Джим Лаусон умер и был погребен, а мы, его товарищи по судну, сидели в кофейне «Прекрасная Циренетта» в Буэнос-Айресе и пили пиво, поминая покойного. Я должен был бы прибавить к его имени величайший и почтеннейший титул и сказать: «моряк Джим Лаусон». Те, кто при жизни назывались просто Джонсонами, Эриксонами и т. д., после смерти всегда именуются полным титулом.
И вот, теперь он лежал, зарытый в чужую землю, с пятью футами песка над крышкой деревянного гроба, а мы пили пиво и поминали его.
Никто не знал, где он родился, — да разве это не все равно? Он говорил по-английски, как американец, по-немецки, как датчанин, отчаянно коверкал норвежский и, хоть не мог бы сдать экзамена по романским языкам, однако умел об'яснятъся и на них, а это, согласитесь сами, больше, чем знают многие, обладающие школьными аттестатами.
Он был из тех людей, которые принадлежат всему миру, а потому не имеют определенной родины. Он знал Лондон так же хорошо, как Гавр, и сам был известен в Сан-Франциско так же, как в Мельбурне, Нью-Йорке или Роттердаме.
Он был одним из тех тихих людей, которые делают дело, пока другие разговаривают; успевают сделать два дела, пока другие возятся с одним; не дожидаясь приказания, зашивают порванные паруса; в минуту опасности оказываются на самом ответственном месте; наблюдают за канатом, когда поднимают якорь, и работают насосом, когда требует необходимость.
Джим Лаусон всегда был первым, где было опасно быть первым, и последним там, где рискованно было оставаться. Он никогда не отказывался заменить товарища, которому хотелось провести вечер на берегу; у него всегда оказывалось то, в чем нуждались другие: мыло, спички, табак, бечевка. Он не скупился делиться даже и тогда, когда плавание затягивалось надолго и ему самому могло не хватить. Он во всем, с начала до конца, был настоящим человеком и настоящим моряком и теперь впервые получал вполне справедливую оценку.
Итак, Джим Лаусон утонул: самая естественная смерть для того, кто всю жизнь провел на воде. Он упал в море между своей шхуной и маленьким пароходом, недалеко от пристани, и, после долгих поисков, был извлечен из ила всего с глубины в пять футов, — непонятная случайность для осторожного, трезвого человека и отличного пловца.
Мы целую ночь попеременно оттирали его. Когда уставал один, десять других готовы были стать на его место. Никто не говорил, никто не плакал, но каждый до последних пределов напрягал свои силы, чтобы вернуть к жизни товарища.
А с лица Лаусона все время не сходила какая то добрая улыбка, и незакрытые глаза точно ласково смотрели на нас.
Потом пришел боцман Миллер с фонарем. Он быстро поднес свет к его открытым глазам, чтобы еще раз убедиться в том, что зрачки не изменяются, потом тихо опустил его застывшие веки.
— Ребята! — сказал он дрогнувшим голосом. — Кончено! Он мертв.
И он задул фонарь. Уже светало. Было шесть часов утра. Он раза два откашлялся и сказал уже спокойно:
— Джоэ, убери фонарь! Вильсон, щетку! Нэд, ведро! Мы начнем со шканцев.
И дневная работа пошла своим чередом. Чужие люди отвезли Джима Лаусона на берег, чужие руки положили его в большой черный гроб и зарыли в чужую землю.
Джим Лаусон и Джим Миллер были друзьями.
Джим Миллер, сидя за столом в кофейной, опустил голову на руки и глубоко задумался. Его большие глаза, всегда так ясно и внимательно смотревшие из-под нависших бровей, были печально устремлены сквозь открытую дверь на улицу, где, не умолкая, шумела толпа людей и откуда ежеминутно заходили — то нищий с протянутой рукой, то подросток с дребезжащей расстроенной арфой, то продавец зелени.
— Да, — сказал наконец Миллер, глубоко вздохнув, и вынул изо рта потухшую трубку. — Жизнь, может быть, светла и радостна, жаловаться нехорошо, особенно, поминая человека, который сам никогда не роптал. Мне кажется только, что она слишком коротка. Как ты думаешь? — обратился он вдруг к одноглазому и однорукому старику, вошедшему в кофейную с каким то музыкальным инструментом на шее и косившемуся то на хозяина, то на нашу компанию. — Ты, может быть, находишь, что жизнь слишком долга, ты устал? Нет, брат, всякому хочется жить, несмотря ни на что…
Калека понял, что его не гнали, и начал настраивать свой инструмент.
