Рассказ А. Грина
Рисунки В. Щеглова
В феврале 1900 года я решил отправиться на Уральские золотые прииски.
Всю эту зиму я прожил, бедствуя изо дня в день. Мне удавалось иногда заработать рубль-два перепиской ролей для труппы городского театра, при чем, чтобы получить даже эти гроши, приходилось иногда часами ловить за кулисами антрепренера, а то даже ожидать конца спектакля, когда антрепренер залезал в кассу сверять билеты.
Около месяца я прислуживал у одного частного поверенного, бойкого крючка, платившего мне двадцать копеек в день за довольно трудную работу — писание под диктовку исковых прошений и апелляционных жалоб.
Я отвлекся, чтобы указать, из какой обстановки я двинулся на Урал. Там я мечтал разыскать клад, найти самородок пуда в полтора, — одним словом, я все еще был под влиянием Райдера Хаггарда и Густава Эмара.
Отец дал мне три рубля. На мне были старые валенки, подшитые кожей, черные ластиковые штаны, старая бумазейная рубашка — красная с черными крапинками, — теплый пиджак из верблюжьей шерсти, подбитый беличьим мехом, и шапка из бараньего меха. Я ничего не нес и ни на что не надеялся. Правда, отец сказал мне, что в Перми живет его прежний знакомый, ссыльный поляк Ржевский, хозяин большого колбасного заведения, и дал к нему письмо, в котором просил помочь мне найти работу. Но я не верил в силу письма. Связь отца с ссыльными была давно порвана, а в таких случаях неожиданное появление бродяги даже с письмом от полузабытого знакомого производит впечатление не очень внушительное.
Было, кажется, 23 февраля, когда в снежный мягкий день я перешел реку Вятку и, миновав кабак села Дымкова, весь остаток рано темнеющего дня шел по тракту на уездный город Слободской, до которого было тридцать километров. Когда я прошел километров пятнадцать, было уже темно, как ночью. Встретив огни деревни, я постучался в одну избу, в другую, но везде слышал один ответ:
— Ступай, много вас таких шляется.
Не зная что делать, я постучался в один дом не совсем крестьянского типа и попал к молодому дьякону, жившему с такой же молоденькой женой во втором этаже. Дьякон оказался человеком простым и, как я, поклонником Густава Эмара. У него я и переночевал на полу, подослав половик. Его жена накормила меня лапшой с грибами и напоила чаем с сушкой.
Утром я отправился дальше, иногда проезжая некоторое расстояние на крестьянских санях. Попутные мужики охотно подсаживали меня.
Около двух часов дня показались крыши уездного города Слободского. Придя в город, я сделал попытку разыскать семью ссыльного поляка Тецкого. Однако Тецкий с семьей уехал в Сибирь. Я тронулся в дальнейшее странствие, которое продолжалось восемь дней. От Слободского до Глазова я прошел сто восемьдесят километров, ночуя по деревням.
Редкая семья соглашалась взять с меня деньги за ужин или ночлег. Я предпочитал останавливаться в бедных избах, так как хозяева таких жилищ гораздо радушнее и приветливее, чем зажиточные крестьяне.
Инспектором глазовского городского училища был Дмитрий Васильевич Петров, мой бывший учитель по вятскому городскому училищу. Я знал от моих бывших одноклассников, что он здесь, и решил зайти к нему в гости.
Петров жил в казенной квартире. Пол был чисто натерт, много цветов, рояль, красивые вязаные салфетки — словом, бедный ординарный комфорт интеллигентного труженика. Я снова увидел его усталое лицо, редкие темные волосы, всклокоченный хохолок на лбу и почувствовал себя школьником, когда он сказал:
— А! Гриневский! Здравствуй. Какими судьбами? Входи, входи!
За обедом, потом за вечерним чаем мы много и горячо говорили о жизни, о литературе.
Он дал мне серебряный рубль, пачку папирос. И наскоро выпив рано утром чаю, я отправился на вокзал, где уговорился с кондуктором товаро-пассажирского поезда. Я дал кондуктору сорок копеек. Он посадил меня в пустой товарный вагон и запер его. У меня были хлеб, колбаса. Пока тянулся день, я расхаживал по вагону, мечтал, ел, курил и не зяб, но вечером ударил крепчайший мороз, градусов двадцать. Всю ночь я провел в борьбе с одолевающим меня сном и морозным окоченением: если бы я уснул, в Перми был бы обнаружен мой труп. Эту долгую ночь мучений, страха и холода в темном вагоне мне не забыть никогда.
