа тут ни при чем.

Генерал Доку был прекрасно осведомлен, какое место среди обвиняемых занимает Михаил Фрунзе. Когда взял слово защитник Фрунзе присяжный поверенный Овчинников, генерал насторожился. Защитник говорил пространно. Дескать, обвиняемому в момент всех его революционных деяний было всего двадцать лет, и что в таком возрасте, как известно господам судьям, личность еще только формируется. Почему Фрунзе на суде считают чуть ли не главной фигурой? Да, он дрался на баррикадах, но многие тогда дрались; ему принадлежит идея создания союза РСДРП, но идея — всего лишь идея, ее мог высказать любой из рабочих; нападение Фрунзе на Лимоновскую типографию во главе дружинников не подтверждено никем из свидетелей; что противозаконного в том, что Фрунзе помогал бывшему депутату Государственной думы Жиделеву?

Увлекшись, Овчинников стал доказывать, что семидесятидневное пребывание Фрунзе в камере смертников и трехлетнее пребывание в тюрьме вообще является достаточным наказанием для молодого человека, не совершившего, по сути, ничего противозаконного. Все мы в молодости подвержены увлечениям…

Но Фрунзе, как и ожидал генерал Доку, сам разрушил искусно построенную защиту.

— Я просил моего защитника следить за соблюдением правил судопроизводства — и только. Так как сам не искушен. То, что адвокат называет моими заблуждениями, — отнюдь не заблуждения, а мои твердые убеждения. Не адвокатам и не судьям определять цель моей жизни. Для меня она, во всяком случае, ясна: глубоко познать законы, управляющие ходом истории, окунуться с головой в действительность, слиться с самым передовым классом современного общества — с рабочим классом, жить его мыслями и надеждами, его борьбой и в корне переделать все — такова цель моей жизни. Самодержавие и политика кровавого канцлера Столыпина — помеха к осуществлению цели моей жизни. Потому я борюсь и буду бороться до последнего вздоха.

— Четыре года каторги! — изрек генерал Доку.

Пять дней длился процесс. «Шумного дела», на которое рассчитывали Столыпин, Сазонов и командующий Московским военным округом, не получилось. Газеты отметили, что судьям не удалось противопоставить речам обвиняемых ничего доказательного. Все обвинение очень шатко, и снова восторжествовал принцип типа manu militari. Всех обвиняемых приговорили к разным годам каторги и ссылки. Хотят сослать в Сибирь Любимову. Что из того? Рабочие комитеты продолжают функционировать и, несмотря на репрессии, набирают силу. Стачки и политические демонстрации не прекращаются. Вновь крестьяне поджигают помещичьи имения. Надвигается всеобщий голод, который уже охватил несколько губерний. Где же эффект от столыпинских реформ? Короче говоря, процесс над ивановскими и шуйскими большевиками провалился с треском. Он вызвал только озлобление у рабочих. Либеральная печать отмечала наметившийся подъем революционного движения.

Прямо со скамьи подсудимых под усиленной стражей Фрунзе отвели в общую камеру каторжной тюрьмы. Теперь он был каторжанин.

Во Владимирском каторжном централе произошли кое-какие перемены: начальником тюрьмы стал поручик Синайский. По поводу своего назначения Синайский говорил помощникам:

— Гудима — парвеню. Он все равно долго бы не продержался. Он рожден быть подчиненным, а не начальником. Кто становится начальником? Тот, у кого есть собственная философия, пусть даже самая примитивная. У Гудимы такой философии не было. Он мастер «сполнять», но не размышлять. А в наше время тюремщик — главная фигура: от его бдительности зависит спокойствие в государстве. Он должен понимать, о чем говорят промеж себя политические, чтобы уяснить, так сказать, выражаясь языком философа Ницше, «мораль рабов». У каждого воля к власти, и побеждает сильнейший. Гудима, например, понимал, что тот же Фрунзе — опасный преступник. А почему опасный, в толк взять не мог. А я так скажу: Фрунзе очень, очень опасный, и вы все глаз с него не должны спускать…

Синайский присутствовал на процессе и понял, явление какого масштаба — Фрунзе. Он знал о затаенном желании губернатора Сазонова «тихо убрать» этого агитатора, догадывался, что подобную точку зрения разделяет и командующий Московским округом. Во всем Владимирском централе не было фигуры крупнее Фрунзе — вот что понял Синайский. Фрунзе следовало мерять масштабом всероссийским, ибо известность его давно переступила пределы Владимирской губернии. Он был одним из тех, кто составляет ядро всей РСДРП.

Синайский долго думал, как ему извести Фрунзе. И наконец придумал: его нужно поместить в камеру к уголовникам, к страшному Бабичу, который даже за решетками наводит ужас на всех. Бабич — дикий зверь, дегенерат, убийца. Он не лишен хитрости: убивает свою жертву так искусно, что все выходит как бы случайно — упал деревянный брус и проломил человеку череп, человек умер от удушья, а следов нет. Бабич привык верховодить, он попытается грубой силой подчинить себе Фрунзе, но Фрунзе не таков, чтобы подчиняться уголовнику. Кончится тем, что Бабич как бы ненароком пристукнет Фрунзе.

Задумано — сделано.

Но Синайский не учел сущей безделицы: морального превосходства Фрунзе над Бабичем и ему подобными. Для Фрунзе уголовники были прежде всего людьми, искалеченными в нравственном отношении условиями общества. Он обладал особым даром проникновения в сущность индивидуального характера и предвидения на этой основе общей линии поведения того или иного человека.

Когда через три дня Синайский зашел в камеру уголовников, то увидел невозмутимого Фрунзе, обучающего Бабича игре в самодельные шахматы. Бабич почтительно величал своего учителя по имени и отчеству.

«Уму непостижимо! Бабич смирнее ягненка, — думал поручик. — Всего три дня… А потом он прикажет тому же Бабичу раскидать надзирателей и конвойных — и Бабич с восторгом бросится за него в огонь и воду. Опасный, очень опасный… Даже я начинаю испытывать к нему нечто, похожее на симпатию. Он умеет внушать…»

ЕЩЕ РАЗ «СТОЛЫПИНСКИЙ ГАЛСТУК»

Без крика, без шума Фрунзе потребовал, чтобы ему разрешили работать в столярной мастерской.

— Надеюсь, вы не будете возражать, если я стану обучаться столярному делу?

И Синайский, сам не понимая, как все случилось, уступил.

— Не возражаю!

Для заключенных Синайский был всего лишь жестоким тюремщиком, чудовищем. Фрунзе разглядел в нем тщеславного, нескромного, но не очень-то уверенного в себе психопата, обуянного манией величия. Таким человеком легко управлять, если иногда подбрасывать пищу для его мрачного тщеславия. Пища была, правда, весьма своеобразной.

— Вы — талантливый тюремщик, господин поручик, — говорил ему Фрунзе с сарказмом. — Захудалую Владимирскую тюрьму за короткий срок вы превратили в образцовую каторгу, где попираются самые элементарные права политкаторжан, где человеческое достоинство не ставится ни в грош, где каждый день сходят с ума от утонченного садизма и мрут от туберкулеза, цинги, истощения и избиений десятки людей. Удивительно, что вы до сих пор не правая рука Столыпина, ему такие палачи нужны.

— Вы еще больше оцените меня, когда я посажу вас в карцер и прикажу выпороть. Впрочем, вы рветесь в столярную мастерскую. Будете делать гробы для тех самых умирающих от чахотки. А когда придет ваш черед, я распоряжусь, чтобы сверху положили социалистические брошюры, искусно переплетенные вами в обложки «Житий святых».

Заключенным казалось, что за такую дерзость Синайский сгноит Фрунзе в карцере, однако начальник тюрьмы только зловеще щерился, но ничего не предпринимал. Среди политкаторжан в самом деле распространялись нелегальные брошюры, переплетенные в обложки с религиозными названиями. Синайский слышал об этом от доносчиков, но самые тщательные обыски не дали результатов. Откуда было ему знать, что запрещенные книги прячут сами надзиратели, разумеется, за известное вознаграждение.

Пришел надзиратель, чтобы отвести Фрунзе в столярную мастерскую.

— Иван Парамонович!

Жуков приложил палец к губам, а потом принялся яростно браниться.

— Не показывайте виду, Михаил Васильевич, что мы знаем друг друга. В столярной подойдите как бы невзначай к Прозорову. Он хочет с вами познакомиться.

Фрунзе ликовал. Все складывается как нельзя лучше. Кто такой Прозоров?

Первый, кто попался на глаза в мастерской, где работало около шестидесяти человек, был Иван Егоров.

— Значит, смертную казнь отменили?

— К счастью, да. Им не удалось доказать, что я убил директора. О вас я уже слышал и радуюсь.

— Радоваться рано. Мое дело подали на пересмотр. Кто такой Прозоров?

— Вон тот остроносый, за третьим верстаком. Моряк-балтиец. Пятнадцать лет каторжных работ. Сын здешнего попа. Я имею в виду владимирской церкви.

Чуть поодаль от верстаков сидели надзиратели. Для виду они прислушивались к разговорам заключенных, а на самом деле все они уже давно были подкуплены щедрыми подачками и, даже когда возникали острые политические споры, делали вид, что ничего не понимают.

Некоторое время Фрунзе приглядывался к Прозорову. Резко очерченный рот, глаза темные, выпуклые, в припухших веках, движения энергичные, отчетливые. Он строгал доску и был, казалось, целиком поглощен своим делом. Но иногда поднимал голову и бросал на Фрунзе быстрый взгляд. Фрунзе решительно подошел к нему, представился и добавил:

— У вас так ловко получается.

— Невеселая работа делать деревянные бушлаты для товарищей. Вы мне очень нужны, товарищ Арсений. Я как только узнал, что вы в каторжном, сразу подумал: вот кто нам поможет. У меня здесь, в городе, сестра. Если вы уговорите Жукова стать связным, она все подготовит.

— Вы имеете в виду…

— Совершенно верно. Ватага о воле думает. Согласны на все. Но мы не знаем, с чего начать, и вообще, в таких вещах у нас опыта маловато.

— Обещаю подумать. Ну а начинать, конечно, нужно так, как вы и наметили: связаться с волей.

— Возьмите все в свои руки, товарищ Арсений!

И пока Прозоров и Иван Козлов обучали Фрунзе столярному ремеслу, он обдумывал план побега. Жукова ему удалось уговорить сразу.

— На вас я, Михаил Васильевич, полагаюсь. Только по приказу Синайского при выходе из тюрьмы нас стали обыскивать. Пронюхал, шельмец.

Дня через два старый мастер Васюк сделал из темного дерева табачницу. Фрунзе объяснил Жукову, что табачница с двойным дном. Связь была налажена. Сестра Прозорова присылала письма от ивановских большевиков и даже деньги от Красного Креста.

Бежать собиралась целая группа матросов. Что им посоветовать? Они верили в изобретательный ум Фрунзе, а он дни и ночи напролет искал правильное решение. Десятки вариантов… Многие уже использованы другими, а потому не годятся. Побег — искусство, следование шаблону может привести к гибели людей. Глубокий подкоп из столярной мастерской, расположенной в подвальном помещении… Кажется, еще никто не пробовал. Но из моряков только один Прозоров допущен в мастерскую. Значит, отпадает. Чем заняты матросы? Каждый день по всем пяти этажам протирают лестницы. Они умеют драить. После уборки их загоняют в камеры и больше не выпускают. Следовательно, побег возможен только утром, во время уборки. Но как убежишь из коридора, где нет даже окон? Подкоп здесь немыслим. Нападение на стражу тоже ничего не даст. Нужна хотя бы маленькая щель, сквозь которую можно проскользнуть на волю…

Постепенно у него созрел план. План, какого еще не бывало. Никому из десятков поколений арестантов еще никогда не приходило в голову ничего подобного. Специалист по побегам сразу отметил бы оригинальность замысла… и невероятную трудность исполнения.

Но Фрунзе испытывал радость открытия. Он нашел единственный в своем роде путь на волю. Как-то он сказал Прозорову:

— Во время уборки ваши товарищи не натыкались в коридоре на какое-нибудь отверстие, забранное решеткой или затянутое сеткой?

— Да вроде бы нет.

— Такое отверстие должно быть.

— Вы уверены?

— Разумеется. Если бы не было отверстия, мы все давно задохнулись бы.

— Вентиляция?!

— Конечно.

— Как это мне раньше не приходило в голову?

— Тише. Нешаблонное решение, высказанное вслух, сразу же становится шаблонным. Вы должны отыскать вытяжное отверстие. Я твердо уверен, что через все пять этажей проходит вентиляционная труба. Необходимо выяснить, каков ее диаметр, может ли в нее протиснуться человек.

— Вот теперь все понятно. Вы, товарищ Арсений, прямо-таки гений.

— Ну, ну, заговорили от восторга в рифму. Еще не известно, каков диаметр трубы. Может быть, в нее и руки не просунешь. Те, кто строили тюрьму, все, должно быть, учитывали, даже то, что мы попытаемся выбраться на волю через вентиляционную трубу. А там кто его знает…

Примерно через неделю Прозоров доложил:

— Вы оказались совершенно правы: нашли отверстие! Знаете где? На пятом этаже, на лестничной площадке, где обычно стоят ведра, бачки, швабры. Мне остается восхищаться и удивляться: ведь тысячи людей бывали-перебывали на той площадке, и никто не догадался разогнуть спину, поднять голову. Встал я на бачок и сразу же сорвал сетку. Отверстие — человек моей комплекции (а меня, как видите, бог не обидел) запросто проходит. Сперва я даже растерялся, не поверил, что строители могли такую оплошность допустить. Нет ли, мол, тут ловушки? А когда протискался в трубу, понял, в чем дело: шахта сквозная через все пять этажей! Вертикальная, как колодец. Держаться приходится, упираясь локтями и коленями. Чуть ослабил напряжение — и камнем вниз! Темно, морозный ветер. Жуть. Руки и ноги сразу же закоченели.

— Ну и как?

— Без веревки ничего не выйдет. А где возьмешь ее, веревку такой длины? Как бы вы поступили на нашем месте?

— Вас приговорили к пятнадцати годам?

— Да.

Фрунзе выпрямился, по лицу прошла судорога.

— Вы боитесь отморозить пятки? Или боитесь ободрать локотки? Насколько я понял, мне доверили руководство побегом. Вы — исполнитель. Так вот: при первой же возможности вы опуститесь по трубе до конца, исследуете, куда она выходит. В противном случае нам не о чем больше говорить.

