Дорога и в лучшие дни была неважной. Теперь же, после сильных дождей, вконец раскисла.
С ухаба на ухаб, выкидывая из-под колес потоки мутной жижи, продвигался по этой дороге автобус. Уж и автобус! Одно название. Попросту взяли некогда голубую, давно полинялую коробку и посадили на грузовое шасси. Другими транспортными средствами горноуральская группа «Цирка на сцене» пока что не располагала.
Каково же приходилось артистам? Они тряслись на нескольких тесных скамьях, занимавших переднюю часть автобуса. Позади багаж: нагромождение аппаратуры, ящиков с реквизитом, чемоданов с костюмами. Для большей надежности багаж перехвачен был веревкой, но все равно при резких толчках содрогался, кренился, норовил опрокинуться, и тогда соединенными усилиями приходилось водворять его на место.
Если людям приходилось туго — каково же было собакам? Сперва они возмущенно лаяли, затем перешли на жалобный визг и наконец впали в такую горестную оцепенелость, что Зуева даже сняла с них ошейники. «Зачем согласилась я на эту поездку? Дурака сваляла. Им, молодым, все нипочем, а мне».
Молодежная цирковая бригада направлялась в один из самых отдаленных районов. Выехали рано утром, и сперва все было хорошо: день занимался ясный, автобус бежал быстро. Горя пришлось хлебнуть позднее, когда в середине дня свернули на проселочную дорогу и попали в полосу недавних проливных дождей. Тут-то и кончилась спокойная езда.
«Черт дернул меня согласиться на перевод в молодежную бригаду! — продолжала упрекать себя Зуева. — Не должна была соглашаться!»
Произошло это для нее неожиданно. Директор группы вызвал к себе, сообщил, что формируется новая молодежная бригада и что решено пополнить ее артистами старшего поколения.
— Вот мы и подумали, Надежда Викторовна, о вас. Соглашайтесь. Творческая помощь молодым — задача первостепенная!
На самом деле все было иначе. Незадолго до того у Зуевой случился очередной запой, и директор твердо решил от нее избавиться, даже подготовил соответствующий приказ. Помешал этому Никита Прошин — молодой артист, недавно избранный секретарем комсомольской организации. Он спросил, увидя приказ, принесенный директору на подпись:
— Может быть, еще предпринять попытку? Что, если к нам в бригаду перевести?
— Еще не хватало! — возмутился директор. — Сколько уже раз поблажку делали: и беседовали по душам, и предупреждали. А она что в ответ? Хватит цацкаться!
— Это все верно, — согласился Прошин. — А все-таки я бы еще разок попробовал.
— Зачем? Она же заводная. Пример какой для молодежи!
— Молодежь у нас в бригаде разумная, самостоятельная, — улыбнулся Прошин. — Не потому ли Зуева заводная, что дружки окружают ее неважные? Потому и предлагаю — изолировать от этих самых дружков. Ручаться не могу, а все же, думаю, получиться может толково.
Кончилось тем, что Прошин уговорил директора, и вскоре молодежная бригада тронулась в путь.
Молодые действительно не унывали. Правда, при особенно резких толчках они разражались проклятиями по адресу дождя, дорожного управления и даже областной газеты, еще весной возвестившей широкий фронт дорожно-ремонтных работ. Где он, этот фронт? Покатались бы сами, голубчики! Стоило, однако, позади остаться ухабам — как рукой снимало дурное настроение. Тотчас затевали песню, начинали балагурить. А Зуева так не могла. Глядя на безутешные собачьи морды, прижимая к себе любимого фокстерьера Пупсика (в пути он всегда находился на коленях хозяйки), Зуева чувствовала себя все раздраженнее. В кармане плаща она припрятала четвертинку. Но как тут выпьешь, если молодые не спускают глаз.
Лишь под вечер полегчала дорога: как видно, и в самом деле со стороны райцентра, куда направлялась бригада, шли ремонтные работы. Автобус покатил быстрее, а молодежь оживленно начала обмениваться впечатлениями о вчерашнем открытии Горноуральского цирка: многие перед отъездом успели побывать.
— Ну, а вам, Надежда Викторовна, — вам тоже программа понравилась? — спросила Полина Грохотова, исполнительница пластического этюда.
— Мне? Почему спрашиваешь?
— А как же. Я вас видела в цирке.
— Ошибаешься. Не была я. Обозналась!
— Да неужели? Смотрите-ка, какое, значит, сходство! — благодушно удивилась Грохотова. Но не умолкла и — номер за номером — стала подробно пересказывать всю программу.
— А про Сагайдачного, про «Спираль отважных» почему не говоришь? — перебил ее Прошин.
— Не все сразу. Не торопи, Никита. Про Сагайдачного надо особо рассказывать. Ну и артист! И трюки, и подача — все по-классному, здорово!
Теперь, стараясь не упустить малейшей детали, Грохотова перешла к аттракциону «Спираль отважных». При этом все время восторженно ахала.
— Да ну тебя, Поля, — наконец не выдержал кто-то. — Все ах да ах у тебя! В ушах начинает звенеть!
Грохотова обиженно поджала губы, но характер был у нее незлобивый, отходчивый, и потому вскоре она опять заговорила, наклонясь к Зуевой:
— Как же не восторгаться? Очень сильная работа! Выходит, я не вас видела в цирке, Надежда Викторовна? Очень жалко. Большое получили бы удовольствие. Между прочим, у Сагайдачного и партнерша хороша.
Зуева отвернулась, словно затем, чтобы присмотреть за собаками.
Утром, выходя из дому, она не стала будить Жанну. Дочь все так же покойно спала. Только раз, быть может почувствовав пристальный взгляд, слегка шевельнулась и быстро, настойчиво что-то проговорила.
«Вот видишь, Сережа, — подумала Зуева, затворяя за собою дверь. — Даже в этом дочка ушла от тебя далеко. Пускай трапеция — но не цирковая, всего лишь спортивная. Пускай стадион, праздник. Все что угодно, но не манеж. Так что говорить нам с тобой больше не о чем. Сказано все. И сказано, и навек отрублено»!
Нет, на деле не так-то все было просто. Мчался дальше автобус, весело переговаривались молодые. Пупсик вздрагивал на коленях своим тщедушным тельцем, а Зуева продолжала думать. Многое требовалось ей передумать.
«Неужели ты забыла, — спрашивал ее внутренний голос, — неужели забыла, как цвели сады над Волгой? Какими глазами смотрел на тебя Сагайдачный? Как принял тебя в свои руки, задержал на весу, а тебе и боязно было, и желанно! Неужели все позабыла?»
Не ответила Зуева. Попробовала отмолчаться. Но внутренний голос не захотел щадить: «А после? Что с тобой было после? Когда покинул тебя Сагайдачный, когда осталась ты с дочкой вдвоем». Мало ли что было! Уродливая была карусель, и опять были руки — только чужие, нахальные, бесстыжие. Зачем про то вспоминать?
Совсем стемнело, когда добрались наконец до районного центра. Отдохнуть бы немного, дух перевести, да времени не оставалось: уже собирался народ в Дом культуры.
Разгрузившись, тут же начали переодеваться. А еще через полчаса на авансцену вышел комик: котелок набекрень, туфли с немыслимыми носами, галстук-бабочка на резинке. Сделал приветственный реверанс, при этом зацепился ногой за ногу и чуть не растянулся под хохот зала.
Дожидаясь выхода, Зуева стояла возле кулисы — нарумяненная, подвитая, цветок у корсажа. Собаки тут же — каждая с бантом, вплетенным в ошейник.
В эту последнюю минуту Зуева вдруг поняла, что ничто не исчерпалось встречей в красном уголке, и что, какой бы тяжелой ни была та встреча, необходима еще одна. Необходима теперь. После вчерашнего. После того, как опять увидела Сагайдачного на манеже.
Комику удалось расцепить ноги. Как из рогатки, ударил себя в грудь галстуком-бабочкой. Охнул и объявил:
— Следующим номером нашей программы. Прошу любить и жаловать. Надежда Викторовна Зуева со своими четвероногими друзьями!
Аккордеон, под который шло представление, заиграл вальс-фокстрот. Зуева появилась, на ходу раскланиваясь. За ней собачья гурьба.
Так и не удалось распить четвертинку.
Жизнь в цирке наладилась быстро.
В субботу открылись, в воскресенье отработали дважды — днем и вечером, понедельник был выходным. А затем пошло по-заведенному: утром репетиции, вечером представления.
По утрам первым в цирк приходил Матвей Столетов. С ним вместе семнадцатилетняя Маргарита. Столетов был вдовцом и сам воспитывал дочь.
— Опять не по-людски оделась? — кидал он свирепый взгляд.
— Ну что вы, папа. Мода теперь такая.
— Плевал на моду. Ежели ты девушка — скромность соблюдай!
А Маргарите — за кулисами запросто звали ее Маргошей или Маргошкой — до смерти хотелось быть модной, стильной. Примером для подражания она избрала Викторию Багрееву: обзавелась такими же короткими, облегающими брючками и джемпером тонкой, полупрозрачной вязки. Воздушная гимнастка и в самом деле была изящной, а у Маргариты получалось неуклюже, излишне пестро, и вообще в ее ломкой фигурке больше было от подростка, чем от сложившейся девушки. Зато характером была отцу под стать, такая же упрямая.
— Но-но, ты мне нрав не показывай, — сердился он, когда дочь строптиво вскидывала голову. — Не таких дурных объезжал. Ступай на манеж.
Конюх выводил застоявшуюся в конюшне, громко отфыркивающуюся лошадь. Маргарита направлялась к ней слегка пританцовывающей походкой, а Столетов продолжал воспитание:
— Иди как человек. По сторонам глазами не шастай. Ишь брови как повыдергала. Срамота!
— Ну что вы, папа!
— Срамота, говорю. Одуматься пора. Иначе из тебя не наездница — барахольщица получится!
Чуть позднее приходила Варвара Степановна Столбовая. Кинув на ходу:
— Утро доброе, Матвей Гаврилович! Маргошенька, здравствуй! — исчезала за кулисами. Хлопот у Столбовой по утрам хватало: помощник ее слег в больницу и врачи предупредили, что его придется переводить на инвалидность. А ведь птица — на то она и птица — деликатного, неустанного ухода требует. Ничем не похожая на вечернюю повелительницу пернатых, Столбовая, засучив рукава, принималась наводить порядок в клетках: чистить, мыть, кормить.
В три этажа возвышались клетки. В каждой шорохи, курлыканье, вскрики, особенно громкие в час появления хозяйки. Чуть в стороне еще одна клетка — самая большая. В ней красавец орел, молодой беркут, — высшая гордость и надежда Столбовой.
Орла звали Орликом, но имя это казалось дрессировщице недостаточно нежным, и потому она называла Орлика не иначе как Ласточкой.
— Птичка моя ненаглядная! Ласточка моя бесценная! — нараспев приговаривала Варвара Степановна и отдергивала шторку, которой на ночь завешивалась клетка. — Спалось-то как тебе?
Орлик не откликался. Круглый янтарный зрачок, чуть подернутый лиловатой пленкой, смотрел немигающе, мимо. Но Столбовая знала: это притворное равнодушие, птица ждет не дождется покинуть клетку.
— Сейчас, сейчас, мой родименький. Выходи скорей, гуляй себе на здоровье!
Дважды приглашать не приходилось. Едва отодвигалась дверца — Орлик выпрыгивал, распахивал метровые крылья и при этом скреб когтями цементный пол: звук получался таким, точно когти были литыми.
— Ладно уж, — добродушно отзывалась Столбовая. — Кого стращаешь? Будто не знаю тебя!
По-прежнему глядя мимо хозяйки, но, видимо, все же вникнув в добрые ее намерения, птица складывала крылья, а затем, переваливаясь с бока на бок, жестко шурша рыжеватым хвостом, выходила в закулисный коридор.
В ранний утренний час все цирковые звуки отличаются особой отчетливостью. На манеже продолжал репетировать Столетов. Он и теперь, не спуская с дочери глаз, сердито выговаривал:
— Рот перестань рвать лошади. Я что тебе говорю? Это рот у нее — не хвост!
В фойе, примыкавшем к закулисному коридору, перекликались уборщицы. Ворота во двор распахнуты были настежь, утреннее солнце заливало двор, доносились уличные шумы. Однако все, что находилось снаружи, ничуть не интересовало Орлика. Провожаемый заботливыми взглядами Столбовой, он напрямик шествовал в фойе.
— Здрасте! — говорили, приметив его, уборщицы. — Тебя недоставало. Что скажешь, птица?
К Орлику они привыкли быстро. Хоть и непомерно крупная тварь, и клюв по-хищному изогнутый, а характер положительный: никого не тронет, не заденет. Пришлась по душе и птичья любознательность: заметит кого — подойдет, разговор услышит — прислушается.
В это утро, по обыкновению выпустив Орлика на прогулку, Столбовая прибрала в клетках, а затем приступила к репетиции с белоголовым попугаем Петей: лениться стал, невпопад отвечать на вопросы. И только затем обнаружила: запропастился куда-то Орлик. Тотчас отправилась на розыски.
Любимца нашла у входа в зрительный зал. И не одного. С ним рядом, опустившись на корточки, сидела плотная густобровая девушка. Она рассказывала что-то орлу, а он, будто и впрямь вникая в ее рассказ, стоял неподвижно, набок склонив пепельную голову.
— Ты чего? — спросила Столбовая девушку.
— А ничего. Беседуем.
Серьезно ответила, без тени улыбки.
— О чем же, интересно, беседа у вас?
— Да так. Есть о чем, — уклончиво отозвалась девушка. Когда же орел, заприметив лежавшую рядом тряпку, подцепил ее клювом и стал трепать — вздохнула укоризненно — Далась тебе всякая тряпка! Вот ведь глупый!
— Вовсе не глупый, — вступилась Столбовая. — Напротив, сообразительный, смышленый. К тому же большой талантливости. Скоро в номер включу. Будет катать колясочку с попугаем Илюшей.
— Колясочку? Что он вам — лошадь извозчичья? Этим ли должна заниматься благородная птица?
Слова прозвучали укоризненно, но все равно Столбовой сделалось приятно, что девушка такого высокого мнения об Орлике. Вида, однако, не подала.
— Ладно. Тебя не спросили. И откуда взялась такая? В уборщицах?
— Да нет. Никем я пока. Директор обещал после открытия посодействовать. Я в цирке работать хочу!
— Так-таки в цирке? Кем же именно?
— Я на все согласна, — ответила девушка. — Хоть в униформисты. Я так и сказала директору, а меня на смех: мол, для мужчин работа. Почему же для мужчин? Я что — слабее?
Прислоненная к стенке, стояла тачка со скатанным ковром. Девушка схватилась за нее и приподняла единым рывком.
— Убедились?
— Убедилась. Отпускай, — кивнула Столбовая. Про себя же подумала: «Вот это девка! Такую бы в прежние времена в дамский чемпионат французской борьбы!»
И нахмуренным взглядом, и плотно сдвинутыми бровями выражая все то же упорство, девушка опустила тачку. Коротко вздохнув, огляделась вокруг.
«Да-а, хороша! — продолжала размышлять Столбовая. И вдруг догадалась: — Да ведь мне как раз такая нужна!»
— Вот что. Это верно: сильная ты. А все же тяжести пускай мужики таскают. Им на роду написано. Нам своих дел хватает. Между прочим, могла бы я забрать тебя к себе.
— А делать чего?
— Дела у меня такие — во всем цирке нет интереснее. Птицы у меня: попугаи, голуби. И еще вот этот красавец! Так как же: хочешь находиться при птицах?
Девушка помедлила с ответом. Зато орел напомнил о себе. Он точно понял, что разговор имеет к нему отношение, и сильно, с шумом взмахнул крыльями.
— Что ж молчишь? Или желания нет?
Это было в ранний утренний час. Уборщицы, громко шаркая швабрами, перешли из одного фойе в другое. С манежа теперь доносился мерный конский всхрап: отпустив Маргариту, Столетов сам поднялся в седло.
— Птицу-то я люблю, — с неожиданной мечтательностью проговорила девушка. — У мамани у моей скворец был обученный. Знали бы, как шибко разговаривал, покуда соседская кошка не слопала!
— После об этом, — оборвала Столбовая. — Лучше про себя расскажи. Звать-то как?
— Клавдией.
— Взялась ты откуда, Клавдия? Мать где, отец?
— Отец скончался. После военного времени шибко слаб стал здоровьем. А мама в совхозе пригородном — свинаркой. И меня все норовит приспособить к свиньям. Только нет у меня к ним чувства. Мясо, бекон. Ни на что не способны больше.
— А вот тут ты ошибаешься, — внушительно сказала Столбовая. — Смотря в чьи руки свинья попадет. Про Дурова слыхала? Был такой клоун-дрессировщик знаменитый — Анатолий Леонидович Дуров. Имела счастье видеть когда-то. Чудеса свиньи у него выделывали! Ну, да и об этом после. Идем, с птицами моими познакомлю.
Повела девушку за кулисы. Орлик следом. К клеткам подвела. Закричали птицы.
— Тише вы! Этот вот — с хохолком кумачовым — какаду Илюша. Это Петечка — из породы ара. Толковый, говорливый, но лодырь. Ты чего смотришь, Петечка? Неправда разве? Стыдиться должен! А вот этот — зелененький — Левушка. Годков ему побольше, но зато…
Девушка перебила:
— Верно, что попугаи до трехсот лет живут? А голуби как?
— Ты, Клавдия, за тряпочку берись. За тряпочку и за совочек, — распорядилась Столбовая. — У нас тут с тобой не лекторий, не университет культуры. Всему свой черед. Будет время — успею еще рассказать. Пока что клетками давай займемся. Директор подойдет — сходим к нему, договоримся насчет твоего зачисления. Поняла?
Девушка кивнула. Впервые за это утро на ее лице пробилась улыбка. Словно скрепляя достигнутую договоренность, Орлик снова — все так же сильно и шумно — взмахнул крыльями.
После Столетова манеж перешел к акробатам-прыгунам Федорченко. В родстве между собой шестеро этих парней не состояли; больше того, среди них было трое русских, украинец, татарин и грузин. Однако афиша есть афиша, поименно всех на ней не перечислишь, и потому артисты звались едино — по имени своего руководителя Тихона Федорченко. Номер был недавним, всего два года назад вышел из стен Циркового училища. Настойчиво тренируясь, прыгуны успели за этот срок освоить ряд серьезных трюков и даже такой рекордный, как с подкидной доски двойное сальто с пируэтом в колонну на третьего, — не каждая группа может похвалиться этим.
Тихон Федорченко оказался удачным руководителем. Он сумел сплотить ребят, привить им чувство и взаимного уважения, и взаимной помощи. Репетиции, как правило, проходили без суеты, без единого грубого слова. К последнему обязывал седьмой участник группы — Зоя Крышкина. Девушка, как и положено «верхней», отличалась легкостью, воздушностью. Парни ласково звали ее Зайкой, Заинькой, Зайчиком. Зоя со всеми была одинаково дружна, но с особой ласковостью и даже нежностью взгляд ее задерживался на Тихоне; еще со студенческих лет девушка тянулась к нему и втайне огорчалась, не встречая отклика.
Ближе к полудню в зале становилось многолюдно. Уж так устроен цирковой артист: даже если ему предоставлена удобнейшая квартира — все равно не высидит долго дома, с утра, независимо от собственной репетиции, тянет его к манежу. Здесь и с товарищами можно встретиться, и поглядеть, как они тренируются, и, если явится в том нужда, добрый совет подбросить вовремя. В дневные часы вокруг манежа всегда роятся оживленные группы артистов. Самое удивительное (сила привычки!): этот говорливый околоманежный шум никак не мешает репетиционной сосредоточенности.
С двенадцати манеж принадлежал Лузановым, Буйнаровичу и Торопову. В это же время под купол поднялись Багреевы.
В черном рабочем трико (на одном колене было оно подштопано), гладко зачесанные волосы, ни малейшей косметики на лице, первой поднялась Виктория. Ее движения были замедленными, даже чуть ленивыми. С такой же неторопливостью, всем своим видом давая понять, что он лишь отбывает скучную повинность, поднялся на рамку и Геннадий. Но так продолжалось недолго — две-три минуты. Рисовка надоела артистам, и тогда.
— Ох и смелая! До чего же смелая! — восхищенно шептала Маргоша Столетова. Она сидела в партере вместе с Вавочкой Никольской и от избытка чувств тесно прижалась к ней. — Ты только погляди, Вавуся! Они же безо всякой лонжи!
И верно: решив, что инспектора нет в цирке, гимнасты не стали утруждать себя страховкой. Откуда было им знать, что Петряков придет несколькими минутами позже. Заглянув в зал, он тотчас обнаружил непорядок.
— Значит, так? — зловеще обратился он к Багреевым, как только они спустились на манеж. — Не для вас, значит, правила написаны?
— Правила? Какие правила? — с притворным недоумением приподняла Виктория и без того высокие, серпообразно вздернутые брови.
— Я вам не мальчик, чтобы разыгрывали! — вскипел Петряков. — Правила технической безопасности известны каждому артисту!
Тогда, отстранив жену, вышел вперед Геннадий:
— Не стоит так волноваться, Григорий Савельевич. Конечно же мы знаем эти правила. И то, что обещали вам их придерживаться, — тоже помним. Но ведь одно дело — на зрителях, во время представления, а другое.
— Все равно! Не вижу разницы! — вскричал Петряков. — Правила главком утверждены!
— Боже мой, — вздохнула Виктория и, подойдя к барьеру, поставила на него длинную, узкую в колене ногу. — Боже мой, до чего все это скучно!
— Ах, вот как? Вам, значит, скучно? — чуть не задохнулся от негодования Петряков. — А мне глядеть на вас весело? Да будь вы не только лауреаты, но и заслуженные, народные, какие угодно персональные — все равно обязаны подчиняться правилам. Высота, на которой работаете, превосходит четыре метра? Превосходит! Аппаратура подвесная? Подвесная! Значит, с лонжей должны работать. Не желаете — рапорт на имя директора подам!
Обычно покладистый, Петряков на этот раз до того расшумелся, что вокруг собрались все находившиеся в зале. Даже Буйнарович и Торопов, обычно сосредоточенные на своей тренировке, прервали ее.
— Ну, зачем вы так, Григорий Савельевич? — с мягкой укоризной возразил Геннадий. — Зачем становиться на формальную точку зрения? Вы же сами были артистом!
