Историко-революционная повесть М. Зуева-Ордынца
Рис. худ. И. Королева
ОТ РЕДАКЦИИ
Народное восстание 1773—75 годов, охватившее всю восточную Россию — Приуралье и Поволжье, было прозвано «Пугачевским бунтом». Это восстание, вызванное безвыходным положением народных масс, придавленных суровой военно-крепостнической системой управления, имело глубокие экономические и политические причины.
«Пугачевщина» не представляет собой «бунт бессмысленный и беспощадный», как выразился А. С. Пушкин. Это было ярко выраженное народно-революционное движение, имевшее признаки своеобразной по тому времени организованности. Благодаря находке (уже после революции 1917 г.) специального старого архива по «Пугачевскому бунту»[1]) теперь установлено, что в войсках Пугачева была своя дисциплина, одухотворенная революционным сознанием, был организован тыл восстания, проводилась заботливо система снабжения, оплачивалось взятое продовольствие, существовала почтовая связь, выдавались документы и паспорта, имела значение выборность в войсках, и т. д., — одним словом, не было бессистемности и бессмысленности «полчищ» Пугачева, которые, по уверению царского правительства, не имели, будто бы, других целей, как только «резать, грабить, жечь и бесчинствовать».
Так, например, указ Пугачева от 1773 г. говорит: «…если преступники законам какие причинят обиды и разорения, то таковых — тотчас поймав, и по поимке прислать за караулом в вышереченную государственную коллегию. То же подтверждает и другой приказ, от июня 1774 г.: «…а как та команда действительно соберется, то быть вам во всякой чистоте, никому обид и грабежа не делать. А если окажетесь в каких худых поступках, то будете достойны смертной казни…»
Отношение к помещичьим имениям может быть охарактеризовано, например, таким указом военной коллегии Пугачева от января 1774 г.: «…а боярскую пажить[2]) имени я, хотя тот барин и бежал, а сколько останется после ево пажить, отдав оную всю вернейшему человеку с вписыванием и сюда рапортовать. Если же из сего кто верноподданных истиным сынам отечества и чинит какие грабительства, а наипаче вящие и нетерпимые обиды, таковый яко прислужник без наказания оставлен не будет…»
Таких примеров заботливости Пугачева и его товарищей проводить порядок и организованность в народной армии можно найти в Пугачевском архиве немало.
Сам Емельян Пугачев (1726–1776), которого в царских приказах умышленно называли унизительным именем «Емелька», был истинный борец за свободу закрепощенных крестьян, притесняемых казаков и истребляемых малых национальностей, — раньше называвшихся «инородцами». Конечно, Пугачев — безграмотный казак, которому приходилось действовать среди поголовно-безграмотного народа, — вынужден был использовать все подходящие по тому времени средства для успеха в борьбе. Поэтому понятно, что он не отказался от создания сказки о каком-то справедливом «мужицком царе» Петре III. Однако народ стремительно стекался к нему не потому, что действительно верил в его царское происхождение: угнетение трудовых масс было настолько жестоко, что они не могли не стремиться к тому, кто призывал на завоевание желанной свободы.
Первыми присоединились к Пугачеву горнозаводские крепостные мастеровые и крестьяне, закабаленные за заводами, чтобы для них рубить лес, перевозить руду, рыть пруды. и т. д. Заводские рабочие снабжали Пугачева артиллерией, ядрами и порохом и выставили артиллеристов. К ним примкнули уральские казаки (тогда называвшиеся яицкими), у которых назревало глубокое недовольство вследствие незаконных поборов, притеснений в их основном промысле — рыболовстве, сдачи на откуп добычи соли и т. д.
Затем к Пугачеву широкой волной стали приливать поволжские крестьяне, в то время терпевшие самую жестокую барщину, доходившую до 6–7 дней в неделю. В этот период (конец XVIII века) стала развиваться русская хлебная торговля с заграницей, и помещики поволжских (самых хлебных) губерний, в погоне за прибылью, эксплоатировали своих крепостных с особой свирепостью. Наконец, Пугачева усилили конницей кочевые народы Приуралья, главным образом — башкиры, которых мучила и истребляла царская администрация (после одного восстания башкир было истреблено до 30 тысяч чел.).
Если бы Пугачев стремительно двинулся на Москву, возможно, что он имел бы полный успех и освободил бы крестьянские массы от крепостного рабства почти за целое столетие до «освободительной» реформы 1861 г. — и на полтора века раньше полного раскрепощения, данного Октябрем..
Что в то время делалось в Москве, можно судить по следующему письму современника: «… В Мосте холопы и фабричные и вся многочисленная чернь московская, шатаясь по улицам, почти явно сказывали буйственное свое расположение и приверженность к самозванцу, который, по их словам, несет им желанную свободу».
Сама же Екатерина II, перепуганная успехами Пугачева, помышляла о переезде в Ригу. Несмотря на крайнюю тревогу, правительство старалось выставить восстание маловажным бунтом, в действительности же отлично сознавало его грандиознейшее значение, почему бросило навстречу Пугачеву отборные регулярные войска с лучшими полководцами, во главе с Суворовым.
Между тем казаки медлили, занявшись длительной осадой Оренбурга, и когда Пугачев под Казанью встретился с значительными царскими войсками, он был отброшен, стал двигаться вниз по Волге и, разбитый под Царицыном, бежал в степь, где был предан казаками и выдан царским властям, которые его казнили в Москве…
Хотя это народное восстание и было подавлено с неслыханной жестокостью, — целые деревни были «сбриты» карательными отрядами! — однако, горевший в народе дух протеста и жажда свободы не могли быть задушены никакими казнями и суровыми мерами. Крестьянские восстания вспыхивали в разных местах страны, и каждый император, при вступлении на престол, вынужден был давать народу отдельные льготы, которые, все же, почти не меняли тяжелого положения крестьян. Были серьезные волнения и в Севастопольскую войну, и при объявлении воли Александром II, но окрепшая и недремлющая военно-полицейская организация империи принимала все более строгие меры для истребления «вольного духа».
Эти меры оказывались более или менее успешными, пока дело борьбы с самодержавием не взял на себя рабочий класс. Переключение «народных» восстаний на рельсы пролетарской революции привело к победному Октябрю, который не только завоевал власть трудящимся, но и разрешил ряд вековых вопросов: о фабриках, о земле, о братских национальностях, — о многом наболевшем…
Во время скитаний автора этой повести (летом 1927 г.) по Уралу, его удивило обилие местных легенд, преданий и рассказов о Емельяне и «Пугачевщине» вообще. Тщательно записав их, проверив и подкрепив сведениями из ряда научных трудов о «Пугачевщине», автор написал историческую повесть, предлагаемую вниманию читателей «Всемирного Следопыта».
Время действия рассказа охватывает самый ранний цериод восстания, — так называемый «Оренбургский», то-есть сентябрь — ноябрь 1773 года, когда Пугачев, после взятия Илецкого городка и ряда крепостей (Татищевой, НижнеОзерной, Рассыпной и др.), осадил и самый Оренбург. Нуждаясь в артиллерии, Емельян предложил одному из своих энергичных сподвижников — «полковнику» Хлопуше — отправиться на Урал, захватить несколько горных заводов и, отлив на них пушки, доставить их под Оренбург.