Прозоров вспыхнул. Он был мужественным человеком и не предполагал, что кто-то может заподозрить его в трусости. А тут ему бросали оскорбление прямо в лицо. Он ведь беспокоился не за себя, а за своих товарищей. Смогут ли они, отощавшие, изможденные, опуститься по трубе?

Но Арсений, по-видимому, знал, что делал: он должен был разрушить малейшее сомнение.

— Вот что я вам скажу, Федор Васильевич, — произнес он уже более спокойным голосом. — Я не собираюсь командовать вами. Вы хорошо знаете, что бежать с вами я не смогу: каждый мой шаг на учете, на пятый этаж мне не пробиться. Но дело даже не в этом. Я не хочу оставлять Павла Гусева, ведь нас привлекают по одному делу, скоро состоится суд. Я боюсь, что Гусев, оставшись один, растеряется и не сможет защитить себя; а ему грозит казнь. Так же, впрочем, как и мне. Но если бы не последнее обстоятельство, я сумел бы пробиться на пятый этаж. Потому что выбирать нам не из чего. Я не сомневаюсь в вашей личной храбрости. Но ваша ошибка в том, что побег вам представляется делом скоропалительным. Мол, мои товарищи ослаблены недоеданием и вряд ли смогут спуститься по трубе. Запомните: побег подготавливается кропотливо, день за днем, неделя за неделей, возможно, уйдут месяцы, а то и годы. Тут малейший недосмотр может привести к общей катастрофе. Так вот, пока побег готовится, мы сообща займемся поправкой ваших товарищей. Существует коммуна, в фонд которой вкладываются все деньги, заработанные в мастерской, и коммуна возьмет на себя это дело. Побег станем готовить не только мы с вами, а большая группа политкаторжан. Если с вентиляционной трубой ничего не выйдет, придумаем еще что-нибудь. В тюрьме нет такого человека, кто не рвался бы на волю. Но побеждает лишь тот, у кого больше выдержки.

И пока Фрунзе говорил, Прозоров становился все задумчивее и задумчивее. Он почувствовал не только твердую руку, но и ум — целенаправленный, трезво взвешивающий и учитывающий все обстоятельства.

И Прозоров подчинился беспрекословно.

Вскоре он сообщил, что ему удалось спуститься на самое дно шахты; вентиляционная труба выходила в тюремный двор и была прикрыта толстой решеткой. Он умолчал, какого труда стоило ему подняться обратно, на пятый этаж: локти и ноги были ободраны до мяса. Но Фрунзе был на редкость догадливым.

— Да, я забыл посоветовать вам обвертывать руки и ноги паклей и концами, — сказал он. — Значит, труба выходит в тюремный двор? Что ж… Диаметр двора мне давно известен: он составляет триста пятьдесят семь шагов. Вы должны пройти это расстояние под землей! Подкоп должен быть глубоким. Запомните: глубоким! По ту сторону ограды — небольшой ров.

— Но у нас нет лопат, ломиков и вообще ничего нет.

— Придется сделать из обломков железа ножи. Можно пустить в ход деревянные колья.

— И вы верите, что ножами можно резать мерзлый грунт?

— Да, верю. К тому же скоро весна. Если даже придется рыть голыми руками, вы будете рыть.

Прозоров рассмеялся.

— Святая правда. Из вас, Михаил Васильевич, вышел бы замечательный морской офицер.

— Вот уж никогда не мечтал о военной карьере. Я — агитатор и продолжаю выполнять свои партийные обязанности. В тюрьме самая благодатная аудитория для агитации: испытав на собственной шкуре все «прелести» самодержавия, крестьяне охотно верят нам на слово.

Он и в самом деле продолжал выполнять свои обязанности: создал из крестьян, работающих в мастерской, кружок политграмоты и изучал с ними «Что делать?» и «Манифест Коммунистической партии».

Вентиляционную трубу «обжили»: матросы наловчились спускаться и подниматься бесшумно; на дне шахты хранились не только ножи, скребки, деревянные колья, деревянные лопатки, обитые жестью, но и нелегальная литература.

Всегда существовала опасность, что на уборку лестниц могут нарядить других людей; вот почему моряки с особым усердием драили каждую ступеньку, сделались мирными, покладистыми. Они заслужили похвалу Синайского.

Грунт оказался мягким, даже деревянная лопата входила в него, как нож в масло. Прозоров ликовал. Он подсчитал, что при благоприятном стечении обстоятельств все можно завершить в три-четыре месяца. Фрунзе словно передал каждому из них частицу своей воли, и они не щадили себя, работали с веселым ожесточением.

А у него, кроме организации побега, были и другие заботы. Котов через надзирателя Жукова сообщил, что защитником на суде будет адвокат Якулов, сочувствующий большевикам. Свидетели оповещены и согласны дать нужные показания.

Готовилась к суду и противная сторона. Председателем суда на этот раз был утвержден опытный юрист генерал-лейтенант Кошелев. Назначая председателем человека в столь высоком звании, Главный военный суд тем самым как бы придавал особое значение предстоящему процессу.

Обвинителем решил выступить прокурор Московского окружного суда генерал-майор Домбровский, поддержанный в своем намерении главным военным прокурором, генералом от инфантерии бароном Остен-Сакеном. За этими вершителями военного правосудия стояли командующий округом, губернатор Сазонов, целый сонм высокопоставленных жандармов и сам Столыпин.

Восемь месяцев провел Фрунзе в каторжной тюрьме. 22 сентября 1910 года его повели в здание суда. Снова они сидели с Павлом Гусевым на одной скамье. Свидетели находились в отдельной комнате. В зале Фрунзе увидел сестру Людмилу и улыбнулся ей.

Собственно, этот суд мало чем отличался от двух предыдущих. Генерал-лейтенант Кошелев, представительный старик с раздвоенной седой бородой, говорил жестко, будто сыпал дробь в жестяную кружку. Какие бы доводы ни приводили защитники, в глазах Кошелева оба обвиняемых все равно были обречены на смертную казнь. Поединок в основном происходил между двумя центральными фигурами: защитником Якуловым и прокурором Домбровским. Домбровский сам вызвался на роль обвинителя и теперь всеми силами старался сбить защитника. Генерал-майор горячился, стучал костлявым кулаком по столу, его глубоко посаженные глаза метали молнии, чуб растрепался и напоминал распущенный хвост индюка. Якулов, наоборот, проявлял выдержку. Домбровский пытался построить обвинение, исходя из революционной деятельности Фрунзе. Мол, такой человек способен убить ненавистного полицейского. На что Якулов спокойно заметил:

— Господин прокурор, я не сомневаюсь в вашей нелюбви к врагам престола (как вы называете революционеров), но это еще не повод подозревать вас в том, что, основываясь лишь на своих антипатиях, вы способны осудить невинного человека на смерть только потому, что он принадлежит не к вашей партии. Суд должен быть беспристрастным. За свою политическую деятельность Фрунзе осужден на четыре года каторги. Сейчас ему предъявлено обвинение не политического, а уголовного характера. Так в чем же дело? Аттическая соль не может заменить фактов. Где факты? Где ваши свидетели? Нон бис, ин идем!.. «Не дважды за то же!..»

Вызвали Быкова.

— Я никогда не видел этих людей! Урядник Перлов снова пытался меня запугать. Если он не отвяжется, я на него в суд подам.

Якулов развел руками.

— Теперь попрошу свидетеля Иванова.

Не успел врач Иванов войти, как Домбровский крикнул:

— Укажите, кто из двоих Фрунзе?

Врач Иванов никогда не встречался с Фрунзе, но не растерялся. Близоруко щурясь, он пробормотал:

— Я привык осматривать своих больных при свете, а здесь темно.

— Подсудимый Фрунзе, встаньте и выдвиньтесь вперед, в зале темно, вас плохо видно, — сказал Якулов.

Фрунзе поднялся.

— Вы не имеете права приказывать подсудимому! — прорычал Домбровский. — Я протестую…

— А вы не имеете права заставлять близорукого свидетеля угадывать человека, которого он видел чуть ли не три года назад, — спокойно парировал Якулов. — Свидетели Михайлов, Моравицкая, Пителева подтвердили алиби, разве этого недостаточно? Ну а если бы врач Иванов за это время эмигрировал за границу или тяжело заболел?..

Домбровский был положен на обе лопатки. И как он ни ярился, ничего противопоставить Якулову не мог.

На выручку пришел генерал-лейтенант Кошелев.

Насупив седые брови, он заявил:

— Сейчас не время, господа, упражняться в красноречии. Мы судим Фрунзе и Гусева не только за покушение на убийство урядника Перлова, но за все деяния, направленные против правительства и властей. Одно вытекает из другого. Корпус дэликти налицо! Почему мы не должны верить уряднику Перлову и почему должны верить свидетелям Фрунзе? Чем вы докажете, что они — не лжесвидетели? Все они состоят на учете в охранном отделении, так как замечены в сношениях с людьми неблагонадежными, скрывающимися от полиции. Я не стану зачитывать здесь донесения агентов полиции, так как это сведения секретного характера.

— Теперь я протестую! — заявил Якулов. — Вы не вправе предъявлять какие-либо обвинения свидетелям, бросать на них тень. Если вы и располагаете донесениями агентов полиции, то чем можете подтвердить, что донесения не сфабрикованы поздним числом? В противном случае вы не стали бы публично предупреждать Иванова, Михайлова, Пителеву и Моравицкую о том, что за ними установлена слежка. Вы преподносите нам сюрприз не перед судом, а в конце суда. Ни о каких отводах я, например, не слышал.

Кошелев понял, что допустил промах. Но отступать было поздно. И так как приговор и на этот раз был предрешен, то Фрунзе и Гусева снова приговорили к смертной казни через повешение.

Выступление Фрунзе было коротким. Он держался с исключительным самообладанием. Он сказал:

— Где люди, убитые мной и Гусевым? Перлов повышен в чине и по-прежнему творит беззакония. Исправник Лавров, покушавшийся на мою жизнь, больше не исправник, его повысили в звании и в должности. Вы осудили на смерть тысячи безвинных рабочих — это и есть ваше правосудие. Но вам воздастся…

Его снова заковали в кандалы и бросили в камеру смертников.

Людмила Васильевна не стала ждать свидания с братом. Она сразу же выехала в Петербург. Здесь встретилась с профессорами Петербургского политехнического института Максимом Максимовичем Ковалевским, Байковым, Павловым, с ректором института; узнав, что писатель Короленко в Петербурге, она поехала к нему.

Все были возмущены расправой над талантливым студентом. Короленко выступил с гневной статьей в печати, требуя освобождения Фрунзе из рук палачей. Вся профессура института во главе с ректором включилась в борьбу за жизнь своего любимца; петиции были направлены не только в правительственные и военные инстанции, но и в Государственную думу. Якулов поднял на ноги всех адвокатов, и они опротестовали приговор военного суда; удалось посеять антагонизм между Судебной палатой и окружным судом. Было доказано, что генерал-лейтенант грубо нарушил Устав уголовного судопроизводства, оскорбил свидетелей, оболгав их. Приговор написан куррэнтэ калямо, то есть беглым пером. Заговорили газеты, заговорили депутаты III Государственной думы. Заговорили текстильщики Иваново-Вознесенска, Шуи, Кохмы. Снова дружинники грозились взять Владимирский централ приступом.

Перепуганный губернатор Сазонов просил у командующего округом подмоги, но командующий сам находился в растерянности, так как в последние месяцы массы московских рабочих пришли в движение, стачка следовала за стачкой, и не известно было, во что все это выльется. Ситуация очень напоминала предгрозовую ситуацию 1905 года.

Всего этого не знал Фрунзе. Он думал, что двери камеры смертников захлопнулись за ним и за Павлом Гусевым навеки. Не знал он и того, что побег моряков не удался. На подкоп потребовалось не четыре месяца, как предполагал Прозоров, а гораздо больше. До свободы оставались считанные кубометры земли. Нетерпение всех было так велико, что они забыли главный наказ Фрунзе: копайте глубже! Глубже грунт оказался твердым. Тогда решили копать там, куда легко входят ножи и лопаты. Это скольжение поверху погубило весь замысел. Побег должен был состояться утром, во время уборки. За тюремной оградой их поджидала закрытая карета. Но именно утром, за два часа до побега, произошло непоправимое: на тюремный двор въехала телега, нагруженная доверху дровами для кухни. Неожиданно грунт под колесами осел, и телега опрокинулась. Нелепая случайность!.. Явился Синайский. После обследования подземного хода картина сразу стала ясна. Подозрение, разумеется, пало на матросов. На них надели наручные кандалы и отправили в карцер. Синайский сам занялся допросом. Никто из моряков не сознался.

У поручика был нюх ищейки. Поскольку Прозоров иногда работал в мастерской, начальник тюрьмы заинтересовался, чей верстак рядом. Кто-то из надзирателей сказал, что верстак сейчас занят уголовным, так как Фрунзе приговорен к казни.

Теперь Синайскому все стало ясно. Побегом руководил Фрунзе! Да и кому другому могла взбрести в голову безумная мысль использовать для побега вентиляционную трубу? Может быть, пока Синайский допрашивает моряков, «очень, очень опасный» уже бежал из камеры смертников?

— Под усиленным конвоем перевести Фрунзе в отдельную камеру! — приказал Синайский. — Надеть на него еще ручные кандалы… Это дьявол, а не человек.

Синайский сам наблюдал, как «очень, очень опасного», закованного в ножные и ручные кандалы, переводили в одиночку.

— Может быть, вам нужны учебники английского языка? — съязвил поручик.

Фрунзе был невозмутим.

— У меня просьба другого характера.

— Просите, сегодня я добрый.

— В таком случае прикажите, чтобы мне принесли чистую простыню.

— И это все?

— Все.

— А зачем вам простынка?

— Я давно не спал на простынях. Перед смертью хочется полежать на чистой постели.

— Будет исполнено.

— Один грех с вашей души снимается.

Начальник тюрьмы был озадачен: что задумал этот дьявол? Впрочем, если простыню даже разорвать на ленты, с четвертого этажа не спустишься.

А Фрунзе, оставшись один, разорвал простыню, скрутил веревку, попробовал ее на разрыв, привязал один конец к решетке и задумался.