— Был. Акробаты работал. И что из этого?
— Ай-ай-ай, Григорий Савельевич! — покачал головой Геннадий. — Напрасно вы скромничаете. Я же еще в училище слыхал, в каких первоклассных труппах вы работали. Хотите назову? Сначала у Дайтонса, затем перешли к Мариано, а когда Мариано-сын отделился от отца, ушел в самостоятельный номер. Это были замечательные труппы! Посредственных артистов в них не держали!
Лесть обезоруживает. Только что давший себе клятву не щадить упрямых нарушителей, Петряков притих, отвернулся.
— Ладно, ладно, — произнес он скороговоркой. — Ни к чему обо мне. Я-то честно работал, а вы. Смотрите, чтоб в последний раз! — И покинул зал.
— В самом деле, становится скучно, — протянул Геннадий, не без скрытой иронии поглядев вслед инспектору. — Что бы мне ни говорили, а я считаю: пускай для тех остается лонжа, кто в ней нуждается. По возрасту или какой другой недостаточной уверенности в себе.
Эти слова вызвали краску на щеках Вавочки Никольской: ей показалось, что Багреев намекает на ее родителей. Эквилибристы Никольские и в самом деле все чаще прибегали к страховке — даже в тех случаях, когда она была необязательна.
А на манеже опять послышались крики. На этот раз поссорились молодые супруги Лузановы. Превосходно работающая в номере, на репетициях Ирина бесила мужа боязнью щекотки, или, как сама ее называла, «щекотушки».
— Опять? Опять ты за старое? — кричал Дмитрий Лузанов. — Какая же в таком случае из тебя артистка? Цыпа несчастная!
— Зачем обижаешь, Дима?
— Недотрога! Притронуться нельзя!
Глаза Ирины наполнились слезами, она отвернулась, пытаясь их скрыть, и Зоя Крышкина была уже готова поспешить на защиту подруги. Но тут вмешалась проходившая через зал Столбовая:
— Хочешь, Иришенька, дам совет? Родить тебе надо!
— Мне? Зачем?
— Ты слушай, а не спорь. Лучшее средство для переключения психики!
Ирина потупилась, потом улыбнулась, и разом высохли слезинки.
Придя в директорский кабинет, Столбовая подтолкнула вперед только что обретенную помощницу.
— Мы до вас, товарищ директор. Гляньте, дивчину какую отыскала.
— Э, да мы знакомы уже, — улыбнулся Костюченко. — Выходит, передумали, девушка? Больше не проситесь в униформу?
— А мне и с птицами приятно, — с достоинством отозвалась Клавдия (Столбовая кивнула ей: правильно, мол, говоришь). — Думаю, с птицами у меня получится.
— Ну, если так — согласился Костюченко и, ознакомившись с документами, сделал пометку в верхнем уголке размашисто написанного заявления. — Идите оформляться. Желаю успеха.
Теперь на манеже репетировала Зинаида Пряхина.
Она опускалась в пружинистом шпагате, один за другим отбивала батманы, а Буйнарович стоял невдалеке, рядом с оттяжкой, готовый по первому знаку жены подтянуть или ослабить проволоку.
В этот час появился в зале и Сагайдачный. Он пришел вместе с сыном. Испустив воинственный вопль, Гриша в единый миг перемахнул барьер и сделал колесо. Сагайдачный, нахмурясь, собирался отчитать сына: без спроса выскочил. Но этому помешал сладкий голос Вершинина:
— Ай да Гришенька! Ишь какое чистенькое колесико!
Кое-кто из артистов его поддержал, и тогда, смягчась,
Сагайдачный подозвал сына и коротким, сильным движением взял Гришу на ладонь, в копфштейн. Вершинин умиленно захлопал в ладоши.
Позволив сыну остаться на манеже, Сагайдачный отправился за кулисы. Ворота во двор были настежь. Доносились частые выстрелы, и Сагайдачный догадался, что это Анна тренируется в стрельбе. Работником она была исправным, никогда не уклонялась от утренних репетиций. В один и тот же час появляясь в цирке, устанавливала в конце двора подвижную, вращающуюся мишень и поражала ее из карабина.
Она и сейчас стреляла точно, без промаха. Сагайдачный (он остановился за спиной жены), казалось, мог быть доволен. А он поморщился:
— Почему бы, Аня, тебе хоть разок вот таким манером не попробовать?
И показал новый для нее прием стрельбы: вполоборота к мишени, из-под локтя.
— Верно, Сережа, мне так еще не приходилось. Ты что же — хочешь в аттракцион ввести?
— Зачем? Не вижу нужды!
Анна в ответ посмотрела не то удивленно, не то озадаченно, и он догадался, что она не может понять — зачем же пробовать, если не пригодится. «Вся она в этом. Только отсюда и досюда. От себя сверх положенного ни на грош!»
После того столкновения, что произошло на репетиции парада-пролога, после того как Сагайдачный признал себя неправым и принес товарищам извинения, — в жизни супругов как будто восстановился мир. Сагайдачный снова стал приветлив с женой и сыном, разговорчив с артистами. И все же Анна по временам испытывала неясное беспокойство: так бывает, если человек испытал под ногами колебание почвы и все еще настороженно прислушивается — вдруг повторится. Ну, а сам Сагайдачный? Действительно ли вернулся он в свое всегдашнее состояние?
Во всяком случае, он много работал, все свободное время отдавал новому замыслу, заявке на новый аттракцион.
Торопиться, казалось, не было смысла. Можно было не спеша подготовить и заявку, и техническую документацию. Речь ведь шла о том аттракционе, что сменит «Спираль отважных». Когда еще это произойдет! Но Сагайдачный работал упорно, с головой уйдя в расчеты, в обоснование заявки. Он в этом нуждался. Он хотел заслониться от всего того, что недавно испытал, — от разлада с женой, от унизительно тяжелой встречи с Зуевой, от того поражения, каким обернулась эта встреча: так и не увидел Жанну. А тут еще Казарин. Из вечера в вечер приходилось встречаться с ним, поддерживать учтивые отношения. Скорее бы позади остался Горноуральск!
Анна продолжала поражать мишень. Сбоку, у порога флигелька, грелся на солнце Николо Казарини.
— Здравствуйте, дедушка, — подошел к нему Сагайдачный. — Денек-то выдался какой. Теплынь!
— День хороший, — кивнул старик. — Дышится легче.
— Если желаете, можем за город, в лес сосновый, вас прокатить, — великодушно предложил Сагайдачный. — Как раз машину взяли напрокат.
— Куда уж мне, — покачал головой Казарини. — В субботу, когда открытие было, едва до зала добрался.
— Ну, а наш аттракцион — он как, понравился вам?
Старик вздохнул. Потом сказал, пожевав бескровны
ми губами:
— А как же. Сильное зрелище. Лошади, конечно, такое не под силу.
— Техника! — веско подтвердил Сагайдачный. — Она при правильном подходе еще как может служить!
Анна продолжала поражать мишень. Она была в легком открытом платье, отчетливо облегавшем все еще по-девичьи стройную ее фигуру. Выстрелы следовали один за другим, но Сагайдачный больше не следил за ними. Он направился назад, к манежу.
Пожалуй, не только разговорчивее стал он со своими товарищами по программе. Обычно не испытывал потребности в близких отношениях, вполне довольствовался пусть и добрососедскими, но отдаленными. Теперь же впервые в нем шелохнулось что-то. Он даже не мог бы ответить точно — что именно. Возможно, почувствовал великодушие товарищей. Приняв извинения Сагайдачного, они ни разу в дальнейшем не напомнили ему о происшедшем. Так и сейчас. Стоило ему вернуться в зал, как охотно приняли в свою компанию, в общий разговор.
Несколькими минутами позже прошли Багреевы — уже переодевшиеся, в модных цветных плащах. Виктория благоухала духами, томно смотрели глаза, удлиненные карандашом.
— Привет королеве воздуха! — приветствовал ее Сагайдачный.
Виктория отозвалась чарующей улыбкой: услышать такой комплимент от Сагайдачного было особенно лестно.
Затем, деловито шагая, проследовали помощники Казарина — Семен Гаврилович и Георгий Львович. Их тоже окликнул Сагайдачный:
— Куда, почтенные, держите путь?
Ничего не ответили. Лишь учтиво приподняли шляпы.
Обычно маленькие помощники иллюзиониста с утра и до ночи не покидали цирк. Каждого удерживало свое.
Семен Гаврилович — в прошлом квалифицированный часовой мастер — привержен был технике и потому больше всего любил уединиться где-нибудь за кулисами и конструировать, налаживать различные аппараты. Некоторые из них были настолько удачны, что Лео-Ле использовал их в своем номере. Сознание незаменимости наложило отпечаток на манеры Семена Гавриловича: они отличались не только степенностью, но и важностью.
Иного склада был Георгий Львович — натура восторженная, для всех открытая и к тому же азартнейшая. Среди игр, распространенных за цирковыми кулисами, особенно популярны «нарды», среднеазиатская разновидность шашек. Этой-то игре Георгий Львович и отдавал все свое свободное время. «Не понимаю, — жестко корил Семен Гаврилович приятеля. — Не понимаю, как можно тешить себя пустой забавой!» Георгий Львович незамедлительно впадал в раскаяние, стыдливо прятал глаза и давал зарок. Однако при первом же зове, обо всем мгновенно позабыв, опять кидался в пучину игры.
А вот в последние дни изменилось что-то: приятели стали исчезать из цирка в неурочно ранний час и при этом особое внимание уделять своей внешности.
Выйдя на площадь перед цирком, лилипуты приостановились, придирчиво оглядели друг друга. У обоих был самый франтоватый вид: светлые, безукоризненно отглаженные костюмы, шелковые рубашки, модные сандалеты. Георгий Львович вдобавок помахивал тросточкой, украшенной монограммами.
— Bce в порядке, — изрек Семен Гаврилович. — Самое время в путь!
— Самое время! — с готовностью откликнулся Георгий Львович.
По мере того как миниатюрная пара шла по городу, внимание и любопытство встречных становились все более настойчивыми. Ну, а мальчишки — те, разумеется, тотчас образовали позади гурьбу, правда на почтительном расстоянии и не позволяя себе какой-либо фамильярности. Все связанное с цирком окружено было для них особым ореолом. И к тому же совсем недавно, каких-нибудь два дня назад, мальчишкам довелось стать свидетелями удивительнейшего случая.
В тот день, как и сейчас, вышагивая улицу за улицей, лилипуты вдруг столкнулись с дворовой собакой. Огромная, злая, она обычно была на привязи, а тут недосмотрели, как видно. Несчастье казалось неминуемым. Собака угрожающе зарычала, вздыбила шерсть и оскалила клыки.
Но нет, Семен Гаврилович ничуть не растерялся. Шагнув вперед, навстречу собаке, он крикнул, притопнув ножкой:
— Ни с места! Куш!
Столь же отважно, наподобие шпаги выставив тросточку, повел себя и Георгий Львович. Собака оторопело попятилась, а затем, завиляв хвостом, опустилась на все четыре лапы. Мог ли этот случай не поразить мальчишек?!
Куда же направлялись помощники Лео-Ле? В домик Ефросиньи Никитичны, знакомый им еще со дня приезда. Точнее, не в самый домик, а в сад, расположенный позади.
— До чего же нынче воздух душистый, — пропел Георгий Львович, как только миновали садовую калитку.
Действительно, в саду было хорошо. Здесь росли скромные яблоньки, несколько ягодных кустов, рябина у забора. Всего уютнее выглядела площадка, обсаженная плотными кустами сирени. В центре площадки возвышались два столба с перекладиной, и на ней тихонько покачивалась трапеция.
— Первыми пришли, — заметил Семен Гаврилович. Сверился со своими точнейшими карманными часами и добавил: —Мы-то вовремя пришли.
— И я! Я тоже здесь! — послышалось в ответ.
Кусты раздвинулись, пропуская Жанну.
— Здравствуйте! — весело воскликнула она. — Какие же вы аккуратные! Значит, как и в прошлые разы, все замечайте и критикуйте строго. Никаких поблажек!
Стянув через голову сарафанчик, она осталась в гимнастическом костюме. И туфли скинула. Легко ступая по траве, шагнула к трапеции.
Знакомство было не только недавним, но и неожиданным. Произошло оно в тот день, когда, отработав на заводе утреннюю смену, Жанна собралась домой. Подружки, задержав ее, начали делиться впечатлениями о цирковой премьере. Затем возле проходной повстречалась с Никандровым, и он также стал рассказывать про цирк. Оборвав рассказ на полуслове, Жанна сердито попрощалась. «Что ж это такое? — подумала она. — Шагу нельзя ступить, чтобы о цирке не заговаривали. А тут еще Андрей. Как он не понимает, что мне неприятно!» Настроение сделалось дурным, и Жанна поняла, что исправить его можно только тренировкой. Вспомнила трапецию, подвешенную в садике у тети, и решила: «Поеду! Там тихо, никто не станет мешать».
Однако стоило Жанне исполнить первую серию упражнений, она вдруг обнаружила зрителей. Сидя рядом на садовой скамье — ноги не доставали до земли, — два человечка очень внимательно смотрели на девушку.
— Вы откуда? — оторопело спросила она.
И, услыхав, что из цирка, сперва нахмурилась: «Убиться можно! Опять этот цирк!»
— Напрасно огорчаетесь, девушка, — сказал Георгий Львович, по-своему истолковав недовольство Жанны. — Правда, мы не имеем непосредственного отношения к воздушной гимнастике. Однако повидали в цирке многое, можем сравнивать. Техникой вы владеете. И балансики удаются вам, и обрывы.
— Швунг-трапе! — внушительно объяснил Семен Гаврилович. — Швунгами действительно владеете!
С этого и началось знакомство. Почувствовав искреннюю расположенность лилипутов, Жанна разговорилась с ними, посвятила их в свое предстоящее выступление на стадионе. Когда же они высказали некоторые дельные замечания, предложила, повеселев:
— Так в чем же дело! У меня в спортивном клубе постоянный руководитель. Но одно не мешает другому. Хотите, я буду считать вас своими внештатными тренерами? Хотите?
Они польщено согласились. В этом было немало взаимной игры. День за днем занимаясь под присмотром Никандрова, Жанна, разумеется, ни в каком другом наставнике не нуждалась. Да и лилипуты сразу заметили, как уверенно действует девушка на трапеции. Что ж, если это и была игра, то ласковая, душевная. Видя, с какой сердечностью тянутся к ней маленькие артисты, Жанна испытала потребность ответить им тем же.
Как и в предыдущие дни, Семен Гаврилович и Георгий Львович расположились на скамье, а Жанна, схватясь за трапецию, раскачалась на ней, гибко прочертила воздух. Затем последовал ряд обрывов — на обоих подколенных сгибах, потом — попеременно — на одном, на пятках. Жанна работала очень отчетливо, очень чисто, и Георгий Львович даже зажмурился от удовольствия. И Семен Гаврилович разгладил лоб.
Наконец Жанна спрыгнула с трапеции. Вновь облачась в сарафанчик, воскликнула:
— Как же я раньше не заметила? Какие вы сегодня красивые, нарядные!
В отношении похвал лилипуты были крайне щепетильны, терпеть не могли какой-либо снисходительности. Но голос девушки прозвучал так искренне, что невозможно было обидеться.
Ну что вы, Жанночка! Мы такие же, как всегда! — польщено ответил Георгий Львович. — Вы лучше нам о себе расскажите. Не первый день уже знакомы. Хочется больше о вас узнать. Кто папа, кто мама?
— Отец кто у меня? — чуть пугливо переспросила Жанна. — А зачем это, к чему?
От дальнейших расспросов избавило неожиданное появление Казарина. Раздвинув кусты и все еще обеими руками держась за ветви, он проговорил с горячим чувством:
— Здравствуйте, Жанна. Наконец-то!
Она лишь кивнула в ответ. Казарин, выпустив ветви из рук, шагнул вперед и огляделся.
— Да тут превосходно. Я и не подозревал, что в двух шагах от моего жилья. Вижу, опередили меня ассистенты!
При этих словах, сохраняя на лице улыбку, Казарин обернулся к лилипутам и незаметно сделал условный знак — тот, каким обычно он пользовался на манеже, желая отослать от себя помощников.
— Мы пойдем. Нам пора, — покорно приподнялся Георгий Львович.
Семен Гаврилович не сразу последовал за ним. Лицо его отразило внутреннюю борьбу. И все же, не находя поддержки у приятеля, тоже встал.
— Уж вы их извините, Жанна. Время к вечеру, к представлению, — пояснил Казарин.
— До завтра, — попрощалась она. И добавила, проводив лилипутов ласковым взглядом: — Они у вас хорошие! Очень хорошие!
— Да что вы! Впрочем, мы все неплохие! — отозвался Казарин. — Садитесь, Жанна. Верно, Ефросинья Никитична передавала вам, как не терпелось мне встретиться с вами. Садитесь же!
Возвращаясь в цирк, лилипуты чувствовали себя удрученно. Им нравилось, что они одни имеют доступ в садик, что их одних допускает Жанна к своей тренировке, что встречи с этой ласковой девушкой стали их сокровенной тайной. И вдруг вторжение, больше того — изгнание. К тому же бесцеремонный знак.
— Ладно, — проговорил наконец Семен Гаврилович. — Не будем огорчаться. Да и ждать недолго. Завтра снова встретимся.
Казарин и в самом деле не раз допытывался у Ефросиньи Никитичны, почему не заходит Жанна. Старушка словоохотливо объясняла, что, мол, сейчас племянница сильно занята, а потому и не может зайти. На самом деле Жанна, как и прежде, навещала тетку, но в те часы, когда Казарин находился в цирке. «А ну его!» — сердито отмахивалась Жанна.
И вот, совершенно случайно, Казарин обнаружил девушку. Счастливая случайность!
Издалека все кажется легче, проще. В Москве, строя планы, Казарин не сомневался, что ему удастся уговорить Жанну. Молодость тянется к новому, неизведанному. Где, как не в цирке, утолить эту жажду? Так представлялось ему еще недавно, а сейчас, приглядываясь к девушке, понял: не так-то все просто.
— Боже мой! Какая замкнутость, какая суровость! — воскликнул Казарин. — Неужели я до сих пор не заслужил прощения? Вспомните, Жанна: я сам признал свою вину. Сам предложил вам рубить мою грешную голову.
Жанна в ответ плечами повела. Она смотрела прямо перед собой и будто даже не вслушивалась в слова Казарина.
— Не будем злопамятны, — продолжал он. — На этот раз я приложу все силы, чтобы не огорчать вас. Самое горячее мое желание — быть полезным вам и вашей маме. Скоро ли Надежда Викторовна должна вернуться из поездки?
— На будущей неделе.
— Вот как? Значит, у нас есть еще время. Время, чтобы и поговорить, и договориться.
— Договориться?
— Жанна, Жанна! — с мягкой укоризной покачал Казарин головой. — У меня такое впечатление, будто любое мое слово вызывает у вас подозрительность, даже опаску. Но почему? Если я и хочу договориться с вами, то лишь об одном — что сделать, что предпринять, чтобы Надежда Викторовна чувствовала себя лучше. Только об этом! Кстати, ваша тетя показала мне заводскую газету. Ваша бригада, оказывается, вышла на первое место. От души поздравляю!
Жанна сказала:
— Спасибо, — но по-прежнему смотрела мимо, и в этом нежелании встретиться глазами Казарин почувствовал больше чем упрямство.
Он перевел дыхание, продолжая наблюдать за девушкой. Свободная, независимая поза. Ровное дыхание молодой упругой груди. Колени — бронзовые от загара. А вот глаза — выражение глаз по-прежнему не удавалось уловить.
— Вернемся, Жанна, к прошлому нашему разговору. На улице, когда мы вместе шли к трамваю. Вы сказали тогда, что очень жалеете маму. Но разве дело в одной только жалости? Надо не только жалеть, но и помочь. Вы меня понимаете?
На этот раз она обернулась:
— Нет, не понимаю.
— Хорошо. Постараюсь объяснить. Мне кажется, что сейчас самое важное — добиться перелома в душевном состоянии Надежды Викторовны. Любая мысль о цирке возбуждает в ней предубеждение, ожесточает ее. В таком постоянном напряжении жить трудно, мучительно. Знаю, Жанна: вы также относитесь к цирку враждебно. Понимаю, вы наслушались материнских рассказов. Но можно ли принимать на веру все то, что рассказывает травмированный человек?
— На веру? — переспросила Жанна, повысив голос. — Разве цирк не искалечил маму? Сперва искалечил, потом отбросил!
И опять, плавным движением руки остановив девушку, Казарин произнес с укоризной:
— Жанна, Жанна! Вы говорите — цирк, а ведь должны были бы назвать лишь имя человека, одного человека — того, кто во многом повинен перед вашей мамой.
Человек, но не цирк! Впрочем, на эту тему я не вправе дальше распространяться. Пусть будет по-вашему. Будем говорить лишь о цирке. Что всерьез вы знаете о нем? Ничего или почти ничего. Так как же вы можете.
На этот раз Жанна слушала, не отводя и не пряча глаз. Синева их стала не только глубокой, но и потемнела. Сердитое, резкое обозначилось в этой синеве.
— Что же должна я делать? Восхищаться цирком? Мама в нем здоровья лишилась, вся жизнь ее пошла под откос из-за цирка, а я. Вы это хотите мне посоветовать?
— Нет, не это.
— Что же тогда?
— Наиболее разумное, — сказал Казарин. — Вы сами должны познакомиться с цирком, сами к нему приглядеться поближе. Не сомневаюсь, тогда перестанете поддакивать маме. Напротив, поможете одолеть все то предвзятое, болезненное, что преследует ее. Теперь вы меня понимаете, Жанна?
И так как она не откликнулась, даже не шевельнулась, Казарин решил испытать еще одно средство.
— Смотрите, Жанна! — проговорил он отрывистым тоном, словно в единый миг от всего отстранясь — от разговора, от увещеваний. — Сюда смотрите!
Возле скамьи рос сиреневый куст — пышный, плотный, густо-зеленый. Настолько плотный, что лишь двум-трем солнечным лучам удавалось пробиться сквозь его листву.
— Смотрите, Жанна! — с возрастающей повелительностью повторил Казарин, и лицо его, удлиненное залысинами, обрело не только отрешенность, но и вдохновение. — Смотрите сюда!