Наконец, часов в семь утра, поезд прикатил в Пермь. Выпуская меня, кондуктор нагло заметил:
— А я думал, что ты уж помер!
На рыже, в чайной было жарко, тесно; множество мужиков и рабочих, следующих, как и я, на заработки, чаевничали, курили, кричали, пили водку. Под столами были свалены мешки, котомки. Дым знаменитой махорки «Три звездочки» заскакивал в дыхательное горло удушьем. Так как у меня не было денег, то я обменял свою баранью шапку на старую из поддельной мерлушки, получив двадцать копеек придачи, и напился чаю с баранками, а затем, около девяти часов, пошел с письмом отца к Ржевскому.
Прочтя письмо отца, Ржевский — замкнутый, спокойный поляк лет сорока — пошептался с женой, и она передала меня какому-то старичку, может быть, ее отцу или отцу Ржевского. Старичок повел меня по лестнице наверх, и я очутился в очень просторной, очень светлой большой квартире. Пол был паркетный, обои светлые, мебель в чехлах. Картины и огромные тропические растения поразили меня. Еще никогда я не был в такой квартире, а о паркетах только читал.
В тот день была оттепель, отчего мои валенки просырели, и я с ужасом видел, что на каждом шагу оставляю широкие грязные пятна сырости. Заколебавшись, я остановился. Между тем старичок со всей возможной деликатностью, а может быть, с тайным ехидством ласковым движением руки приглашал меня итти все дальше за ним, через гостиные, залы — в столовую. Я думаю теперь, что меня могли бы избавить от такого унижения.
Я останавливался раз пять. Уши мои горели. Наконец я был в столовой, где кипел серебряный самовар, и тотчас же сел за стол, поглубже упрятав ноги. Кроме старичка, были здесь старушка и девочка, а вскоре пришли хозяева, Ржевские. От смущения я лепетал не знаю что. Говорил о приисках золота, рассказывал свои морские похождения, рассказывал об отце, о нашей семье. Я сказал: «Как у вас хорошо!» — чем, видимо, польстил хозяевам, но в ответ получил рассуждение о том, что такой комфорт достигается упорным трудом. Я выпил стакан чаю с молоком в серебряном подстаканнике, с’ел колбасы, сыру. Куда-то уйдя, Ржевский вернулся с письмом. Это была записка вагонному мастеру железнодорожного депо с просьбой дать мне работу. Затем, узнав, что я без денег, Ржевский дал мне рубль и велел приказчику завернуть для меня три фунта разной колбасы. Я попрощался и ушел тем же путем, провожаемый внимательными взглядами служащих.
Кажется, я не понравился, — я был дик. На улице я вздохнул с облегчением и немедленно отправился в депо, где и был принят чернорабочим, с платой пятьдесят копеек в день и десять копеек в час за сверхурочные.
После того я нашел маленькую комнату с матрацом, но без подушек, за четыре рубля в месяц и, прописав паспорт, на следующее же утро, к шести часам утра, был в депо.
Хотя в позапрошлую зиму я работал в вагонных мастерских, в Вятке, однако разница была велика. Там я главным образом имел дело с деревообделочными станками, стругавшими обшивные и половые доски и вырезывавшими колодки; материал — дерево — был не тяжел: здесь же мне пришлось работать до изнурения. Переноска всяких тяжестей — рельсов, котлов, возня с тяжелыми домкратами толкание паровозов на поворотный крут, словом, металл и металл. Кроме того почти каждый день я оставался на сверхурочных, приходя домой — часов в девять вечера — до того усталый, что не мог ни есть, ни читать.
Между тем стало сильно таять и крепче пригревало солнце: началась северная весна.
Взяв расчет, я получил около четырех рублей и в один прекрасный день сел в поезд зайцем, направляясь на ближайшие, графа Шувалова, прииски, где, как я разузнал, можно было всегда найти работу. После двух вынужденных высадок, почти к вечеру, я доехал до станции, откуда надо было итти пешком на прииски.
Было темно, когда показались огни казарм. железных рудников. Мне никогда не забыть странной картины внутренности очень большой казармы, сложенной из гигантских бревен, куда я вошел просить ночлега. Вокруг стен шли нары, в промежутках между ними стояли простые столы. С потолка освещала это жилье сильная керосиновая лампа. Железная печь посредине казармы, раскаленная докрасна, нагоняла тропическую жару на длинной ее трубе, обходящей чуть ли не все помещение, сушились портянки, висели мокрые лапти. Однако главным в картине был ярко желтый цвет всего: пола, столов, портянок, рубах, людей и чуть ли не самого воздуха. Казалось, я смотрел на окружающее через желтое стекло. Это была пыль железной руды приносимая на ногах, в одежде и скопившаяся голами.