На какое-то мгновение пришел из детства голос матери. Мама, бедная мама… Тяньшаньские теснины, затянутые дрожащим маревом, ртутный блеск Иссык-Куля, вечерний полет орлов в пламенеющем небе… Этого уже не будет никогда! Но призраки детства растворились в других картинах: черные толпы, выходящие из ворот фабрик, красные знамена, жаркие речи, возбужденные лица, море лиц, песни, от которых звенят дома, улицы, площади…

Он жил достойно. Чувство личной ответственности за все и за всех не покидало его никогда.

Не так давно до суда он прочитал модную книжку, переведенную с французского, — «Этюды оптимизма» знаменитого ученого Ильи Мечникова, трактат о человеческой природе и о средствах изменить ее с целью достижения наибольшего счастья. Прочитав книгу, Фрунзе как бы вернулся в те времена, когда мог спорить с братом, а позже — в литературных салонах о смысле жизни, о понимании счастья. Книга захватывала, толкала на размышления, так как писал ее гениальный знаток своего дела, материалист по воззрениям. Но с автором хотелось жестоко спорить. Мечников говорит: «Чтобы понять смысл жизни, надо долго прожить; без этого находишься в положении слепорожденного, которому воспевают красоту красок». Ну а как быть Михаилу Фрунзе, которому царские палачи набросили петлю на шею в двадцать пять лет? Маститый биолог отвечает и на этот вопрос: нужно беречь свою жизнь, стараться прожить как можно дольше, отрешившись от мирового пессимизма, развивать в себе чувство жизни; молодежь должна отказаться от революционной деятельности, ибо занятие положительной наукой может принести больше пользы России, чем политическая деятельность. «Пребывание за границей, где мне пришлось стать очень близко к главным источникам политической агитации русских революционеров, еще более утвердило меня в моем убеждении… Наука — вот моя политика». Дескать, революционная деятельность отвлекает российское юношество от научной работы, и что попытки создать новый общественный строй есть «толчение на одном месте». Не «невежественная масса», не общественное мнение, а наука в состоянии обеспечить человечеству нормальный цикл жизни и высшее наслаждение — наслаждение красотой. Если бы люди жили по правилам ортобиоза, то молодые люди, достигшие двадцати одного года, не считались бы зрелыми и способными принимать участие в столь трудных делах, как общественные.

Кому нужен этот биологический оптимизм? Не перекликается ли он с пессимизмом Шопенгауэра, утверждающего, что «здоровье есть величайшее сокровище, перед которым все остальное — ничто». И так — будьте здоровы! А нам пора на виселицу. Кто из нас прав, как говорится, рассудит история. Сегодня палачи совершат то самое… Именно потому и перевели его в отдельную камеру, надели ручные кандалы, как будто мало ножных. Жалкие трусы!.. Он страшен им даже на пороге смерти, они, сами того не желая, поверили в его чудодейственную силу. И если бы он вдруг исчез из камеры, они не удивились бы. Они испытывают трепет и радость оттого, что сегодня ночью все будет закончено. Но он не доставит палачам радости. Его смерть должна испортить им праздник. Он сам ударит себя вот этой петлей, сделанной из простыни. Рано или поздно обстоятельства его смерти станут известны общественности, товарищам, и его самоубийство будет воспринято как протест против заранее состряпанного решения суда. Даже после смерти он будет обвинять, призывать к борьбе за справедливость… Прощай, жизнь!..

…Адвокат Якулов торопился. Он то и дело понукал извозчика, а когда лошаденка остановилась у ворот тюрьмы, бросил извозчику крупную ассигнацию и, отмахнувшись от сдачи, побежал в канцелярию.

— У меня срочное дело к начальнику тюрьмы. Дежурный даже ухом не повел.

— Они сплять.

— Такая чудная ночь, а они сплять?

Якулов знал, как обращаться с подобной публикой. Положил десятку на стол. Дежурный покосился, но продолжал сидеть в прежней позе. Адвокат положил еще красненькую. Дежурный зашевелился.

— Вот, бестия, если Синайский будет через десять минут здесь, получишь еще пятерку.

— Не извольте сомневаться, господин Якулов. Спешное дело?

— Это тебя не касается. Ну, звони…

Синайский явился через двадцать минут. Увидев Якулова, зевнул.

— Что вас привело сюда в столь поздний час, господин защитник угнетенных и обездоленных?

— Командующий Московским военным округом заменил Фрунзе и Гусеву смертный приговор каторгой.

— Опять Фрунзе? Ну, совершенно неистребимый. Ладно, завтра переведем в каторжное.

— Вы что-то, Синайский, совсем обленились. Не завтра, а сейчас же, немедленно! Я пойду с вами. Да шевелитесь же, увалень вы этакий! Или решили ждать, пока ивановские рабочие разнесут тюрьму? По дороге я видел большую группу людей, которая направляется сюда. Живо, живо!..

Синайский побледнел. Рабочих он побаивался, а в губернии опять стали орудовать дружинники. Он знал: Якулов слов на ветер бросать не станет. Творится что-то невероятное: два раза приговаривали Фрунзе к смерти, и оба раза словно чья-то сильная рука заставляла командующего отменять приговор. Такого еще не бывало.

Синайский не замечал, что по коридору они бегут. Распоряжался Якулов.

— Да открывайте же! — закричал он на надзирателя. И надзиратель повиновался, распахнул дверь одиночки.

— Михаил Васильевич! Жив!.. Думал, что не успею. Вместо петли еще шесть лет каторги. И того — десять. Поздравляю! Поздравляю, родней вы мой!

— А Гусев?

— То же самое.

— Вы уж извините, простынку я изорвал, — сказал Фрунзе Синайскому.

— Хотели бежать? Как?

В узких с красноватыми веками глазах поручика вспыхнуло любопытство.

— Вот этого-то я и не скажу. Распорядитесь, чтобы мне в камеру принесли мои книги. И конечно же, учебники английского языка. Как сказал принц датский на английском языке: вопрос решен в пользу пролетариата.

Очутившись в каторжном отделении, он в первый же день замыслил новый побег.

Принесли книги, разрешили вернуться в столярную мастерскую.

— Паня, Наполеон однажды сказал: «В этом мире я не боюсь некого, кроме судебного следователя, обладающего правом ареста». Вот я и думаю, что Наполеон был мужик не храброго десятка. Нас с тобой следователь не испугал, а только насмешил. Нас судили три раза и два раза набрасывали «столыпинский галстук» на шею. Но даже камеры смертников мы не испугались. Так чего еще нам бояться? Я скажу чего: они проиграли и постараются выместить на нас злобу. Они хотят уморить нас, сделать жизнь невыносимой. Нужно бежать! И немедленно, пока есть силы.

Фрунзе скрывал от товарищей, что сильно болен. Появилось кровохарканье. При малейшем физическом напряжении тело покрывалось обильным потом. Он потерял сон, аппетит, быстро утомлялся. Разболелись глаза. Занятия пришлось оставить. В столярной мастерской ему поручили править и раздавать инструмент. Целыми часами он просиживал в кладовой, закатываясь кашлем. Надзиратели не отваживались заглядывать в кладовую, так как боялись заразиться. Они-то сразу догадались, в чем дело. По сути, в кладовой он все время был предоставлен сам себе. Лучшей ситуации для побега трудно было представить.

Нужно вести глубокий подкоп! Железные инструменты под руками. Конечно, им с Павлом Гусевым вдвоем не справиться. Необходимо привлечь других каторжан. Жаль, нет Прозорова. Его в мастерскую не пускают. Зато есть Иван Егоров, есть Мицкевич, литовский большевик, есть моряк Башлыков, есть Скобейников.

И снова началась кропотливая работа. Пол в кладовой был деревянный. Так как в щели сильно дуло, то Фрунзе решил, что доски лежат на толстых бревнах. Следовательно, есть пустоты, куда можно будет укладывать вынутый грунт. Сперва нужно вырыть яму метра два глубиной, а уж потом прокладывать горизонтальный лаз. Копали урывками. Перед закрытием мастерской аккуратно укладывали доски на прежнее место. Даже самый придирчивый глаз не смог бы ничего обнаружить.

Копали месяц, копали два. Копали восемь месяцев. Пока Фрунзе с деланно веселой улыбкой раздавал рубанки и пилы, Башлыков и Егоров, прикрытые досками пола, неслышно прокладывали ход на волю.

Синайский не доверял Фрунзе, и хотя начальнику тюрьмы казалось, что из мастерской бежать невозможно, он все же стал сюда наведываться. Так, для порядка.

Эге! Фрунзе сидит в чулане без присмотра. Непорядок… Когда человек без присмотра, он все может. Синайский давно понял, что оставлять «очень, очень опасного» на одном месте долго нельзя. По отношению к Фрунзе он усвоил иронически дружеский тон. При случае любил щегольнуть французским словечком. Вот и теперь, якобы проявляя участие, он сказал:

— Мон ами, да вы сильно больны! Кожа да кости. Вам нужно в Биарриц, в Ниццу, а вы проводите дни в пыльном чулане. Нет, нет, я больше не потерплю такого нарушения медицинских правил! В Ниццу, разумеется, отпустить не могу, но появляться в мастерской запрещаю! Ваша драгоценная жизнь нужна пролетариату. Кладовщиком будет уголовный Неганов.

Фрунзе почувствовал слабость в ногах и головокружение. Мерзкая гадина!.. Им овладела бессильная ярость, граничащая с безумием, и стоило больших трудов совладать с собой. В горле заклокотало, на губах появилась розовая пена.

— Ну вот, оказывается, я совершенно прав, — подытожил Синайский. — Как говорят французы, сан-дут. Без сомнения…

Уголовник Неганов, прыщеватый тип, осужденный за растление несовершеннолетней, всячески выслуживался перед начальником тюрьмы и его помощниками. Надзиратели его не любили, он знал это и все же заискивал перед каждым. Даже сами уголовные помыкали им, не считая за человека.

— Червяк ты и есть червяк, — брезгливо отмахивался от льстивых словечек Неганова Бабич. — Раздавить бы тебя, да грабки не хочется марать. Не подлизывайся ты ко мне, сука, с души воротит!

Неганов всегда старался выслуживаться. Сделавшись кладовщиком, он возгордился, решил, что наконец-то заслужил милость начальства. Однажды, протирая мокрой тряпкой пол кладовой, он обнаружил, что в одном месте доски как-то странно прогибаются, будто под ними нет опоры. Это его заинтересовало. Он просунул в щель ржавое полотно пилы и убедился, что оно уходит в пустоту. Он попытался поднять доску и поднял ее без труда. Яма! С сияющим лицом Неганов выскочил из кладовки и, увидев в мастерской начальника тюрьмы, заорал:

— Подкоп! Это я обнаружил, я, я…

Синайский, обследовав подкоп, сказал:

— Они были близки к цели. Опять Фрунзе!

Всех надзирателей сменили. Фрунзе снова заковали в кандалы. Тех, кто подозревался в организации побега, подвергли экзекуции и посадили в карцер. Ранним утром один из надзирателей, заглянув в кладовую, обнаружил труп Неганова. Никаких следов насилия экспертизой установлено не было.

В тот же день и в другом месте произошло еще одно событие, не имеющее никакого отношения к делам Владимирского централа: в Киеве эсером Богровым был убит Столыпин.

Главное тюремное управление переслало на имя министра внутренних дел прошение от родственников Фрунзе. Оказывается, у Фрунзе обострился туберкулезный процесс. Требуется перевод на юг. Министр задумался, потом написал на прошении: «Николаевский централ».

ТЮРЕМНАЯ НИЦЦА

Из всех тюрем России самой страшной считалась «Николаевская могила» — так называли каторжане Николаевский централ. Каждый год здесь умирало не меньше сотни заключенных.

Тюрьма стояла на излучине, при впадении Ингула в Южный Буг. Во время половодья она оказывалась как бы на острове. Унылые серые стены, сторожевые будки, колючая проволока. Во дворе — бедная деревянная церквушка.

На эту церквушку и обратил сразу внимание Фрунзе. Как только его определили в одиночку, он попросил надзирателя Коробку принести из тюремной библиотеки Евангелие, Библию, псалтырь, «Жития святых»… и военные уставы, если таковые окажутся.

Надзиратель был сбит с толку. От начальника тюрьмы он знал, что новенький — «очень, очень опасный»: так говорилось в характеристике, присланной сюда Синайским. И вдруг — священные книги!

— Ты что же, так твою разэдак, из длинногривых, что ли?

— Не кощунствуй, сыне, ибо у Матфея сказано: не то оскверняет человека, что входит в него, а то оскверняет человека, что выходит из него. Почаще осеняй себя крестным знамением, так как есть ты, раб божий Петр, великий грешник. Не печитесь о том, что будете есть и пить, ни о своем теле, чем будете одеты. Война грядет, сыне, губительница всего живого, и по очам твоим вижу, что ждут тебя испытания и муки великие.

— Ты что, бородатый черт, каркаешь? Вот огрею шашкой… Ты же соцьялист, сволочь, а вовсе не поп.

— Всякий нищий духом войдет в царствие мое. Слушай проповедь нагорную…

Коробка присмирел. Он был человек жестокий, но суеверный, невежественный, боялся дурного глаза. Он принес церковные книги, взяв их у пономаря, который также исполнял и должность тюремного библиотекаря, и даже раздобыл военные уставы.

Новенький словно в воду глядел: о войне стали поговаривать все чаще и чаще. Что-то заваривалось совсем неподалеку, на Балканах. Но больше всего смущали надзирателя слова новенького: «Не печитесь о том, что будете есть и пить». Что он имел в виду? Не приезд ли ревизии из главного тюремного управления? Тут рыльце у Коробки, у помощников да и у самого начальника тюрьмы подпоручика Колченко было в пуху.

Колченко происходил из семьи лавочника. Торгашеская закваска бурлила в нем с самого детства. Немалых средств стоило родителю вывести Колченко «в люди». И теперь, сделавшись начальником каторжной тюрьмы, он решил вернуть родителю долг. Да и самому хотелось пожить на широкую ногу. Отец учил: «Ежели с умом подойти, то всякое дело становится прибыльным. Вот, к примеру, ты начальник каторжной тюрьмы. Сколько каторжной силы пропадает зазря. Тут же — завод, фабрика!»