Отчаянно смелый Хлопуша, жгуче ненавидевший царское правительство, с радостью соглашается на это опасное предложение и отправляется на Урал…
Мы имеем исторические справки о действиях Хлопуши на Уральских заводах. Так, например, на Авзяно-Петровском заводе (при реке Авзяне, близ ее впадения в Белую) Хлопуша встретил большое сочувствие среди местного трудового населения. Манифест Пугачева был принят рабочими с восторгом, охотников пополнить ряды восставших набралось до 500 человек. Взяв с собою 6 орудий, 120 лошадей, 7000 рублей денег, 300 баранов, 77 быков, два пуда пороху, Хлопуша отправился со своим ополчением на присоединение других заводов.
Место действия рассказа — Южный Урал, верховье и среднее течение реки Белой и устья ее притоков; Авзяна, Нуры и Кана[3]).
Из действующих в рассказе лиц историческое — только Хлопуша. Остальные — герои местных преданий и легенд.
«Народ туго ж не скоро восстает, он не играет, не шутят переменами, он так беден, что долго не рискует последним, — его восстание всегда глубоко выстраданное».
Шихтмейстер[4]) Агапыч, загораживая рукою рот, чтобы не слишком несло по комнате луком, глядел то в маленькое, заплетенное решоткой окошко, то на управителя Карла Карлыча. Но чаще — в окошко, так как в управителе его все раздражало, и розовое полное лицо, тщательно выбритое и припудреное, и аккуратно завитые букли[5]) парика, и добротность сукна управительского кафтана.
— Ишь, чортов немец, — думал Агапыч, — все еще московских привычек забыть не может: каждый день морду скоблит, да парики завивает. Погоди! Поживешь с нами в тайге еще годок-другой, обрастешь, что ведмедь, как и мы…
В комнате тихо, скрипит лишь перо в руках Карла Карлыча, да шуршит бумагой под шкафом мышь. Агапычу нудно. Сосет сердце что-то, не то похмелье со вчерашнего штофа[6]), не то тоска какая-то непонятная. И чтобы не ворошить ее еще более, решил глядеть только в окно, на оловяную рябь Белой и на заречные еловые леса.
Управитель вздохнул, засыпал написанное песком. Агапыч тоже зашевелился и, оттолкнувшись от стены, на которую опирался, встал прямее.
— Ну, што, сударь? — спросил управитель.
— Да ничего, батюшка Карл Карлыч! — ответил Агапыч, по привычке моргая при каждом слове.
Управитель взял со стола только-что написанную бумагу и, протянув ее Агапычу, сказал официально:
— Господин шихтмейстер, поглядите фее ли уф сей федомости ферно.
Агапыч поправил большие оловяные очки и забегал по строкам глазами:
Высокографскому Сиятельству, генералу-аншефу, обоих Российских орденов кавалеру и графу Ивану Захаровичу Черняеву.
ВЕДОМОСТЬ
учиненная, коликое число на Вашего Сиятельства Бельском заводе пушек и снарядов, за июль и август сего 1773 года, отлито. О том значится под сим.
Звание Число
Пушек
Осьми фунтовых……… 12
Трех фунтовых……… 9
Мартир[7]) двенадцать фунтовых……… 4
Шуфла[8]) большая………1
Ядер в мартиры………70
Гранат осьми фунтовых……… 100
Картечь дву фунтовых……… 670
Управитель завода коллежский асессор
— Все в точности, батюшка Карл Карлыч, — отдавая обратно управителю бумагу, сказал Агапыч. — Ну и почерк же у тебя, батюшка, отменный, любому протоколисту впору. И штиль тоже ничего, легкий!
Управитель запечатал бумагу в полотняный конверт, обвязал крест на крест бечевкой, пришлепнул сургучную печать и положил его на край стола:
— Зафтра с нарочным на почту.
А затем, шаря в карманах табакерку, спросил:
— Ну, все ли у нас уф порядке?
— Кажись, все, — слава богу! Будьте здоровы, батюшка Карл Карлыч! (Управитель чихнул от понюшки). Только вот давненько я замечаю, — недовольны наши людишки-то.
— Недофольны? — скосил управитель глаза на кружевное жабо[9]), замаравшееся в табаке. — А чем же они недофольны? Пример?
— Вот уж и не знаю, батюшка Карл Карлыч. Кажись, всем от твоей милости ублаготворены. А только вот седни утром приходят ко мне трое: Пашка Жженый — литейщик, да еще из завальщиков двое старичков, и говорят: передай, де, управителю нашу жалобу.
— Шалобу? Какую? Пример?
— Уж не знаю, как и сказать, батюшка. Переданы мы, де, говорят они, по именному указу, из казенного в партикулярное[10]) содержание, к его сиятельству графу. И велено, де, нас содержать на таком основании, как и в казенных заводах. А поверенный его сиятельства, то-есть ты, батюшка, все штатные оклады у всех отменил, а определил задельную, которая ниже окладной. И той, де, нам платы едва на самую убогую пищу достает, а в одежде и обуви завсегда, де, претерпеваем великую нужду и убожество. И от той малодаваемой платы задолжали подушной доимкой немало…
— Фу, грязни недофольны свинь!.. Фсе?
— Еще есть, батюшка.
— Пример?
— А еще жалуются, что прикащики из этой договорной суммы наглостью своей почти по половине удерживают, принуждая в книгах расписываться в полной мере. А еще жалуются, что, когда от воли божьей или от убития при работе занемогут, то платы вы никакой им не производите.
— О, каналь! Лентяи!
— А еще жалуются…
— Дофольно! — крикнул управитель. — Фот моя сентенция[11]): будет как я хочу! Моя фоля! А с шалобщиками поступать по закону. Пример; щалуется, — в колодки и в подфал. Понималь?
— Чего проще! Батогами еще спрыснуть не мешает» аль кнутами езжалыми. Кнут — он не мучит, добру учит. А битому псу, батюшка, только кнут покажи — испугается.
— Э, нет! — поморщился управитель, — это варварств. И потом от пребезмерного битья они болеют и не могут работать. Это на крайни слючай.
— Ну, ин ладно, — деловито ответил Агапыч, — и колодки хорошо… А только вот…
— Што, — только фот? Опять — только фот? — поморщился управитель. — Почему сразу не говоришь? Тянешь.
— Да я, батюшка Карл Карлыч, хотел сказать, как бы это вредных следствий не произвело. Всему заводскому действию приостановка макет быть.
— Почему? Пример?
— А как же. Ведь они мне сказали: передай управителю, коли к воскресенью по-нашему он не сделает, с партикулярного содержания нас не снимет, то мы после обеда в понедельник и работать бросим. Знают ведь, что мы до осеннего паводка, к первым Прасковеям[12]) должны с пушечным казенным литьем убраться; вот и пользуются случаем!
— Оно, пожалуй, точно бунт; Известно— волчьи души, сколь не корми, все в лес глядят…
Управитель поднял к небу кулак с зажатой в ней табакеркой.