— А все-таки я думаю, что было бы лучше умереть этому калеке вместо Джима, — сказал Джоэ.
— Ты так думаешь потому, что ты глуп, — ответил Миллер. — Но это, конечно, не твоя вина: ты ирландец, а все ирландцы глупы.
И он наполнил стакан Джоэ анисовой водкой.
— Нет, — оказал он: — я вот как смотрю на дело! Этот одноглазый калека хорош и полезен на своем месте. Он хотел бы жить, даже если бы потерял еще ногу. И когда я вижу таких несчастных, я думаю: Джимми, будь доволен своей судьбой. Ты мог потерять при жизни оба глаза, обе руки, вывихнуть себе ноги и ходить вот с такой арфой на шее, в изорванных башмаках и дырявой шляпе. Джимми, говорю я, радуйся, что до сих пор тебе не приходилось терпеть голода и холода. И вот теперь, когда я думаю о Джиме Лаусоне, мне хочется сказать ему: радуйся, товарищ, тебе больше не грозит никакая беда!
Инструмент был настроен, и одноглазый ударил первые хриплые аккорды фанданго. Миллер снова закурил трубку, откинулся на спинку стула и задумался.
— Да, — сказал он тихо самому себе: — Лаусон честно тянул свою лямку здесь, на земле, и, если он еще о чем-нибудь думает, то вероятно о том же, о чем думал, когда умер в первый раз.
— Когда умер в первый раз? — переспросил Вильсон.
— Да, да! Джим Лаусон уже раз был покойником. Просмотрите журнал Аспинвальской больницы, и вы прочтете, что матрос Джим Лаусон с американской шхуны «Гиперион» умер от желтой лихорадки в четверг, 20 ноября, четыре года тому назад. Спросите старшего врача, и младшего, и запасного, и всех, кого хотите, — они под присягой повторят вам, что Джим Лаусон умер и погребен в Аспинвале. А пусть они спросят нас, и мы поклянемся, что он утонул здесь, в Бока, близ Буэнос-Айреса, пять дней тому назад, и похоронен сегодня.
— Это была, значит, мнимая смерть?
— Он был вынесен в мертвецкую, — ответил Миллер. И, отпивая небольшими глотками анисовую водку, рассказал нам под дребезжащие звуки арфы следующую историю, которую я никогда в жизни не забуду.
— Был ли кто-нибудь из вас в Аспинвале? Нет? Так радуйтесь своему счастью, потому, что иначе вы, может быть, не сидели бы здесь, ваши кости гнили бы на Обезьяньей Горе, если бы шакалы и лисицы не вырыли их из могилы, чтобы обглодать и изгрызть. Аспинваль — это одна из величайших помойных ям на земном шаре. Он находится недалеко от начала Панамского канала с восточной стороны, и я всегда удивляюсь, отчего все знают город Панаму, лежащий по одну сторону канала, и никто не знает Аспинваля, лежащего по другую.
В Аспинвале всегда царят лихорадки и москиты. Там всегда жарко и сыро, и никогда нет ветра. Собачий вой и могильный запах встречают всякого, кто входит в гавань. Если вы сойдете на берег, то легко может случиться, что вас ограбят среди бела дня, на улицах города, а если вы выйдете за город, — наверняка ограбят!
Так, по крайней мере, водилось, когда я был там. Аспинваль представляется мне в образе злющей ведьмы, которая так далеко протягивает свои лапы, что никто не видит ее лица. Аспинваль постоянно привлекал к себе целые толпы здоровых и сильных людей. Они шли туда в надежде на хороший заработок, чтобы принять участие в гордом труде по соединению двух океанов.
Каждый день туда являлись сотни людей. Их встречали с музыкой и с музыкой отвозили на берег. Но там музыка сразу кончалась. Их посылали работать на болота, где они вязли в тине и заживо с'едались москитами, или на мели, или в каменоломни, где они сохли от лихорадки или искалечивались.
Многим не удавалось дожить даже до первой получки, оттого и прилив туда никогда не ослабевал. Те, которые тонули в болотах, так и оставались там, остальных хоронили, где попало. Но всех тех, которые умирали в большой белой больнице на мысу, хоронили на склоне Обезьяньей Горы, на кладбище. Обезьянья Гора! — не правда ли, веселенькое название для кладбища, — единственное, что есть веселого в Аспинвале.