И Колченко превратил централ в промышленное предприятие. День и ночь работали мастерские. Каторжан заставляли трудиться по пятнадцати часов в сутки. Столярная мастерская снабжала весь город мебелью и гробами. В камеры приносили для починки мешки из-под муки. Здесь же в камерах скубили старые морские канаты на паклю. Нечем было дохнуть. Вредная пыль въедалась в легкие, в глаза. На плантациях, принадлежащих централу, выращивали помидоры, капусту, баклажаны. Но овощи шли не на стол заключенным, а на рынок. Денежки Колченко клал себе в карман. Правда, существовал дележ добычи: получали свою долю помощники, надзиратели, вся тюремная администрация.

Это была спаянная круговой порукой шайка самых бессовестных воров. Каторжанам за все работы причитались деньги, но еще ни один из них за все время не получил ни полушки.

Обуянный жадностью, Колченко пошел дальше: он посадил всех каторжан (а их насчитывалось свыше пятисот) на хлеб и на воду. В ведомостях же помечалось, что заключенные получают и щи, и мясо, и кашу. Сэкономленные таким образом суммы начальник тюрьмы опять же забирал себе, бросая подачки своим сообщникам. Тюрьма приносила ежегодно десятки тысяч рублей чистого дохода. Большую часть денег Колченко присваивал.

Он разработал целую систему подавления. За малейший протест подвергали порке, бросали в карцер. Пороли и уголовных и политических. На прогулке, которая длилась всего двадцать минут, шагали по кругу, разговаривать категорически запрещалось. Уголовные и политические помещались в одной камере, куда обязательно подсаживался шпион из уголовных. Среди ночи в камеры врывались надзиратели, раздевали всех догола и производили обыски. Централ был крепостью на замке. Если в тюремную администрацию случайно попадал совестливый человек, пытавшийся протестовать против произвола над заключенными, с таким расправлялись просто: ночью ему набрасывали мешок на голову, волокли в подвал и здесь избивали до полусмерти.

Свидания с родными были запрещены. Письма тщательно просматривались самим Колченко. Ни один вздох замученного каторжанина не мог вылететь за пределы стен централа.

Прибыль, прибыль, прибыль… Колченко решил экономить на гробах. Тело каторжанина, умершего от туберкулеза, зашивали в рогожу и тайно закапывали. В кругу знакомых, таких же тюремщиков или лабазников, Колченко хвастал:

— Из моей тюрьмы еще никто живым не выходил. Раз ты враг престола, то и подыхай, как собака. А то на-придумывали там в главном тюремном управлении разные правила…

Опытным взглядом Фрунзе сразу оценил, что тут творится. Если вначале он наметил бежать, то потом, поразмыслив, решил сперва помочь политкаторжанам, с которыми быстро перезнакомился. Все жаловались на невыносимые условия. Одни предлагали убить начальника тюрьмы и его клеврета Коробку («Гоголевскую Коробочку», как называли здесь надзирателя), другие собирались объявить голодовку, хотя и знали, что Колченко только обрадуется: все будет покрыто, а экономия немалая!

— Мы должны снять с должности начальника тюрьмы! — сказал Фрунзе.

Послышались смешки. Никто даже не мыслил ни о чем подобном. Снять… Попробуй сними!..

Но у Фрунзе, оказывается, был разработан подробный план.

— Колченко — вор и окружил себя ворами. Это не администрация, а шайка отпетых бандитов. Мы произведем ревизию, подсчитаем доходы, составим акт, все его подпишем и направим в главное тюремное управление. Там сидят тоже казнокрады, и они не потерпят, что какой-то несчастный подпоручик утаивает от них тысячи. Волчьи законы всюду одинаковы. Они его разденут донага, разжалуют и отправят на каторгу.

— А как переправить акт на волю?

— Есть у кого-нибудь надежные знакомые в городе?

— Есть. Тут много николаевских социал-демократов.

— В таком случае все упрощается. Остальное я беру на себя.

У Фрунзе всякому серьезному делу всегда предшествовала кропотливая теоретическая подготовка. На этот раз она носила несколько странный характер для агитатора-большевика: он засел за церковные книги. Кое-что он уже знал от Прозорова, который хоть и не верил в бога, но в детстве часто бывал в церкви, помогал отцу-священнику. Основательно проштудировав священное писание, Фрунзе решил, что пора приступать к делу.

— Мы организуем хор, будем распевать псалмы в церкви, — сказал он товарищам.

— Черт с ними, пусть дерут глотки! — согласился начальник тюрьмы. — В случае, если нагрянет какая-нибудь комиссия, покажем, что даже политических мы заставили петь хвалу господу богу. Регентом назначаю пономаря.

Пономарь Рафаил, он же тюремный библиотекарь, скучал без дела и был обрадован, когда узнал, что ему поручено руководить хором. Этот пономарь обладал сильным голосом и мечтал со временем стать дьяконом. Рафаил был натурой артистической и любил поражать всех мощью своего голоса. Когда своды церквушки содрогнулись от его бархатистого баса, Фрунзе воскликнул:

— Нечто подобное я слышал в Казанском соборе. Но отцу Сергию все же далеко до вас: он ревет, как белуга.

О, человеческое тщеславие, сосуд скудельный!.. Широкое лицо Рафаила расплылось в улыбке.

— Уж не вы ли запрашиваете из библиотеки священные книги? — спросил он, вперяя свои круглые навыкате глаза в лицо Фрунзе.

— Да, отче.

— Откуда в вас тяга к слову божьему?

— Долго рассказывать. Был я семинаристом, мечтал стать военным священником, так как дух у меня беспокойный. И не теряю надежды вернуться в лоно свое.

— А как на каторгу угодил?

— Участвовал в шествии народа к Зимнему дворцу…

Рафаил подал знак замолчать. Больше он ни о чем не расспрашивал. Он вообразил, что политкаторжанин как-то причастен к делу попа Гапона. Этого провокатора в рясе служители провинциальной церкви считали чуть ли не великомучеником, пострадавшим за народ. С тех пор пономарь стал поглядывать на Фрунзе с симпатией, иногда заговорщически подмигивал ему. Регента поразило хорошее знание молодым человеком истории музыки. Он, например, рассуждал так:

— Бетховен замыслил симфонию, своего рода «Herr Gott, dich loben wir, Halleluja», аллилуйю… Но телесные страдания сломили его. Кстати, знаете, что говорил один из приятелей Бетховена? Он говорил: «Слова закованы в кандалы, но, к счастью, звуки еще свободны». Мы и этого не можем сказать. А что писал Бетховен? «Благотворить, где только можешь, превыше всего любить свободу и даже у монаршего престола от истины не отрекаться».

Рассуждал о Гайдне, о Моцарте, о Бахе, о Россини. И все, о чем он рассказывал, было откровением для регента. Высокие слова зачаровывали, приводили в смятение. В них были независимая сила, намек на какую-то иную жизнь, без тюремных стен, без часовых, без грубых окриков и побоев. Рафаилу казалось, что в бедную церквушку залетел поверженный светлый дух, величавый в своих страданиях.

Фрунзе обладал приятным тенором лирического тембра и вообще был музыкально одаренным. Знал, что такое фуга и контрапункт. Жалел, что в церкви нельзя играть на гитаре. И вообще создавалось впечатление, что пение, музыка — его сфера. Он показал себя и как великолепный организатор хорового пения. Откуда только у него что бралось? Регент удивлялся и пророчил ему будущность.

— С вашим слухом, голосом… Очарователь вы и есть очарователь! В консерваторию вам нужно. Когда поднимаете «многокрылатые архистратиги», меня аж слеза прошибает.

Фрунзе охотно вызвался переписать псалмы для всего хора. Ему нужна была чистая бумага, и он ее получил в неограниченном количестве. Здесь же, в церкви, он писал акт обследования Николаевского каторжного централа. Он произвел скрупулезные расчеты, перечислил все хищения, все злоупотребления. И выходило, что за восемь лет Колченко ограбил казну чуть ли не на три миллиона. Когда акт подписали все политкаторжане, Фрунзе сказал пономарю:

— Умру я скоро, отче. Увы мне, сыра земля возьми мя к себе… пошто не послушал матери своей! Организм мой ослаблен до крайности, чахотка съела плоть мою.

— На то воля божья.

— Смиряюсь. Ибо сказано: аз воздам. Об одном жалею: не получит от меня последней весточки девица Ефросинья Талызина, проживающая ныне в Петербурге, с которой мы обручены. Сочиняю я посмертное письмо, но слова любви своей не хочу доверять тюремной почте, так как все просматривается людьми низкими, циничными. И оттого скорбь моя велика.

— Принесите письмо и тайно передайте мне.

— Оно при мне. Будете в городе, вручите его по указанному адресу. А там перешлют куда надо.

Пономарь сунул толстый конверт в Библию. Он сразу догадался, что никакой Ефросиньи Талызиной в природе не существует и в конверте, увы, вовсе не любовное послание, а что-нибудь посерьезнее. Да и политкаторжанин не был похож на умирающего. Правда, он покашливал. Но тут все кашляют от пыли.

Рафаилом овладел бес искушения. Оставшись один, он воровато вскрыл конверт и при свете лампад и свечей углубился в чтение. Вскоре он ощутил дрожь во всем теле. Заговор против начальника тюрьмы! Подписались все политкаторжане. Лучше бы уж он не распечатывал этого письма… Но все, что в нем перечислялось, было истинной правдой. Только Рафаилу от всех благ за все годы не перепало ни росинки. Его-то и в расчет не принимали. Пономарь наподобие шута.

«А вот возьму и выдам всех их, окаянных безбожников социалистов! Бог простит», — думал пономарь. Его после этого наверняка сделают дьяконом. И не здесь, а в настоящей церкви. Он-то не сомневался, что бог простит наверняка. Раз он прощает Колченко и надзирателям все бесчинства… Но простят ли три сотни политкаторжан, подписавшиеся под актом? Кто-нибудь из них рано или поздно выйдет на волю, разыщет пономаря хоть на краю света и отомстит за предательство. А если взять да уничтожить письмо?.. Не было его — и все! Но у них, по всей видимости, все же есть связь с городом, и очень скоро они узнают, что письмо не передано. Тогда Рафаила придушат прямо в церкви. Опять же за предательство… А этот, отрастивший бородку, чтобы походить на мученика, вкрался незаметно, опутал, вражий дух. Рассказывал про великих столичных и московских певцов. Уста слаще меда… Можно подумать, что он облазил все сорок сороков московских. Если ему верить, знает всех дьяконов и протодьяконов наперечет. А как он, змий лукавый, разглагольствовал о владимирской богоматери, о Дмитриевском соборе, о святом Христофоре, который, боясь соблазна, умолил бога заменить ему его прекрасное лицо собачьей мордой. Да он просто потешался надо мной, глядя на мою бульдожью физиономию, ввергни душу его в геенский огонь! А сейчас, поди, сидит в кругу своих каторжных да про социализм рассказывает… Обвел, обвел… Меня удушат, а письмо новое накатают. Да и с чего это я должен страдать за изверга Колченко? Пропади он совсем! Чем скорее уберут этого хапугу, тем лучше. Небось пономаря и за человека-то не считает, антихрист… Все равно ведь при выходе из тюрьмы не осматривают…

При очередной спевке Фрунзе спросил:

— Передали письмо, отче?

— Вот расписка, — хмуро отвечал пономарь. — Да только я вам больше не слуга.

— Прочитали, значит. Тем лучше. Вы слуга господа бога и благое дело совершили. Ведь все равно вам от Колченко ничего не перепадает. Помогли бы нам бежать отсюда. Замучил проклятый. У нас матери, сестры. Бог зачтет вам.

— А если Колченко прознает, он из меня душу вытряхнет.

— Я вас обучу конспирации. В жизни пригодится. Да вам и делать ничего не надо. Будете связным между нами и городом. Они сами все подготовят. Поможете?

— Не искушай. Я человек бедный и держусь за свое место. Вы слишком многого хотите от бога.

— Жаль. Ну и на том спасибо. Век не забудем.

Больше всех Михаилом Фрунзе восхищался надзиратель Коробка. Норму по скублению канатов заключенный выполнял, мешки латал искусно. И всегда на коленях у него «Жития святых». Рассказывает — заслушаешься. Певческий хор организовал. Как-то надзиратель похвалил заключенного перед начальником тюрьмы. Тот даже подскочил на стуле.

— Ну и болван же ты, Коробка! Да его два раза к смертной казни приговаривали. Он вот-вот убежит, а ты уши развесил. Значит, он хор придумал? Хор разогнать, всех перешерстить, Фрунзе перевести в общую камеру. Политические его старостой выбрали. Церковные книги ко мне! Они их используют как тайный шифр. Я думал, что ты его уже уморил, а ты с ним полгода цацкаешься…

Коробка места не находил себе от злости. Он стал врываться во все камеры и загонять бывших «певчих» в карцер. Фрунзе он сам спустил с лестницы ударом ноги в спину. С этого дня для Фрунзе начались сплошные мучения. Коробка заставлял его возить по двору бочку с водой или приказывал тащить на пятый этаж кипу полотна весом в шесть пудов и обратно — с пятого этажа вниз. В своем досмотре Коробка был неутомим. Низкорослый, толстенький, с вдавленным посередине носом, он прыгал возле Фрунзе, беспрестанно на него покрикивая, сучил руками.

В конце концов Фрунзе надорвался и упал. Напрасно надзиратель пинал его ногами, Фрунзе не поднялся.

— Переведи его на плантацию, — приказал Колченко. — Пусть глаза подлечит. Комиссия скачет из Петербурга. А такому рот не зажмешь: он, брат, две смерти пережил.

Комиссии наезжали и раньше. И всякий раз все было шито-крыто. Колченко готовил пир для членов комиссии. Ему казалось, что едет очередная ревизия. Ревизоров бояться нечего: им всегда можно подбросить тысчонку-другую. На то и ревизоры, чтобы приезжать с шумом, а уезжать ниже травы, тише воды. Всех и все купить можно.

У Фрунзе гноились глаза. Пыль разъедала веки, вот уже несколько месяцев изнуряло слезотечение. Книги, разумеется, пришлось отложить надолго.

На огороде он таскал воду, полол, окучивал. Работа изнуряла. Но свежий воздух делал свое дело: глаза подживали.

И снова мысль о свободе захватила его. Семь лет тюремной жизни… Они вычеркнуты для борьбы, прошли впустую. Сколько можно было бы сделать за семь лет!.. А конца и не видно. Теплый ветер, голубое небо. Чайки, залетающие сюда, должно быть, с моря. Моря не видно. Оно далеко. Но оно есть… О море он навсегда сохранил нежное и грустное воспоминание.