— О-о, грязная дикая сволошь! Я ей дам бунт. Господиншихтмейстер, — наказать каждого по вины состоянию. Пример: этого… как его… Шшеного под караул взять…
— Да што ты, батюшка угорел? Откуда мы караул возьмем? Всего у нас на заводе три инвалида, да и те по очереди на вышке дежурят, от пожару…
— Молшать! Шшеного под караул, сей секунд. А вы, господин шихтмейстер, старый дурак. Да, именно, старый дурак! Пример: люди бунтуют, а он только знает фодку пить. Где это фидано?
— Да ты што, батюшка Карл Карлыч, уж больно-то! Дурак, да дурак! Мне и с шихтмейстерством своим дай бог время управиться — руду догляди, печи догляди. А еще и за народом гляди. Мужик, он знаешь какой: год проживет — рог наживет, два проживет — два наживет, а как три проживет — и хозяина сбоднет. То-то и оно! А я что, сыщик, что ли?
— Молшать! Должен быть сыщик. Шиво исполнять приказание!
Агапыч пошел неспеша, но у дверей остановился, почесал поясницу и снова повернулся к управителю:
— А я, батюшка Карл Карлыч, так полагаю. Оттого наши людишки мутят, что Пугача близко зачуяли.
— Што такое? Пугача? — шагнул к нему управитель. — А што такое Пугач?
— Да Емелька же, Пугачев! Ведь и в наших краях его посланцы объявились. Близ бродят. Слышал ты чай?
— Ш-штилер![13]) — зашипел управитель. Подбежал к двери, открыл, посмотрел, нет ли кого в сенях, закрыл ее плотнее и, подойдя к Агапычу, возмущенно всплеснул руками — О, поже мой! И он молшаль! Тянуль, тянуль всякую чепуку, а о самом главном — молшаль. О, думкопф!..[14])
— Да я, батюшка Карл Карлыч, думал, что ты об этом уже наслышан. Ведь все об этом знают, А мое дело известное — руда, печки, до остального не касаюсь. Это уж ваше дело, управительское.
— Откуда знаешь? — тряхнул управитель за плечо Агапыча.
Агапыч помялся.
— Да все говорят. Что люди, то и я.
— Неправда! — стиснул кулаки управитель. — Ты фсе знаешь! Говори!
— Человечек у меня верный есть, — нехотя начал шихтмейстер, — из рудокопцев, — Петька Толоконников. Он по приказу моему с лазутчиками[15]) пугачевскими водится, и все мне передает. Верный он, не выдаст.
— Ну?
— Ну и ну! Говорил он, что прибыл сюда пугачевский полковник, душегуб известный — Хлопуша. Воровские письма он подбрасывает, заводских людишек к названцу уйти совращает. Петька то сейчас Хлопушу и обхаживает, письма его не людишкам, а мне носит.
— Читаль его письма?
— Довелось.
— Ну?
— Штиль, батюшка, глупый и подлый, мужицкий.
— Не то! О чем пишет?
— Да о всяком. Вечную свободу и землю обещает, управление новое, — без лихих дворян и градских мздоимцев[16])…
Управитель запустил пальцы в завитые букли парика.
— О мейн готт, мейн готт[17]). Эмиссары[18]) этого авантюрьера появились около моего сафода, а я нишево не зналь! Как работать с такие люди?
Агапыч смущенно кашлял и смотрел в пол.
— Но ведь я имель известь, — обернулся к нему управитель, — што эти каналь к Оренбургу привязались и далее не пошли?
— Эх, батюшка! Пугач то он птицей летает. Вчера в степях ездил, а седни к нам в горы прилетел. Не сам — так птенцы его, стервятники.
— Но што делать? — крикнул управитель. — Я совсем не знаком с фашей страна, с этой уральски пустынь. Господин шихтмейстер, вы здешни шеловек. Што делать? Пример?
Агапыч поднял на лоб очки и развел руками.
— Ума не приложу, батюшка Карл Карлыч, што тебе и делать! На заводе нам не отсидеться, потому — рвы песком затянуло, рогаток совсем нет, частокол обвалился. Антиллерия то, правда, у нас есть, сколь хошь, да пороху кот наплакал. А биться кто будет? Инвалиды наши трухлявые? От башкирцев-сыроядцев оборонились бы, а против этих шишей Пугачевых — не выдержать. На слом возьмут!.. Опять же, самое главное, наши то людишки неспокойны — вишь, с понедельника работу бросают. Не иначе, тоже Пугачева закваска в них бродит. Чуешь дела то какие, батюшка? Со всех сторон напасть. Вот гляди теперь, как поступать тебе…
— А ваш софет какой? Што делать? Пример? — теребил управитель Агапыча за рукав;
— Ты, батюшка Карл Карлыч, меня в это дело не путай, — решительно и строго сказал Агапыч. — Ведь ты управитель, а не я. Твое дело, и ответ твой будет. А я — сторона…
Управитель, стоявший выжидательно с вытянутой шеей, вобрал голову в плечи:
— Перед кем мой отфет будет? Ну? Перед кем? Пример? — крикнул он.
— Отвяжись, батюшка, — попятился назад Агапыч — чего пристал! Против, кого согрешишь, тому и ответ дашь. Понятно, чай?..
— Я понимай, — горько усмехнулся управитель, — господин шихтмейстер — исменник. Он уже перешел на сторону авантюрьер Пугашева. Хорошо! очень хорошо! Уходите. Я один буду делать дела и один буду итти в отфет. Перед кем угодно — Пугашев! Шорт! Дьявол! Карл Шемберг не был ренегат[19]) и не будет. Нейн! А вы уходите сей секунд! — глухо закончил он, закрыв лицо руками.
Но Агапыч не уходил. Вытащил красный фуляровый платок и долго сморкался в обе ноздри, долго вытирал нос и также долго, не спеша, сложив платок, прятал его обратно в карман. Затем вдруг решительно подошел к столу, за которым, зарыв лицо в ладонях, сидел Шемберг:
— Ты, батюшка, напрасно на меня клевещешь. Я государыне своей не изменник, Я ей крест в верности целовал. Так-то!
Управитель дернул плечом и, поглядев из-под ладони на Агапыча, ответил:
— Какой разница? Теперь Пугашеву крест поселуешь…
Агапыч вздохнул виновато, повертел в руках конверт, приготовленный к отправке, положил его на место и вдруг робко дотронулся до плеча управителя:
— А ты слушка-сь, батюшка, чего я скажу. Ты вот в лютеревой[20]) ереси пребываешь, я же к православной церкви принадлежу. А бог то у нас один. Так вот, поклянись спасителем, что ты никому, никогда, на дыбе даже не признаешься, что я тебе совет давал. А тогда уж и допытывайся у меня, чего хощь. Слышишь, ай нет?
Управитель излишне торопливо, выдавая скрытую радость, поднял руку. Пухлые и короткие, точно обрубленные пальцы его заметно дрожали:
— Клянусь, никому и никогда!
— Ну, ин и ладно, — удовлетворенно сказал Агапыч. И вдруг заторопился, сразу стал деловитым и серьезным. — Перва-наперва, батюшка, за своих людишек возьмись. Как говорится, — искру туши до пожару, беду отводи до удару. Как они в понедельник то зашеборшат, наперекор тебе пойдут, — ты их и осади!