Он приблизил руку к одному из лучиков. Словно желая испытать на ощупь, провел ладонью по золотистой его каемке. Нет, не подошел, не понравился этот луч. Взялся за соседний. Одной рукой схватясь, другой произвел округлый пасс. Видел бы старый манипулятор, когда-то преподавший Казарину первые уроки, каких успехов добился его ученик.
Округлый пасс — и сразу, будто бы зародившись в солнечном луче, между тонких пальцев Казарина возникла монета: возникла, сверкнула, упала к ногам Жанны. Еще такой же пасс, и еще, и еще. И с каждым из них золотая монета. И все эти монеты падали к ногам Жанны. Так близко падали и подкатывались, что она инстинктивно подобрала ноги.
Пчела, перелетая с цветка на цветок, опустилась на край монеты, царапнула ее мохнатыми лапками. Обманулась пчела. Дальше полетела с сердитым жужжанием.
Все еще падали монеты. Наконец скатилась последняя.
— Все! — проговорил Казарин, разжимая ладонь.
Он не обольщался по поводу этого не такого уж сложного фокуса. Если же прибег к нему, то больше рассчитывая на неожиданность, внезапность.
— Не сердитесь, Жанна, что я вовлек вас в маленькое представление. Зачем сделал это? Чтобы вы соприкоснулись с одним из тех «чудес», какие я везу из города в город, из цирка в цирк. Видели бы вы, с каким увлечением зрительный зал принимает мои чудеса». Хвалиться не стану. Сам еще не всем доволен в своей работе. Но в скором времени получу и освою новую аппаратуру. И уж тогда. Впрочем, Жанна, вряд ли вам интересно все это. Вы нашли свое место на заводе. Превосходное место. Не будь я артистом — сам пошел бы к станку. Мне всегда по душе тонкая и точная, совершенная работа.
Жанна смотрела и слушала. Сдвинув брови, она старалась понять — кто же он, этот человек с мягким, вкрадчивым голосом, с такими же мягкими и в то же время рассчитанными движениями, с этим странным, переменчивым блеском глубоко запавших глаз.
— Хватит! — воскликнул Казарин, возвращаясь к обычному тону. — Я и так слишком злоупотребил вашим вниманием! Значит, вы успели познакомиться с моими помощниками? Они не хуже, чем я, могут ввести вас в курс самых удивительных «чудес». И все же имеется чудо без кавычек, истинное чудо. Знаете какое? Само искусство! Почему вы нахмурились, Жанна? Ах, как хотелось бы мне выступить перед вами, для вас! Видеть вас в зале!
— Нет, не нужно этого, — проговорила она быстро. Казарин покорно наклонил голову:
— Все зависит от вас. Неволить не могу.
Солнце, клонясь к закату, длинными тенями пересекло площадку. Налетал ветерок, и тогда трапеция слегка покачивалась, и тень ее, также став удлиненной, уходила в глубь садика, далеко за кусты.
— Жанночка! Ты где запропастилась? — донесся голос Ефросиньи Никитичны. — Иди-ка чайку попить.
— Идите, — ласково разрешил Казарин. — А я посижу немного. Мне очень радостно, Жанна, что на этот раз мы поняли друг друга. Идите!
Девушка ушла, и он подвел итог: «Да, не так-то все легко и просто. А все же беседа прошла не без пользы. Жанна призадумалась, заинтересовалась. Пока, для первого раза, достаточно!»
А на дорогах, отдаленных от Горноуральска, дальше трясся некогда голубой автобус. Трясся, выматывая на ухабах душу. И все-таки цирковая молодежная бригада могла быть довольна поездкой: маршрут и график ни разу не поломались, зритель повсюду принимал хорошо, и на кассовые сборы не приходилось сетовать. Только Зуева — одна из всей бригады — по-прежнему угрюмо отмалчивалась.
Иногда молодые начинали даже ворчать: «Будто с мертвяком вместе едем!» При этом укоризненно поглядывали на Никиту Прошина: придумал тоже — перевоспитать такую, как Зуева. «Погодите, ребята. Дайте человеку пообвыкнуть!» — продолжал уговаривать Прошин. Однако все менее уверенно. Видя, как неподатлива Зуева, как упорно она отгораживается от всех, комсомольский вожак и сам начинал сомневаться.
В один из последних дней поездки пришлось задержаться у речной переправы: какая-то неисправность случилась с паромом. Молодежь откровенно обрадовалась задержке: одни побежали купаться, другие вольготно растянулись в тени прибрежных кустов.
День стоял жаркий, но близость воды умеряла зной. Не очень широкая, но полноводная река в своей середине дробила отражения облаков, а ближе к берегу мерцала мелкой и подвижной солнечной рябью. Иногда всплескивала рыба или возникали быстрые водовороты. Затем опять все стихало, сглаживалось, и даже тонкие палочки камыша переставали клониться друг к другу. Только солнце и мерное движение воды.
Кто-то предложил: «Споем?», но на этот раз охотников не нашлось. Все были в состоянии разморенности, ленивой неподвижности. Так продолжалось и четверть часа, и полчаса, а затем. На то и молодежь. «Споем?» — послышалось снова и теперь не встретило возражений. Когда же песня замерла над рекой, Никита Прошин решил поговорить о том, что накопилось за время поездки: созывать специальное производственное совещание ему не хотелось.
— Смотрел я, Георгий, вчера тебя из зала, — начал Прошин, оборотясь к тому артисту, что выступал в программе комиком. — На первый взгляд, как будто имеешь успех. В паузах тебе и громко хлопают, и хохочут. А вот я усомнился — настоящий ли это успех?
Комик приподнялся на локте и обиженно возразил — чего же еще, если зритель доволен.
— Доволен? Это как еще сказать, — протянул Прошин. — Смеются-то смеются, но при этом приговаривают: «Ишь придурок!» В самом деле, кого ты изображаешь?
Погорелого барина какого-то. Сам-то как понимаешь свой образ?
Завязался общий разговор. Одни поддержали комсомольского вожака, другие, наоборот, приняли сторону комика: цирк это цирк, и не к чему тут мудрить в отношении образа. Да и не во всяком номере имеется возможность создавать его. Трюк, сильный трюк — вот что на первом месте.
Прошин и тут не согласился. При этом напомнил об аттракционе Сагайдачного:
— Уж, кажется, целиком построен на трюках. Да еще на каких. На сильнейших. Но разве образ отсутствует? Разве мы не видим человека, повелевающего техникой?
Разве не чувствуем к нему все возрастающую симпатию? Наш человек! Уверенный в победе, преданный жизни! Не знаю, как вы, а я отчетливо увидел это.
С Прошиным согласились. И тут же по-другому повернули вопрос. Что и говорить, Сагайдачный крупного плана артист. Но нельзя же подходить с одинаковыми требованиями и к аттракциону, и к рядовому номеру. У аттракциона и масштаб, и оформление богатое. А номер чем располагает? Вот, скажем, Поля Грохотова. Становится на пьедестал и исполняет пластический этюд. Несколько минут длится номер. Какой же тут возможно создать образ?
Прошин хотел ответить, но неожиданно вмешалась сама Грохотова.
— Ишь как просто у вас получается! — вскочила она и сердито оглядела товарищей. — Выходит, если в моем распоряжении один только пьедестал — думать могу лишь о шпагатах и богенах? Вовсе не так! Хотите знать, я даже историю жизненную себе придумала!
— Кому нужна твоя история?
— Мне нужна. Постойте, погодите. Не только мне!
— Прежде чем выйти на сцену, я воображаю, будто буквально во всем у меня удача. Понимаете? За что ни возьмусь — все получается. А потому и настроение превосходное. Это разве не образ? Меня потому и принимает зал: видит, как каждая клеточка в теле у меня поет! Я даже имя особенное себе придумала!
— Ух ты! Даже имя! Какое же?
— Так вот и скажу. Красивое!
Начались догадки: Розина, Эльвира, Изольда, Элеонора.
— Да ну вас! — отмахнулась Грохотова. — Я серьезно говорю, а вы, Считаю, что Никита Прошин совершенно прав. Всегда, в любом номере, нужен продуманный образ!
Голоса вокруг зашумели снова. И только Зуева — она сидела тут же, у самой воды, — продолжала сохранять безучастность. Грохотова заметила это и крикнула:
— Тише! Я не все еще сказала! — Гоше, поскольку он ведущий комик у нас, надо, конечно, призадуматься. Но и не только ему. Кое-кто среди нас вообще забывает про свою ответственность.
— О ком ты, Поля? Кого имеешь в виду?
— Кого? Будто не знаете! Вот мы сейчас спорим, переживаем за свое искусство, а Надежда Викторовна даже не слышит нас. Да-да, Надежда Викторовна, я про вас говорю. Невмоготу мне больше молчать. Разве так должны работать ваши псины?
— Собачки, — деликатно поправил Прошин.
— Извиняюсь. Пускай собачки. Разве они с полной отдачей работают? Халтурно работают, небрежно. А почему? Потому что видят вашу безучастность!
Зуева сидела полуоборотясь к воде. Там, на реке, было тихо, и только камышинки иногда клонились под набегающим ветерком. И Пупсик сладко дремал, прикорнув у ног хозяйки.
— Молчите? — с горьким вызовом спросила Грохотова. — Который день уже молчите! Не понимаю, как можно так жить?!
И тогда, с усилием шевельнувшись, с не меньшим усилием разомкнув губы, Зуева вдруг отозвалась;
— Слышу, Поля. Может быть, ты и права.
Вскоре подошел паром. Водитель автобуса просигналил сбор. Ушел назад тихий берег, за ним ушла и река, и опять, торопясь к месту очередного выступления, покатил автобус горноуральского «Цирка на сцене».
Поздно вечером, когда программа была отработана, и зрители разошлись, и артисты отправились на ночлег в Дом приезжего, — Зуева задержалась на улице. Спать не хотелось. Взяв Пупсика на поводок, неторопливо двинулась она по деревянным мосткам поселковой, уже уснувшей улочки.
Месяц, выйдя из-за сопки, все вокруг залил чистым, прозрачным светом. Посвежело, и Пупсик — донельзя избалованный, чувствительный к малейшим колебаниям температуры — начал зябко дрожать, затем повизгивать.
— Сейчас, сейчас, — сказала ему Зуева. — Ты потерпи немного. Дай мне только сообразить.
Эта мысль приходила к ней все настойчивее. Мысль о том, что вернется в Горноуральск, а там ждет ее записка или письмо от Сергея Сагайдачного. Не может быть, чтобы не захотел он снова встретиться, по-другому встретиться.
Пупсик опять взвизгнул, напоминая о своей персоне.
— Сейчас, сейчас, — повторила Зуева. — Дай только мне сообразить.
И опять подступила мысль о том, что ожидает ее в Горноуральске. «Прочту письмо, а потом и встретимся. Дурного вспоминать не станем. И все-таки я скажу Сергею. Скажу ему: неужели ты мог забыть, как мы под куполом вместе, рядом работали? Как я к тебе приходила руки в руки и верила твоим рукам, и ты не сомневался во мне. Ведь было же это? Так неужели я и в самом деле конченая? Неправда! Дай срок».
Вот о чем думала Зуева. Взяв Пупсика на руки, прижала его к себе и начала порывисто, часто целовать. А на небе, обещая назавтра хорошую погоду, все выше поднимался месяц и разгорались уральские крупные звезды: что ни звезда — чистейшей воды хрусталь.
По-стрекозиному узкохвостый, словно подвешенный к небу на тончайшей и потому невидимой нити, снизу, с земли, вертолет казался игрушечным. Но для Андрея Никандрова, выжимавшего свой вес на гимнастических кольцах под брюхом машины, все было иначе. Над головой ревел мотор, в стремительном вращении свистели лопасти, да еще неустанная вибрация: пробегая по тросам, на которых закреплены были кольца, она отдавалась в руки, в плечи, во все тело.
Вертолет поднялся на сравнительно небольшую высоту — такую, чтобы снизу можно было разглядеть упражнения гимнаста. Но стоило летчику лечь в вираж — в плечи больно ударило ветром. Земля стеной взметнулась к небу, и оно, только что незыблемое, вдруг накренилось и описало полукруг. Мгновение спустя Никандров одолел болтанку, а летчик просигнализировал: начинай.
Те, что наблюдали с земли, могли быть довольны. «Крепкий парень!» — признал один. «Такой и посреди небес не стушуется!» — поддакнул другой. Остальные молчали, не отрывая глаз. Временами создавалось впечатление, что Никандров не связан с вертолетом, что он самостоятельно и независимо парит в воздухе: солнечный свет скрадывал линии тросов.
Когда же, исполнив серию упражнений, Никандров приготовился к возвращению на землю и она (вертолет пошел на снижение) заполнила собой все пространство, горстка людей, стоявших посреди аэродрома, рассыпалась. Поспешили навстречу гимнасту.
Сознавая, что под машиной висит живой груз, летчик приземлялся с великой осторожностью. И все же, коснувшись ногами земли, Никандров не смог сохранить равновесие: пошатнулся и завалился на бок. Вокруг, прибиваемая к земле потоками воздуха, яростно бьющего из-под лопастей, трава трепетала каждым стебельком. Никандров спружинил, вскочил. Летчик, посадив машину, выключил мотор, и пришла тишина: такая внезапная, что казалось, не только мотор, но и все остальные звуки разом отключились. Так показалось тем, кто окружил Никандрова. Сам же он продолжал ощущать себя среди ветра, рева. К нему наклонялись, кричали что-то, но он (в ушах продолжало реветь) мог лишь догадаться по жестам, движениям губ. Врач проверил пульс и жестом показал — порядок.
Еще через полчаса, выйдя за ворота аэродрома, Никандров вскочил в проходивший мимо рейсовый автобус: времени оставалось в обрез, скоро должно было начаться совещание в штабе молодежного праздника.
Автобус бежал по безупречно ровной, асфальтированной дороге, и Никандров сперва удивился, поймав себя на неприятном ощущении: его начало укачивать, мутить. Затем догадался — виной тому не автобус и не дорога, а реакция после недавней предельной напряженности. Так и прежде иногда бывало. Чтобы справиться с этой тошной мутью, лучше всего переключить внимание, сосредоточить его на чем-нибудь постороннем.
Никандров так и сделал. Увидя впереди пассажира, читающего газету, наклонился к нему и заглянул через плечо. Тотчас бросился в глаза четкий заголовок: «Радости и огорчения цирковой программы». «Братцы! — чуть не воскликнул Никандров. — Это же я написал!»
Сперва рецензия ему не давалась. Несколько раз принимался заново, переделывал, переписывал, но все равно чувствовал: не то, не так. Потом, обозлившись, приказал себе не ложиться спать, пока не окончит. Точку поставил к утру, плеснул в лицо холодной водой и отправился в редакцию: «Поглядите. На большее не способен».
К его удивлению, рецензия понравилась.
— Дельно написал, без реверансов, — похвалил завотделом. — Великовата, правда. Ну, да это не грех. Малость подсократим.
Никандров ушел обнадеженный, но прошла неделя, вторая, а рецензия все еще не появлялась. «Раздумали, верно, — решил Никандров. — Да и какой я рецензент. Поделом!» Он решил не думать больше о своей незадачливой пробе — и вдруг. «Радости и огорчения цирковой программы». Неприятное самочувствие как рукой сняло.
На первой же городской остановке сошел с автобуса. Отыскал киоск Союзпечати, обзавелся газетой и с трепетом стал читать свое произведение. Рецензия была напечатана без изменений, лишь в самом конце чуть ужали. Однако оценку, выводы сохранили полностью. «Ай да я, — сказал себе Никандров. — Выходит, кое на что гожусь!»
Затем участвовал в совещании и обрадовано примечал: читают вокруг под шумок газету, у многих она в руках. Выходит, и рецензию читают. Совещание тем временем шло своим чередом: утверждалась окончательная программа праздника, а также календарь предстоящих сводных репетиций на стадионе.
— Сагайдачная как? — справился председатель. — Без изменений?
Никандров заверил, что молодая гимнастка вполне подготовлена, находится в должной форме.
— Добре. Оставляем в списке. Дальше!
Выйдя затем на улицу и посмотрев на часы, Никандров подумал: не зайти ли в редакцию газеты. Но передумал, побоялся, что в этом может быть усмотрена нескромность, даже назойливость. На следующий день, однако, газета сама разыскала его.
— Приходи, — сказал по телефону заведующий отделом и добавил, хмыкнув: — Получили только что благодарственное письмо в твою честь.
Вот письмо, которое, придя в редакцию, прочел Никандров:
«Уважаемый товарищ редактор! Во вчерашнем номере газеты помещена рецензия на программу Горноуральского цирка. Должны сигнализировать: рецензия крайне искаженно освещает программу. В то время как Партия и Правительство не жалеют сил, чтобы дальше развивать любимое советским народом искусство, некий А. Никандров, которому вы ошибочно поручили написать отчет о цирковой программе, огульно и необоснованно чернит лучшие в ней номера, позволяет себе безответственные выпады против признанных, опытнейших мастеров советского циркового искусства. Допустимо ли, товарищ редактор, такое нетактичное, недоброжелательное, больше того — голословное выступление в одном из органов большевистской печати?» Подписано было письмо: «Друзья советского цирка».
Никандров прочел и перевел недоуменный взгляд на заведующего отделом. Тот усмехнулся:
— По вкусу пришлось?
— Так ведь это же.
Никандров вскочил. Сперва даже слов не мог найти.
— А ты зря не кипятись, — сказал завотделом. — Сразу видно, что не газетчик. Выдержкой не обладаешь.
— Какая там выдержка! С начала и до конца возмутительное письмо. Кто мог такое написать?
— Сие неведомо. Оставлено на вахте. Да и так ли важно, кто именно написал. Если уж хочешь дезавуировать, иной для этого имеется способ — демократический, гласный. Что, если провести в цирке общественное обсуждение твоей рецензии?
— Согласен! Хоть сейчас!
— Ладно. Подскажем. Не скрою — это предложение главного редактора.
Вечером, проведя занятие с Жанной, Никандров, как обычно, вышел вместе с ней из спортклуба.
«Интересно, читала она мою рецензию? — подумал он. — Вряд ли. А если показать? Да нет, и без того враждебно относится к цирку!»
Однако именно в этот вечер Жанна сама заговорила неожиданно о цирке:
— В прошлый раз, Андрей, я не все тебе досказала. Тебе, наверное, странно показалось, что я от живого отца открещиваюсь и с ним, и с цирком избегаю встречи.
Сейчас объясню. Ты послушай.
Никогда еще не рассказывала Жанна с такой откровенностью. До дому дошли, назад повернули, снова вернулись к подъезду, а она все еще рассказывала. И про то, какое случилось несчастье когда-то с матерью на манеже. И про то, как гибельно отразилось несчастье это на ее жизни с Сагайдачным. И про то, как вскоре он бросил мать. И как с детских лет приходилось Жанне быть свидетелем материнских запоев — иногда до того тяжких и безобразных, что даже вспоминать больно. Ничего не оставалось тогда, как перебираться на время к тете.
Никандров слушал, смотрел в широко раскрытые, доверчиво к нему устремленные девичьи глаза, и все более жаркое, неотступное приливало к сердцу. Ему хотелось прижать к себе Жанну, заслонить от всего тревожного, несправедливого.
— Видишь, Андрей. Теперь я рассказала все. Разве могу я признать такого отца?
И вдруг (в третий раз уже возвращались к домовому подъезду) увидела, какая необычная взволнованность во взгляде Никандрова.
— Что с тобой?
Сильный, собранный, при любых обстоятельствах безупречно владеющий собой, сейчас Андрей Никандров стоял перед ней с лицом и счастливым и потерянным. И будто озаренным изнутри.
Ничего не ответил он Жанне. Перейдя на шепот, она еще раз спросила:
— Ты почему так смотришь? Не надо так смотреть!
Прасковья Васильевна, бабка Никольских, прочла рецензию, возвращаясь с рынка: газету только что расклеили на уличном щите. Прочла и пригорюнилась: «Я ли не предупреждала! Дождались!»
Всю свою жизнь Прасковья Васильевна провела в цирке. Родом была из циркового семейства, замуж сосватали за «своего», за музыкального клоуна, с которым долгие годы и проработала в одном антре («Жоржетта и Жорж» — значилось в программах). Затем, овдовев, пристала к дочери: детей помогала растить, хозяйство вела. «Наша бабка зря хлеб не жует! — великодушно признавал Никольский. — Правильная бабка!»
Павел Назарович был семьянином преданным, никаких излишеств себе не дозволял и на пятом десятке даже отказался от курения, справедливо рассудив, что бессмысленно обращать деньги в табачный дым. С деньгами Никольский был аккуратен: каждую получку, как свою, так и жены, заносил для памяти в особую книжечку и требовал ежедневного отчета по всем статьям домашних расходов. «Тьфу ты! — обижалась бабка. — Что я — чужой человек? Копейку лишнюю присвою?» Но не только этим одним омрачались ее отношения с зятем.
— Лидушенька, — несколько раз заговаривала Прасковья Васильевна с дочерью. — Погляди на Вавочку. Вытянулась до чего.
— Верно, мама. А вы к чему об этом?
— К тому, что время шибко бежит. Почему бы Вавочку не приспособить к номеру?
— Ну что вы, мама. У нее здоровье слабое. Да и ни к чему нам это с Павликом. Слава богу, в полной форме пока. Никто еще ни разу не сказал.
«С Павликом! — неодобрительно думала Прасковья Васильевна. — Плешивый, вторые зубные протезы завел — вот какой твой Павлик. А насчет того, что в лицо не говорят, — зато за спиной шушукаются, Вавочка и та слыхала. Переживает за родителей!»
В бабке, хотя и рассталась она давно с манежем, продолжало жить артистическое самолюбие. С горечью видела она, как оскудевает номер, некогда и в самом деле сверкавший мастерством.
И вот рецензия в газете.
«Двойственное впечатление производит номер эквилибристов Никольских, — писал рецензент. — Трюки исполняются сложные, но эстетическая их сторона страдает, так как слишком очевидно прилагаемое физическое усилие. Оно неприятно отяжеляет номер».
«Дождались!» — горестно повторила Прасковья Васильевна.
Вернувшись домой, ни дочери, ни зятя не застала.
— В цирк ушли, вместе с Вершининым, — сообщила Вавочка. — Очень был сердитым Федор Ильич.