Теперь сами пришли строки, и они были не только тоской по морю:

Свобода, свобода! Одно только слово,

Но как оно душу и тело живит!

Ведь там человеком стану я снова,

Снова мой челн по волнам побежит.

Станет он реять и гордо и смело,

Птицей носиться по бурным волнам.

Быть может, погибнет? Какое мне дело —

Смерти ль бояться отважным пловцам!

И он снова как бы перенесся в атмосферу петербургских салонов и литературных обществ. Возможно, литературные снобы и не приняли бы его простого стихотворения, потому что свобода для них не такое живое понятие, как для него. Да и что они могут знать о свободе? Эти строчки мог бы понять Павел Гусев, который все еще томится во Владимирском каторжном централе. Крик о свободе не обязательно облекать в красивые, утонченные слова. Это крик — и только. Крик души. В тюремной камере и отчаяние, и страдание, и невыносимые муки, и ненависть к врагам, упорство воли облечены в плоть. Они конкретны, неметафоричны.

Не было еще дня, когда бы не приходила мысль о побеге. Исподволь изучал он расположение постов, вышек, пытался заговорить с конвоирами. Но они оставались неприступными. Он был для них лишь каторжным.

Когда глаза перестали гноиться, его снова засадили в камеру. Потом все пришло в движение. Надзиратели вдруг подобрели. Появилась горячая пища, стали выдавать камсу. Оказывается, приехала высокая комиссия из главного тюремного управления. Так как под актом фамилия Фрунзе стояла первой, то ревизоры и решили начать с него.

Колченко вертелся волчком, оправдывался. Он в присутствии членов комиссии пытался накричать на Фрунзе, даже стал угрожать. Но Фрунзе держал себя независимо. Если Колченко уцелеет, то он, не задумываясь о последствиях, постарается физически расправиться со своими обличителями. Поэтому он не должен уцелеть. Гадину нужно раздавить руками хищников более крупного масштаба, которые хотят вытрясти любой ценой тысячи из кармана зарвавшегося начальника тюрьмы. Внешне Фрунзе был бесстрастен. Жесткое, угловатое, замкнутое лицо. Ровный голос, скупые жесты. Он приводил факты, сухие цифры, будто читал экономическую сводку. И эта холодная монотонность производила впечатление. Если бы комиссия работала здесь месяц, и то не смогла бы обнаружить столько финансовых злоупотреблений. Логика Фрунзе была неотразимой. Шел смертельный поединок. Случись, Колченко сумеет подкупить членов комиссии — Фрунзе убьют. Если не сумеет… Добыча была слишком велика, чтобы при разборе жалобы члены комиссии могли оставаться объективными. Председатель намекал Колченко, в иносказательной форме пытался торговаться с ним. Все понимали: подобного случая может не представиться больше никогда. Разделить все поровну — и делу конец. Заключенных можно обвинить в злокозненности, да им и жаловаться некуда. Но Колченко оказался сыном своего отца. Он понял, что его хотят ограбить. Как он ненавидел их всех! Ну а что касается Фрунзе, то его ненавидел до исступленности, поклялся отомстить.

Ах, почему он не обратил должного внимания на характеристику, присланную из Владимирского централа! Нужно было не выпускать «очень, очень опасного» из одиночки и там тихо прикончить…

— Не присваивал я денег! Все клевета… — твердил Колченко. — Все подтвердят.

Но те, кому еще совсем недавно он бросал подачки, поняли, что дни Колченко сочтены. Надзиратель Коробка первый выступил против него, Боясь потерять место, он изобличал начальника тюрьмы с жаром, с вдохновением, и даже выражение тупости в глазах исчезло. Может быть, он несколько перестарался. Члены комиссии все еще надеялись выжать из Колченко что-нибудь для себя лично, но в конце концов вынуждены были отправить его под конвоем в Петербург как уголовного преступника.

Начальником тюрьмы стал Заваришин. Коробка ходил гоголем. Его оставили в покое.

— Так вот на что ты намекал… — напустился он было на Фрунзе. Но тот смерил его суровым взглядом.

— Больше никого не «тыкать», а то выгоним!

И Коробка смирился навсегда. Он даже стал заискивать перед Фрунзе, стараясь подыскать ему работенку полегче.

— Я вам для глазок капли принесу. Как там у Матфея? Хи-хи-хи…

Теперь, когда Колченко сместили, а новый начальник тюрьмы, считая, что своим назначением в какой-то мере обязан политическим, ослабил режим, Фрунзе мог подумать о себе.

В мастерской он считался лучшим столяром. Иногда ему поручали и слесарные работы. Он научился чинить самовары, делать ведра и кастрюли. Заваришин заставил его проверить сигнализацию.

— Сигнализация в исправности, но водопровод никуда не годится, — сказал Фрунзе. — Я мог бы взяться за это дело. Конечно, потребуется помощник.

— Вот и хорошо. Помогать станет грузин Вано.

Вано умел понимать все с полуслова. У него были сильные руки. Лучшего помощника и не нужно.

Сперва они обследовали всю дренажную систему централа, и тут Фрунзе сделал открытие. Собственно, он еще до обследования знал, что открытие будет. Он искал и нашел. Сперва он задался вопросом: куда уходят сточные воды? Площадка тюремного двора шла под уклон к южной стене. Даже в самые сильные дожди вода во дворе не застаивалась. Куда деваются кухонные отбросы? Значит, все это должно идти самотеком по какой-нибудь хорошо скрытой трубе или канаве, которая имеет выход там, за тюремной стеной.

Вано пока не догадывался, чего они ищут. Но когда Фрунзе стал простукивать землю, припадать ухом к земле и делать знаки, чтобы помощник ничему не удивлялся, Вано понял. Теперь и он стал выстукивать и прислушиваться.

И им повезло: они смогли «прощупать» сточную канаву, прикрытую толстыми плитами, засыпанными сверху землей. Конвоир ничего предосудительного в их действиях не находил, так как не знал о сточной канаве. Ему казалось, что они ремонтируют водопровод. Да и вообще, конвоир присутствовал больше для порядка. Как могли убежать заключенные, если их окружали высокие каменные стены со сторожевыми будками? Ни о каком подкопе нечего было и думать. Вода окружала тюрьму с трех сторон. Обычно конвоир, разморенный весенним солнцем, стоял, прислонившись к дереву, и откровенно зевал. Монотонная песенка Вано нагоняла на него сонную одурь.

Они установили, что канава, по-видимому, имеет сток в Ингулец, в плавни, подступающие чуть ли не к тюремной стене. Тут в большом количестве имелись так называемые «коблы», плавучие островки из корневищ тростника. При побеге они могли сослужить свою службу. И очень важно было установить, не закрывается ли канава решеткой. Если бы сдвинуть одну из плит и бросить во время дождя в канаву, скажем, пустую запечатанную бутылку или доску, то человек, дежурящий на лодке в плавнях, мог бы заметить эту доску; конечно, в том случае, если решетка отсутствует. В плавнях, как удалось выяснить, целыми днями шныряют плоскодонки окрестных жителей, так что лишняя лодка не привлечет внимания часовых на вышках.

Фрунзе еще весной наладил хорошую связь с большевиками Николаева. Они соглашались организовать побег. Вскоре они сообщили, что в плавнях выловили тот самый горбыль, какой Вано бросил в канаву, приподняв одну из плит. Значит, решетки нет! Можно бежать…

Теперь в плавнях с утра до вечера должна была дежурить лодка с одеждой и документами для Фрунзе и Вано.

— Хлебать помои нам не привыкать, — сказал Фрунзе своему помощнику. — Авось не захлебнемся. Если доска прошла, то и мы пройдем — не толще…

Одну из плит сдвинули в сторону, отверстие замаскировали досками и прошлогодним бурьяном. Тут же лежал линек, сделанный из старого морского каната. По сигналу Фрунзе Вано должен напасть на конвоира, повалить его на землю, заткнуть рот ветошью, связать по рукам и ногам линьком. А сами — в сточную канаву!.. Проскочить под тюремной стеной и не выплывать на поверхность как можно дольше, устремляясь под водой к плавням…

Все должно занять не больше четверти часа.

Ремонт водопровода подходил к концу. Фрунзе предложил сменить еще кое-какие трубы, но начальник тюрьмы не согласился.

— Очень дорого.

Он был скуповат.

— Как знаете. Может быть, вы и правы. Работы осталось на день-два.

— Действуйте!

…Они уводили конвоира все дальше и дальше в глубь сада, туда, почти к самой стене, к замаскированному отверстию. Они нервничали. Ведь от свободы их отделяло всего несколько шагов. В плавнях ждет надежный человек. И если потребуется отстреливаться, они будут отстреливаться. Очень жарко. Конвоир обливается потом. Он, конечно же, постарается залезть в тень. Тут его и хватай!.. Только бы не увязнуть в грязи на дне сточной канавы… Разумеется, будет чудом, если их не заметят с вышек, когда они станут барахтаться в воде уже по ту сторону ограды. Через несколько минут поднимется стрельба, забегают солдаты и надзиратели. Оцепят район, вызовут подмогу. Каждый полицейский, каждый жандарм в Николаеве станет охотиться за двумя беглыми… Но товарищи на воле все продумали, все учли.

Игра идет как по нотам. Конвоир забрался в тень. Он ничего не видит, ничего не соображает. Его запросто можно взять голыми руками. Он и пикнуть не успеет. Вано наклонился, напружинился. Ждет сигнала. Как только часовой на вышке отвернется…

Пора!..

— Куда вы запропастились? А я вас ищу, ищу!

Надзиратель Коробка! Вано разогнулся, намотал на кулак веревку. Играют бугры на скулах, брови сдвинуты в гневную складку. Можно скрутить и этого!..

— Что случилось?

— Амнистия вам обоим вышла, вот что! По случаю трехсотлетия царского дома. Живо в контору!

Фрунзе и Вано переглянулись. Запоздай Коробка хотя бы на минуту… Что было бы через минуту?..

— Парадокс, Вано, парадокс…

В канцелярии им сказали:

— Не амнистия, а замена каторги вечной ссылкой в Сибирь.

А Фрунзе подумал: «Ничто не вечно под луной». И сразу же стал строить планы побега из Сибири.

Все тюремные годы он переписывался с «двумя Павлами» — с Павлом Гусевым и Павлом Батуриным, называя их в письмах «братьями», так как переписываться можно было только с ближайшими родственниками. Батурин по-прежнему находился в Москве, вел партийную работу. Он был привязан к Фрунзе, присылал ему пространные послания, где в иносказательной форме сообщал обо всем, что делается на воле. Без поддержки этого человека каторга показалась бы Михаилу в два раза тяжелей. Он написал в Москву:

«Сейчас все время ощущаю в себе прилив энергии… Итак, скоро буду в Сибири. Там, по всей вероятности, ждать долго не буду… Не можете ли позондировать… не могу ли я рассчитывать на поддержку… в случае отъезда из Сибири. Нужен будет паспорт и некоторая сумма денег… Ах, боже мой! Знаете, у меня есть старуха мать, которая ждет не дождется меня, есть брат и три сестры, которые мое предстоящее освобождение тоже связывают с целым рядом проектов, а я… А я, кажется, всех их обману».

Батурин ответил, что рад будет приютить у себя «брата Арсения».

Когда он очутился в камере Владимирского централа, ему не было и двадцати трех, теперь шел тридцатый год.

ЗА СВОБОДОЙ… В СИБИРЬ

У Фрунзе были штатные «биографы», регистрировавшие каждый его шаг: жандармы, начальники тюрем, надзиратели, тюремные инспектора. В этом отношении ему мог бы «позавидовать» и Цезарь, которому самому приходилось описывать свои деяния. Как известно, Цезарь сознательно преувеличивал собственные подвиги. Таким же пороком страдают воспоминания Наполеона, написанные на острове Св. Елены.

Оценка каждого поступка Фрунзе объективна и предельно лаконична, ибо дана она мастерами протокольного жанра: «имеет склонность к побегам», «политические выбрали его старостой», «избран старостой»… В какой бы тюрьме ни оказывался Фрунзе, его неизменно выбирали старостой. Тюремщики давно подметили одну из черт его натуры: приводить все в движение, неизбежно становиться во главе, организовывать, быть защитником всех, не думая о личных выгодах. Обаяние его личности распространялось далеко за пределы тюремных стен: его имя знали политические петербургских, московских, сибирских тюрем, ему присылали письма из Читы, из далекого сибирского села Качуг, из Шуи и Иваново-Вознесенска, из Белоруссии, Петербургского политехнического института и из Московского университета.

Он опасен был своим умом, своим почти гипнотическим воздействием на людей. Гипнотизировала его логика, его непреклонность, убежденность. В нем как бы интуитивно сразу угадывали вожака и подчинялись ему. Это было то самое, что некогда профессор Ковалевский назвал крупностью натуры.

В апреле 1914 года Фрунзе отправили из Николаевского централа на вечное поселение в Сибирь.

Прежде чем попасть в Сибирь, он очутился в Москве, в Бутырках. Тюремные «биографы» отметили в официальных бумагах его новую попытку к побегу, хотя он и был весьма тщательно закупорен в одиночной пересыльной камере. Он пытался бежать из этапного барака Красноярской тюрьмы, из арестантского вагона, из Иркутской тюрьмы.

В Александровском централе он объединил вокруг себя большую группу ссыльных, которая и занялась разработкой плана массового побега. Выдвигались самые фантастические проекты. Например: тайный переход в Персию. В Персии закупить оружие и создать школу боевиков, наладить печатание и распространение революционной литературы. Политических разместили вместе с уголовными. В небольшом бараке было больше сотни человек. Лежали вповалку. Донимали клопы. Уголовные извечно враждовали с политическими, теперь, очутившись в тесном бараке и имея численный перевес, задумали диктовать им свою волю.

Начальник тюрьмы только радовался. Чем больше распрей между политическими и уголовными, тем лучше. От него пересыльные и узнали о начале мировой войны.

— Вам придется остаться здесь до весны будущего года, — заявил он. — Война! Не до вас…

— В этом бараке?

Весть о войне всех взбудоражила. Политические обступили Фрунзе.

— Что делать? Война…

— Прежде всего вырваться отсюда.

— Как? Если бы вы от имени всех нас поговорили с начальником централа…

— Я поговорю.

Он вызвал начальника.

— Мы поселенцы, а не каторжане. Вы не имеете права держать нас здесь. Мы требуем немедленно перевести всех на поселение!