— Што я буду делать против бунта? — покачал уныло головой управитель. Фот если сообщить господину капитан-исправнику…
— Ни-ни! — перебил его Агапыч. — Ты к полицейским не суйся, ярыги[21]) тебе все дело спортят. Ты выше меть! Не медля, шли срочный штафет[22]) в Верхне-Яицкую крепость и проси тамошнего коменданта, штоб он на завод деташамент[23]) выслал. Бунт де у меня начинается, и для спокойствия края надо де бунтовщикам острастку дать. Ну, подарочек ему посули. Много-то он тебе не пошлет, сам небось трухнул порядком, а команду какую ни на есть вышлет. Вот тогда ты с нашими смердами и рассчитывайся. Да построже, по-русскому. Небось, пойдут на отвал. Немазана телега скрипит, небитый мужик рычит. Кого батогами, кого в колодки, а кого в петлю да и на надолбы:[24]) ворон пугать. Пашку Жженого не забудь, он самый зловред и есть. Все ли понял?
— Фсе, фсе! Дальше?
— Еще и дальше? Чего же тебе, батюшка, еще-то? Команду ты на заводе задержи, для того командира всячески улещивай да. задаривай. А с командой кто нам страшен? Сам Пугач в Оренбургском дистрикте[25]) завяз, а от шаек его с командой отобьемся. Ништо! Да, чуть не забыл, писать будешь, так командиру накажи, штобы команду с оглядкой и всякой осторожностью вел, штоб ему в горах злодеи конфузци не учинили-б. Ну, пиши, пиши, поторапливайся!
У порога Агапыч опять остановился, и через плечо поглядел пытливо на управителя. Шемберг нервно и бестолково разбрасывал по столу бумаги.
«Эх, Олена-разморена! — подумал презрительно Агапыч. — Што понурая кобыла стал, бери за повод, да и веди куда хошь».
А Шемберг, когда захлопнулась дверь за Агапычем, рванул сильно кружевное жабо, словно оно его душило, и крикнул с плаксивой злостью:
— О, это такой… такой!
Не найдя подходящего слова ни на русском, ни даже на немецком языке, бессильно смолк и зашарил торопливо по столу руками, отыскивая перо…
Длинными, темными ночами, тихими и ясными, словно стеклянными, сентябрьскими днями кралась осень. Лето в тот год задержалось. Хотя ядреные утренники и сбивали желтеющий уже лист, но в лесу не было еще безлиственного осеннего простора. Каждое утро вставало солнце, холодное и чистое, скрадывая дали, отчего даже самые дальние сырты[26]), выделяясь каждой трещиной, каждым изломом скалы, обманывали кажущейся близостью.
Там, где Быштым-гора почти отвесной стеной оборвалась к Верхне-Яицкому тракту, на 161 версте от крепости, около глубокого оврага, поросшего орешником, стоял верстовой столб, в нижнем отрезе не менее шести вершков, а высотою сажени в полторы. Верхушка столба была тщательно обтесана, кончаясь острым и длинным колом. Сделано это было, повидимому, недавно; дерево еще не успело почернеть. На острие кола торчала человеческая голова, отрубленная почти под самым подбородком. По лицу, вздувшемуся и почерневшему, а к тому же еще и безбородому, нельзя было разобрать — старикова ли это голова или молодого. Один глаз был выклеван птицами, а другой — мутный и неподвижный, с закатившимся зрачком, — смотрел в небо. Ветер перебирал волосы льняного цвета, остриженные под скобку, топорщил их, откидывая со лба, и опять укладывал аккуратно прядь к пряди. Это еще более подчеркивало мертвую неподвижность самой головы…
Ниже головы аршина на полтора на столб крепко насажено было заднее тележное колесо, но без шины, отчего верстовой столб отдаленно напоминал громадный гриб, выросший близ самого тракта. На колесе ничком лежал обезглавленный человеческий труп, так же как и колесо насаженный на кол. Белую холщевую рубашку заголили на животе и в самый пупок загнали острие столба, проткнув труп насквозь. Столб вышел наружу, чуть выше поясницы трупа. Руки, неестественно вывернутые, с желтыми ладонями и потемневшими ногтями, свисли вниз меж спицами колеса. Ветер играл рукавами рубахи, то пузыря их, то облепляя вокруг рук. Но сами руки были тяжело-неподвижны. Ноги с перебитыми берцовыми костями, так что обнажились белые изломы костей, тоже свесились вниз, но прямо через обод колеса, не продетые между его спицами. Расцарапанные подошвы ног и сбитые пальцы доказывали, что незадолго перед смертью человек долго шел или бежал, не разбирая дороги. На холщевой рубахе и синих набойчатых штанах, в которые был одет труп, виднелись кровавые пятна, уже почерневшие и заскорузлые[27]).
Под колесом, на высоте человеческого роста, белела гладко обструганная дощечка, с надписью, сделанной черной краской. Подножие столба для устойчивости было обложено большими камнями, чего не заметно было около других верстовых столбов. Трава вокруг была сильно примята и невдалеке валялась небольшая пятиступенная лестница. Если бы приставить ее к столбу, она достала бы только до колеса. Живых людей поблизости не было видно. В кустах старательно высвистывала на флейте иволга, да ветер хлопал рукавами рубахи мертвеца…
Но вот, в непролазной гущине сосен, берез и мелкого кустарника что-то затрещало, захрустели ломаемые сучья, и на тракт вышел человек. Сермяжная бекеша[28]), рысья киргизская шапка, деревянная лядунка[29]), а главное — старинное, тяжелое персидское ружье, делали его похожим на охотника. Человек вытер рукавом пот со лба, сбросил с плеч ружье и растянулся здесь же, близ дороги, в кустах. Подперев голову рукой и покусывая травинку, он уставился задумчиво на синие вершины дальних кряжей.
О чем думал он? Наверное, обычные охотничьи думы, — о куропатках, которые начали летать на ночевку в деревню на гумна, о волчатах, которые теперь уже не меньше хорошей собаки, о зайцах, жирующих на озимых…
Человек в сермяжной бекеше приподнялся вдруг и глубоко втянул воздух. Ему показалось, что он услышал сладковатый запах разложения. Повернув лицо против ветра, долго, по-собачьи принюхивался. Ветерок опять принес удушливую волну, и человек понял, что, действительно, несет трупным и несет именно с тракта. Встал на колени и увидел верхушку верстового столба с отрубленной головой. Поднялся, подошел к столбу, обошел его кругом осторожно, опасливо оглядываясь по сторонам, словно боясь засады. И лишь только тогда занялся трупом. Окинул внимательным взглядом повисшие руки и ноги, запрокинув голову, снизу поглядел на проткнутый столбом живот, отошел на несколько шагов назад, опираясь на ружье, поднялся на носки и долго разглядывал обезображенное лицо мертвеца. Затем снял шапку, и закрестился, шепча молитву…
Перерубленную топором шею густо облепили мухи. Человек, сломав ветку, согнал их. Мухи поднялись нехотя, с раздраженным жужжанием. Одна большая, зловеще-зеленого цвета, села на щеку человека. Почувствовав ее липкое прикосновение, охотник испуганно замотал головой и даже отбежал от столба…
— Чего, Петра, с мухами воюешь? Вояка! — раздался вдруг рядом, глухой, пришепетывающий голос. Человек в бекеше быстро и испуганно обернулся. Почти над его головой, на каменистом взгорье, стоял человек в красном казацком чекмене[30]), высокой казацкой же шапке, с длинноствольной винтовкой подмышкой. Прислонившись к огромной в обхват сосне, за которой он до сих пор, повидимому, прятался, человек этот спокойно смотрел вниз.