«Еще бы, — подумала бабка. — И ему досталось».
Действительно, вершининский номер критиковался в рецензии как штампованный и тусклый, лишенный какой-либо оригинальности. Но не только это всполошило Вершинина. С похвалой отзываясь об аттракционе Сагайдачного, рецензент вместе с тем брал под сомнение ту комедийную сценку, что предшествовала непосредственно аттракциону. И спрашивал напрямик — есть ли надобность в таком довеске? Федор Ильич прочел и сразу почуял угрозу — одинаково и приработку, и тому покровительству, на какое мог рассчитывать, находясь вблизи признанного артиста.
По дороге в цирк он всячески настраивал Никольских:
— Нельзя, немыслимо так оставить! Я сперва глазам своим не поверил. Не подумайте, что за себя обижен, — прежде всего за вас!
В цирке увидел Васютина, репетирующего с Жариковым, и кинулся к нему:
— Это и к вам относится, Василий Васильевич. И ваш репертуар ругает рецензент. Бедный, дескать, репертуар!
— В общем-то оно и правильно, — согласился, подумав, Васютин. — Сколько уж раз на это обращали внимание главка.
Васютинское добродушие известно было в цирке каждому. Теперь же, когда из родильного дома вернулась жена и беспрерывным криком заявлял о себе долгожданный младенчик мужского пола, Василий Васильевич тем более настроен был миролюбиво.
— Стоит ли, Федор Ильич, портить кровь?
— Ах, вот как? — чуть не задохнулся Вершинин. — Другими словами, нам будут плевать в лицо, а мы.
— Федя, не надо так волноваться. Напрасно ты так волнуешься, — попыталась образумить жена.
— Напрасно? По-твоему, напрасно? — окончательно взъярился Вершинин. — Да попадись мне этот рецензент. Сопляк, вероятно, какой-нибудь. Теперь это принято — чтоб яйца курицу учили!
— А кто же курица? — с самым серьезным видом поинтересовался Жариков. — Ах, вы себя самого имеете в виду, Федор Ильич?
Среди тех, кто слышал этот разговор, была и Столбовая со своей новой помощницей.
— Чего он разорался? — кивнула Клавдия на Вершинина.
— Такая уж порода, — с усмешкой объяснила Варвара Степановна. — Тронь за карман — врукопашную лезть готов. Да и Никольский не лучше: ишь как глядит — туча тучей!
Клавдия брезгливо повела плечами и ушла назад — за кулисы, к птичьим клеткам. С питомцами Столбовой она и в самом деле быстро научилась ладить. Вот только Петя-попугай опять укусил за палец. «Ладно, попочка! — пообещала ему Клавдия, превозмогая боль. — Ты еще прощения у меня попросишь!»
Костюченко также успел с утра прочесть рецензию. Сперва огорчился: пусть и не все равноценно в программе, но разве сильное и талантливое в ней не преобладает? А затем, перечитав, подумал: «Впрочем, нет худа без добра. Пусть и не во всем хвалебна, зато дает материал для серьезного разговора!» (Именно такой разговор — всесторонний разбор программы — рекомендовала провести партгруппа.)
Придя в цирк, Костюченко сразу же, на пороге кабинета, столкнулся с Никольским и Вершининым.
— А мы к вам, товарищ директор, — елейно начал Вершинин. — Уж не взыщите, ежели несколько минут отымем.
Костюченко пригласил войти. И сразу, даже не присев, угрожающе заговорил Никольский:
— Хотелось бы знать, товарищ директор. Поскольку в газете уделено нам внимание. (Достал из кармана газету, прихлопнул ладонью.) Хотелось бы знать, какие на этот счет будут шаги предприняты?
— Шаги? Не понимаю.
— А что ж тут не понимать? — мотнул головой Никольский, и сразу на шее у него толсто набухли жилы. — Рецензия напечатана, ряд артистов в ней ошельмован.
— До слез обидно, — вставил Вершинин. Как всегда предпочитая роль не столько зачинщика, сколько подстрекателя, он держался немного позади, за спиной Никольского. — Павел Назарович вполне справедливо поднимает вопрос.
Костюченко не отозвался. Он внимательно всматривался в лица артистов.
— Так как же, товарищ директор? — вторично, на этот раз усилив голос, справился Никольский и насупил низкий, приплюснутый лоб. — Желательно знать, собирается ли дирекция опровергнуть необоснованные выпады? Или же у вас, в Горноуральске, порядок такой — кому не лень может дегтем мазать артистов?
— Дегтя, признаться, я не заметил, — откликнулся на этот раз Костюченко и также положил перед собой на стол газету. — Отдельные критические замечания — разве это деготь? Нам не возбраняется вынести их на коллектив, сообща обсудить, взвесить.
— Ах, вот как? На коллектив? Собственное мнение предпочитаете не высказывать?
— Да нет, почему же. Наряду с остальными товарищами приму участие. Я твердо убежден, что критика.
— Критика? А мы разве против? — перебил Вершинин. — Сделайте милость, критикуйте. Весь вопрос — как, с каких позиций. Нельзя же, чтобы критика травмировала, выводила из творческого состояния.
— Вот-вот! — подхватил Никольский. — А иначе что получается? Сколько лет с женой работаем на манеже, где не побывали только — всюду хорошими были, вот такой толщины могу предъявить альбом: все до одной рецензии в нем подклеены. А тут.
Костюченко продолжал пристально вглядываться. В этот миг ему припомнились многоопытные директора, что еще зимой, в Москве, старались внушить ему, что, мол, цирковые артисты — народ трудный, с ними нужно быть постоянно начеку.
Нет, и сейчас Костюченко не желал согласиться с этим утверждением. Хоть и сравнительно недолгим было его знакомство с артистами — успел разглядеть многих, ко многим почувствовать симпатию, уважение. Как же можно всех стричь под одну гребенку? Можно ли обо всех судить по этим двум?
— Вполне разделяю негодование Павла Назаровича, — заявил Вершинин. — О себе говорить не стану. Хотя и мог бы. Повсюду огромный успех!
Костюченко почувствовал, что ему невмоготу дальше слушать.
— Не понимаю, Федор Ильич. Стоит ли так огульно отвергать критические замечания? Если угодно — и меня далеко не все радует в вашем номере. Да-да, он мог бы быть интереснее, свежее. И в музыкальном отношении, как мне кажется, не все ладно. Рецензент справедливо указывает на это, а вы.
Улыбочка разом сползла с лица Вершинина. Откровенно злыми сделались глаза.
— Понятно. Теперь-то наконец понятно. Так бы и говорили, товарищ директор! Теперь хоть будем знать, как в здешнем цирке артистов настоящих ценят. — И обернулся к Никольскому: — Пошли, Павел Назарович. Как видно, нечего нам здесь больше делать!
Только сейчас, когда артисты удалились, Костюченко обнаружил, что при его разговоре присутствовал свидетель. Это был Станишевский, до того тихонько сидевший в углу.
— Поражаюсь вашей выдержке, Александр Афанасьевич!
— У вас ко мне дело? — перебил Костюченко.
Станишевский будто не услыхал вопроса.
— Нет, подумать только! — воскликнул он с жарким сочувствием. — Приходить к директору, время отнимать необоснованными претензиями. Я бы на дверь показал, а вы до последнего слова выслушали. Иначе не скажешь, армейская выдержка у вас, Александр Афанасьевич.
Вечером, переодеваясь к выходу, Лидия Никольская поймала себя на ощущении тягостной неловкости. Прежде никогда такого не испытывала. Всегда было привычно сбросить будничное платье, а затем увидеть в зеркале иной свой облик — нарядно-полуобнаженный, готовый к встрече со зрителями. Теперь же впервые усомнилась: по праву ли идет на манеж.
Вышла. Поклонилась залу. И тут же увидела Прасковью Васильевну, мать. Старуха стояла сбоку, за спиной пожарника, и горестный взгляд ее говорил: «Пора бы, Лидуша, тебе домой. Всему свое время. Пора!»
Номер был в середине; когда при сложном балансе на верху лестницы Лидия чуть не утратила равновесия. Хорошо, что униформист, державший лонжу, успел натянуть веревку.
С того дня, как он передал дела Костюченко, — Князьков ни разу не появлялся в цирке.
— Жить-то как дальше думаешь? — спросила жена, когда, вернувшись домой, он завалился на тахту. — Тебе же тянуть и тянуть до пенсии.
— Не скули. Придумаю что-нибудь. Не бывать такому, чтобы князя Горноуральского живьем слопали!
Жена отмахнулась: тоже мне князь. С работы прогнали, по партийной линии выговор. Одна похвальба, а на деле пшик.
В прежние годы на человека непосвященного Князьков мог произвести впечатление: громогласен был, размашист, и не сразу обнаруживалось, что это лишь показуха. Ну, а затем, все чаще прибегая к горячительному, стал Князьков позволять себе такие фортели, что о них не только в Горноуральске, но и в Москве, в самом главке, прослышали. Вызывали в главк, устраивали баню, и лишь одно до времени спасало Князькова — уж очень натурально каялся: «Слово даю! Вот увидите, не повторится!»
И верно — притих. Однако без малейшей пользы для цирка. Просто алкоголь, вконец пропитав директора, настолько им завладел, что не оставлял энергии для новых громких художеств.
С утра придя к себе в кабинет, грузно опускался в кресло и мог часами сидеть в полнейшей недвижимости, уставясь рачьим взглядом в борзую — каслинского литья собаку. Затем удалялся домой, чтобы переспать часок-другой до вечера. К вечеру появлялся снова и перво-наперво отправлялся во флигелек к Николо Казарини. Входил без стука: «Ну как, старичок, скрипишь?» Прикладывался к заранее припасенной бутылке и добрее становился: «Ну-ну, валяй себе, дальше скрипи!» Потом усаживался в зале, смотрел программу, обеими руками опершись на палку с резным набалдашником, лишь иногда добавляя пару вялых хлопков к аплодисментам зрителей. В антракте кивал Станишевскому: «Так я пойду. Без меня управишься!» Надо ли удивляться, что Филипп Оскарович Станишевский возомнил себя полновластным цирковым хозяином.
В отличие от своего патрона, Станишевский был подвижен, энергичен и при случае охотно объяснял, что эти свойства натуры унаследовал от предка, еще в прошлом веке сосланного за Уральский хребет: якобы был сподвижником Тадеуша Костюшко. Поди — проверь. Так или иначе, не видя над собой контроля, Филипп Оскарович избаловался. На первых порах, откупаясь от Князькова, подкидывал ему на выпивку: дескать, только не мешай, не суйся. Ну, а когда в дальнейшем, войдя во вкус, директор цирка стал уже не просить, а требовать, прибегать к откровенным поборам, — Станишевскому пришлось пустить в ход всю свою изворотливость: и шефа пьющего ублажать, и собственные интересы блюсти.
Как ни странно, сперва Станишевский обрадовался избавлению от Князькова. Цирковые дела к этому времени настолько пошатнулись, что — того гляди — можно было ждать капитальной ревизии. Она обнаружила бы слишком многое, и хитроумный администратор понимал: пора менять пластинку. И еще была одна причина. Зная, что Костюченко не обладает опытом цирковой работы, Станишевский рассчитывал неплохо при нем устроиться, стать незаменимой опорой. Рассчитывал, но горько обманулся. В первый же вечер сезона это обнаружилось со всей очевидностью. Костюченко не только категорически запретил продажу входных билетов (до сих пор это было немаловажной доходной статьей администратора), но и предупредил со всей прямотой и жесткостью, что впредь никаких махинаций не допустит: «Вы об этом крепко призадумайтесь, Филипп Оскарович. У меня характер такой — вторично предупреждать не стану».
Станишевский после этого сделался тише воды, ниже травы, всячески пытался расположить к себе Костюченко. Оказалось, что это трудная задача. Новый директор продолжал настороженно приглядываться к каждому шагу своего помощника. При этом сохранял ровный, но неизменно деловой, суховатый тон. На лесть не откликался. В советчики не приглашал.
В один из этих дней, увидя Князькова на улице, Филипп Оскарович не только не уклонился от встречи сбывшим директором, но, напротив, напросился к нему домой.
— Соскучился я без вас, Петр Ефимович. Крутишься день-деньской с утра до ночи, а словом откровенным, поверите ли, перекинуться не с кем!
— Да ну? Выходит, сиротинкой живешь при директоре новом? — не без каверзности справился Князьков.
Станишевский ограничился вздохом, а затем, будто задавшись целью при любых обстоятельствах сохранить беспристрастие, весьма похвально отозвался о Костюченко: мол, безотказный работник, самолично во все дела вникает, со временем не считается.
— Одно досадно, Петр Ефимович: в помине нет опыта, каким вы обладали. Отсюда и неувязки, неприятности. Вот, скажем, рецензия в газете. Кое-кого из артистов чувствительно задела. А ведь, кабы заранее переговорить с рецензентом, другой получиться бы мог оборот. Разве у нас с вами такие дела пускались на самотек?
Князьков в ответ руками развел: трудно что-либо изменить, поскольку в горкоме сложилась неблагоприятная точка зрения.
— Неблагоприятная? Это ведь как сказать! — осторожно отозвался Станишевский. — Точка зрения — понятие условное, зависящее от многих побочных факторов. Сегодня факторы эти складываются по-одному, завтра по-другому. Вот если бы, Петр Ефимович, кто-нибудь из ведущих артистов замолвил бы слово за вас, — это и был бы существенный фактор. Такой, что мог бы повлиять на перемену точки зрения!
Князьков посмотрел выжидающе, в осоловелых его глазах точно пробудилось или оживилось что-то.
— Конечно, Петр Ефимович, я дурного не могу сказать про нового директора, — повторил Станишевский. — Одно замечаю: не все обожают его. Взять хотя бы Сергея Сергеевича Сагайдачного. Имело место резкое столкновение между ним и Костюченко. Затем как будто улеглось, утряслось. А все же, думаю, Сагайдачный запомнил тот случай!
Этим и закончился первый разговор. Не так уж много было сказано, и все-таки Князьков встрепенулся внутренне. Придя вторично, снова заговорив о Костюченко, Станишевский на этот раз позволил себе ухмылку:
— Позабавился я нынче. Зашел к директору, а он квитанцию багажную разглядывает. В ней среди прочего груза моноцикл проставлен. Вот мой директор и спрашивает: «Не ошибка ли тут? Вероятно, о мотоцикле речь идет?» Где же ему, полковнику недавнему, знать разницу между мотоциклом и велосипедом одноколесным?!
— Ну, это еще не самое страшное, — дипломатично возразил Князьков. — Главное то, что план выполняется, касса обеспечивается. Слыхал, по сей день с аншлагами живете?
— Живем, — подтвердил Станишевский и вдруг, точно поддавшись порыву откровенности, вскричал: — Э, да что нам в прятки играть, Петр Ефимович! Разве при такой программе, как нынешняя, мы бы с вами не ходили в таких же именинниках? Больше скажу: не я один сожалею о вашем уходе!
Что означало все это? Неужели Станишевский допускал возможность возвращения прежнего директора? Избави бог! Филипп Оскарович был человеком трезвым, мыслить привык реально и прекрасно понимал, что Князькову пути-дороги назад заказаны. Рассчитывал он на иное: на склоку, на заварушку, на то, чтобы руками Князькова воду замутить, да и брызнуть ею на Костюченко. Авось покладистее станет.
Самая несбыточная мысль, если ее настойчиво взращивать, начинает казаться исполнимой. Поддавшись на увещевания Станишевского, Князьков даже внешне переменился — подобрался как-то, в глазах появилась живость.
Теперь, не в пример недавнему, он стал захаживать в цирк, заговаривать с артистами, сетовать, что скучает без манежа. Если же возникали при нем какие-либо претензии — кивал сочувственно и давал понять, что была бы его, князьковская, воля — в миг единый удовлетворил бы.
Несколько раз, проходя через зал, Костюченко замечал там Князькова, но особого значения этому не придавал. И даже удивился, когда Николо Казарини (директор зашел проведать старика) сказал неодобрительно:
— Поостерегитесь, Александр Афанасьевич. Как бы Князьков не подстроил каверзу.
— А что он может?
— Как знать. Нельзя быть таким доверчивым, — покачал головой старик и вторично напомнил, уже прощаясь с Костюченко: — Дурной человек! Не подпускали бы близко к воротам!
Позднее в этот же день Станишевский принес на подпись пачку служебных пропусков.
— Кстати, — вспомнил Костюченко. — Замечаю, стал к нам наведываться Князьков. Скучает, видно. По-человечески понять, конечно, можно.
— Совершенно верно, — поддакнул Станишевский. — Если желаете, могу Князькову пропуск выписать.
— Это, пожалуй, лишнее. Ведь не в штате у нас, — сказал Костюченко. — Ну, а на вахте предупредите, чтобы и впредь не препятствовали.
Станишевский охотно пообещал предупредить на вахте.
В репетиционное время цирк прикрас не знает: ни эффектных костюмов, ни прожекторных огней, ни подстегивающей музыки, ни той приподнятости, что, наподобие тока пробегая между артистом и зрителем, пьянит обоих. Зал обнажен, зияет рядами пустых кресел. Все одноцветно. Да и самый номер, вынесенный на репетиционный манеж, перестает быть номером, распадается на отдельные трюки. Только трюки и трюки. Только многократная, иной раз до одури душу выматывающая их отработка. И все же — пусть по-иному, чем вечером, чем в своем парадном многокрасочном обличье, — цирк и в эти часы являет красоту. К ней надо приглядеться, и тогда она заставит затаить дыхание. Она, скрытая эта красота, в сатанинском упорстве, в предельной самоотдаче. Малейшее движение мысли, каждый мускул и нерв артиста, тело его, реквизит, аппаратура — все подчинено одному: добиться такого совершенства, чтобы лишь волосок отделял от сказочного, немыслимого. Как же не затаить дыхание!
Иногда бывает и так, что задуманное ускользает, никак не дается в руки. Казалось бы, все предварительные расчеты правильны, а на деле сплошные завалы, мазня. Именно так обстояло дело у Тихона Федорченко. Вот уже более полугода — в параллель к групповому номеру прыгунов-акробатов — он вместе с Зоей Крышкиной готовил второй, парный номер.
Началось с невинного разговора. Как-то, задержавшись после репетиции, стали припоминать те рекордные трюки, что исчезли из цирка вместе с их исполнителями. Вспомнили и про заднее сальто-мортале, которое, находясь на крохотной площадке, венчающей шестиметровый перш» крутила когда-то Серафима Сосина, славная представительница семейства «людей-мячиков» (так прозвала реклама труппу Сосиных). Действительно, трюк этот во всех отношениях был рекордным, требовал и силы и ловкости.
— Не только, — сказал Федорченко. — А какая нужна согласованность между нижним и верхним. — И оглядел товарищей, накрепко сцепив пальцы обеих рук. — Одна загвоздка: где в наши дни отыскать такую куражную?
Зоя Крышкина присутствовала при этом разговоре. Она и подала вдруг голос:
— Почему же не отыскать?
— Вот как! Не себя ли имеешь в виду?
— Хотя бы!
Разговор этот запал в память Федорченко и заставил его внимательнее приглядеться к девушке. Казалось бы, Тихон хорошо знал Зою: бок о бок четыре года провели в училище, затем еще два на манеже. И в номере она заняла заметное место: «по-школьному», легко и красиво, крутила сальто в арабеск, в одну руку, в колонну. Превосходно совершала круг стремительных флик-фляков. И все-таки лишь теперь Федорченко увидел, как выросла девушка: настолько, что, пожалуй, не назовешь по-прежнему Зайкой. Да и товарищи подзадоривать стали:
— Не теряйся, Тиша! Невеста возле тебя!
Шуточки эти Федорченко оборвал: терпеть не мог двусмысленностей. К Зое продолжал относиться все так же ровно, по-товарищески. Но однажды напомнил ей:
— Так вот. Если не раздумала. Я насчет того, чтобы попробовать сальто на перше.
— Я согласна! — быстро подтвердила Зоя.
При этом вспыхнула, но не от смущения — от радости. Любой, самый трудный трюк была готова освоить, только бы рядом был Тихон, только бы слышать его голос, смотреть ему в глаза.
— Договорились, — кивнул он. — Пошлем заявку в главк, и если там заинтересуются.
В главке заинтересовались. Помогли обзавестись необходимым реквизитом. А Серафима Иосифовна Сосина (она к этому времени ушла на пенсию) открытку прислала: «Узнала я, ребятки, что собираетесь потягаться со мной. В добрый час. Ваша тетя Сима».
Поначалу все шло хорошо, а затем. Как ни бились Федорченко и Крышкина, не удавалось им безотказно освоить трюк. Зная Сагайдачного как опытного, во многих жанрах работавшего артиста, Федорченко решился обратиться к нему:
— Если бы вас не затруднило, Сергей Сергеевич. Хотелось бы нам с Зоей показать тот трюк, что готовим. Когда? Хоть нынче. Мы после трех репетируем, когда народу меньше.
Сайгадачный обещал посмотреть.
Расставшись с женой и сыном («Задержусь. Без меня обедайте»), он пришел к себе в гардеробную. Минуты не прошло, как, тихонько постучав, заглянул Князьков:
— Разрешите? Надеюсь, Сергей Сергеевич, по старым временам меня помните? А уж я-то такого большого артиста, как вы, всегда и почитал и почитаю. Вам одному душу могу открыть!
— Чем теперь занимаетесь? — перебил Сагайдачный.
— В том-то и беда. Пока что еще не нашел себе приложения. На последние, так сказать, сбережения существую.
Слова звучали жалостливо и, возможно, могли бы вызвать сочувствие, но облик Князькова тому мешал: припухлые глаза, обвислые, в лиловатых прожилках, Щеки.
— Ладно, открывайте душу, — сказал Сагайдачный.
Однако Князьков не сразу перешел к своим делам.
Сначала он выразил восхищение аттракционом Сагайдачного, затем посетовал, что в газетной рецензии аттракциону уделено недостаточное место.
— Какой же, спрашивается, был резон об остальных номерах писать, ежели они не больше как гарнир, ежели «Спираль отважных» в центре программы! И вообще начудачил рецензент: крупнейшему аттракциону один-единственный абзац, да и то с оговоркой по поводу вступительной сцены. Наивно, право! Нашел кому советы давать!