— А если я вас все-таки задержу до весны? Ха! Вам ведь не привыкать кормить тюремных клопов… Я постараюсь запомнить вашу фамилию, господин Фрунзе.

— Постарайтесь. Ваша-то фамилия нам хорошо известна. И мы постараемся, чтобы вас вспомнили в Петербурге.

— Вы угрожаете?

— Да, угрожаю. Даем вам на размышление два часа…

— После чего…

— После чего мы объявим голодовку.

— Глупости. Вы все дышите на ладан. Какая уж тут голодовка!

Начальник тюрьмы ушел, насвистывая военный марш. Он-то был твердо уверен, что голодовка невозможна.

И вот на следующее утро в канцелярию вбежал растерянный помощник.

— Политические объявили голодовку! К ним присоединились уголовные… Они заявили, что признают Фрунзе старостой и над собой.

— Уголовные? Вы в своем уме?..

Да, ничего подобного не случалось за всю историю Александровского централа: уголовные объявили голодовку и проголосовали за политического. Это было уж чересчур.

«А ведь сообщат, сообщат в главное управление… — подумал начальник тюрьмы. — А время такое, что могут по головке не погладить. Поселенцы — ведь не каторжане. И как ему удалось подбить уголовных?.. Этак и тюрьму разнесут! Во всяком случае, если дело всплывет, вмешаются те самые, из Думы, потребуют наказания для меня. А то, чего доброго, совсем уволят. На фронт шагом марш!..» Он находился в растерянности. Наконец решил телеграфировать иркутскому губернатору. Губернатор ответил: «Немедленно разместить всех в близлежащих волостях».

Бой был выигран.

Потерпевший поражение начальник тюрьмы написал на Фрунзе пространный донос в департамент полиции. Иркутское жандармское управление взяло беспокойного поселенца под особый надзор. Всем жандармам вдруг стало ясно, что «очень, очень опасного» нужно снова упрятать в каторжную тюрьму.

Подполковник Иркутского жандармского управления Карпов пообещал губернатору:

— Я закую его в кандалы! Составить обвинение против него очень легко. Поверьте мне. Он не из тех, кто тихо предается меланхолии, очутившись в какой-нибудь Манзурке. Он поднимет всех ссыльных на ноги и, конечно же, постарается убежать. Но от меня он не уйдет.

Подполковник Карпов был человеком слова. Помимо гласного надзора в лице полицейских, жандармов и помощника начальника жандармского управления ротмистра Белавина он решил установить за Фрунзе и негласный надзор. Малейший неосмотрительный шаг «очень, очень опасного», и — снова кандалы, каторжная тюрьма.

А Фрунзе? Догадывался ли он, какую западню ему готовят? Разумеется. Он-то знал, что за организацию голодовки ему постараются отомстить.

Он сидел на бурятской двуколке рядом с другими ссыльными и смотрел во все глаза. Перед ним раскрывалась Сибирь. Та самая Сибирь, какую он знал только по очеркам Короленко. Ямщик, «из семейских», то есть из староверов, едва шевелил вожжами, он был угрюм, неразговорчив. Низкорослые лохматые лошадки шли шагом. Легко было убежать, так как ссыльных никто не охранял. Военный конвой остался в селе Оёк. Всю партию сопровождал единственный представитель власти — сотский, в обязанности которого входило развезти всех по селам. Но о побеге сейчас никто не думал. Нужно сперва отдохнуть, набраться сил, связаться с партийными товарищами из Иркутска, узнать у них, каковы виды на тайный выезд из Сибири, запастись документами, сбросить арестантский халат.

Стоял золотой сентябрь. Полгода прошло с тех пор, как Фрунзе отправился в ссылку, а до места все еще не добрался. И теперь он думал о тех местах, где ему придется жить, и о том, как выглядит загадочное село Манзурка — конечный пункт его длительного путешествия.

Тайга!.. От самого этого слова веет чем-то необъятным. В тайге нет ярких красок, как на Тянь-Шане. Тона приглушены. Сизо-зеленое, бурое. Когда скрипучая двуколка поднимается на увал, то лиственничная тайга внизу, в падях, кажется верблюжьим пухом. Встречаются сосновые боры. Сосны стоят просторно, как в парке. На хвое дымчато-серебристый налет. На стволах натеки смолы. Под соснами — прозрачный сумрак. И снова — лиственницы. Они взбираются на сопки, опускаются в распадки, где нагромождения темно-серых морщинистых камней, где звенят прозрачные горные ключи.

По сторонам тракта — урманы, труднопроходимые пихтовые леса, опутанные косматым пепельно-серым мохом. Тут глухо. Даже буря не в силах всколыхнуть всю эту словно застывшую зеленую массу.

Иногда блеснет малиновый огонек — цветок кипрея. Фрунзе соскакивает с подводы, срывает цветок, а потом долго его рассматривает. Еще не умерла тяга к ботанике… Только сейчас он понял, до какой степени истосковался по природе.

Взять бы ружьишко — и в тайгу! Бродить, всем существом наслаждаться свободой… Где-то совсем поблизости, вон за той горной грядой, — священный Байкал. Есть тут шустрый соболек, полосатый бурундук, росомаха, косуля, рысь, колонок, красавец сохатый — да всего и не перечесть. Страна, во сне приснившаяся охотнику… Как давно он не охотился!

Нет, теперь-то в руки жандармам он не дастся! Отдышится, залечит чахотку — и айда в Москву, в иваново-вознесенские края!

Он упивался своей относительной свободой. Ни конвойных, ни надзирателей, ни тюремных стен. Непривычное состояние. Горизонты вдруг раздвинулись до бесконечности.

А вон на изволоке и Манзурка, большое сибирское село. Тесно прижавшиеся друг к другу пятистенные рубленые избы с крылечками, с широкими оконными проемами, амбары. В каждом дворе — кедр. Крона такого кедра покрывает целиком весь двор. Горластые петухи на заборах. Молодки с ведрами на коромыслах. Бородачи в плисовых штанах. Ходят, заложив руку под ремень.

Сразу видно: крепкое село. По улице тянутся обозы с солью, с чаем и другими товарами для золотых приисков на Лене. На север, на север, туда, в таежное безмолвие… Через Манзурку проходит тракт Иркутск — Качуг — Жигалово.

Фрунзе думает об этом Качуге, откуда, в общем-то, и начинается великий водный путь по Лене. Нужно в Качуг, очень нужно…

В Манзурке сотский оставил двадцать ссыльных. Пять из них, в том числе Фрунзе, сделались постояльцами высокой, дородной чалдонки Рогалевой.

Встретила она их молча и так же молча начала ставить большой самовар. Дочурка хозяйки оказалась куда приветливей. Она вежливо поздоровалась со всеми, прыснула от смеха, когда Фрунзе назвал ее стрекозой, и заявила, что собирается поступать в гимназию, да не знает, как это делается.

— Научим, — пообещал он.

Все они теперь находились под надзором местной полиции. Отлучаться из села, не поставив урядника или станового писаря в известность, не разрешалось. Но Фрунзе рвался в Качуг.

Куда пойдешь в арестантских ботинках-котах и халате? Сразу же схватят. Написал домой:

«Из казенного у меня имеется один лишь халат, да и тот никуда не годный. Если вы не выслали мне белья и одежды, то сделайте это немедленно. Тут пока стоит хотя и холодная, но чудная осенняя погода, которая скоро прямо перейдет в зиму, и тогда без теплой одежды хоть пропадай… Какая досада, что у меня нет ружья. Тут прекраснейшая охота, живописная местность. Будь хоть немного средств, я бы живо стал молодцом. Напишите Косте, чтоб он прислал мне на время свое ружье (на зиму). Я бы тут с одним товарищем взялся бы тогда за составление зоологической коллекции, что дало бы порядочный заработок. Сейчас завожу знакомства, хочу попасть как-нибудь в бурятский улус обучать ребятишек. Пока же думаю столярничать, опять же дело в том, что нет денег на инструмент».

В октябре он получил деньги, теплое белье и берданку. Сразу же заговорил с урядником об охоте.

— Разве здесь охота! Вот на Тянь-Шане охота, это охота! Вы, поди, про кулана и джейрана никогда и не слыхали? У нас на волков с плетью охотятся. Могу показать. Хорошего коня нужно. Плеть сам сделаю. А на перепелов — того проще: есть ястреба-перепелятники. Такому ястребу завязывают глаза конскими волосами, просунутыми в дырочки в веках. Отсюда и пошло: «развяжи глаза». Развяжут глаза ястребу и бросают его на взлетевшего перепела. А знаете, что такое чокпар? Палка с утолщением на конце. На зайца. Охотник-чокпарщик за сезон убивает триста зайцев.

Урядник Сивков, природный сибиряк, был заинтересован и задет за живое.

— Много вы знаете, да ничего не понимаете. Подайтесь в сторону Качуга — тогда поймете, что такое здешняя охота. Одному далеко ходить не советую, возьмите кого-нибудь из местных. Заплутаетесь. Кулан, чурбан… Да разве это охота — с плетью да с чурбаном? Тьфу! Я вот в прошлом году…

Проводника брать не стал. Заблудиться было трудно: все время шел по обочине тракта на север. Потом подсел на попутную подводу.

В Качуге без труда разыскал избу Зикеева. Во дворе худощавый сумрачный человек с тяжелыми надбровными дугами колол дрова. В его огромных загрубелых руках топор казался игрушечным.

— Бог помощь рабочему министру!

Человек выронил топор, уставился на Фрунзе вытаращенными глазами. Смахнул не то каплю пота, не то слезу, кинулся к Фрунзе, облапил, чуть не задушил.

— Арсений!.. Да откуда же вы взялись, Арсений? Ведь писали, что направят в Ичерскую волость?

— Писал, да все переменилось. Теперь мы соседи.

Жиделев (а это был он) радостно засуетился.

— Так это же прямо-таки невероятно! В избу, в избу… Хозяйка, самовар — живо! Медку поболее. Родной вы мой, а я все годы только вас и вспоминал без конца. Получал ваши письма из Николаевска.

Встреча обоих взволновала. Сидели за самоваром, обжигались чаем, торопились рассказать друг другу о себе, о товарищах по каторге, по ссылке, вспоминали прошлое.

— Боялся не застать вас на месте. Бежать думаете?

— Думаю, Арсений, ох как думаю! Да с Иркутском все не удается связаться. Наших тут много: в Верхнеудинске — Вагжанов, я его знаю по Думе; на Мысовой — Серов; в Иркутске — Миха Цхакая; в Чите — наша Вера Любимова; есть ссыльные на Тарбагатайских угольных копях, на Петровском металлургическом заводе и в других местах. Надо бы со всеми повидаться, всех объехать. Только за мной особо строгий надзор, шагу не дают ступить. А до Иркутска, почитай, больше двухсот верст.

— Адреса есть?

— Есть.

— На днях махну в Иркутск. Как-нибудь обведу вокруг пальца дурака урядника. Набирайтесь сил. А весной, в крайнем случае — летом, начнем потихоньку выбираться отсюда. Будьте готовы. У нас в Манзурке много народа хорошего осело: врач Петров, сидел в Шлиссельбургской крепости, Гамбург, Кириллов — помогут. Наше с вами место сейчас там, на фронте…

И они заговорили о том, что считали самым важным: о войне. Неведомыми путями в Сибирь доходили газеты «Правда» и «Социал-демократ». Из газет они узнали о питерской забастовке, о Бакинской стачке, о тезисах Ленина, посвященных войне, и о манифесте большевиков «Война и российская социал-демократия». В то время как другие партии проповедовали классовое сотрудничество во имя защиты отечества, большевики выдвигали лозунг превращения империалистической войны в гражданскую, в революцию, лозунг поражения царского правительства в войне.

Для Фрунзе и Жиделева лозунги были понятны, и другого отношения к войне, чем у Ленина, у них не могло быть. Они-то знали, что царское правительство ведет войну не в интересах рабочих и крестьян, и, если в ходе войны оно ослабеет, тем легче с ним будет бороться. Их интересовал ход самих событий. Кое-что было известно из телеграмм русского телеграфного агентства, из буржуазных газет.

Еще до начала войны весь мир раскололся на два враждебных лагеря. Сложились две основные империалистические группировки: Тройственный союз (Германия, Австро-Венгрия, Италия) и Тройственное согласие, или Антанта, куда вошли Россия, Франция и Англия. Как бы ни был изолирован Фрунзе от жизни тюремными стенами, он знал о существовании этих двух враждебных лагерей. Он знал, что рано или поздно империалистические хищники затеют передел мира. И теперь — началось!

Дорого дал бы он, чтобы знать планы той и другой сторон. Тут в нем заговорило нечто словно бы уже профессиональное: он хотел звать стратегические и тактические пружины войны. Когда германские войска вторглись 4 августа в Бельгию, он догадался, что немецкое наступление — грандиозный фланговый маневр на глубину чуть ли не в пятьсот километров. Немцы задумали обойти левое крыло французской армии, а затем устроить ей своеобразные «Канны». Как только это пришло ему в голову, он раздобыл географическую карту и стал рассчитывать. Что может получиться из подобной затеи? Смогут ли правофланговые армии ударной группировки немцев выдержать темп наступления? Казалось бы, все складывается в пользу Германии: французы, судя по всему, даже не успели развернуть свои силы. Пограничное сражение закончилось тем, что англо-французские войска отступили к Марне.

Но вот новое известие: русская армия вторглась в Восточную Пруссию! Германские войска в сражении на Марне потерпели поражение и отошли к реке Эна. Русские войска разбили австрийцев, заняли Галицию и вышли на подступы к Силезии…

А как будут развертываться события дальше?

Такой войны еще не было, не было! Воюют не просто государства, а коалиции, массовые армии, каких еще не знала военная история. Действуют подводные лодки, авиация, бронеавтомобили, бронепоезда; тяжелая артиллерия стреляет чуть ли не на десять верст. Фронты растянуты на тысячи километров. Только в одной операции на Марне дралось свыше миллиона человек.

— Чем все это только кончится? — произнес Жиделев в раздумье.

— Мне кажется, что в итоге мы придем к тому, что Маркс определил как пролетарский способ ведения войны. Революция, гражданская война… Я глубоко убежден, что такой конец вполне логичен. Парижская коммуна возникла после поражения Наполеона Третьего, наша революция произошла после поражения царизма в японской войне. Тут улавливается некая закономерность. Во всяком случае, мы должны засучив рукава поработать на будущую революцию и гражданскую войну. Я знаю: мое место там! Воинственный задор скоро схлынет, выплывут на сцену все старые больные вопросы, ибо война их только обострит.