— Ты, Хлопуша? Вот напугал-то, леший! А я думал уж нивесть кто.
Хлопуша был высок ростом, жилист и широк в костях. При первом же взгляде на лицо Хлопуши, бросался в глаза его изуродованный нос. Ноздри были вырваны до хрящей. Не будь этого страшного уродства, Хлопуша вполне походил бы на почтенного купца или разночинца. Густую рыжую бороду его еще не тронула седина, плоские чуть рябоватые щеки розовели здоровым, ровным румянцем, а черты лица выражали самоуверенность. Но, кроме изуродованного носа, надолго запоминался косой, волчий, без поворота головы, взгляд его глаз. В глазах этих, желто-зеленых, цвета опавшей листвы, горела яркая человеческая мысль, но где-то глубоко, на дне их, затаился темный ужас и злоба зверя, вечно гонимого, затравленного…
— Видишь, провора! — показал Хлопуша на обезглавленный труп. — Лазутчик мой. На Петровский завод я его послал, с государевыми письмами, к работным и мастеровым людям. А заводский командир его заарканил, да, не долго думая, — топором по шее. Ну, да ладно, провора! За все разочтемся скопом. Скоро уж! Ну, пойдем, што-ли. Время то уж не раннее. Мне ваши встречу назначили. У Карпухиной зимовки.
— Годи, Хлопуша. И чего ты с Жженым связался? Подведет он тебя под топор. Ненадежный. Говорю тебе — со мной знайся: Петька Толоконников не выдаст!
— Ладно, — хмуро сказал Хлопуша. — Толкуй, кто откуль! Шагай, знай!
Толоконников обиженно молча вскинул на плечо ружье и затянул туже пояс. Хлопуша пошел передовым. Не прошли и двух верст, как Петьке бросилось в глаза, с какой ловкостью Хлопуша отводил ветви, нависшие над узенькой тропкой, с какой легкостью, а вместе с тем и уверенной твердостью ставил он сбои ноги, обутые в коты[31]) из сыромятины, на корневища и обломки скал.
«Э, да ты лазун!» — подумал он. И, не вытерпев, спросил:
— А что, Хлопуша, вижу я, не впервой ты в наших горах? Ловко ходишь!
Хлопуша, не останавливаясь, кинул через плечо:
— Сметливый ты, провора! Верно! Три раза я через ваш «каменный пояс» лазил. Стежка знакомая.
— Пошто?
— С каторги бегал. Из белой арапии[32]), с сибирских рудников.
— Гляди ты! — вырвалось восхищенно у Петьки — Неужто три раза? Ну и голова!
— А Ренбурскую крепость не считаешь?
— Тоже убежал?
— Нет. Сами выпустили. Как батюшка наш, пресветлый царь, Ренбург осадил, — губернатор тамошний, немец длинноногий[33]), меня к нему сам послал с тем, чтоб батюшку-царя убить. А я, пришел к нему, во всем признался. И одарил он меня за это, слышь ты, провора, кафтаном красным, вот этим, — тряхнул Хлопуша на ходу полой своего красного чекменя, — а кроме того, в полковники пожаловал…
— Выходит, значит, околпачил ты немца? — угодливо засмеялся Петька. — Ну, а к нам то откеда пришел?
— По реке Сакмаре я ходил, на Бугульчанской, Стерлитамацкой пристанях был. А оттоле к вам на Камень забрел.
— Все по государеву делу?
По его! Сам знаешь. Везде народ подымал. Стой, провора! Никак пришли?
Невдалеке зачернело охотничье зимовье, небольшая избенка с одним окошком-бойницей.
— И то, — оглядевшись ответил Петька. — Давай-ка вот сюда, под дубок заляжем. Округ видно будет, место караулистое.
Когда улеглись удобно между корнями большого дуба, Хлопуша вытащил из-за пазухи штоф, поглядел на свет и улыбаясь, сказал:
— Без водки беседа, что свадьба без музыки. Выпьем, провора…
Он первый приложился к горлышку, отпил почти половину и передал штоф Толоконникову. Тот сделал несколько больших глотков, поперхнулся и, вытащив сухарь, начал торопливо закусывать. Хрустя чесноком, Хлопуша сказал строго:
— Плохо пьешь, провора! Что девка! Наш батюшка-царь таких слуг не любит.
Петька посмотрел на него виновато, отбросил в кусты недоеденный сухарь и подполз ближе:
— Слышь, Хлопуша, давно я у тебя что-то спросить хочу. Да боюсь…
— А ты не робь, провора, — улыбнулся важно в бороду Хлопуша. — Я ведь ничего, не сердитый, коли не пьян.
Поглаживая смущенно ствол ружья, и смотря воровато в сторону, в кусты, Петька сказал:
— Ответь ты мне, для ради бога, мучаюсь я очень: правда ль тот, от кого послан ты, — царь Петр Федорович, иль названец он только, казак донской Пугачев?..
Глаза Хлопуши сразу потемнели, словно глубже в глазницы ушли. На скулах, под тугой кожей, задергались желвачки.
— Торопыга ты, — глухо сказал Хлопуша, — больно скоро знать все хошь. Гляди, голову не сломи. — И уже совсем просто и спокойно спросил:
— Почему мнение такое имеешь, дурень?
— Да как же, — заторопился, будто покатился неудержимо под гору Петька, — ведь и до него были названцы: — Кремнев, да Чернышев, беглые солдаты, да армянин Асланбеков, да беглый пахотный Богомолов. Этот-то пятый уж, что Петром Федоровичем себя называет. Уж и веры более нету…
— Откуда знаешь про тех четверых? — спросил подозрительно Хлопуша. А помолчав, добавил, словно через силу: — И про Пугачева отколь слышал?
— Да хоть и на краю света живем, — вскинул обиженно голову Петька, — а проходят люди мимо, бродяжки, от господ утеклецы[34]), рассказывают…
— Про тех четырех говорили, правда. А про Пугачева не слышал, — с наивной хитростью сказал Хлопуша. И, словно почувствовав, что Петька ему не верит, расхохотался вдруг:
— Дурак ты, провора! Государь он, иль не государь, тебе печаль какая? Быть бы нам всем в добре. До, него, народ брел розно, а он в артель всех сбил. А артелью, сам знаешь, города берут. Да только што… Чучела ведь он! На безлюдье то и Фома за дворянина сойдет…
— Чучела? — испуганным шопотом выдохнул Петька. — Кто чучела?