Сагайдачный промолчал. Ему самому не слишком понравилась рецензия — в других городах он привык читать куда более пространные, хвалебные. Однако и соглашаться с Князьковым не захотел.
— Вот так-то, Сергей Сергеевич! — продолжил тот. — Хочу одного: чтобы знали вы о моей постоянной преданности. Для циркового директора что всего важнее? Артиста обласкать настоящего, все условия ему создать! Правда, ныне оказался за бортом. Но если бы.
Снаружи, в коридоре, послышался голос Федорченко:
— Сергей Сергеевич! Вы здесь? Мы готовы!
— Извините, — сказал Сагайдачный, отворив дверь и пропуская перед собой Князькова. — Вижу, что полезен вам быть не смогу!
Федорченко и Крышкину застал на середине манежа. Сбоку, у барьера, дожидался Жариков: его попросили держать лонжу.
— Начинайте, — кивнул Сагайдачный, усаживаясь в первом ряду.
В одних трусах, играя тугой, превосходно вылепленной мускулатурой, Федорченко взялся за перш, отвесно приподнял его, вставил нижним концом в специальную лунку на кожаном поясе. Потом, отфиксировав, подал Зое знак.
Поднявшись партнеру на плечи, руками и ногами обхватив металлический стержень, она вскарабкалась наверх, на такую тесную площадку, что, казалось, не только прыгнуть — повернуться на ней немыслимо.
— Внимание! — приглушенно предупредил Федорченко.
Зоя заняла исходное положение.
— Ап!
Оторвавшись толчком, Зоя скрутила заднее сальто, но назад, на площадку, вернуться не смогла — тому помешала какая-то неуловимо малая, но решающая неточность. Скользнув ногами по краю площадки, девушка беспомощно повисла на лонже.
— Ничего! Лиха беда начало! — ободряюще крикнул Жариков. Короткими движениями рук перебирая веревку, он опустил Зою на манеж. Она там и осталась стоять, где коснулась носками опилок.
— Видели, Сергей Сергеевич? — спросил Федорченко. — Из десяти попыток в шести-семи такая мазня.
Сагайдачный предложил повторить.
И на этот раз получилось не намного успешнее. Правда, скрутив сальто-мортале, Зоя на миг оперлась ногами в край площадки, но тут же (опять неуловимый промах) неотвратимо с ней разъединилась.
Теперь даже Жариков примолк, а Зоя, вернувшись на манеж, застыла в какой-то сиротливо-зябкой позе.
— Который раз незадача! — с необычной резкостью проговорил Федорченко и опустил со вздохом перш на обивку барьера. — Я, Сергей Сергеевич, не из тех, кто легко отступает. Однако иногда начинаю думать: может, на непосильное замахнулись? Может, каши мало съели?
Зоя и тут не проронила ни слова.
— Слыхала, как партнер рассуждает? — обернулся к ней Сагайдачный. — Тоже так считаешь?
Только что, мгновение назад, всей душой переживая огорчение Тихона, Зоя готова была всю вину принять на себя: «Это я, как видно, непутевая! По-колбасному прыгаю!» Теперь же возразила запальчиво, взмахом ресниц отогнав близкие слезинки:
— Нет, я не согласна! Как же так можно? И в главке нам поверили, и тетя Сима, можно сказать, благословила. Нельзя отступать!
Тихон посмотрел смущенно:
— Я ведь только так.
— Все равно! Даже в мыслях нельзя!
Неторопливо поднявшись, Сагайдачный перешагнул барьер.
— Ты, брат, не финти, — строго оглядел он Федорченко. — Думаешь, я не вижу? В своей выносливости — вот ты в чем усомнился. А без нее, без выносливости, дня не прожить на манеже! Ты, брат, запомни: хоть десять, хоть сто раз ушибся — подымись, крякни, разотри ушибленное да еще улыбнуться себя заставь. И опять начинай. Ты же не хлюпик какой-нибудь. Артист советского цирка!
Глянцевитый от непросохшего пота, виновато склонив голову, стоял Федорченко.
— Так как же? — отрывисто, выждав паузу, спросил Сагайдачный. — В бессилии распишемся или же ошибку станем искать?
Федорченко, расправив плечи, намеревался снова взяться за перш, но Сагайдачный остановил его:
— Знаешь, в чем ошибка? Пассивно держишь перш. Соблюдать равновесие — штука не такая уж хитрая. Ты должен помочь Зое! — И тут же, скинув пиджак, сам подняв перш, показал, что требуется. — Она в прыжок, и ты с ней вровень спружинь. Понимаешь? Это все равно как в оркестре, где инструменты звучат едино. Спружинь, чуть подтолкнись — тогда и ей легче станет. Давай-ка еще разок!
Нельзя сказать, чтобы при третьей попытке все обошлось гладко. В конце концов опять потребовалась помощь Жарикова. И все же Зоя на этот раз пришла не на край, а на середину площадки и, больше того, удержалась на ней две-три секунды. Спустилась вниз и рассмеялась:
— Как же ты об этом позабыл, Тиша! Ведь сам обращал внимание, какая особая согласованность междунижним и верхним требуется!
Сагайдачный собрался уходить.
— Спасибо вам, Сергей Сергеевич, — сказал Федорченко. — Теперь-то понятно, в каком направлении действовать. И ведь вот что любопытно: не такой уж сложной, выходит, была загвоздка!
— Ты с этим, Тихон, не раз столкнешься, — усмехнулся Сагайдачный. — В нашем деле подчас это и есть самое сложное — до простейшей сути добраться!
Уж если грянет жара на Урале — пощады не жди. Хоть она и кратковременна, да зато щедра до одури. Вот такая и навалилась на Горноуральск.
Не то что дождя — облачка не стало в блеклом, словно выгоревшем небе. Стрелка барометра намертво прилипла к отметке «великая сушь». Уличный асфальт, став податливым как воск, легко впечатывал шаги прохожих. Ни ставни, ни занавеси — ничто не могло спасти от зноя. А вот цирк по-прежнему работал с аншлагами.
Славен зритель, способный среди банной духоты просидеть два отделения программы. И не просто просидеть, а живо на все откликаясь, громко выражая свои чувства. Сердобольные билетерши, настежь отворив все двери, тщетно пытались создать в зале хоть подобие сквозняка. Мошкара, обычно роившаяся вокруг цирковых огней, и та пропала, испепелилась. А зрителю хоть бы что. Сидит наслаждается, грызет эскимо. Чем не богатырский зритель?!
Под стать ему и артисты. Труднее трудного приходилось им. Аппаратура, накалившись за день, жгла ладони. Палящий воздух тормозил дыхание. В голове одна мечта: скорее оказаться под душем. И все же, как ни одолевала жарища, из вечера в вечер программа исполнялась без малейших пропусков, ни один из артистов не позволял себе сократить работу.
Леониду Леонтьевичу Казарину было не легче, чем другим. Он так же и выступал, и репетировал, и к тому же частенько должен был наведываться на завод, где выполнялся заказ на его иллюзионную аппаратуру. Завод находился в другом конце города: изволь-ка добираться в автобусной духоте, а затем еще с четверть часа припекать себе голову на дороге, лишенной тени. И все-таки Казарин сохранял расположение духа не только бодрое, но и приподнятое. Немаловажную роль играли в этом встречи с Жанной.
— Нет, вы только послушайте! — говорил он, заглядывая девушке в глаза. — Я хочу, чтобы вы лучше представили себе жизнь циркового артиста. Разумеется, в ней есть трудности. И все-таки она увлекательна, эта жизнь. Пусть трудности, но они окупаются вечной сменой впечатлений, тем, что в лицо артисту постоянно дует встречный ветер, а каждый поворот дороги обещает новое, еще не изведанное!
Так декламировал Казарин при каждой новой встрече (Семену Гавриловичу и Георгию Львовичу пришлось потесниться). Не только декламировал, но и рассказывал любопытные истории:
— Случилось это во время поездки по Сибири. В ту пору я еще работал в передвижном цирке. Послушайте, какая занятная история приключилась! Получаем направление в новый, только-только появившийся на картах город. Едем день, другой. Ночью поезд останавливается посреди тайги. Естественно, и не думаем покидать вагон, а нас торопят: мол, приехали. Позвольте, но где же город? Отвечают: это и есть город. Выходим, начинает рассветать, и обнаруживаем, что в обычном смысле слова никакого города нет. Одни лишь котлованы, кое-где фундаменты будущих зданий, бараки, скопище палаток.
Слушайте дальше! Еще проходит год. Опять посылают нас в этот же город. Подъезжаем, и будто мираж: море огней, высоченные здания, уличное оживление. Мираж, и только. Разумеется, мы и на этот раз не спешим из вагона: прекрасно помним, как выглядел палаточный город. А нас приглашают выйти на перрон. Трудно даже представить себе, какие перемены произошли в течение всего одного года. Мы были одинаково и поражены и восхищены. Вот она, наша советская явь! Этим и счастлив цирковой артист: всегда в пути — он свидетель бурного роста, удивительных преобразований, всего, что рождается, набирает силу, становится гордостью нашей жизни!
О многом рассказывал Казарин. О поездках, о встречах, о том большом труде, что лежит в основе циркового искусства.
— Не думайте, Жанна, что только на заводе упорно трудятся люди. Побывали бы утром в цирке. Никто без дела не сидит. Каждый старается отшлифовать свой номер, обогатить его новыми трюками, в наилучшем виде предстать перед зрителем. Послушайте, я расскажу вам еще одну историю! На этот раз о том, как бесконечна требовательность артиста к себе самому, к своим партнерам!
И девушка слушала. Казалось, она перестала сторониться Казарина. Придя на площадку посреди садика, он терпеливо ждал того момента, когда Жанна спрыгнет с трапеции, и настойчиво овладевал ее вниманием. Жанна не только слушала — иногда переспрашивала, интересовалась деталями, и это радовало Казарина: значит, не напрасно его красноречие, значит, колеблется или уже поколеблено предубеждение девушки. Не сводя с Жанны лихорадочного взора, Казарин говорил себе: «Да, именно такая нужна мне ассистентка. Синева девичьих глаз, стройность, гибкость движений. Это все должно украсить мой номер!»
И опять, с новой силой красноречия, иногда даже разыгрывая, в лицах изображая свои истории, начинал Казарин будоражить девичью фантазию. Ефросинья Никитична — и та, иногда выбираясь в садик, не без удовольствия прислушивалась. При этом всплескивала пухлыми ручками:
— До чего ж интересно! Заслушаться можно! Мы тут тихонько себе живем, понятия не имеем, какие истории случаются!
— Что вы, что вы, Ефросинья Никитична! — возражал, улыбаясь, Казарин. — Уж так ли тихонько живете? Сами, правда, не часто покидаете уютный свой домик. Но Жанна. Сколько в ее жизни молодого, яркого. Завод, комсомол, спорт. А захочет — вся наша огромная страна перед ней!
Только раз, оставшись наедине с Ефросиньей Никитичной, позволил себе спросить:
— Не подумайте, что меня побуждает любопытство. С каждым днем я чувствую себя все более близким вашему семейству. Сергей Сергеевич Сагайдачный — он не наведывался к вам или к Надежде Викторовне?
— Да что вы, Леонид Леонтьевич! Зачем ему?
— Ну, как же. Могло возникнуть желание повидаться с бывшей женой и тем более с дочерью,
— Нет, — сказала Ефросинья Никитична. — Надюша на порог не пустила бы. Хоть и несчастная она, но гордая, принципиальная. А Жанночка так с детства воспитана, что и подавно не захочет видеть!
Казарин лишь наклонил голову. Вполне устраивал его такой ответ.
Изготовление новой иллюзионной аппаратуры близилось к концу. Снабженная тайными пружинами и клапанами, сложной системой отражательных зеркал, аппаратура эта имела настолько причудливый вид, что мастера, трудившиеся над ней (были они из числа старейших заводских умельцев), сами озадаченно скребли в затылке: «Ишь ты, чего отгрохали! Право слово, будто не нашенская, а марсианская техника!» Определение пришлось по душе Казарину. Он даже представил себе такую картину: возле аппаратуры стоит Жанна — в звездном плаще, сквозь который рисуется молодое тело, в светящейся диадеме на гордо вскинутой голове. Аэлита, сошедшая на планету Земля!
Однажды, на обратном пути с завода, Казарин повстречался на улице с артистом Рузаевым.
— Позвольте! Узнаю! — воскликнул маститый артист и не без аффектации протянул обе руки. — Тогда, в день открытия циркового сезона, я был объектом ваших иллюзионных шуток. А теперь мне хотелось бы потолковать с вами, поделиться некоторыми мыслями. Дело в том, что меня всегда влекла к себе цирковая арена. Правда, я ушел в театр, в драму. Но как зритель, постоянный зритель, по-прежнему предан цирку.
Доверительно взяв Казарина под руку, Рузаев окинул его дружеским взглядом:
— Итак, на чем же мы остановились? Такое пекло, что мысли мешаются. Ах да, на моей привязанности к цирку. Именно она, привязанность эта, побуждает меня посоветовать вам. Вы не обидитесь, если я выскажу некоторые, так сказать, критические замечания?
— Напротив. Буду благодарен.
— Ну, так вот. Буду вполне откровенен с вами, дорогой Леонид Леонтьевич. Иллюзионный ваш номер смотрел с интересом: обставлен эффектно, трюками владеете безупречно. И все же, уже на обратном пути из цирка, поймал я себя на ощущении. — Прервав фразу, тряхнув седеющей гривой волос, Рузаев еще ближе наклонился к Казарину: — Возможно, это лишь субъективное ощущение. И все же прошу прислушаться. Убеждены ли вы, Леонид Леонтьевич, что манера, в которой сейчас подаете свой номер, — что такая манера способна расположить зрителей?
— Мне кажется, номер проходит с успехом.
— Конечно, конечно. Я сам рукоплескал. И все же, дорогой мой друг, призадумайтесь. Мне почудился элемент не то злорадства, не то издевки.
— Издевки? Но разве те игровые моменты, которые я ввожу в номер.
— Конечно, конечно! — опять вскричал Рузаев. — Весьма занятные моменты. Я сам был польщен, когда у себя на коленях обнаружил белых мышей. И все-таки призадумайтесь. Есть два понятия: колдун и волшебник. Разве не видите разницы между ними? Колдун всегда коварен, он против людей, все делает им во вред. Иное дело волшебник. Он же миляга, добряк, только и помышляет о том, чтобы каждому сделать приятное, каждого одарить чудесным. Понимаете, в чем тут разница? Вот я и посоветовал бы вам сделаться.
— Добрым волшебником? — с недоверчивой улыбкой спросил Казарин. — Для детских утренников, возможно, это подходит, но для вечернего, взрослого зрителя.
— Неправда! Неправда же! — так громко вскричал Рузаев, что прохожие даже оглянулись. — Добрый волшебник одинаково нужен всем. В каждом человеке сохраняется нечто от детства. Растет человек, мужает, старится и уже не помнит те сказки, что слышал в детстве. Но разве не сладко заново их услышать? Прошу, умоляю, голубчик: подумайте хорошенько. Добрый волшебник! Честное слово, я бы так и анонсировал в афишах: «Сегодня и ежедневно выступает добрый волшебник по имени Лео-Ле!»
Попрощались возле цирка. Здесь, как и всюду в городе, солнце нещадно калило асфальт, и его горьковатый запах стелился над площадью.
«Добрый волшебник?!» — повторил про себя Казарин. Собирался пренебрежительно усмехнуться, но в тот же момент невзначай представил себе Жанну: не Аэлитой, а именно помощницей такого волшебника, и будто сама всех вокруг одаривает синевой сияющих глаз, нежной и ясной улыбкой.
Из циркового подъезда вышли Семен Гаврилович и Георгий Львович. Шагали деловито, нога в ногу, и Казарин, догадавшись, куда они спешат, поймал себя на острой зависти. Едва удержался, чтобы не окликнуть, не воротить.
«Добрый волшебник?! Что ж, согласился бы в конце концов и на это. Только бы Жанна перестала противиться. Только бы перестала. При этом условии готов даже добрым стать!»
Вот что понаделала уральская жара. Уж коли грянет — не жди пощады.
Вернувшись в город, Зуева поспешила домой. И удачно: застала Жанну.
— Доченька! Здравствуй, родная! Ну, как ты?
Присматриваясь к матери, слушая торопливо-ласковые ее слова, Жанна думала: «Переменилась». И верно — Зуева осунулась. Зато живее стал взгляд, в движениях больше уверенности, определенности.
— Так как у вас, Жанночка? Как тут у вас?
Зуева допытывалась с такой настойчивой заинтересованностью, что Жанна невольно поддалась, начала рассказывать свои новости. И заводские: перевели на новый станок — модель усовершенствованная, кое в чем приходится переучиваться, сначала трудно давалось, а теперь понемногу пошло на лад. И спортивные: недолго остается до молодежного праздника, буквально на днях начнутся репетиции на самом стадионе. Еще немного, и про Никандрова рассказала бы. Конечно, не все: как расскажешь о том, что жарко приливает к сердцу.
И опять, не дослушав, перебила Зуева:
— Так как же тут у вас? Никто не приходил ко мне? Может, письмо какое-нибудь или записка?
— Да нет, мама. Не было ничего такого, — ответила Жанна и смолкла обиженно: поняла, что мать думает лишь о своем.
Вскоре, даже не распаковав чемодана, Зуева собралась уходить:
— Я ненадолго, доченька. Не скучай. Совсем забыла про одно неотложное дело!
Не было никакого дела. Выйдя из дому, напрямик отправилась к сестре: «Как знать. Возможно, у Фрузы письмо. Вполне возможно. Казарин-то ведь остановился у Фрузы. Может быть, при его посредстве».
Городская вечерняя темень была прокаленной. Все окна настежь, за каждым — чужая жизнь. Все быстрее шагала Зуева, точно ища прибежища.
Постучалась в окраинный домик. Даже не успев обнять сестру, спросила все с той же настойчивостью:
— А у тебя что? У тебя что нового?
— А что ж у меня может быть, Надюша? — отозвалась Ефросинья Никитична. — Гляжу, помолодела будто. Ишь зарумянилась!
— Никто меня не спрашивал?
— Не припомню.
— Письма не оставляли?
— Да нет. Или ждешь от кого?
Вот когда все оборвалось. Последние дни жила ожиданием, с каждым часом становилось оно напряженнее. А тут оборвалось.
— Устала я, сестра, — глухо проговорила Зуева.
— Отдохнуть тебе нужно. Сколько дней провела на колесах! — засуетилась Ефросинья Никитична. — Приляг, Надюша. Домой не отпущу. С Жанночкой повидаться успела? Ну и ладно. Полежишь, передохнешь, а там и Леонид Леонтьевич из цирка воротится. Справлялся о тебе часто. Внимательный человек!
— Надя! Наконец-то! Привет вам пламенный! — воскликнул Казарин, остановясь на пороге. — А мы заждались. Да-да, не только Ефросинья Никитична и Жанна, но и я. Довольны ли поездкой?
— А чего быть особенно довольной? Усталость одна! — опережая сестру, ответила Ефросинья Никитична. — Ну да ничего. Теперь и отдохнуть спокойно можно. Пожалуйте с нами за стол, Леонид Леонтьевич. Самовар уже кипит.
— Самовар? — переспросил он с деланным недоумением. — Неужели же после длительной дороги одним самоваром ограничиться?
Исчезнув на миг, вернулся с бутылкой коньяка. Водрузил посреди стола, всеми пятью звездочками к Зуевой.
— Зачем вино принесли? — улучив момент, недовольно шепнула Ефросинья Никитична. — Я же знаки вам делала. Предостерегала.
— Разве? Не заметил. Всего одна бутылка!
— Сестре и глотка достаточно. Будто не помните!
Казарин виновато вздохнул. Однако стоило сесть за стол, заулыбался, налил рюмки, и ту, что стояла против Зуевой, особенно полно, вровень с краями. И точно звала, приманивала к себе золотистая эта рюмка: «Наклонись, отхлебни, а потом и залпом опрокинешь!»
— Что же, Надя, медлите? Как говорится, по коням!
Она потянулась к рюмке, но по пути задержала руку.
— Без задержки! По коням! — ободряюще повторил Казарин.
И тогда, переменясь в лице (теперь кровинки в нем не было), разом осипнув, упрямо мотнув головой, Зуева сказала:
— Не стану я.
— Но почему? Одну-единственную. В честь возвращения!
Зуева еще раз качнула головой, а Ефросинья Никитична, хотя, как правило, избегала резкостей, не удержалась:
— Вот уж не ждала от вас, Леонид Леонтьевич. Чего уговариваете? Да унесите вы ее — бутылку распроклятую!
Казарин осекся, недоуменно приподнял плечи и все же не стал перечить — отнес назад.
Когда вернулся, в чашках уже дымился чай, тоненько пел самовар, варенье красовалось в вазочках.
— Правильно, Ефросинья Никитична. Конечно же так лучше, — умиленно признал Казарин. — Ох, уж эта привычка: встречи, проводы — всё к рюмке тянемся. А вообще-то я до вина не особенный охотник. Если вам не жалко — каждого варенья испробую!
Казалось, мир был восстановлен. Стараясь не замечать упорного молчания Зуевой, Казарин стал рассказывать о цирковых делах. О том, как привел на завод помощников-лилипутов и как они, ловко скрывшись внутри одного из аппаратов, ввергли в полнейшее изумление мастеров. О том, как досаждает в цирке жара: даже Буйнарович, хотя, как силовой жонглер, он и соблюдает строгий режим, выпил нынче в присест три бутылки лимонада.
Непринужденно, весело рассказывал Казарин: можно было подумать — лишь затем, чтобы вернуть себе расположение Ефросиньи Никитичны. Но при этом не забывал время от времени посматривать в сторону Зуевой. Она внимательно слушала, и все большее напряжение читалось в ее лице.
Когда же поднялись из-за стола, она сказала:
— Чего тебе, Фруза, томиться. Шла бы отдыхать. Я малость посижу с Леонидом Леонтьевичем.
Смекнув, что от нее требуется, Ефросинья Никитична задерживаться не стала — собрала со стола и ушла, пожелав покойной ночи. Зуева и Казарин остались один на один.
— Как он? — совсем негромко, глядя в сторону, спросила Зуева.
— То есть кто? Не понимаю, Надя.
— Ты все понимаешь! — отрезала она сердито (прежде в трезвом состоянии никогда не переходила на «ты»). — Я про Сергея. Я про Сергея Сергеевича спрашиваю!