Вернувшись из Качуга, Фрунзе решил во что бы то ни стало побывать в Иркутске, связаться с партийными товарищами. «Зеленая неволя» томила. Жизнь в Манзурке была тяжелая. Ведь всех их, политических, правительство сознательно обрекло на верную смерть от голода. Они значились как лишенные всех прав и состояния, им запрещали учительствовать и вообще зарабатывать умственным трудом. На охотничий промысел надежды плохи. Надвигается сибирская зима с пятидесятиградусными морозами.

Они организовали коммуну и кассу взаимопомощи при ней. Средства, продукты, добытые тем или иным путем, делились поровну. Петров полулегально занимался врачебной практикой, буряты давали ему масло, молоко, мясо. Все это шло в общую столовую. Фрунзе написал «Устав Манзурской колонии ссыльных». Он мог зарабатывать как перворазрядный столяр. Нашлись еще два ссыльных, которые вызвались помогать. Не было только инструментов. Собрали деньги на инструменты. Но где купить?

— Я поеду в Иркутск и куплю все необходимое, — заявил Фрунзе.

До Иркутска почти двести верст. Попробуй прошмыгнуть туда и обратно не замеченным полицией! А если задержат — верная каторга, сочтут беглым. И ничего не докажешь, так как за Фрунзе особый досмотр. Если даже очень торопиться, то все равно можно обернуться не меньше чем за пять дней. А если урядник и исправник спохватятся?

Придумали массовый выезд на охоту, в котором якобы примет участие и Фрунзе. Урядник поверил.

И пока ссыльные гонялись за дикими козами, Фрунзе в тряском тарантасе мчался в Иркутск.

Большой провинциальный город, столица Сибири. Это вам не Шуя. Можно затеряться, скрываться от полиции годами. Железнодорожная станция. Поезда, уходящие на запад. Полная свобода… Мало ли тут золотопромышленников, беспаспортных бродяг, стремящихся в обход полиции попасть на прииски, грузчиков, торгового люда, служащих горного управления?..

В горном управлении он нашел нужного человека, передал письмо Жиделева.

— На паспорта всегда можете рассчитывать, товарищи, — сказал инженер. — Есть несколько «железок».

Фрунзе знал, что «железными», или «железками», назывались искусно сделанные копии чужих паспортов или же просто чужие паспорта. Инженер объяснил также, что выбраться на запад очень трудно: жандармы тщательно проверяют документы в поездах. Потому-то лучше всего иметь на руках «железный» паспорт и подлинный документ из какого-нибудь официального учреждения. Инженер предлагал Фрунзе остаться в Иркутске, обещал подыскать работу, но он не согласился. Он не мог оставить товарищей на зиму глядя.

Закупив инструменты, он заторопился в Манзурку. И тут понял, что за ним следят. Ведь у него за долгие годы подпольной работы выработалось особое чутье на шпиков. Он нарочно направился на вокзал, агент шел за ним почти в открытую. На привокзальной площади стояли кареты, крестьянские подводы, брички. Здесь Фрунзе затерялся в толпе.

Через полчаса привокзальная площадь была оцеплена. На перрон пропускали после проверки документов. Подошел пассажирский. У дверей каждого вагона поставили полицейского.

Подполковник Карпов топал ногами.

— Это он, он, Фрунзе! Задумал удрать…

Облава длилась два дня. Сделали запрос в Манзурку. Каково же было изумление Карпова, когда он узнал, что Фрунзе в Манзурке и никуда не отлучался.

Подпольная коммуна процветала. Через петербургских и московских большевиков Фрунзе установил связь с Красным Крестом. В Манзурку стали приходить значительные суммы. Отсюда они переправлялись не только в села Верхоленского уезда, но и в другие уезды, где, по имевшимся сведениям, ссыльные голодали. Давала доход и столярная мастерская. Фрунзе мастерил табуретки, лавки, столы, ремонтировал ульи. Организовал оркестр, хоровой и драматический кружки, библиотеку.

Под видом охоты он теперь часто выезжал в Качуг и в другие села Прибайкалья. Он старался сплотить большевиков, уберечь колеблющихся от шовинистического военного угара.

Война была главным событием, мировой трагедией. Она захватывала все новые и новые страны. Тридцать три государства. Полтора миллиарда человек. Воюет весь земной шар. Сперва дрались восемь миллионов человек. Потом их стало двадцать миллионов, тридцать, сорок, пятьдесят, шестьдесят… Сколько еще будет поставлено под ружье?

Он сделался руководителем военного кружка. Все получилось как бы само собой: сперва рассказывал о ходе войны, комментировал сводки и газетные статьи, ставил прогнозы. Прогнозы, как правило, сбывались. Тогда он начал читать тщательно подготовленные лекции по истории военного искусства. И сама собой возникла «военная академия». Лектора стали в шутку называть «наш генерал».

Он больше не удивлялся тому, что легко читает великую книгу войны. Может быть, здесь, в заметенной сугробами сибирской избе, он впервые почувствовал, в чем его призвание. Не было больше местного, иркутского времени. Все измерялось тем, что творится на далеких фронтах, на реках Ангерапп, Бобр, в Карпатах. Теперь русский фронт сделался главным, и к нему было приковано внимание всего человечества.

Спокойно и вдумчиво анализировал он сложившуюся обстановку — ведь у него времени на это было во много раз больше, чем у штабных генералов. Он видел то, чего они не видели, ибо смотрел на все не в упор, а с дистанции. А кроме того, он обладал своеобразным даром обобщения, какого не было ни у одного из тех генералов.

Он пришел к выводу, что основной формой маневра обеих сторон были пресловутые «Канны» и что ни одной из армий так и не удалось осуществить их. Да, пожалуй, и не удастся.

В чем тут загадка? Возможно, к ведению войн такого масштаба просто не подготовлена теоретическая мысль, делающая по старинке ставку на одно-единственное сражение, на кратковременность кампании в целом? Он еще не мог дать однозначный ответ на подобный вопрос, хотя и догадывался, что в какой-то мере близок к истине. Он видел, что действия внутри обеих коалиций часто несогласованны и это приводит к большим потерям, к неудачам.

Он размышлял. И в такие минуты ему хотелось остаться одному. Он жаловался в письмах:

«В доме у нас вечная толчея, люди приходят и уходят; никогда не остаешься с собой наедине, а в этом порой чувствуется сильная потребность».

С наступлением теплых дней он все чаще и чаще уходил в лес и пропадал там сутками.

Он не знал, что жандармский подполковник Карпов подослал в Манзурку своих шпионов, которым удалось установить многое: например, то, что существует организациях ссыльных, а также нелегальная касса взаимопомощи. Начальник жандармского управления послал в Манзурку ротмистра Белавина с заданием ликвидировать организацию, которая будто бы носит военный характер и готовит вооруженное восстание. Начальник не сомневался, что при обыске у Фрунзе будут обнаружены изобличающие документы.

Но ротмистр оказался недалеким человеком. Он нагрянул в Манзурку, арестовал троих, а Фрунзе отпустил. Карпов побежал к начальнику управления.

— Нужно немедленно арестовать Фрунзе! Растяпе Белавину, видите ли, потребовались улики. Голова всему — Фрунзе. Я точно знаю. Их всех, большевиков, должно запрятать в тюрьму.

— Пошлем ротмистра Константинова. Пусть возьмет побольше солдат. Всех арестовать, колонию уничтожить! Пишите: «Дело манзурских политических ссыльных поселенцев, ведущих большевистскую пропаганду под видом так называемой кассы взаимной помощи». Фрунзе доставить ко мне.

Ротмистр Константинов прибыл в Манзурку под вечер. Ссыльные возвращались из столовой, оживленно переговаривались. Они и не заметили, что находятся в кольце жандармов.

Фрунзе схватили, когда он поднимался на крыльцо своей квартиры. Арестовали еще тринадцать человек. А через два дня их погнали по тракту в Иркутскую тюрьму.

— Ну вот, господин Фрунзе, поздравляю с возвращением в наши пенаты, — сказал ротмистр. — Погуляли — хватит. Десять лет каторги вам обеспечено. Сомневаетесь?..

ДВОРЯНИН ВАСИЛЕНКО ИЗУЧАЕТ РАБОЧИЙ КЛАСС

Заместитель заведующего статистическим отделом Забайкальского переселенческого управления Соколов вел неторопливую беседу с недавно приехавшим в Читу экономистом Владимиром Василенко. Сидели они в пустынном кабинете. В окна виднелись сопки, поросшие тайгой, кусок синего неба над ними.

Соколов ощупывал умными острыми глазами собеседника: холеные усы, бородка, бакенбарды, густые светлые волосы высоким гребнем, рубашка белоснежная, а галстук повязан криво…

— Как ни удивительно, а я вас помню по Петербургу, — сказал Соколов. — Максим Максимович всегда вами восхищался. Так и не удалось окончить?

— Не удалось.

— Да, да. Мне говорили. Как давно не был я в Политехническом! После Петербурга здесь не сладко. Кто бы мог подумать! Тайга, глушь. А я ведь с Байковым переписываюсь… Решим так: для начала устрою вас в статистический отдел, вернее, в «Справочное бюро по рабочему вопросу». Разъездным агентом. А дальше видно будет.

Он представил экономиста своему начальнику, заведующему статистическим отделом Монтвиду.

— Знакомьтесь, Виктор Эдуардович: дворянин Василенко Владимир Григорьевич из Петербурга. Нам ведь нужен сотрудник?

— Да, требуется агент. В «Справочном бюро» остались одни бабы — на место некому выехать. Жалованье семь-десять пять рублей плюс десять рублей командировочных.

— Господин Василенко — человек холостой, к дому не привязанный.

Для Монтвида рекомендации своего заместителя было достаточно. Про себя, правда, подумал: «Бегут сюда от мобилизации! Да и кому охота на войну… Сбежал, дворянчик. Вот и Чита, оказывается, на что-нибудь да нужна. Рабочим вопросом решил заняться! Нужда заставит калачи есть. Погоняю тебя, братец, по всей Читинской области, лоск быстро слетит…»

Монтвид понимал, с кем имеет дело. Дворянчиков недолюбливал. В «Справочном бюро» нужен дока, человек с большим знанием экономических вопросов, не белоручка. «Справочное бюро» поставляет точные сведения о числе и состоянии промышленных предприятий в Забайкалье, об условиях труда, о размерах заработной платы, о причинах конфликтов между рабочими и хозяевами. Да мало ли какие сведения могут потребоваться начальству! Он спросил насмешливо:

— И как вы себе представляете этот самый рабочий вопрос?

Василенко выпалил, будто на экзаменах:

— Еще Адам Смит говорил, что заработная плата рабочих не превышает, как правило, минимума средств существования. Прибыль и рента есть вычеты из продукта труда рабочих. Я полагаю…

— Чушь еловая! Чему только вас там учат, в институтах? Вы-то хоть живого рабочего видели в глаза?

— Я имел некоторую практику…

— Ладно. Все равно. Начнете все сначала. Выберем маршрут, предварительно изучите материалы по каждому предприятию. Софья Алексеевна вам поможет.

Софья Алексеевна, подперев круглый подбородок рукой, тряслась от смеха и смотрела на Василенко лукавым взглядом своих черных глаз.

Когда Монтвид ушел, она сказала:

— Ну что, попало? Вот к чему приводит плохое знание рабочего вопроса.

Они переглянулись и расхохотались.

Новичок делал поразительные успехи. Он являлся на службу раньше всех, уходил позже всех. Рылся в бумагах, что-то записывал. Потом поражал заведующего доскональным знанием обстановки на рудниках и на заводах. У него была исключительная память на цифры, на имена и названия. Монтвид испытывал даже нечто похожее на ревность. Вот прикатил из столицы дворянчик и за неделю усвоил то, на что Монтвиду потребовалось несколько лет. Посмотрим, посмотрим, что из этого получится…

Дворянин не терял даром времени. Наряду с изучением рабочего вопроса он проявлял повышенный интерес к Софье Поповой. Их стали часто видеть вдвоем на берегу реки. Иногда они уходили берегом чуть ли не до Песчанки. О чем они говорили? Читали стихи. У него был хорошо поставленный голос, и иногда по ее просьбе он пел.

Однажды он ей сказал:

— У Любимовой мне оставаться больше нельзя.

— Ты прав. Как это мы упустили из виду, что она под надзором полиции? Есть на примете квартира на Уссурийской. Дом Михновича.

— А кто поведет?

— Моя подруга Сосина, наш регистратор.

— Она знает?

— Догадывается. Тебе лучше бы выехать в командировку. Будешь в Верхнеудинске, зайди к моему отцу. Его фамилия Колтановский. Найдешь в железнодорожной конторе. Я напишу ему.

— С отъездом пока ничего не выходит: здесь дел много. Придется обождать.

— Береги себя. Я страшно боюсь, как бы с тобой чего не случилось. Как я буду теперь без тебя?

В тот же день он встретился с Василием Николаевичем Соколовым. Соколов сказал:

— Удивляюсь вашей энергии, товарищ Фрунзе! Но будьте все-таки осторожнее. Жандармы начинают к вам приглядываться. Спасибо за то, что поставили на ноги «Забайкальское обозрение». Газету раскупают нарасхват. Ваши статьи по военным вопросам — откровение для многих из нас. Ваши стихи-призывы распевают на улицах, словно песни.

— Мне хотелось бы выступать с публичными лекциями о войне. В кооперативной газете ведь всего не скажешь.

— Мы обсудим этот вопрос. Думаю, можно рискнуть. Ведь лучшего лектора, чем вы, у нас нет.

Они обменялись крепким рукопожатием и разошлись. А Фрунзе-Василенко отправился на общее собрание кооператива «Эконом».

Если бы Монтвид мог видеть и слышать его здесь, то, наверное, пришел бы в ужас. «Дворянчик» сидел в президиуме общего собрания, его окружали рабочие. Он говорил о преступной политике самодержавия, втянувшего Россию в войну, о бессмысленных жертвах, о росте цен на продукты, о мерах борьбы с царизмом. И сейчас от его щеголеватого вида не осталось ничего: выступал руководитель, представитель партии большевиков, рабочий вожак, агитатор. Каждое его слово было окрашено классовым гневом.