Мы нагрузили свою шхуну, и все обходилось благополучно до тех пор, пока дело не дошло до балласта. Вместе с первым грузчиком на шхуну явилась лихорадка.
— Этот песок взят с кладбища, — сказал штурман, — слышно по запаху.
И это было вполне возможно. Обезьянья Гора спускалась прямо к морю, а в Аспинвале было мало балластного песку.
На другой день лазаретная лодка, постоянно крейсирующая между судами, увезла у нас двоих. Один умер в то время, когда его клали в лодку, другой, когда уже очутился в больнице.
Я был тогда боцманом, а Лаусон матросом, как и теперь. Мы стояли с ним у решетки и принимали мешки с балластом. Когда мы сбросили последний мешок, он замертво упал на палубу. Мы подняли флаг на вантах, и по этому условному сигналу к нам подошла лазаретная лодка, в которую мы и спустили Джима Лаусона. Я дал доллар гребцам, и мне позволили сопровождать его.
Когда его уложили на одну из коек, и сестра милосердия в остроконечном чепце приготовила его к посещению врача, мне пришлось уйти. Около двери я оглянулся, чтобы еще раз взглянуть на Джимми, и мне показалось, что он уже начал желтеть.
— Она выбирает самых лучших, — сказал капитан, когда я вернулся на шхуну. — Придется уйти с неполным балластом, а то… как бы нам всем не очутиться на Обезьяньей Горе!
Это было во вторник, а в пятницу, когда мы собирались выйти в море и капитан вернулся с бумагами от консула, он сказал мне:
— Джим Лаусон умер вчера ночью.
Таким образом, мы потеряли троих, а это очень много для шхуны, на которой вместе с капитаном и поваром было всего восемь человек.
Целую ночь перед выходом в море меня мучили скверные сны, и все время мне грезился Джим Лаусон. То я видел бешеных лошадей, — это у меня всегда бывает перед бурей, то каких то старух, то, наконец, мне снилось, что мы идем прямо на Обезьянью Гору, а Джим Лаусон, здоровый и невредимый, стоит у руля и ловко держит на бейдевинд.
Когда я проснулся, я был уверен в том, что Джим Лаусон жив, что он лежит в госпитале, может быть, находится в сознании и хочет сказать мне что-нибудь. Буксирный пароход не пришел за нами утром, как мы с ним договорились. Он неподвижно стоял около своего бакена. На нем тоже лихорадка произвела опустошения. Было так тихо, что не было ни малейшей возможности выйти из бухты при помощи весел. Приходилось покориться и ждать.
После обеда я взял с собой одного матроса и отправился в лодке на ту сторону мола «ловить рыбу», как я об'яснил капитану. Когда мы скрылись от шхуны за молом, я повернул прямо к берегу.
— Томми, — сказал я матросу, — подожди здесь немного с лодкой, я скоро вернусь.
Мы пристали у самой Обезьяньей Горы, и мне приходилось итти через все кладбище, чтобы добраться до больницы, лежавшей на мысу. Это было ужаснейшее кладбище. Видно было, что люди торопились зарывать покойников. Некоторые гроба были едва прикрыты землей, а местами я встречал еще худшее зрелище: из-под земли торчали края наполненных трупами мешков. Всюду была насыпана известь, но воздух был все-таки ужасен.
Миллер содрогнулся и одним глотком осушил стакан.
— В больнице койка Джима уже была занята кем то другим. Сестра взглянула на меня, сложила руки крестом и закрыла глаза. Я понял: она хотела сказать, что он умер. Она показала мне два пальца. Я понял: «он умер два дня тому назад».
Добрая девушка отвела меня к фельдшеру, который говорил по-английски. Как он говорил, об этом здесь не стоит упоминать. Хорошо, что он хоть понял меня, особенно после того, как я показал ему доллар. Я попросил его указать мне могилу Джима. Если я уже ничего не мог сделать для него, я хотел зарыть его, как следует.
— Его еще не хоронили, его зароют ночью, — сказал фельдшер, — сегодня у нас уже полный комплект.
— А где же он? — спросил я.
— В мертвецкой! — ответил фельдшер, указывая вниз.