— Ах, вот вы о чем! Могу ответить. Правда, мы не очень близки, но, по моим наблюдениям, все нормально у Сагайдачного. Он ведь человек основательный, любит
во всем иметь ажур — ив цирковых делах, и в семейных.
Зуева ни словом, ни движением не откликнулась на это, и все же Казарин заметил, как дрогнуло, почти исказилось ее лицо.
— Смею вас заверить, Надя, я не принадлежу к завистникам. И все же, приглядываясь иной раз к Сергею Сергеевичу, невольно думаю: до чего же несправедлива судьба. Одного готова всем одарить, все поднести на золотом подносе. Зато другому…
И опять посмотрел на Зуеву. Она сидела, стиснув руки. Потом, разомкнув, поднесла к лицу, пальцами провела по щекам.
«Еще минута-другая, и взмолится, чтобы вернул бутылку!»— подумал Казарин. Нет, и теперь безмолвной осталась Зуева.
Тогда, решив, что дальше не следует медлить, он пододвинулся:
— Уж коли мы с вами, Надя, на положении трезвенников. Коли так — давайте поговорим серьезно! Помните, что вы сказали мне при первой нашей встрече? Сказали, что обладаете богатством. Вы так и выразились: «Дочка — вот мое богатство!»
— Верно. И что же?
— Вы и в самом деле богаты, Надя. Вопрос лишь в том, насколько разумно распоряжаетесь своим богатством. Если угодно, уточню. Правильно ли, что Жанна — при ее способностях, при выигрышной внешности — день-деньской у заводского станка?
— Сама захотела.
— Знаю. Знаю и то, что господь бог не обидел вашу дочь характером. Приказать ей нельзя. Но если бы мы сообща. Ах, Надя! До чего же ярко помнитесь вы мне под куполом. Не было артиста, который не отдавал бы вам должного. Ну, а про то, что в зале творилось, и говорить не приходится. Легкость, изящество, безупречность каждого движения. Недаром, расставшись с вами, Сагайдачный вскоре отошел от воздушной работы. Где было ему отыскать такую же, как вы, партнершу! Ну, а Жанна — она, конечно, лишь начинает спортивный свой путь. Но уже добилась немалого. Я смотрел ее недавно на трапеции. Скажу откровенно: иногда с трудом различал: то ли Жанна Сагайдачная передо мной, то ли Надежда. Вы можете гордиться, Надя: дочь обещает быть достойной вас!
Увлеченно лилась речь Казарина, и все же он ощущал — еще не сломлена, не преодолена настороженность Зуевой.
— Послушайте, Надя. Я запомнил и то, как вы сказали. Сказали, что не сомневаетесь: рано или поздно Сагайдачный захочет повидать свою дочь и тогда-то убедится — ушла она навек. И от отца ушла, и от цирка! Извините, Надя: лично я поступил бы иначе!
В ответ она кинула такой внезапно обострившийся взгляд, что Казарин понял — на этот раз каждое слово надо рассчитать, хорошенько взвесить.
— Да, Сергей Сергеевич удачлив, более чем удачлив. Но разве вы не имеете возможности, Надя, противопоставить ему свое? Не где-нибудь на стороне, у станка, на заводе, а в самом цирке? Он крест поставил на вас как на артистке. Так пусть же снова появится под куполом прекрасная воздушная гимнастка. Пусть опять рукоплещет зал Сагайдачной, пусть вызывает ее восторженно. Вы понимаете, о чем я говорю? Пусть Жанна подымется под купол как ваше утверждение, превосходство, конечная победа! Я одинок, бездетен, все сделаю, чтобы обеспечить цирковую будущность Жанны. Для начала, пока не освоится с новой обстановкой, сможет работать в моем номере. Ассистенткой, помощницей. А затем. Скажите, Надя, вы согласны?
Руку протянул, но Зуева не заметила. И так была она сейчас прикована к каким-то подспудным, трудным мыслям, что Казарин не посмел вторично спросить.
О чем же размышляла Зуева? Об отце своей дочери, о бывшем своем муже? Или о своей жизни — со всеми горестями, неудачами, срывами, ошибками? Или о той жгучей потребности, какую испытала совсем недавно, в последние дни поездки, — потребности заново себя обрести.
— О чем вы, Надя? — спросил наконец Казарин. — Вам не следует терзаться прошлым. У Жанны все впереди!
Теперь, когда позади остались заботы, связанные с открытием сезона, настало время исполнить то обещание, что дано было комсомольцам города, — специально для них отработать представление.
Разговор об этом зашел сперва на партийной группе, и Костюченко высказал пожелание, чтобы в представлении принял участие весь коллектив.
— Правильно, — поддержал Столетов. — За нами, коммунистами, дело не станет. Что же касается остальных, Важно, чтобы молодежь пример показала!
Порешили на том, что директор побеседует с молодыми артистами, а организационную сторону возьмет на себя Адриан Торопов: не только мячи ему крутить.
— Ладно, — согласился жонглер. — Я сам понимаю: дальше нельзя откладывать!
Когда на следующий день молодые собрались в директорском кабинете, сразу сделалось и оживленно и тесно. Еще бы: одних только прыгунов Федорченко семеро, да еще Лузановых двое, Багреевых двое, Торопов, Жариков.
— Ого, целая армия! — улыбнулся Костюченко. — С такой армией не то что программу — гору сдвинуть можно!
Затем рассказал, как в весеннюю пору безотказно трудились горноуральские комсомольцы на субботниках, какую помощь оказали ремонтным делам цирка.
— Ну, а долг, товарищи, платежом красен. Обещал я комсомольцам, что цирк пригласит их на специальное — шефское, что ли, — представление. Заслужили! Если нет возражений, в наш ближайший выходной это представление и дадим!
— В выходной? — переспросил Геннадий Багреев. И даже удивленно оглядел товарищей: — А собственно, почему в выходной? Насколько мне известно, кодексом об охране труда этот день предназначен для законного отдыха. Разве не так?
— Верно. Именно так, — подтвердил Торопов, обменявшись с Костюченко коротким взглядом. — Какой же другой предлагаешь день?
Багреев сидел в кресле напротив Костюченко: поза была небрежной, на руке поблескивал перстень. Еще раз оглядев находившихся в кабинете, он слегка откашлялся:
— Да нет же, товарищи. Видимо, я недостаточно ясно высказался. Слов нет, комсомол достоин благодарности. Двух мнений на этот счет быть не может. Весь вопрос, в какой конкретной форме выразить благодарность. Я бы лично предложил письмо. Коллективное письмо с опубликованием в местной печати: так, мол, и так — сердечно признательны, крепко жмем трудовые руки!
— Ну, а с обещанным представлением как быть? — опять спросил Торопов.
Багреев в третий раз огляделся. Взгляд его говорил! «Право, смешно! Неужели и сейчас не ясно?»
— Пожалуйста. Готов и по этому вопросу высказаться. Не надо путать два понятия. Благодарность — это одно, а работа. Между прочим, Александр Афанасьевич, я затрудняюсь вас понять. Как директор, вы рекламу разворачиваете, стремитесь полный сбор обеспечить. И тут же предлагаете. Давайте называть вещи своими именами. Что такое шефское представление? Это же представление даровое. Вот и подумайте сами — можно ли подрубать тот сук, на котором сидим?
И смысл этих слов, и надменность поучающего голоса — все это покоробило Костюченко. Но он не стал торопиться с ответом, полагая, что это сделают сами молодые артисты. Они, однако, не спешили. Невнятный шумок, пробежав по кабинету, тут же стих.
— Продолжим разговор, — кивнул Костюченко. — Хотелось бы знать, что по этому поводу другие думают?
Опять молчание. Не очень плотное, но затяжное.
— А чего ж тут особенно думать, — подал голос Жариков. — Молчание, как известно, знак согласия. Предлагаю не задерживаться дальше. Лучше обсудим программу представления.
— Да погоди ты, — неожиданно приподнялся один из прыгунов Федорченко, дюжий парень, обычно не отличавшийся красноречием. Он и сейчас начал с заметной натугой: — Считаю, что подумать надо. В самом деле, погода располагающая. В выходной за город хорошо податься!
Действительно, дни продолжали стоять жаркие, прокаленные солнцем, манящие за город — к свежей листве, на берег реки. Кое-кто даже мечтательно зажмурился.
Первым опомнился Тихон Федорченко.
— Факт, что хорошо на речке, — сказал он, обратясь к своему партнеру. — Но ты ведь слыхал: здешнему комсомолу обещание дано!
— Не я давал! — послышался голос Багреева.
Федорченко будто его и не услышал. Он опять, на этот раз настойчивее, спросил партнера:
— Так как же быть с тем словом, что дано? Как ты тут ни крути — свинство получится, если не сдержим слово!
— Выбирай выражения, — обиделся Багреев. — На каком, спрашивается, основании.
Шум взметнувшихся голосов заглушил окончание фразы: видно, прямые слова Федорченко задели каждого. Однако Костюченко еще не мог уловить, в чью сторону склоняются молодые.
— Свинство так и называется — свинством! — отчетливо произнес Федорченко и всем корпусом повернулся к Багрееву: — Я, Геннадий, так считаю: вещи надо своими именами называть!
Багреев вскочил. Он намеревался дать отпор, но его энергичным жестом остановил Торопов:
— Постой, постой! Мы тебя уже вдоволь послушали! Теперь за нами слово! Значит, ты обиделся? А ведь если вдуматься — не тебе на нас, а нам на тебя нужно быть в обиде! — Замолк на мгновение, окинул гимнаста прищуренным взглядом: — Ишь какой ты рассудительный! Все припомнил: и кодекс трудовой, и кассовые интересы. Об одном забыл — о совести!
— Правильно! — воскликнула Ира Лузанова. — Я тоже так считаю. Как можно от представления отказаться? Для нас старались, условия создали, а мы. — И крикнула мужу: — Почему ты молчишь, Дима? Разве можно в таком деле молчать?
Громче прежнего смешались голоса. Геннадий еще пытался сохранять независимую позу, что-то еще бубнил его сторонник, но на этот раз Костюченко отчетливо уловил — переломилось настроение.
— Совесть ты забыл! — громко и сердито повторил Торопов. — Ту, с которой мы все годы в училище прожили. Какую обещали, окончив учебу, на всю жизнь сохранить! Разве можно нам жить по другому счету? Эх ты! Тошно с тобой говорить!
— А ты с ним и не говори, — вмешалась Зоя Крышкина. С тех пор как пошли на лад ее репетиции с Тихоном Федорченко, она стала куда смелее. — И в самом деле, давайте программу лучше составим!
Начали с программы. Потом перешли к прологу. Не подготовить ли в подарок комсомольцам собственный свой молодежный пролог? Тем более есть, кому заняться этим: Дмитрий Лузанов еще в училище сочинял пролог для выпускной программы.
— Соглашайся, Дима. Я тебе помогу. У меня есть кое-какие соображения! — вскричал Жариков. — Кстати, кроме пролога можно еще подарки творческие сделать. Зоя Крышкина вместе с Федорченко новый трюк подготовила. Можно вполне показать!
— Рано еще, — отозвался Тихон.
— Ничуть не рано! Смелость города берет! Молодые дерзать должны! Уважаемый товарищ директор! Прошу включить в программу шефского представления также мой сольный номер. Можете не беспокоиться: уже выступал с ним. Ирочка, ты же смотрела меня зимой?
— Верно, — подтвердила Лузанова. — Мне номер понравился!
Что оставалось добавить Костюченко? Дождавшись тишины, он сказал:
— Очень рад, товарищи, что мы обо всем договорились. Предложения ваши мне по душе. И молодежный пролог, и показ новых трюков, новой работы — что может быть лучше. Конечно же, шефское представление должно быть жизнерадостным, задорным, молодым! Что касается того сука, на котором мы сидим. (По кабинету пробежал смешок.) Думаю, нам и впредь не придется опасаться дурных сборов. Сами видите, с какой охотой посещает нас зритель.
Последним кабинет покинул Геннадий Багреев. Убедившись, что все ушли и свидетелей не осталось, он негромко обратился к Костюченко:
— Вы не подумайте, Александр Афанасьевич, что я против. Ребята не совсем точно меня поняли. Разумеется, мы с Викторией тоже выступим.
Узнав, что молодой коверный предлагает в программу свой сольный номер, Петряков покачал головой:
— Я бы, Александр Афанасьевич, сначала на воскресном утреннике поглядел.
— Товарищи говорят, что Жариков уже выступал, и с успехом. Как же не поддержать инициативу?
— Я, Александр Афанасьевич, никогда против молодых не шел, — с достоинством возразил Петряков. — И против Жарикова ничего не имею. Тем более в репризах с Васютиным он вполне на месте. Однако одно дело опытному артисту подыгрывать, а другое. Как хотите, а я поспешности не люблю. Считаю, что начинающему полагается быть куда скромней!
Действительно, цирковая жизнь Евгения Жарикова была недолгой. Она началась в тот день, когда, собрав дворовых ребят, Женька Жариков — самый среди них непоседливый — предложил готовить цирковое представление. Ребята согласились. Истово тренируясь, ходили в синяках и ссадинах. Но до премьеры дело не дошло: возникли другие увлечения, и труппа распалась. А вот Жариков цирку не изменил. Он по-прежнему вертелся вокруг да около, завязывал с артистами знакомства, готов был исполнить любое их поручение, только бы лишний раз проникнуть в закулисный манящий мир. Год спустя записался одновременно в два акробатических кружка — при районном Доме культуры и при Дворце пионеров. Здесь и услыхал впервые о Цирковом училище. Еще через год поступил в него.
В приемной комиссии голоса разделились. Кое-кого смутила внешность Жарикова: жердь, на голове солома, а нос-то — нос похлеще, чем у Буратино. Других, напротив, подкупило это. «Позвольте, — возражали они. — Где сказано, что на манеже место одним красавчикам? Все данные к тому, чтобы пробовал себя в эксцентрике. К тому же подготовлен неплохо!» И Жариков начал студенческую жизнь.
Пожилая артистка, преподававшая в училище, как-то заметила в перерыве между занятиями остроносого, лихо жонглирующего юношу (не беда, что булавы часто у него валились!) и спросила:
— На каком ты курсе? Смотри-ка, новенький, а подаешь надежды. Отец кто?
— Повар.
— Комический повар, жонглер, — понимающе кивнула артистка.
Спустя некоторое время, забыв свой беглый разговор, она опять приметила юношу, на этот раз выжимающего стойку.
— Пряменько держишься. Верно, из цирковой семьи. Мама кто?
— Портниха.
— Ага! В самом цирке или в постановочной студии? Привыкшая к стародавним временам, когда цирковое искусство из поколения в поколение произрастало внутри семьи, артистка мысли не допускала, что родители Жарикова могут быть далеки от цирка. Между тем это было именно так: отец работал руководящим поваром в диетической столовой, мать — в ателье, в отделе дамского конфекциона. Первым в семье начинал цирковую дорогу Евгений Жариков.
Занимался он упорно. Домой приходил лишь к вечеру. Жадно набрасывался на еду, а затем мгновенно засыпал.
Глядя на спящего сына, мать обеспокоенно гадала: «Что-то получится из Женечки? Дело-то выбрал несолидное!» И совсем всполошилась, узнав, что сын решил стать клоуном.
— Господи, господи, еще чего придумал. У других сыновья как сыновья. Один только ты.
— Я стану, мама, клоуном. Дивная профессия! — горделиво подтвердил Жариков. — Я стану полпредом самого звонкого и заливистого смеха. Клянусь стать первым среди коверных!
Разумеется, Петрякову не было известно об этой клятве. Он знал одно: из циркового училища прислали практиканта, и этот практикант мнит себя законченным артистом, домогается самостоятельного места в программе. Такая прыть была инспектору не по душе.
В тот же день, повстречавшись на репетиции с Васютиным, Петряков отвел его в сторону:
— Хоть бы вы, Василий Васильевич, повлияли на юношу. Уж очень прыток.
Васютин в ответ смущенно кашлянул. Он до сих пор колебался в своем отношении к Жарикову.
Начинающий коверный изрядно его утомлял своей неугомонностью. Не было, кажется, минуты, чтобы в голове Жарикова не возникали новые замыслы, о чем он и спешил незамедлительно сообщить. При этом, не довольствуясь словами, тут же изображал, разыгрывал в лицах, а затем осведомлялся: «Правда, смешно? Правда, здорово смешно?» И еще одно огорчало Васютина: иногда он подмечал весьма критические взгляды юноши. Жариков точно с трудом удерживался от того, чтобы не воскликнуть: «До чего же скучны ваши штучки-дрючки!» И вместе с тем, хотя присутствие Жарикова усложняло ему жизнь, Василий Васильевич не мог не признать, что молодой коверный обладает способностями. Это подтвердилось первым же выходом на манеж. Основная роль по-прежнему осталась за Васютиным, но и Жариков погоды не испортил: держался он непринужденно, подыгрывал тактично, а в двух-трех местах даже сорвал хлопки. И еще обладал он хорошими качествами: неистощимой жизнерадостностью и подкупающим прямодушием. Особенно быстро к нему привязывались дети. Меньшие дочки Васютина с ликующим визгом протягивали ручонки, а старшая, Римма, признавалась: «Мне, папа, тоскливо, если долго не вижу Женечку!» Даже Васютина-мать отдавала ему должное. Стоило Жарикову склониться над орущим конвертиком, как-то по-особому причмокнуть — младенец тотчас умолкал.
— Видите ли, Григорий Савельевич, — сказал Васютин, ласково глядя на Петрякова. — Молодо-зелено. Чай, и мы с вами были когда-то такими же. Пускай себе крылышки пробует!
Тот номер, что Жариков предложил для шефского представления, и в самом деле несколько раз успешно показывался и в самом училище, и на отчетных вечерах в клубах творческой интеллигенции. Больше того, педагог, руководивший работой Жарикова, аттестовал его на педагогическом совете как в высшей степени одаренного ученика.
Кто-то из членов совета возразил, что, мол, показ на специфической, так сказать, «внутренней» аудитории еще не дает оснований для окончательных суждений.
— Пусть так. И все же я очень рассчитываю на Жарикова, — повторил руководитель.
Узнав (точнее, подслушав) этот разговор, юноша почувствовал себя на седьмом небе. Даже ходить стал какой-то особой надменно-журавлиной походкой.
«Ишь заносится Женька!» — посмеивались товарищи. И все-таки они по-прежнему относились к Жарикову любовно. Верно, что скромности маловато и прихвастнуть горазд. Зато душа парень, никому не откажет в помощи. Надо ли лонжу подержать, подстраховать при прыжках с трамплина или предметы подать жонглеру — тут как тут Женя, в лепешку готов расшибиться для друзей.
Вечером, вернувшись из цирка и дождавшись, когда уснули сожители (поселили его в одной комнате с парнями из группы Федорченко), Жариков сел за письмо:
«Здравствуй, мамочка! Наконец-то выдалась свободная минута, и я могу рассказать тебе о своих успехах».
К матери он относился с нежностью. Есть ли еще у кого такая мать? Поворчит, посетует, а начнешь делиться с ней своими планами на будущее — сразу доверчивой становится: честное слово, прямо как девочка. С момента приезда в Горноуральск Жариков впервые писал матери, и потому, естественно, ему хотелось поразить ее воображение.
«Значит, так. По порядку. Коверный в здешнем цирке средненький. Программа в целом неплохая, но недостает ей изюминки, магнита. Именно потому некоторые из молодых артистов, знавших меня еще по училищу, посоветовали директору включить в программу мой номер — тот, что я еще зимой подготовил. Директор, разумеется, ногами-руками схватился за это предложение. Пригласил меня к себе в кабинет, стал упрашивать. Мог ли я отказаться? И вот результат: всюду по городу афиши с моим именем. Если бы ты видела, мамочка. Охотно прислал бы тебе афишу, но она такого размера, что никак не засунуть в конверт! Через несколько дней состоится мой первый самостоятельный выход. Не волнуйся: я убежден в успехе. Он постучит мне в дверь, и я отзовусь: войди! Любящий тебя сын Евгений».
Последние строчки письма особенно понравились Жарикову, он даже перечел их шепотом. Затем опустил свое послание в конверт и блаженно вздохнул.
Если в первые горноуральские дни Сагайдачный относился к Казарину настороженно, со скрытой подозрительностью — в дальнейшем эта предвзятость начала ослабевать. Разумеется, смениться симпатией она не могла. Слишком разными были характеры, слишком многое разделяло артистов. И все же — спасибо хоть на том! — Сагайдачный должен был признать, что, вопреки всем ожиданиям, Казарин ведет себя ненавязчиво, на дружбу не напрашивается, осмотрительно держится в стороне.
— Что-то редко вижу твоего родственничка. Все пропадает где-то, — однажды с усмешкой сказал Сагайдачный Анне.
— Насколько знаю, Леонид сейчас сильно занят, — ответила она. — Аппаратуру к новому номеру готовит.
Ответила равнодушно, незаинтересованно. Тот разговор, что произошел во флигельке Николо Казарини, оставил в ее душе неприятный осадок. Анна тоже хотела, чтобы Казарин держался подальше. Особенно теперь, когда с таким трудом восстановлено было семейное согласие.
— Пускай себе хоть номер, хоть аттракцион готовит. Только бы не досаждал, — подвел итог Сагайдачный.
Но именно в эти дни и случилась у него непредвиденная встреча с Казариным.
Уступая желанию Анны, считавшей, что надо оказывать внимание старейшему родственнику, Сагайдачный (сам он большого желания не испытывал) отправился навестить Николо Казарини, постучался во флигелек и чуть не отступил, обнаружив еще одного гостя.
— Что же остановились, Сергей Сергеевич? — приподнялся навстречу Казарин. — Дедушка будет рад. Входите.
И Сагайдачному не осталось ничего другого, как присоединиться.
Неторопливо смотрел Николо Казарини на своих гостей: до чего же разные! Видимо, Аня не ошиблась, введя Сагайдачного в круг семейства. Сильный, крепкий. Удачно выбрала и мужа для себя, и отца своему ребенку. Старое семейство нуждается в новых, полнокровных побегах. А вот Леонид — в нем отчетливо видны черты, присущие мужчинам из рода Казарини: изворотливость движений, вкрадчивость интонаций, жадный блеск глубоко запавших глаз.