Еще в большее смятение пришел бы Монтвид, если бы знал, что его заместитель Василий Николаевич Соколов — член РСДРП с 1898 года, большевик; что в статистическом отделе прочно обосновались большевики; что сотрудница Софья Попова — дочь народовольца Колтановского, отбывшего срок заключения; что регистратор Сосина тесно связана с большевиками; что дворянин Василенко — вовсе не Василенко, а знаменитый Арсений, не так давно бежавший из Оёкской тюрьмы и разыскиваемый по всем городам Сибири жандармами и полицией; что стихи, то и дело появляющиеся в «Забайкальском обозрении» и подписываемые звучным псевдонимом «Иван Могила», принадлежат перу этого самого Арсения.

Монтвид, несомненно, поразился бы бесстрашию этого человека и сразу переменил бы о нем мнение. Но Монтвид, занимаясь рабочим вопросом, никогда не бывал на рабочих собраниях. Он аккуратно покупал «Забайкальское обозрение», восторгался хлесткими статьями о войне, и если бы ему сказали, что статьи пишет его сотрудник Василенко, состоящий одним из редакторов этой газеты, он не поверил бы.

Фрунзе вел агитационную работу не только в торгово-промышленном товариществе кооперативов, но и на промышленных предприятиях Читы. Он снова был в своей стихии, среди рабочих, снова приводил массы в движение. Он показывался открыто, словно бы не принимал в расчет то, что за ним охотятся, что начальник Иркутского жандармского управления и подполковник Карпов давно сообщили в Читу приметы бежавшего из тюрьмы Фрунзе.

Бежать удалось легко. Ночью их пригнали во двор Оёкской волостной тюрьмы. Устали не только арестанты, но и жандармы. Они сразу же отправились в чайную.

— Вам нужно бежать, Михаил Васильевич, — сказал Кириллов. — Будут выкликать на поверке, я отзовусь за вас.

Ссыльные понимали, что иркутское жандармское начальство жаждет расправы именно над Фрунзе.

Заборы Оёкской тюрьмы были высоки. Ссыльные устроили пирамиду, и Фрунзе бесшумно перемахнул через частокол. Сразу очутился в тайге. Постарался уйти от тракта подальше на восток. Заблудиться не боялся. Боялся, что не сможет раньше партии ссыльных прибыть в Иркутск: вывернулась коленная чашечка. Он спешил. Сперва держался глухих тропинок, в стороне от тракта: опасался погони. Попал в горелую тайгу, блуждал в этом мертвом лесу, выбился из сил. Усталость охватывала тело, чудились долгие тревожные свистки, беспорядочные выстрелы. Хотелось есть. И все-таки он продолжал идти. А когда понял, что может опоздать, смело вышел на тракт, попросился на первую же подводу. Его ни о чем не расспрашивали.

И теперь, укрепившись в Чите, он, вместо того чтобы стараться быть подальше от Иркутска, задумал побывать там. Сам наметил план обследовательской командировки: все крупные станции и города вдоль Забайкальской железной дороги на запад вплоть до Иркутска. Обследование решил начать именно с Иркутска. Необходимо встретиться с Михой Цхакая, с Вагжановым, Серовым, установить связь с ссыльными большевиками в Мысовой, Кабанском, Хилке, Заиграево, Верхнеудинске, выступить на Петровском металлургическом заводе, на лесопильном заводе в Онохое, на Тарбагатайских угольных копях.

Монтвид маршрут одобрил. Выдал удостоверение.

— Обследуйте также частные предприятия в Верхнеудинске.

Фрунзе сразу осенило.

— А вы уверены, что частные предприниматели и работодатели захотят разговаривать со мной? У них свои секреты, и Переселенческое управление для подобных работодателей не указ. Вот если бы удостоверение подписал военный губернатор…

— Ну что ж. В ваших словах есть резон. Попрошусь на прием к губернатору.

Военный губернатор удостоверение подписал. Он просил членов всех ведомств оказывать временному агенту «Справочного бюро по рабочему вопросу» Василенко полное законное содействие.

Заручившись таким документом, Фрунзе спокойно отправился в путь. За двадцать четыре дня командировки он проделал большую работу: призвал рабочих Петровского завода к антиправительственной демонстрации, посоветовал горнякам Тарбагатайских каменноугольных копей устроить забастовку, объяснил рабочим лесопильного завода в Онохое, в чьих интересах ведется война и что нужно делать, чтобы войну империалистическую превратить в войну гражданскую. Когда официальные чины пытались протестовать против его антиправительственных речей, он совал им под нос бумагу за подписью военного губернатора.

— Предприниматели сами озлобляют рабочих, отсюда и беспорядки. На Петровском заводе, например, рабочие голодают. Кто виноват? Почему за все нарушения рабочего законодательства должен отвечать губернатор?

И чиновники умолкали. Но в жандармское управление сыпались жалобы на агента «Справочного бюро», который подбивает рабочих к бунту.

Он действовал дерзко, словно бы издеваясь и над жандармами, и над чиновниками. Предпринимателей запугивал от имени губернатора, обвинял их в предательстве. А рабочим говорил, что самодержавие находится при издыхании, что «Россия из этой войны никак не может уйти не побитой», что единственный выход из сложившейся обстановки — революция. И она близка. Война приняла затяжной характер. Союзники всю тяжесть ее переложили на русскую армию, которая не обеспечена боеприпасами: не хватает даже винтовок, не говоря уж об артиллерии. Русское командование вынуждено было вывести свои войска из Польши.

Обследовав сорок предприятий, он вернулся в Читу. И там, где он побывал, вдруг вспыхнули забастовки, прошли массовые демонстрации голодных. Забастовка на Тарбагатайских копях, «голодный бунт» на Петровском заводе. Монтвид остался доволен отчетом. Агент связался с подрядчиками, производившими работы для Переселенческого управления, представил исчерпывающие сведения о тяжелом экономическом положении рабочих на Петровском заводе и других заводах, о зверской эксплуатации на Тарбагатайских копях, о росте недовольства войной и политикой правительства.

— Вы чересчур объективны, — только и заметил заведующий. — В своем служебном рвении вы даже превысили свои полномочия: поступают письменные жалобы от заводчиков. Видите ли, забыл предупредить вас, что агент не имеет права вмешиваться в отношения между предпринимателем и рабочими, он регистрирует — и только. Ну да ничего. Пусть толстобрюхие знают наших!

Большие толки в Чите вызвали публичные лекции Василенко о войне. По городу были расклеены афиши, и всякий желающий мог послушать такую лекцию в клубе торгово-промышленного товарищества кооперативов.

Лектор слегка прихрамывал, во всем облике его угадывался военный, по-видимому, уже понюхавший пороху и получивший ранение. Судя по тому, как легко он оперировал сугубо специальными терминами, можно было подумать, что у него за плечами военная академия или годы штабной службы.

Перед аудиторией он появлялся в гимнастерке без погон, разглаживал усы, брал указку и подходил к карте. Говорил сжато, доказательно. Собственно, он рассказывал об итогах кампании 1915 года. Подкупала объективность, с какой излагал он факты. Он не ругал немцев, не восхищался победами доблестного русского солдата. Он открыто заявлял: никаких побед нет. Прежде всего, война потребовала огромных материальных затрат. Все запасы израсходованы в первые же месяцы военных действий. Немцы перешли к обороне на французском фронте и все основные силы бросили против русской армии. Немцы и австро-венгры хотят окружить и разгромить русскую армию и таким образом вывести Россию из войны. Русские войска не имеют превосходства над противником в силах. Впрочем, обе стороны истощены до крайности. Французским и английским войскам летом так и не удалось прорвать позиционный фронт немцев. Немцы захватили большую территорию, потеряв миллион человек. А сколько потеряли русские?

И он перечислял потери: потери не только на фронте, но и в тылу. В Петрограде голод, в Москве голод. Скоро голод охватит всю Россию. Разруха, миллионы беженцев, миллионы убитых и калек. Кто виноват во всех бедствиях? Может быть, немцы? Недалекие люди так и делают: в развязывании войны обвиняют Германию. Им невдомек, что все страны готовились к войне заблаговременно, что это война за передел мира, империалистическая, несправедливая война с обеих сторон. И не так уж важно, кто первый начал. Еще до войны Германия своим проникновением на Ближний Восток затрагивала интересы России в бассейне Черного моря, с подобным положением царское правительство не могло долго мириться. Война была неизбежна хотя бы и потому, что ее жаждало царское правительство так же, как и правительство кайзера. А те, кто выступил против войны, против военных кредитов, где они? Их арестовали, несмотря на депутатскую неприкосновенность, судили и отправили на вечное поселение в Туруханский край. Можно арестовать депутатов Думы. Но нельзя арестовать весь народ. Недавно полиция расстреляла митинг рабочих Иваново-Вознесенска. Убито сто человек. Вот письмо из Иваново-Вознесенска! В июне полиция расстреляла демонстрацию рабочих в Костроме. Вот письма из Костромы! Убито пятьдесят человек. Кто виноват в кровавых злодеяниях? Может быть, рабочие? Рабочие провели только в этом году тысячу стачек протеста против войны.

Он, Василенко, всего лишь статистик. У него пристрастие к цифрам. Но чем объяснить массовые братания на русско-австрийском фронте? Чем объяснить, что несколько дней назад восстали матросы линкора «Гангут»?

Кому нужна война? Иногда спрашивают, чем все закончится? Статистика показывает, что мы близки к социальной революции. И всякий честный человек скажет: да будет так!

Аудитория слушала в оцепенении. Некоторые обыватели не верили собственным ушам. Бунт, открытый призыв к революции! Буржуазные дамочки понуждали мужей немедленно заявить в полицию. Но буржуазные мужья зябко поводили плечами. Они боялись фронта и не хотели выказывать себя патриотами. Патриоты сейчас в большой цене. А их становится все меньше и меньше. Человек в гимнастерке говорил святую правду: крах, крах всему! Он доказал это, оперируя цифрами. Попробуй опровергни, что полиция расстреляла рабочих в Иваново-Вознесенске, когда молва о расстреле прокатилась по всей России. А «голодный бунт» женщин здесь же, поблизости, на Петровском заводе?

Так как лекции о войне привлекали сотни людей, полиция и жандармы пришли в движение. Военный губернатор сказал начальнику жандармского управления:

— Я хочу послушать вашего Василенко. Все-таки я военный губернатор! И если он в самом деле подстрекает — арестуйте его!

— Мы так и сделаем. Есть сведения, что Василенко выехал в неизвестном направлении якобы для оформления документов по предстоящему призыву в армию.

— Ага, значит, он и на войне-то не бывал? Тогда арестуйте его немедленно. Вы правы — это большевистский агитатор.

Фрунзе в самом деле выехал из Читы. Он находился в Иркутске именно по призывным делам, так как год, указанный в паспорте на имя Василенко, подлежал мобилизации. Фрунзе понимал, что дольше в Чите оставаться нельзя. Его уже выслеживают. Месяц назад он написал Батурину письмо, в котором просил немедленно выслать московский паспорт — «железный». Ответа до сих пор не было. Возможно, Павла Степановича уже нет в Москве. Ведь его тоже могли призвать в армию. Оставался один путь: под фамилией Василенко отправиться на фронт.

Но ему пришлось срочно покинуть Иркутск. Пришла телеграмма от Софьи Поповой: «Был Охранкин». Это означало, что на квартире Фрунзе жандармы произвели обыск. Наверняка дознались, кто живет по паспорту Василенко. Вероятно, сообщили обо всем в Иркутское жандармское управление. В Сибири оставаться больше нельзя! Круг сжимается.

Он вернулся в Читу. Софья Алексеевна передала ему письмо от Батурина. Павел Степанович сообщал, что задержался с ответом, так как переменил адрес. Теперь он служит репетитором у известного московского промышленника Чернцова, занимает в его доме комнату и с нетерпением ожидает брата Арсения. Достать паспорт быстро не удалось. Потому-то и высылает свой, так как по всему видно, что дело не терпит промедления. Было еще несколько строк, которые вызвали у Фрунзе приступ острой тоски: умер во Владимирской каторжной тюрьме Павел Гусев. Добила чахотка. Он все ждал ссылки в Сибирь, мечтал встретиться, присылал свои стихи. Еще недавно Фрунзе написал ему:

«Да, скоро кончится твоя неволя, и скоро, уж скоро ты будешь со мной. Своих литературных опытов не прекращай. Я не думаю, что ошибся в тебе. У тебя несомненный талант. Ты можешь и должен еще в тюрьме создать что-нибудь крупное. Твой брат Арсений».

И вот нет Павла Гусева… Нет! И никогда они не встретятся. Мир устроен нелепо, гнусно. Почему живет Пуришкевич? Почему смерть взяла Павла Гусева? Классовое угнетение — не просто социальная категория, оно зримо выступает на каждом шагу то в виде кандалов и каторжных тюрем, то гремит залпами расстрела на Лене, то оборачивается кровавой бойней, затеянной лабазниками лишь для того, чтобы вытеснить Германию со своих рынков. Все светлое, разумное загнано на каторгу. И как трудно угнетенному классу дать своего поэта, своего мыслителя! Чем была наполнена твоя жизнь, Павел Гусев? Тебе было двадцать два года, когда тебя бросили в тюрьму. Ты так и не узнал, что такое любовь. Но зато ты в полную меру ощутил нечто большее, чем любовь: классовую ненависть. Ты жил борьбой, и она озаряла каждый твой шаг. Ты жил не для себя…

Дворянин Василенко исчез. Появился репетитор промышленника Чернцова Павел Степанович Батурин. Репетитор попал в Читу не случайно. Он приехал сюда для поправки здоровья (подальше от войны!). Но поправить здоровье не удалось (тихое помешательство), и репетитор потребовал, чтобы его отправили обратно в Москву.

— Сопровождать тебя будет моя подруга Сосина, — сказала Софья Алексеевна. — Наденем на нее белый халат. Веди себя, ради бога, как тихий помешанный. А не как буйный…

На всех заборах и театральных тумбах появились крупные афиши, извещающие о предстоящей лекции Василенко. Жандармы и полицейские приготовились.

1 марта 1916 года в поезд дальнего следования села скромная медицинская сестра. Она держала под руку тихого молодого человека с гладко выбритым лицом и отсутствующим взглядом. В тот же день на тумбах появились объявления, извещавшие о том, что лекция В. Г. Василенко не состоится ввиду болезни лектора. В Чите свирепствовала эпидемия гриппа.

Фрунзе сказал Сосиной:

— А знаете, у алжирского бея под самым носом шишка!

Загрузка...