— Я хочу видеть его, сведите меня туда.
— Это запрещено. Он уже зашит в мешок, и, потом, вы можете заразиться.
Я понял, что он хотел этим сказать, и показал ему второй доллар.
Мы пошли. Фельдшер отворил дверь, и мы спустились в подвал. Трупный запах так ударил мне в нос, что я отступил; тяжелее и печальнее того зрелища, которое я увидел, мне не случалось видеть ни прежде, ни после этого.
Миллер опять содрогнулся и прервал рассказ.
— Мне кажется, что вы устали, — обратился он к калеке, продолжавшему тиранить свой инструмент. — Вот вам монета, попробуйте перестать!
Но старик принял деньги за поощрение, и Миллер кончал свой рассказ под звуки какого то танца, сыгранного бешеным темпом. Миллер больше не обращал на него внимания и продолжал:
— Сначала я не мог разобрать почти ничего, но постепенно увидел целую груду мертвых тел, сваленных в кучу кое-как, одно на другое. Мне было грустно, но во мне кипела злоба. И, сам не зная, что я делаю, я закричал так громко, как будто я находился на палубе, а Джим в такелаже.
— Джим Лаусон!
Фельдшер испуганно схватил меня за руку, — нас могли застать в мертвецкой. Слабым, едва слышным голосом Джим Лаусон ответил мне из темного угла:
— Боцман!
— Его зашили в мешок живого?! — воскликнул Джоэ. — Вот негодяи!
Миллер глубоко вздохнул и продолжал, не отвечая на вопрос:
— Он был так слаб, что не мог пошевелить пальцем, но узнал меня и попробовал говорить. Я один донес его до лодки, он весил не больше десятилетнего ребенка. Я мог даже бежать. На кладбище мы прошли мимо свежевырытой могилы, огромной ямы всего в два фута глубиной. Почва там так тверда, что и это стоит огромных усилий.
— Вот куда ты попал бы, Джимми, если бы буксир пришел за нами сегодня утром, — пошутил я, но Джим не слышал меня, и мне показалось, что на этот раз он был мертвым взаправду. Его голова, как камень, лежала у меня на плече. Но, когда я положил его в лодку, я увидел, что он дышет. Мешок и саван, в который его одели, мы оставили под кустом на берегу. Я покрыл его моей курткой, а Том положил ему на лицо свою соломенную шляпу, чтобы защитить его от солнца, и мы стали грести, что было сил. Он очнулся только на палубе, под парусом, куда мы уложили его. Ночью подул легкий юго-западный ветер, и мы поспешили выйти в море.
Во время плавания — мы шли в Порт-оф-Спейн — Джим быстро поправился, а после того, как мы просидели тридцать суток в карантине, он был уже настолько молодцом, что мог отправиться к консулу, где мы с ним наняли двух новых людей.
С тех пор мы не расставались с ним ни на море, ни на суше. А теперь вот все кончено!
Миллер умолк и опустил голову на руки. Одноглазый музыкант перестал играть, как будто понимал, что ему не следует мешать. Мы долго сидели, не говоря ни слова.
Джоэ первый нарушил молчание.
— Боцман, — сказал он, — вы говорили, что он думал о чем то, когда умер в тот раз.
— Да, да, — ответил Миллер. — Мы спросили его, о чем он думал, лежа на груде мертвых тел в покойницкой, и он ответил:
— Я думал, что я умер, и был очень рад, что успел наладить новый фоксель. В эту самую минуту я услышал, что меня зовут…
— Да, ребята, — сказал Миллер, помолчав минуту. — Жизнь хороша, но, как я уже говорил, слишком коротка. И я думаю, что немногие из нас могут сказать, как Джим Лаусон, что успели сделать свое дело… Пора на борт!
Он заплатил по счету, и я видел, как он, проходя, положил сдачу в карман одноглазого музыканта. Мы побрели к пристани, где тихо и печально, среди шумной гавани, качалось на волнах наше судно с флагом на стеньге.
Когда я вечером пришел на шканцы, чтобы прикрыть брезентами на ночь компас и руль, боцман как раз спускал флаг. Последнее дыхание ветерка осторожно развевало красивое полотно с красно-белыми краями и звездным полем. Прежде, чем спустить его, Миллер высоко поднял его под гафель. Там оно еще раз развернулось во всей своей красоте и потом, тихо колеблясь, опустилось вниз.