Впрочем, продолжая приглядываться к Леониду Казарину, старик обнаружил и нечто иное, прежде не замечавшееся. В этот свой приход, как бы ни старался он вести себя непринужденно, Казарин являл не только вкрадчивость, но и обеспокоенность, не только изворотливую подвижность жестов, но и скрытую за ней жаркую, с трудом удерживаемую порывистость. Что могло означать все это?
Разглядывая обоих мужчин, Николо Казарини не мог не подумать об Анне. Не мог, потому что вспомнил тот разговор, что произошел недавно здесь, во флигельке. Анна, Анна! Вот кто запечатлел в себе самые отстоявшиеся черты семейства: рассудительность, выдержку, трезвый расчет и даже красоту под стать всегдашнему расчету — резкую, определенную во всем. Кто же по духу своему ближе к Анне — этот гонщик или этот иллюзионист? Старик затруднился бы ответить.
Через полчаса, сказав все то, что в этих случаях принято говорить («Молодцом! Цвет лица превосходный! Выглядите свежо!»), Сагайдачный и Казарин покинули флигелек.
— Да-а! — вздохнул Казарин. — Сильно сдает наш предок. Прямо-таки на глазах сдает!
— Старость не радость, — в тон ему отозвался Сагайдачный.
Тут бы им и расстаться, но что-то подспудное помешало этому. Продолжая разговаривать, вместе вышли на площадь перед цирком.
— Что ты скажешь! — зажмурился Казарин. — До того расщедрилось солнце, хоть караул кричи!
Сагайдачный согласился: как есть все перепутала природа. В Южноморске работали — дождями холодными поливало. Сюда перебрались — хоть блины выпекай на асфальте.
— Одно спасение — номер в гостинице с душем. А вы, Леонид Леонтьевич, как устроились? Удобно?
— Вполне, — заверил Казарин. — Правда, в стороне от цирка. Зато тишина, покой. Домик уютный, комната окнами в сад. Да и улица — одно название что улица: насквозь травой проросла.
Оттого ли, что завязавшийся разговор носил безопасно-нейтральный характер, или же подействовало ленивое благодушие солнечного утра, Сагайдачный впервые почувствовал себя способным хотя бы на некоторое время отключиться от всегдашней неприязни к Казарину.
— Рад за вас, — кивнул он. — Сам, однако, предпочитаю гостиничную обстановку. Не по душе мне зависимость от квартирных хозяек.
— Что вы, Сергей Сергеевич! Хозяйка у меня такая, что лучше не сыскать. Внимательная, заботливая, к самовару семейному приглашает. Я ведь не то, что вы. Семьей не богат.
Умышленно ли сказаны были последние слова? Выражение лица Казарина сохраняло приветливость, ласковость, но Сагайдачному вдруг почудилось нечто высматривающее в его взоре. Насторожился. Нет, по-прежнему безмятежно улыбался Казарин:
— Возвращаюсь домой и сажусь чаевничать. А затем постель и окно, раскрытое в сад. Сирень отцвела, но все равно аромат листвы вливается в комнату. При такой погоде каждый лишний шаг в тягость. А то бы пригласил вас, Сергей Сергеевич, полюбоваться моей обителью.
Зачем говорилось все это? Возможно, Казарин впервые увидел в Сагайдачном не только соучастника по цирковой программе, не только соперника в прошлом, но и отца — отца Жанны, девушки, которая привлекала его все сильней.
— Разумеется, Сергей Сергеевич, дело не в самоваре. Другое важно: чувствую себя не случайным жильцом, а, если угодно, чуть ли не родственным человеком. Забыл сказать: к хозяйке часто наведывается племянница. Красивая девушка. Живая. Испытать ей с детства пришлось немало трудного.
— Почему так?
— Мать тому виной. Больная, неуравновешенная.
Это становилось похоже на игру. Угадает или не угадает? Бывают такие игры — опасные, рискованные, но начав — не остановиться. Нет, не угадал!
— А девушка интересная. Я не только о внешности. Самостоятельный, рано сложившийся характер. Целеустремленный характер. Между прочим, спортом увлекается.
В глазах Казарина Сагайдачный на этот раз мог бы уловить нечто выжидательное, но, отвлекшись мыслями, ничего не заметил. Бывает непроизвольное стечение мыслей. Девушка в том доме, где поселился Казарин. Девушки, пересекающие площадь перед гостиницей. Девушки, одна из которых может быть Жанной. Достаточно оказалось произнести про себя имя дочери, как тотчас все мысли обратились к ней. Жанна! Все это время он старался о ней забыть, вычеркнуть навсегда из памяти. А вот сейчас. Нет, не нужно! Пусть так и будет, как приказал себе!
— Интересная, говорите, девушка? — переспросил Сагайдачный и повел головой, точно отстраняясь от чего-то. — Но если это так. Если она нравится вам.
— Что вы! Из ранга женихов я вышел!
— Почему же? Никогда не поздно!
На этот раз лицо Казарина переменилось. Улыбка сбежала, обозначились и смятение и порывистость.
— Значит, вы допускаете — начал Казарин и не закончил фразу.
Точно в сердце удар. Сейчас только понял с такой очевидностью, с такой предельной неотвратимостью. Нужна ему Жанна! Не может без нее! И не в номере иллюзионном, не ассистенткой. Вся нужна! Всей своей молодостью! Вся как есть! Понял, что жить не сможет дальше без этой девушки.
— Спасибо, Сергей Сергеевич! — с внезапной хрипотой ответил Казарин. Он попробовал вернуть улыбку и не сразу смог: сопротивлялось побледневшее лицо. —
Спасибо. Подумаю о вашем совете. Но с одним условием.
«Что с ним?» — удивленно смотрел Сагайдачный. Он видел бледность, покрывшую щеки, и то, как в глазах Казарина вдруг смягчился обычно неестественный, словно наигранный блеск.
— С одним условием, Сергей Сергеевич. Если бы в жизни моей, в моей одинокой жизни произошли бы перемены. Обещайте быть гостем почетным на пиру.
— Охотно. И я, и Анна Петровна.
Они пожали друг другу руки. Теперь-то можно было наконец расстаться. Но, задержав в своей ладони сухие, вздрагивающие пальцы Казарина, Сагайдачный спросил вдруг:
— Кстати. Вам больше не доводилось встречаться с Надеждой Викторовной?
Казарин услыхал и обмер: «Доигрался!» Но лишь на мгновение поддавшись растерянности, заставил себя восстановить улыбку:
— Да нет. Горноуральск ведь город многолюдный. Значит, и вы не встречались, Сергей Сергеевич? Что ж, пожалуй, это и к лучшему. Не такое уж веселое занятие — обращаться к прошлому!
И они расстались, в разные стороны направясь через площадь.
В тот же день, сразу после разговора в директорском кабинете, молодежь обратилась к остальным артистам. Отказа ни у кого не встретила. Правда, Павел Назарович Никольский сперва нахмурился:
— Слыхала, Лида? Как выступать для комсомола — выходит, мы хороши. А вот в газете здешней доброго словца для нас не нашлось.
И все же согласился. И Вершинин тоже. Этот даже руками всплеснул:
— Неужто сомневались? Я такой: со всеми в ногу, куда все — туда и я!
Теперь-то, обеспечив полную программу, молодые артисты смогли без помех сосредоточиться на своем прологе.
Сначала собирались за пределами цирка: то у Лузановых, то у Федорченко или Торопова. Первый вариант сценария набросал Дмитрий Лузанов, а затем столько внесли всяческих поправок и добавлений, что сценарий в полном смысле слова сделался произведением коллективным. Жариков и тут был громче всех. Обрадованный тем, что заявка его не отклонена, он без умолку предлагал, советовал, придумывал, импровизировал. И до того всех утомил, что даже кроткая Ира Лузанова не вытерпела: «Ты бы, Женечка, хоть каплю себя поберег!»
И вот, наконец, с утра зайдя к Костюченко, Торопов пригласил его на репетицию:
— Посоветоваться хотим, Александр Афанасьевич. Будто и получается, да ведь со стороны виднее.
— Со стороны? — переспросил Костюченко. — За приглашение спасибо. Приду обязательно. Но с одной поправкой: никак не со стороны!
Репетиция молодежного пролога началась во второй половине дня. Солнечный свет, ярко врываясь в подкупольные оконца, печатался на стенах резкими бликами, и, в контрасте с ними, манеж казался потемневшим, чуть ли не черноземным.
Зрителей собралось немного — Костюченко, Петряков, партгрупорг, дежурные униформисты: им предстояло после репетиции заправить манеж к представлению. И еще в одном из верхних рядов (Костюченко не сразу его приметил) приютился Петр Ефимович Князьков. «Не слишком ли назойливым становится бывший директор»? — подумал Костюченко. Но отогнал эту мысль: пускай себе сидит, не выводить же за руку.
Пролог, подготовленный молодыми артистами, назывался: «О тех, кто мешает нам жить!»
— Нам, идущим в коммунизм, мешают они, — начал Дмитрий Лузанов (в дальнейший текст монолога удачно были вмонтированы стихотворные строки Маяковского). — Вот они, мешающие нам жить!
И тут же развернулся пестрый парад-алле всевозможных болтунов, очковтирателей, тунеядцев, стиляг и стиляжек, любителей выпивки. Каждый из этих персонажей обрисован был метко, выразительно и к тому же острыми средствами циркового искусства.
Торопов, например (он изображал очковтирателя), суетливо жонглировал объемистыми, а на поверку дутыми «делами». Иру Лузанову выносили в виде нелепой куклы — маменькиной дочки, до того избалованной, что на собственных ногах стоять не может. Жариков, того хлеще, выезжал в детском мальпосте: сущий младенец, да только тянется не к соске — к сорокаградусной чекушке. За ним Багреевы — наряженные с крикливой претензией, отплясывающие стиляжный танец. И наконец, финал пролога: выбежав стремительным натиском, каскадом прыжков, захватывающим весь манеж, группа Федорченко обращает в бегство пакостную накипь.
Отыграв пролог, молодые артисты собрались вокруг Костюченко.
— Вы нас не щадите, товарищ директор, — ободряюще сказал Торопов. — Обижаться не станем. Кстати, и сами еще не всем довольны.
— Вот как? — заинтересовался Костюченко. — В таком случае — первое слово за вами. Расскажите-ка, что еще намерены предпринять?
Собирались послушать, а пришлось самим начинать. Однако постепенно разговорились, и даже очень оживленно — не потому ли, что Костюченко оказался внимательным слушателем: во все вникал, исподволь направлял разговор. Затем, когда молодые, сами того не заметив, по косточкам разобрали свой пролог, он кивнул:
— Понятно. Теперь и наш черед.
Он сказал «наш» и сперва дал высказаться партгрупоргу, затем Петрякову.
— Ну, а ваше мнение, Александр Афанасьевич? — не вытерпел наконец Торопов.
— Скажу. Обязательно скажу. С той оценкой, которую до меня высказывали, вполне согласен. Тоже считаю, что пролог звучит современно, прицельно. И разыгран сочно. Однако же не всякая сочность способствует ясности. — Прервав свои слова, Костюченко оглядел молодых и задержал взгляд на Багреевых. — Вот, скажем, этот самый, будь он неладен, стиляжный танец. Очень здорово вы его отплясываете. Я бы больше сказал — со смаком!
— Разве это плохо? — настороженно отозвался Геннадий.
— Да нет, танцуете, повторяю, здорово. Один лишь у меня вопрос: какую при этом цель перед собой ставите?
— Какая же может быть особенная цель? Показываем то, что наблюдали на танцплощадках.
— Верно. Танцуете похоже, — согласился Костюченко. — Но ведь искусство способно на неизмеримо большее, чем одно только повторение. Тем оно и прекрасно, что умеет обобщать, выявлять самое характерное. Что в данном случае важнее — сфотографировать явление или же высмеять, осудить? Я к тому об этом — кажется мне, что вы еще не определили точно собственную свою позицию.
Загорелся спор. Не все согласились с подобной оценкой: мол, у циркового искусства свои границы, своя специфика.
— Нет, тут уж вы меня извините, — перебил Костюченко. Он продолжал улыбаться, и голос не повысил, но в тоне разом возникла твердость: — Лично я одну только знаю специфику: специфику советского нашего искусства — всегда и во всем мысль пробуждать, мысль нести! Кстати говоря, ваш пролог лишний раз доказывает это!
Условились еще раз собраться, посмотреть пролог в доработанном виде.
Оставшись вдвоем с Петряковым, Костюченко сказал:
— На следующую репетицию, думаю, полезно будет пригласить и секретаря нашей парторганизации. А то он тоже любит на специфику ссылаться: я, мол, кинодеятель, ваши цирковые премудрости не могу постигнуть.
— Верно, — согласился Петряков. — Пускай поближе присмотрится. В нашем деле, Александр Афанасьевич, специфика одна: работай красиво, докажи, что все тебе на манеже подвластно!
Вторая репетиция прошла еще удачнее, чем первая. Костюченко от души поздравил молодых артистов, а секретарь сказал:
— Гляди-ка, какую занятную форму избрали. Прямо-таки комсомольский глазастый патруль! А что, Александр Афанасьевич, если вам и для дальнейших представлений этот пролог оставить? Как-то он живее, действеннее, чем тот, что на открытии сезона давали.
— Посмотрим, подумаем, — коротко отозвался Костюченко.
Разговор происходил в опустевшем зале и, казалось, свидетелей не имел.
Однако час спустя, подкараулив идущего в цирк Станишевского, Петр Ефимович Князьков очень точно передал ему суть разговора.
— Что из этого следует? — не сразу сообразил Станишевский.
— Эх, Филипп Оскарович! А еще голова. Не догадываешься? Ведь если молодежный пролог в программе удержится — значит, побоку тот, что Сагайдачный поставил? Так ведь?
Скосив глаза, Станишевский помолчал, прикинул.
— Возможно. Вполне возможно, — сказал он затем. — Это уж верно: самолюбив Сергей Сергеевич, не любит, чтобы отодвигали. Вполне возможно, что обозлится!
Настал наконец вечер, когда цирк распахнул свои двери перед комсомольцами. Быстрее быстрого заполнили они зал, и тут же, подхваченная сотнями голосов, звонко взвилась под купол песня — про жизнь, которую нельзя не любить, про неутомимость молодых геологов, про мальчишку, которому шел восемнадцатый год. Чинность и сдержанность цирковому залу вообще не свойственны — в этот вечер и подавно. В зале собрались не просто зрители, а соучастники — те, кто руками своими помогали цирку стать светлым, нарядным, праздничным.
Одна за другой звучали песни, а за кулисами, лежа на диванчике в красном уголке, охал Федор Ильич Вершинин. Прибежал Петряков:
— Что с вами?
— Сердце! Припадок сердечный!
Петряков посочувствовал, порекомендовал отлежаться и поспешил назад к форгангу — дал последний звонок.
С самого начала программа принималась превосходно. Сатирические, быстро чередующиеся сценки пролога то и дело прерывались хлопками, взрывами смеха, одобрительными возгласами.
Однако не все в этот вечер прошло одинаково гладко. Дали себя знать и кое-какие непредвиденности.
Начало им положила Варвара Степановна Столбовая, или, точнее, ее воспитанник — какаду Илюша. На вопрос: «Что ты больше всего любишь?» — какаду должен был ответить) «Цирк! Цирк! Цирк!», а на вопрос: «Как звать тебя?» — «Катя! Катя! Катя!» На этот раз что-то сместилось в попугайской головке, и когда Варвара Степановна спросила: «Что ты больше всего любишь?»— Илюша самозабвенно закричал: «Катя! Катя!», чем и вызвал в зале немалое веселье. Крепче сжав лапки, строго глядя в янтарные зрачки, Варвара Степановна несколько раз повторила вопрос. Какое там! Илюша упрямо заладил, что больше всего любит Катю.
Зато без сучка-задоринки прошло выступление Зои Крышкиной и Тихона Федорченко. На последних репетициях заднее сальто на перше удавалось им безотказно. И все-таки Тихон медлил с согласием. Кончилось тем, что Зоя (вот ведь как переменились роли!) прикрикнула на него:
— Не стыдно? Выходит, Сергей Сергеевич был прав, когда упрекал тебя!
Тихон сдался наконец, но при условии, что Петряков предупредит зрителей: мол, исполняется не весь номер, а только лишь один недавно освоенный трюк. Петряков обещал, но, облачась в свой парадный фрак, не смог удержаться от искушения и объявил с обычной громогласностью:
— Впервые на нашем манеже! Рекордный трюк!
Это сперва рассердило Федорченко, но затем он успокоился, и все прошло как нельзя лучше. Комсомольский зритель, знавший цену чистой работе, по заслугам наградил акробатов долгими аплодисментами.
А вот Багреевых подвело тщеславие. Первой же своей комбинацией они расположили зрителей. Но затем Виктория что-то сказала Геннадию, и он, улыбнувшись в знак согласия, отстегнул от ее пояска тросик лонжи. Сделано это было демонстративно, подчеркнуто. Весь дальнейший номер воздушные гимнасты исполняли без страховки, работали в своей неизменно чеканной, безупречной манере — и все же некоторые зрители недовольно вздыхали: «К чему такой риск?»
Петряков, разумеется, вскипел негодованием. Уничтожающим взглядом проводив артистов, он перевел глаза на директорскую ложу, убедился, что Костюченко также смотрит программу, и поклялся себе: «На этот раз не спущу! Ишь зазнались!»
После Багреевых — согласно авизо — должны были выступать Вершинины. Но Федор Ильич (продолжая стонать, он перебрался из красного уголка к себе в гардеробную) предупредил, что работать не сможет, и тогда Петряков на его место поставил номер Жарикова. «Приготовься!»— кинул он ему на ходу, и юноша сразу почувствовал, как холодные иголки побежали по спине. «Что, если оскандалюсь? Быть не может! А вдруг!»
Взглянув по сторонам, Жариков увидел обычную закулисную картину. Зинаида Пряхина, делая разминку, отбивала быстрые батманы. И прыгуны Федорченко, разогреваясь к номеру, пружинисто, вверх-вниз, скакали на носках. Матвей Столетов, концом шамбарьера пощелкивая себя по крагам, о чем-то переговаривался с Буйнаровичем. Ассистенты Лео-Ле снимали чехлы со своей иллюзионной аппаратуры. Словом, вокруг все было обычно, но Жариков почувствовал, будто ноги его сделались чужими, хуже — деревянными. Так продолжалось, впрочем, недолго. «Эксцентрик-пантомимист Евгений Жариков!»— донесся к нему голос Петрякова. И занавес приоткрылся, пропуская юношу.
В причудливом виде предстал он перед залом. Полосатая куртка с короткими, косо обрезанными рукавами, вместо брюк черное облегающее трико (оно удлиняло и без того долговязую фигуру), а на лице точно маска — по белому грунту переломленные брови и багровый рот.
Выхваченный из темноты лучом прожектора, Жариков вступил в единоборство с ветром. Отчаянных попыток, самых невероятных телодвижений стоило удержаться на ногах. К ветру присоединился дождь. Спасаясь от него, Жариков поспешил раскрыть зонт. Ветер оказался проворнее, опрокинул зонт, превратил его в неудержимо влекущий парус. Так и исчез с манежа Жариков: зонт впереди, ветер в спину, беззвучный вопль судорожно раскрытого рта.
Пантомимический этот этюд разыгран был выразительно, но хлопки, какими откликнулся зал, настойчивостью не отличались. Впечатление было такое, что зрители сомневаются — пришло ли время аплодировать или же это всего только вступление и настоящее еще впереди.
Во втором этюде Жариков перевоплотился в посетителя зоологического сада. Неторопливо, полный собственного достоинства, идет посетитель мимо клеток, и потому, как реагирует — то обнаруживая любопытство, то отмахиваясь пренебрежительно, то расплываясь в довольную улыбку, — угадывались звери, каких он смотрит. Последняя, крайняя клетка была пуста. Осмелев, шагнув к ней вплотную, Жариков просовывал руку сквозь прутья и в тот же момент видел в глубине клетки проснувшегося, приподнявшегося хищника. Паническое бегство заканчивалось потешным кульбитом.
В зале засмеялись, захлопали, но и на этот раз с оттенком недоумения или ожидания: «А дальше, дальше-то что?»
Еще один этюд оставался в запасе у Жарикова — тот, что зимой на концертах проходил с беспроигрышным успехом. По существу, это была маленькая пьеса. Ах, как приятно на свете жить! Ах, как щебечут птицы, как цветет все вокруг! Беззаботно пританцовывая, юноша выходил на прогулку и вдруг замечал прекрасный, только что распустившийся цветок. Кидался в кусты, чтобы сорвать цветок, но колючие ветви преграждали дорогу, цеплялись за одежду, срывали ее клочок за клочком. Наконец желанный трофей в руках. Торжествующе улыбаясь, гордо выпячивая грудь, Жариков направлялся к партеру, чтобы преподнести цветок любимой девушке (роль ее, заняв приставное место, исполняла Ира Лузанова). И вдруг на лице любимой обнаруживал смущение. Оглядывал себя и, пытаясь прикрыться длинными руками, пятился, отступал, сгорал от стыда.
Один только раз вышел Жариков на поклон. Провалом это не было, но и успехом нельзя было назвать. Прибежав за кулисы, Ира Лузанова пыталась сказать что-то ласковое, ободряющее.
— Ладно, Ирочка, — оборвал ее Жариков. — В милостыне не нуждаюсь. Уж как-нибудь!
Костюченко смотрел программу из своей ложи. Был он в ней не один. Тут же сидели дети — Нина и Владик, только что вернувшиеся в город. Нине пошла на пользу туристская поездка: посвежела, посмуглела, в движениях появилась взрослость, самостоятельность. А Владик без перемен — все тот же живчик. Впрочем, сейчас он вел себя не по-обычному тихо, и только широко раскрытые, полные восхищения глаза показывали, в каком находится он упоении.
И еще один гость сидел в ложе — Андрей Никандров. Позвонив в редакцию газеты, Костюченко разыскал его, сообщил, что цирк намеревается в самое ближайшее время провести разбор программы, и попросил выступить на этом разборе со вступительным словом. «Ну, а если желаете предварительно освежить впечатления — милости просим. Кстати, для комсомольцев даем представление. Кое-что новое сможете увидеть». Никандров приглашение принял, и вот сейчас, сидя возле директора, он вторично смотрел программу.