— А мы о ком говорили-то? — злобно спросил Хлопуша. — Он начал, и за то спасибо. А кончать не ему. Без него свою стежку найдем, указчиком не ему быть. А ты, провора, — поднялся и встал растопырившись над Петькой Хлопуша, — вижу я человек неплохой, сметливый, да проворный. Вот только дотошен[35]) ты больно, не в меру. Все тебе знать надо, как и што, не плоше исправника. Аль тебе платят за это, чтоб ты вызнавал все? А? — Хлопуша махнул рукой, рассмеялся загадочно и отошел к дубу. Петька замер испуганно, высоко подняв ноги в коленях и опустив голову, так что шапка чуть не валилась на землю. Последние слова Хлопуши перепугали его. Мелькнула мысль: «Неужто догадался?»
Ах! Когда б нам, братцы, учинилась воля…
Запел вдруг тихо, мягким баском Хлопуша:
Мы б себе не взяли ни земли, ни поля.
Пошли б мы, братцы, в солдатскую службу…
Хлопуша открыл рот, чтоб набрать воздуху, да так и замер. Где-то близко, звонкий трескучий тенорок подхватил:
И сделали б мы между собой дружбу…
— Кто? — шопотом спросил Хлспуша, подавшись вперед, готовый бежать. Затравленный зверь заметался в его глазах.
— Свои, — безучастно ответил Петька. — С завода. Жженый твой!
А тенорок, приближаясь, пел:
Всякую неправду стали б выводить
И злых господ корень стали б переводить[36])…
Хлопуша, отвернувшись в сторону, обратную той, откуда доносилось пение, торопливо завязал нос платком…
Из кустов на полянку, к самому дубу, вышли двое, — молодой парень, светловолосый, кудрявый, с огромными синими глазами, и плюгавый человечек, хромой, косолапый и косой, — оба сразу.
Мир беседе! — крикнул кудрявый, и по его трескучему, сухому тенорочку можно было догадаться, что именно он то и пел в кустах.
— Здравствуй! — ответил Хлопуша.
Парень, прищурившись, уставился на него. Под взглядом этих синих, как небесные брызги, и дерзких глаз, Хлопуша почувствовал себя неловко, нехорошо, словно его вывернули наизнанку, заглянули на самое дно души.
— Ты чего ж, дядек, нос-то завязал? Аль потерять боишься? — сказал насмешливо кудрявый. Это было так неожиданно, что Хлопуша не нашелся что ответить. Да и не успел бы. Парень повернулся и пошел к Жженому.
Хлопуша разозлился, подошел к кудрявому и сказал грубо:
— Язык-то чесать нечего. О деле говорить надо!
— А ты кто ж таков, дядек, будешь? — посмотрел на него через плечо парень.
Хлопуша выдержал его взгляд. Они сцепились зрачками, меряясь силами. И звериным своим чутьем Хлопуша почуял в этом большеглазом, кудрявом, с красивым девичьим лицом парне силу крепкую, равную своей, силе царского каторжника, три раза бегавшего из Сибири, испытавшего пытку и дважды приговоренного к смерти. А когда они оба одновременно отвели в сторону глаза, Хлопуша сказал дружелюбно:
— Ох, и взгляд же у тебя, провора, горячий, звериный. А зовут меня Афонькой Соколовым, по прозвищу Хлопуша. Так и ты меня, провора, зови. Царский полковник я, первого яицкого полку.
— Ишь ты, — оживился кудрявый, — наслышаны мы про тебя кой от кого. Давно ждем. Ну, сказывай, с чем ты от царя-батюшки к нам послан?
— Аль не знаешь? — хитро прищурил глаз Хлопуша.
— Откуда же нам знать? — ответил кудрявый. — Степь от нас далече. Сорока на хвосте принесет, что ли?
Хлопуша повернулся на каблуках и удивленно посмотрел на Толоконникова. Петька, опустив глаза в землю, окованным прикладом ружья дробил кедровую шишку. Кудрявый перехватил недоумевающий взгляд Хлопуши:
— Чего на Петьку пялишься, узоры на ем расписаны?
Толоконников глубже втянул голову в плечи.
— Чудно мне што-то! — сказал Хлопуша.
— Чего тебе чудно? — вскинул на него глаза кудрявый.
— Ладно, ужо разберусь, — уклончиво ответил Хлопуша. — А лишнее говорить— до греха договориться.
Кудрявый заметно рассердился:
— За твоим, дядек, языком не поспеешь и босиком. Ты городи, городи, да и выгораживай. Об деле то когда ж? Сам же давеча торопил. Начинай…
Хлопуша разгладил бороду и заговорил неспеша, без запинок, видимо, уже заученное:
— Взысканы и вы его великой царской милостью… Взял он и вас, работных людишек, под свое защищенье. Ведомо поди, вам, сколь много годов ходил он по Рассее, высматривал как народ живет. Везде он побывал, все увидал…
— Везде побывал? — усмехнулся нехорошо Толоконников, — а мы об это время панихиды по ему пели. Чудно!..
— Не его же убили то, — сказал строго Хлопуша, — за его один караульный солдат смерть принял. Того и похоронили. Ты не перебивай меня, провора, — с нескрываемой угрозой посмотрел он на Петьку, — я ведь, когда рассержусь, дурной бываю. Не зашибить бы тебя ненароком! Ну вот, везде, говорю, побывал его царское пресветлое величество. И увидел он, какое везде утеснение простому народу учинено: казаков вольных насильно к регулярству приписывают, крепостных помещики, вместе с борзыми, в карты проигрывают, татар чиновники догола обирают, а вас управители заводские на работе нечеловечной морят. Понял он, что баба его[37]) противу народу идет, с боярами стакнулась, ну и объявился…
— Ох, господи твоя милость! — вздохнул восторженно косой. Петька угрюмо молчал. Кудрявый парень не сводил с лица Хлопуши восторженного взгляда.
— А послан я к вам с тем, чтобы пришли вы теперь под его высокую царскую руку и верность бы ему оказали. Нужда у царя большая в антиллерии, пушках и прочем воинском снаряде. Того и должны вы промыслить немедля…
— Это как же? — полюбопытствовал Кудрявый.
— Дело простое. Заводских командиров да управителей — на ворота, а заводы под царя отобрать.
— Прямо скажу: не дело затеваете, — решительно встал Толоконников. — Не наша каша, — и ложка не наша!
— Молчи, ревизская душа[38]), — с хрустом сжал зубы Хлопуша. — Молчи!
Но Петька, даже не посмотрев в его сторону, промолвил:
— Мы под богом все холопы, а супротив властей итти бог не велит. Ведь подали мы управителю жалобу. И коль по-нашему он не сделает, облегчение нам не даст, — работать бросим. Тогда власти узнают, тогда увидят, сколь велико наше утеснение…
— Что говоришь ты? Куда народ ведешь? — с горечью сказал Хлопуша. — Сам слепой, а в поводыри набиваешься. Ужель не знаешь, дитя малое, что боярам только вера — не нам. Не знаешь, что наш брат в законе мертв. Заставят работать батогами[39]).
— Не заставят, — ответил неуверенно Петька, — до матушки-царицы дойдем. Там у ней свою правду отыщем…
— Правду? Правду там отыщешь? — тихо, дрогнувшим голосом спросил Хлопуша. И вдруг, сорвав с лица платок, бросился к Толоконникову. — А это ты видал, видал? Вот, гляди! Вот тебе правда. Вот! — совался он к лицу Петьки.
— Господи! Кто же тебя так? — ахнул косой.
— Кто? Известно кто! Палач! Кнутом били, ноздри рвали. Вот их правда, гляди. Вот!
Петька отпихнул навалившегося на него Хлопушу.
— Уйди, уйди, сатана! Не совращай! Не пойду за тобой на богомерзкое дело. Присяге не изменю! — визжал он. — А твой царь — антихрист! Чучела он! Чучела, чучела. Сам ты говорил — чучела! Чуч…
Хлопуша обеими руками сдавил горло Петьки. Придавив его всей тяжестью своей, начал пригибать к земле, не спеша, спокойно, спрашивая с холодной злобой:
— Так чучела, говоришь? Не царь? Чучела, а?…
У Петьки выгнулись колена. Хрипя и цепляясь ослабевшими пальцами за душившие его руки, он медленно оседал на землю. Но губы его еще кривились, пытаясь что-то крикнуть. И дернувшись всем телом, выплюнул прямо в лицо Хлопуши полусдавленное:
— Чу-че-ла!..
— Пусти, задавишь ведь! — схватил кудрявый Хлопушу за рукав. И Хлопуша сразу обмяк, выпустил Петьку, кулем ляпнувшегося на землю.
— А ты, кликуша, — сказал строго кудрявый Толоконникову, — молчи луч-че! Видишь, он за царя готов горло грызть. Молчи ты, для ради бога!..
Хлопуша, тяжело и порывисто сопя, поправляя сползшую на лоб шапку, одергивал чекмень.
— Да уж задавлю! — вырвалось у него.
— А у тебя знак есть какой, — обратился к нему кудрявый, — что ты и вправду от царя к нам послан?
— Манихвест царский при мне! Чего еще надо? — с неостывшей злобой ответил Хлопуша.
— Кажи!
Хлопуша, откинув полы чекменя, полез в карман шаровар, вытащил грязную тряпку, развязал зубами тугие узлы и показал с ладони лист толстой синей бумаги, захватанный и порвавшийся на сгибах:
— Кто грамотный то?
Кудрявый посмотрел выжидательно на Петьку. А косой даже ткнул пальцем в сторону Толоконникова:
— Петруха, кто же еще.
Хлопуша опасливо потянул бумагу обратно.
— Давай уж, давай! Я малость мерекаю, — схватил поспешно манифест кудрявый. Развернул осторожно и поднес к глазам. — Эх, леший тебя задери, — поднял он с досадой лицо к небу, уже потемневшему, с редкими, проклюнувшимися звездами, — темно читать то! Гриша, дай-кось огоньку…
Косой метнулся в сторону, повозился невидимый в темноте и выволок на полянку сухую? желтую елку. Отломил макушку, высек огня, поджег. Пламя, лизнув хвою, загудело, рванулось кверху, словно порываясь улететь. Затем раздумало и, жадно урча, вгрызлось в смолистые сучья…
Подавшись ближе к огню, положив бумагу на левую ладонь и водя по строкам пальцами, кудрявый заспотыкался на каждом слове:
— Манихвест, самодержавного анператора Петра Федоровичи всероссийского и прочая, и прочая. Сей мой имянной указ в горные заводы железнодействующие и медиплавильные и всякие — мое имянное повеление. Как деды и отцы ваши служили предкам моим, так и вы послужите мне, великому государю, верно и неизменно до капли крови и исполните мое повеление. Исправьте вы мне, великому государю, мартиры, галубицы[40]) и единороги[41]) и с бонбами и с картечью и в скором поспешении ко мне представьте. А за то будете жалованы бородою, древним крестом и молитвою…
— Ну, это нам без надобности, — сказал косой, тряхнув факелом. По поляне замельтешились тени, а отгоревшие сучки, золотые и хрупкие, посыпались на траву…
— Молчи, пустобрех! — сурово оборвал его Хлопуша. — Брить бороду, образ христов портить. Без бороды и в рай не пустят. Режь наши головы, да не тронь нашей бороды! Так-то!..
— Была бы голова, будет и борода, — зло откликнулся Толоконников. — А борода уму не замена. — И уже про себя добавил: — Ты вот по бороде апостол, а по зубам — собака!
— …И вечной вольностью и свободой, — продолжал кудрявый — землею, травами и морями и денежным жалованьем. И повеление мое исполните со усердием, за оное приобрести можете к себе мою монаршескую милость. Великий государь всероссийский…
Кудрявый запнулся, смущенно повертел бумагу и поднял взгляд на Хлопушу:
— А вот дальше что-то непонятное, не разберу никак…
Хлопуша поспешно вырвал у него манифест:
— Здесь его царское величество свою руку приложил. И где тебе, смерду[42]), монарший подпис разобрать. То военной его коллегии, да енералам по плечу!..[43])
Елка догорала, свистя и постреливая. На лицах людей дрожали красноватые отсветы пламени, вырывая из темноты по отдельности — то нос, то завиток бороды, то глаз, остро поблескивавший. Все молчали. Хлопуша, скрывая тревогу, преувеличенно старательно завертывал манифест в тряпку.
— Ну что ж, — глубоко вздохнув, сказал кудрявый, — видимое дело, за царем нам надо итти. Так я и скажу ребятам. Коли выехали на большую дорогу, так уж кати во всю. На тройке!..
В той стороне, где сидел под дубом Петька, зашелестели сухие листья. Кудрявый посмотрел туда и еще громче, вызывающе крикнул:
— Потрудимся царю, отобьем для его завод. В понедельник после обеда, все, как один, бунтовать начнем. Старых крыс гарнизонных перевяжем, управителя— на осину, пушки — царю. Ладно ли?
Хлопуша обрадованно взмахнул руками. Тень его запрыгала по поляне:
— Ой, провора, вот ладно то! Как тебя кличут то?
— Крестили Павлом, а кличут Жженым.
— Эх, Павлуха, погоди, так ли мы еше Москвой тряхнем! Из бархату зипуны шить будем. Всю Рассею на слом возьмем!..
Косой сорвал с головы шапку, хлопнул ее об землю и взвизгнул по-бабьи:
— И-их, мать честна, люблю!.. Гуляй, душа!..
— Брось! — строго остановил его Жженый. — Не время. Ну, дядя Хлопуша, как говорили, так тому и быть. Давай по рукам бить, — протянул он ладонь.
Хлопуша снял шапку, перекрестился, снова надел ее и, размахнувшись, сильно ударил Жженого по руке:
— Тому и быть, провора!
— В понедельник в гости на завод жалуй.
— Коли управлюсь, буду. А коли задержусь где с царевым делом, без меня орудуй. Ты, я вижу, ловкач, без меня управишься. Ну, прощевай!..
— Ну, ин ладно… Пошли и мы.