Как и обычно, первое отделение завершал Лео-Ле. В этот вечер, ни в чем не уступая молодым, он был в ударе и с таким совершенством демонстрировал свои «чудеса», что даже ассистенты, ко всему давно привыкшие, удивленно переглядывались. И еще одно обстоятельство не могло ускользнуть от их внимания. Те трюки, в которых он обычно зло подшучивал над зрителями, Лео-Ле на этот раз исполнял мягко, улыбчиво, как бы задавшись целью расположить к себе зал — именно к себе, к себе самому.
Затем антракт. Подготовка к аттракциону Сагайдачных. Униформисты приступили к монтажу шара-глобуса, начали настилать гоночный трек. Тем временем Сагайдачный прошел к Вершинину:
— Слыхал, вам нездоровится, Федор Ильич?
— Плохо было. Сильно плохо. Однако сейчас.
На самом деле сердечный припадок Вершинина был не больше как притворством. Отказаться от выступления и тем самым противопоставить себя всему коллективу он не решился. Но и выступать не хотел. «Ты же, Федя, согласие дал», — напомнила жена. «Мало ли! Сердечный припадок все спишет. Не хватало утруждать себя без толку!» Другое дело аттракцион Сагайдачного. Тут уж нельзя манкировать.
— Спасибо за внимание, Сергей Сергеевич, — поспешил откликнуться Вершинин. — Сейчас куда лучше. Так что можете быть спокойны.
— Да нет, — сказал Сагайдачный, внимательно и холодно оглядев музыкального эксцентрика. — Думается, вам не следует рисковать.
— Что вы, что вы, Сергей Сергеевич! Да я ради вас.
— Нет, нет, обойдемся сегодня без вступительной сцены. И вам полезно отдохнуть, и мне любопытно проверить — правильно ли подсказывал рецензент, будто вообще необязательна эта сцена. Отдыхайте, Федор Ильич.
Сагайдачный вышел из гардеробной, плотно прикрыв дверь. Испуганно, ошарашенно посмотрел ему вслед Вершинин.
— Федя, что ты наделал! — плаксиво сказала жена. — Надо же было тебе!
В антракте Костюченко и Никандров продолжили беседу. Не так еще много было сказано, но директор цирка почувствовал расположение к рецензенту — немногословному, вдумчивому.
Владик и Нина ушли в буфет, на манеже продолжалась монтировка шара-глобуса, и ряды партера поредели.
— Сколько радости приносит цирковое искусство. Каждый вечер приносит, — сказал Никандров задумчиво.
— Согласен с вами, — кивнул Костюченко. — И все же, думаю, коэффициент полезного циркового действия может стать еще выше. От чего это зависит? Немалую роль играет атмосфера закулисная. Если она по-настоящему творческая, на хорошем нерве. В этом отношении питаю большую надежду на предстоящий разбор программы! Не буду скрывать, Андрей Николаевич: рецензия ваша кое-кому не по вкусу пришлась, даже раздраженные толки вызвала. («Это-то я знаю!» — подумал Никандров.) Что ж, поговорим, поспорим, в глаза друг другу взглянем откровенно!
В ложу заглянул Станишевский:
— Прислушался сейчас, что говорят в фойе. Довольны комсомольцы Да и в самом деле — отлично идет программа. Вот только Багреевы. Ай-ай, до чего же упрямые! Опять на инспекторских нервах сыграли!
— Я бы иначе это назвал, — жестко кинул Костюченко. — Прошу вас, Филипп Оскарович, передайте Петрякову, чтобы написал мне рапорт. Видимо, придется вразумить. В приказе вразумить.
Вернулись Нина и Владик — веселые, с палочками эскимо.
— Папа, а ты свое обещание не забыл? — с места в карьер спросил Владик. — Без нас день рождения не праздновал?
— Конечно, нет. Ждал, когда вернетесь. Теперь-то и закатим пир.
— Пир? — откликнулся Станишевский. Покинуть ложу он не торопился. — Совершенно правильно. Праздник не праздник, если не в полном семейном кругу.
Началось второе отделение. Ослепительный свет, рев моторов, стремительный выезд гонщиков. Все было так же, как и тогда, когда Никандров впервые смотрел программу. Но на этот раз он смотрел ее по-особенному — не только неотрывно, но и пристрастно. Иначе не мог, потому что этот артист, этот гонщик, этот сильный мужчина с упрямым лицом оказался отцом Жанны. Никандров смотрел с таким вниманием, будто хотел в чем-то убедиться, что-то для себя проверить или установить. Но и сейчас, несмотря на всю сосредоточенность, он продолжал остро чувствовать, как ему недостает Жанны. Ах, если бы она была рядом, если бы мог он взять ее за руку!
Закончив езду на нижнем треке, гонщики направились к шару-глобусу. Снова мужчина улыбнулся женщине, и она безмолвно подтвердила, встретясь с ним глазами: «Я буду с тобой, и мне ничего не страшно!» Он ей показал на веревочную лестницу, свисающую из люка. Затаив дыхание смотрели комсомольцы на манеж. Свет манежа играл на взволнованных, полных ожидания лицах. Не было в зале ни одного равнодушного лица.
И только Станишевский — он отступил в тень, в глубину ложи — рассеянно отвел глаза. Спрятав руку за спину, он загнул на ней палец за пальцем, точно подсчитывая какие-то козыри. И видимо, остался доволен своим подсчетом.
Переодевшись и разгримировавшись, Жариков выскользнул во двор. Именно выскользнул: ни с кем не хотелось ему видеться или разговаривать. Уязвленное самолюбие обжигало грудь.
До конца программы двор был пустынен. В павильоне, расположенном у выхода на улицу, скучала буфетчица.
— Пирожки мясные, горяченькие, — сообщила она, заметив Жарикова.
Он не откликнулся, отвернулся. И обнаружил, что рядом стоит Клавдия, помощница Столбовой.
— Эх, Женя-Женечка! — проговорила она.
— Ну и что? Что хочешь этим сказать? Или, может быть, угостить тебя пирожком? В буфете как раз имеются горяченькие!
Без передышки проговорив все эти слова, Жариков постарался вернуть себе обычное присутствие духа и даже голову вскинул:
— Так как же? Угостить? Мясные пирожки!
— А ну тебя! — отмахнулась Клавдия. — Как ты можешь? Лично я, если в чем у меня неудача, начисто теряю аппетит!
— Неудача? Так это у тебя. А у меня напротив — снова начал Жариков искусственно приподнятым тоном и вдруг умолк. Увидел, как смотрит девушка — сожалеюще, сочувственно. — Ладно, ладно. Не нуждаюсь. И плакать не стану. Слышишь? Не стану!
— А зачем же плакать? Тем более тебе — талантливому!
Очень искренне сказала. Жариков даже растерялся.
— Ты так считаешь?
— Определенно. А то, что нынче не очень шибко прошел, — это еще ничего не значит. Все равно — талантливый!
На этот раз Жариков не стал паясничать. Он увидел, как переменился взгляд девушки. Что-то новое приоткрылось ему в этом взгляде.
— Моя прекрасная леди, — сказал Жариков и осекся. — Моя прекрасная леди, — произнес он вторично и вовсе смолк. Наклонился к девушке, чмокнул в щеку и убежал.
— Ой! — сказала она. И прошептала, зажмурясь: — Ой, Женя-Женечка!
Тем временем программа подошла к концу. Громогласные аплодисменты прервал появившийся на манеже секретарь горкома комсомола.
— Спасибо, друзья, за чудесное ваше искусство, за гостеприимство, — обратился он к артистам. — Хотелось бы и нам увидеть вас на празднике горноуральской молодежи. Знаю, воскресный день в цирке нелегок. И все же, если кому удастся выбраться, милости просим в следующее воскресенье на стадион!
Оркестр заиграл прощальный марш, и комсомольцы направились к выходу. В лицо им пахнуло жарким, за день прокалившимся воздухом. И все же за вечер изменилось что-то. Не только жар, но и тяжесть ощущались в воздухе. И небо — точно плотный пластырь. И звезды — будто перезрелые, распаренные. «Быть грозе!» — подумали многие. И не ошиблись. Вскоре горизонт озарили первые молнии.
Сначала они лишь беззвучно обозначались на краю неба. Затем осмелели, начали продвигаться все ближе. И наконец, жестко и резко выхватывая из темноты окружающие город сопки, превратились в грозно рокочущие предвестники грозы. Не хватало только первого удара. Но вот и он раздался. Черная небесная глубь надвое раскололась, и в тот же миг устремились к земле тяжелые, градоподобные дождевые капли.
Одна из них угодила за ворот Жарикову. Он крякнул, но не уклонился: «Так мне и надо! Поделом!»
Шагая по улицам, он не отдавал себе отчета — куда идет, зачем. Просто шагал. Пускай поливает! Минутная приподнятость, какую вызвал в нем разговор с Клавдией, уже миновала, сменилась угнетенным состоянием. А тут еще вспомнил письмо, недавно отосланное матери: «Хвастун несчастный! Насочинял, наобещал с три короба, а сам».
Дождевые капли, превратившись в потоки, косо хлестали по мостовой, по стенам, по крышам, и в каждой водосточной трубе клокотало взахлеб. Все вокруг захвачено было этим накопившимся, наконец-то хлынувшим грозовым дождем. Все так же упорно шагая дальше, Жариков отплевывался от дождя, движением лопаток отрывал от спины намокшую рубашку и снова шагал. «Что? Не по вкусу? Ничего, ничего, голубчик! Такая прогулочка тебе полезна!» И вдруг остановился — увидел перед собой окна васютинского жилья. Первым побуждением было убежать. Затем сказал себе: «А почему бы, собственно, не зайти?» При других обстоятельствах, да еще в столь позднее время, разумеется, не решился бы. А сейчас потянулся к оконному стеклу, постучал.
— Ты? — поразился Васютин, выглянув за дверь. Юноша стоял перед ним вымокший до последней нитки. — Чего же не входишь? Входи скорей!
И Васютина-мать, и Римма еще не легли: привыкли, дождавшись из цирка Василия Васильевича, с ним вместе ужинать. Оставляя мокрые следы, Жариков прошел в комнату. Римма вскрикнула, Васютина-мать всплеснула руками. Засуетились, бросились переодевать Жарикова, поить горячим чаем. Наконец, когда предприняты были все профилактические меры, Васютин сказал жене и дочери:
— Теперь ложитесь, а мы потолкуем. Давай-ка, Женя. Выкладывай, что у тебя.
— У меня? Да ничего особенного. Сами могли видеть. Публика нынче попалась какая-то тугая. А в остальном порядок.
Васютин в ответ улыбнулся — очень деликатно, мягко. Но именно эта мягкость обезоружила Жарикова, заставила покрутить головой и сокрушенно признаться:
— Да не то я говорю, Василий Васильевич! Тошно мне! Никак не ждал, что примут меня так слабенько. А вы как считаете — почему?
Продолжало лить за окном. Здесь же, в домашней уютной тиши, негромко раздавался голос Васютина:
— Считаю, Женя, в том твоя первая промашка, что уж очень ты самим собой увлекаешься. Нет, ты не отрицай. Ты чем на манеже занят? А я тебе скажу: со всех сторон стараешься себя показать — вот я какой, вот как здорово двигаюсь, изображаю, тому подобное. Ну, а про зрителя забыл. Не до него тебе. Разве зрителю не обидно? Очень даже обидно! Он ведь тебя не случайно со всех сторон окружает в зале: он соучаствовать желает. Это точно. Ты про это никогда не забывай. И еще одного добивайся обязательно — чтобы зритель узнавал тебя. Ты не подумай, что я о себе особо высокого мнения. Знаю, что не все мои репризы на уровне: кое-какие устарели, другие обновления требуют. Да и уровень образовательный, признаться, у меня хромает. Однако же со зрителем почему контакт у меня? Не чужой я ему. В нашем деле, Женя, это очень важно. Ты всегда старайся не от себя — от жизни идти, в ней подсматривай меткие черточки, детали, краски. А ты в каком появился виде? Все равно как зебра черно-белая. Без роду, без племени. Что ж не возражаешь? Или обиделся?
Нет, обиды Жариков не испытывал. В бесхитростных словах Васютина он различил душевность, сердечность, тепло, в каком особенно сейчас нуждался.
— Спасибо вам, Василий Васильевич!
Разбуженная голосами, из угла выползла Пуля. Зевнула, высунув розовый язык. Потом негромко тявкнула, точно вопрошая: «Чего не спите, люди добрые?
— Сейчас, сейчас ляжем, Пулечка, — поспешил успокоить ее Васютин. — Ты только, Женя, голову смотри не вешай. Мало ли, что удачи полной не получилось. Удача — дело наживное. Молод ты. Еще всего добьешься! Ну, а теперь будем спать. Рядышком ляжем и превосходно выспимся. И не думай, что стеснишь меня. Нисколько не стеснишь. И вообще считаю — гроза разразилась вовремя. После нее куда как легче станет дышать.
Гроза была еще на подходе, когда Сагайдачные возвращались из цирка. Только успели подняться в номер, как сверкнула, грянула, разразилась. Гришу застали у настежь раскрытой балконной двери. Ему было страшно, при вспышках молнии он вздрагивал, но отступать не хотел. Дождевые струи хлестали все размашистее, и Анна крикнула:
— Закрой скорее, Гриша! Комнату зальет!
Но Сагайдачный не разрешил. Обняв сына за плечи, он шагнул с ним вплотную к порогу:
— Так-то, брат. Приучайся.
Все же Анна настояла, чтобы закрыли дверь. Тогда забарабанило по стеклу — сильно, шумно. А в номере сухо, люстра светит матово, ковер под ногами глушит шаги.
Приподнятое настроение и сейчас не оставляло Сагайдачного. Потому ли, что комсомольцы приняли аттракцион на ура? Да нет, к успеху Сагайдачный и без того привык. Иное бросилось ему в глаза — то бескорыстное оживление, каким в этот вечер жили кулисы.
— Как находишь, Аня? Занятный пролог разыграла молодежь!
— Ничего особенного, Сережа. Твой не хуже. И вообще не могу понять: какой был смысл тратить время, расходовать силы ради одного-единственного представления? К тому же задаром!
— Задаром? Ну, знаешь, если так рассуждать. Но спорить не стал. Отвел глаза. И снова пристально взглянул на жену — так, точно делал попытку переубедить себя, опровергнуть в чем-то.
— Ты что так смотришь, Сережа?
— Да так. Говорить, собственно, не о чем!
Отошел к окну. Повторил про себя: «Задаром! Задарма! Ишь ты, все равно как на рынке! А ведь и в самом деле пролог удался молодым. Хорошо придумали, быстро срепетировали. Не то что я. Конечно, аттракцион штука сложная, техничная, ни в какое сравнение не идет с прологом. Но можно ли так долго канителиться? Бумаги сколько перепортил, а все еще не подготовил заявку. Срамота!»
— Сережа, я тебе постелила. Ложись, — послышался голос Анны.
Разделся, лег. Лампу погасил на столике.
— Спокойной ночи, Сережа.
— Спокойной.
Теперь лишь дождевая дробь в окно. И мерное дыхание спящего Гриши. И быстрые молнии, озаряющие потолок. В их фосфорическом свете Сагайдачный мог разглядеть жену: она лежала на соседней кровати и тоже наблюдала за отблесками молний, за тем, как люстра при каждой вспышке кидает тень, переломленную на карнизе.
Снова вспышка. Снова удар.
Тогда-то Анна и приподнялась с постели:
— Какая гроза. Мне страшно. Можно, побуду с тобой?
Легла возле Сагайдачного, прильнула, прижалась. Так уже давно не бывало между ними.
— Гриша спит. А я с тобой. Вдвоем не страшно. Все было правильно, законно. Муж и жена, и жена у мужа ищет защиты. И тесно прижимается к нему. Все было правильно, и, ощутив зовущее прикосновение Анны, Сагайдачный сперва на него отозвался, обнял жену.
— Хороший мой, — шепнула Анна. — Пускай за окном как угодно. Нас не касается!
И в тот же миг Сагайдачный вдруг почувствовал нечто мешающее, нечто такое, что все превращало в неправду, в фальшь. Попытался пересилить себя. Нет, не смог.
— Извини, Аня. Невозможно душно. Ты лежи, а я у окна подышу!
Поднялся, накинул халат. Приотворив окно, различил сплошную дождевую рябь на площади. И ни души. Только раз возник пешеход — один-одинешенек, бегущий сломя голову, как будто спасаясь от погони. Скрылся в темноте.
Со всех сторон темнота. И небо без единой звезды — глухое, льющее, от вспышки до вспышки непроницаемо темное.
Анна приподнялась на локте, метнулась и замерла. Слезы проступили сквозь ее сомкнутые веки.
Лило и за окном, возле которого стоял Казарин.
— Уж и не знаю, что подумать, Леонид Леонтьевич, — обеспокоенно встретила его Ефросинья Никитична. — Жанночка под вечер забегала, предупредила, что заночует, а нет до сих пор. Где задержаться могла?
— Ложитесь спать, Ефросинья Никитична, — предложил Казарин. — Я открою Жанне. Все равно не скоро лягу — бессонница одолевает.
Не зажигая света, раскрыл окно в сад. Пахнуло чистой свежестью, острым запахом мокрых листьев. «Жанна! — беззвучно произнес Казарин. — Жанна!» Дождь подходил к концу. Он уже не был сплошным, распадался на отдельные звуки. Стало слышно, как журчит водосточная труба, как падают капли, стекая с ветвей и листьев. А затем Казарин различил негромкий шорox, приглушенный говор. Пригнувшись ближе к окну, весь обратился в слух.
— Тише! — сказала Жанна (мог ли Казарин не узнать ее голос!). — Тише! А то еще тетя услышит!
— Ну и пускай. Зачем нам таиться, — возразил мужчина.
— Ну как ты не понимаешь, — ответила она укоризненно. — Я хочу, чтобы ты был только со мной. Знаешь, как я обрадовалась, когда увидела тебя. Ты долго ждал? А почему догадался, что я сюда приду?
— Догадался. Что тебе смешно? Почему смеешься?
— Потому что мне хорошо! Какая у тебя рука — крепкая, сильная и вовсе не тяжелая. Я и не знала, как хорошо с тобой!
Беззвучно ступив, Казарин придвинулся еще ближе. Ему показалось, что он видит неясные силуэты. Опять услышал тихий, очень тихий, но счастливый смех. Затем тишина. Быть может, не тишина — поцелуй.
И снова предостерегающее:
— Тише!
— Да не бойся ты, — рассудительно сказал мужчина. — Тетя, верно, спит давно.
— А жилец? Жилец услышать может. Я тебе говорила: артист цирковой, Лео-Ле.
— Есть такой. А что он собой представляет?
— Занятный, разговорчивый. Про цирк мне много рассказывает и вообще о своих поездках. А я знаешь, о чем думала? О том, что вот с тобой хоть на край света. Понимаешь, как странно: он о себе рассказывает, о своих поездках, а я тебя все время вижу!
Ушла из города гроза. Дождь притих, потом и вовсе прекратился.
— Ты меня любишь? — спросил мужчина.
— Да!
— Когда? Давно?
— Смешной! Разве об этом спрашивают? Да и откуда я знаю? Иногда мне кажется — еще до того, как встретила тебя!
— До того? Разве такое возможно?
— А если и невозможно — какая разница! Он сказал:
— Дай прикрою тебя пиджаком.
Стихло опять. Опять, возможно, поцелуй.
Вцепившись пальцами в оконную раму, Казарин вдруг почувствовал, как под ногами сделалось зыбко, шатко. «Вот и все, — сказал он себе. — Хитрил, привораживал, карты наличные пересчитывал, и казались карты надежными, выигрышными. А вот — сорвалась игра!»
Обворованным почувствовал себя Казарин.
Жанна постучала через несколько минут.
— Ах, это вы, Леонид Леонтьевич? — спросила она, когда Казарин отворил. — Простите, что побеспокоила. Вы что же не спите?
— В такую ночь? — усмехнулся он горько. — Можно ли уснуть в такую ночь?
Осторожно ступая, девушка прошла сквозь сени. Открыв комнатную дверь, на миг обернулась, и тогда Казарин увидел ее лицо — открытое, смелое, счастливое. Такое счастливое, что отпрянул.
Как и всегда, рано утром отправясь в цирк, Варвара Степановна Столбовая по пути с удовольствием вдыхала посвежевший воздух. В еще не просохших лужах отражалась опять сгустившаяся небесная синева, белые облака, бегущие по ней.
Пройдя за кулисы, в ту часть коридора, где находились птичьи клетки, Варвара Степановна невольно замерла.
Возле клеток стояла Клавдия, но не с совочком и тряпкой. У нее на руке покачивался какаду Илюша — еще не вполне пробудившийся от сна, нахохленный, недовольный.
— На что похоже? — стыдила его девушка. — Какую путаницу допустил вчера на манеже! Ты не отворачивайся. Хочешь не хочешь, а будешь со мной репетировать!
При последних словах Столбовая решительно прошла вперед:
— Что это значит, Клавдия? Кто тебе разрешил?
— Так ведь я же не для себя, а для пользы дела, — ответила девушка, на миг смешавшись. — Человек вы, Варвара Степановна, немолодой. Так я рассудила, что смогу вам в подмогу.
Обиднее сказать не могла, напомнив о возрасте. Столбовая, вспыхнув, готова была жестоко отчитать помощницу. Но та умоляюще сложила руки:
— Ой, Варвара Степановна! Да не серчайте! Вы лучше мне помогите. Все сделаю, все исполню — только бы самой артисткой сделаться!
С такой мольбой, с таким искренним жаром воскликнула, что Столбовая приостановилась, не стала ругать.
— Артисткой сделаться хочешь? Цирковой артисткой? Да знаешь ли, что берешь на себя? Оно нелегкое — искусство наше. Оно лишь тому в руки дается, кто себя не жалеет, кто не только силы — всю жизнь искусству отдает. Понимаешь: жизнь! Большие артисты в искусстве нашем работали. И сейчас работают. И у всех у них в жизни нет другой заботы, кроме манежа, кроме мастерства. Все отдают для цирка! А ты? Ты так согласна?
— Я согласна, — очень строго, точно клятву, произнесла Клавдия.
И тогда, приняв у нее из рук какаду Илюшу, ласково дунув ему на перышки, Столбовая сменила гнев на милость:
— Ладно уж, коли так. Следи за мной внимательно, учись!