— Куда же ты? — насторожился сразу Толоконников. — Ведь на завод тебе не след теперь являться. Агапыч передал вашу жалобу немцу. Стариков в колодки[44]) забили, и тебя ищут…
— Не бойся, — ответил Жженый. — Я к углежогам на хутор пойду, там пока что жить буду…
Когда смолки их шаги, когда даже настороженное ухо не различало уже потрескивания сучьев и шороха листьев под ногами ушедших, Хлопуша присел, нащупал в траве свою винтовку и пополз неслышно к кустам, что разрослись вокруг зимовья. Отсюда хорошо видна была вся полянка. Угли сгоревшей елки еще тлели, освещая ровным багровым светом нижнюю часть дуба и лежавшего у его корней Толоконникова. Придвинувшись к углям, Петька пристально, не мигая, смотрел на их тускнеющее золото, отчего голова его была видна особенно ясно. Хлопуша положил для твердости ствол винтовки на вилообразный сучок. Голодным волчьим зубом щелкнул взведенный курок. Мушка, оправдывая свое название, попозла тихо по щеке Петьки и замерла на его виске…
«Небойсь, у меня прострелу[45]) не бывает, — мысленно успокаивал кого-то Хлопуша. — Я тебя сразу, без муки…»
Напряженно-согнутый палец Хлопуши лег на курок… Петька почесался лениво, не сводя глаз с углей.
— Нет, Афонька, отоди! — откинулся вдруг решительно назад Хлопуша, словно неожиданная мысль оттолкнула его голову, прильнувшую к ложу винтовки. — А может, ошибаюсь я. Может, пустомеля он только, дурак скудоумный, а не доносчик. Дознаться надо, а тогда уж…
Мушка винтовки вздрогнула и сорвалась с виска Петьки. Про себя ругаясь, Хлопуша опустил винтовку и, уже без опаски, хрустя сучьями, вышел из кустов.
— Эй, небога![46]) — крикнул он. — Свету что ли ждать здесь будешь? Пойдем!
Петька поднялся:
— Пойдем.
Опять впереди, прыгая через ручьи, карабкаясь через обломки скал, шел Хлопуша. На ходу незлобно смеялся:
— Вот ты, провора, все твердил, — не пойду за тобой. Ан видишь, одной стежкой идем.
— Не пойду я с вами, — упрямо дернул головой. Петька.. — Убегу я от вас, от греха убегу подальше…
— Куда ж убежишь-то, святоша? Везде заставы да караулы.
— На Иргиз к раскольникам[47]) уйду, а то к турскому паше, аль в Польшу.
Деревья поредели. Впереди засерел неясно тракт.
— Значит, к басурманам иль папежникам[48]) душу спасать побежишь? — сказал остановившись Хлопуша. — Ну что ж, как знаешь.
Толоконников тоже остановился, нетерпеливо перебирая ногами. Хлопуша же словно забыл о его присутствий. Задрав кверху бороду, он внимательно смотрел на небо. Круглый полный месяц забрался уже высоко. Клочья рваных туч неслись по небу, то глотали месяц, то опять выплевывали его. И казалось, что тучи стоят на одном месте, а месяц летит куда-то, мелькая меж тучами, и нет конца его неудержимому полету…
— Ишь, гулена, — улыбнулся ему Хлопуша, — что ведмедь из берлоги вылез. Тоже дозор держит…
— Да, чудо божие, — ответил с напускным умилением Петька, тоже задрав голову кверху.
Неожиданно, без всякого предупреждения, Хлопуша широко размахнувшись, ударил Толоконникова по лицу. Петька, как подрубленное дерево, рухнул на камни тракта, выпустив из рук винтовку. Хлопуша наступил на нее ногой, выдернул из-за пазухи нож и нагнулся над Толоконниковым:
— Лежи, пес!
— А-а-а! — тонко и дребезжаще закричал Петька. Судорожно перебирая ногами, подполз к Хлопуше и уцепился за полу его чекменя. — Милый, хороший, не надо! За что ж, родной? — И заплакал тихо, по-детски всхлипывая.
— Где письма государевы, што я тебе давал? — спросил Хлопуша.
— В надежном месте захоронены. Никто не найдет, никто! — затряс головой Петька.
— А почему заводским людишкам их не передал, как уговор был?
— Боялся я. Шихтмейстер за мной следил очень. Что бес! Случая я ждал…
Хлопуша ударом ноги в грудь снова свалил его на землю:
— Врешь, холуй[49]) господский! Зарежу!..
Толоконников, не поднимая лица от земли и лишь загораживая голову руками, крикнул:
— Правда сущая! Убей бог, коли вру!
— И убьет! — серьезно сказал Хлопуша. — Гляди, провора, я дознаюсь. Узнала-б курица, узнает и вся улица. А начальству письма государевы не показывал? Не доносил откуда они? Про меня не говорил, а?
— Что мне, головы своей не жаль? — ответил быстро, уже осмелевший Петька. — С ними только свяжись, на дыбе дух выбьют.
Хлопуша свел в раздумье над переносьем тяжелые свои брови:
— Не знаю, верить ли тебе. Хитер ты, провора, как нечистый. И бес меня дернул с тобой связаться. А может, и правду говоришь, не знаю!
Петька молчал, лишь изредка всхлипывая.
— Ладно уж, — заговорил снова Хлопуша, — поверю на сей раз, последний. — Сунул нож опять за пазуху и с ленивой усмешкой добавил: — А за то, что я тебя кулаком огрел, прости, провора. Да это ничего, крестником моим теперь будешь. Прощай, покуда…
Нырнул в кусты и пропал. Петька встал, отряхнул с бекеши пыль. Поймал ушами затихающий шум шагов Хлопуши и, погрозив кулаком, прошептал с плаксивой злостью:
— Дай срок, каторжная душа, — я с тобой разделаюсь!..
Скуля тоненько от обиды и злобы, поднял винтовку и шапку, сбитую ударом Хлопуши. Огляделся.
Подножье туповерхого шихана[50]), на котором стоял Петька, застилал широкими холстами туман. Неторопливый, густой, как сметана, он наползал со стороны Белой, слизывая озерки, кусты, овраги. С Быштым-горы сорвался холодный ветер и, свистя, шарахнулся в туман, взъерошив его завитушками. Особенно остро запахло опавшими листьями и прелой хвоей. Откуда-то издалека шла запоздалая осенняя буря…
В темноте, недалеко от Петьки, забелело что-то трепещущееся, похожее на большую птицу. Подумал, что это ветер загнал туман на макушку шихана. Но все же подошел ближе, вгляделся и, крестясь, попятился назад…
Колесованный мертвец махал руками, прямыми, как палки, негнувшимися в локтях. Волосы на мертвой голове, приподнятые ветром, стояли дыбом…
— Да что же это? — крикнул Петька. — Господи, помоги!..
И, сорвавшись, побежал, спотыкаясь о камни. А ветер тоже рванулся испуганно вслед за ним, сердито толкая в спину…
Петька бежал вниз, туда, где разноцветным заревом доменных печей горел завод…
Повесть «На слом!» написана Михаилом Зуевым-Ордынцем на основании материалов, собранных автором во время поездки на Урал, совершенной им по заданию редакции «Всемирного Следопыта» в 1927 году. Кроме повести, М. Зуев написал об Урале ряд очерков, из коих «Карабаш Золотая Гора» был напечатан в «Следопыте» за 1927 г., а «Кунгурская ледяная пещера» будет помещен в ближайшем номере «Всемирного Туриста».