Утром я пошел дальше, горя нетерпением и отвагой. Я уже слышал о «хищниках». Мне грезились костры в лесу, карабины, тайные притоны скупщиков, золото и пиры, медведи и индейцы… Заметив, что докатился до индейцев, я оглянулся, но никто не слушал меня на дикой дороге.
Шуваловские прииски представляли собой скопление изб, казарм, шахт и конторских строений, раскинутое частью в лесу, вдоль лесной речки. Здесь работало несколько тысяч человек, не считая «старателей».
Среди постоянно сменяющейся массы рабочих были, наверное, воры, беглые каторжане, дезертиры, но их никто не тревожил. Фальшивый или чужой — краденный — паспорт покрывал все.
Бессемейных, пьяниц, босяков звали обидной кличкой «галак», сибиряков — «челдон», пермяков — «пермяк-соленые-уши», вятских — «водохлебы» и «толоконники», волжских — «кацапы», мордвинов-«лягушатники». («Лягва, а лягва! Постой, я тебя с’ем!») О мордвинах рассказывали, как один ищет другого.
— Васька!
Молчание.
— Василий!
Молчание.
— Василий Иванович!
Молчание.
— Василий Иванович, милый дружка, золотой яблочка, где ты?
— Под кустом сижу, чилидь (трубку) курю!
Контора — большое здание из двухсотлетних бревен — была пуста, когда я вошел, только у окошка кассы один старатель получал деньги за сданное золото. Он принес с собой фаянсовую тарелку.
Кассир отсчитал ему в тарелку деньги золотыми пятирублевками.
Старатель завязал тарелку в ситцевый платок и понес домой, как носят суп, спокойно и независимо.
После этой картины мой рубль задатка стал очень невелик для меня. Сдав паспорт, я отправился бродить по прииску и, заглянув в общие бараки, не захотел поселиться там. Вверху было жарко от железной печи, а в ноги тянуло холодом; между тем за отсутствием места на нарах мне пришлось бы спать на земле.
Один рабочий направил меня к местному жителю-рабочему, и я поселился в его избе, заняв угол за рубль в месяц. Кроме меня, был еще жилец — рыжий мужик, горький пьяница; вечером он с хозяином напивался, и они пели, сидя за бутылкой:
Скажи мне, звездочка златая,
Зачем печально так горишь?
Король, король! О чем вздыхаешь,
Со страхом речи говоришь?
Хозяйка, пожилая беременная женщина, молча работала по хозяйству, ни во что не вмешиваясь.
Я спал в углу, на соломе. Она никогда не убиралась, лишь сметалась на день в кучу.
Бурно таяло, снег сохранился только в лесу. От сырой грязи мои валенки развалились; сапожник отказался чинить их, и я надел лапти.
Как было не вспомнить ехидную поговорку о проказливых и ленивых…
«Гули да гули… Ан в лапти и обули».
Однако уметь надеть лапти не так просто. Мои сожители учили меня обвертывать ногу портянкой, чтобы было везде туго, ловко, не давило подошву, и я кое-чего достиг в этом искусстве.
На другой же день, едва порозовело небо, я вышел к наряду. Нарядчики послали меня качать из шурфов воду. Из бараков вышел народ, — бабы и мужики — прибавилось к нему нас, новичков, человек двадцать и, пройдя с полкилометра лесом, мы очутились в лесной долине.
Здесь, на расстоянии ста метров один от другого, были шурфы — неглубокие шахты для разведки золотоносного слоя, состоящего из песка и гравия. Эти шахты в пять-десять метров глубины — обслуживались ручным воротом с подвешенной к нему бадьей и обыкновенным насосом, рукав которого, касаясь дна, выбирал воду.
Внизу работали двое: забойщик, рывший породу мошкой, и плотник, который ставил деревянную клеть, крепившую стены шурфа от обвала.
Время от времени бадья поднималась воротом вверх, порода высыпалась, а штейгер, обходя шурфы, делал пробу ковшом: набросав туда песку, прополаскивал его водой и смотрел — остаются ли после удаления песка крупицы золота. Однажды, найдя такие крупицы, штейгер, стал показывать их мне; я притворился, что вижу, но на деле ничего не видел: верно, что-то блестело на дне ковша, но был ли то блеск оловяной полуды или воды, или золота, я так и не разобрал в точности…
Я работал с зари до зари; на обед давался нам час, на завтрак полчаса. В полдень штейгер отмечал в таблице крестиком рабочий день каждого; вечером еще раз проверял — кто работает вторую половину дня.
Плата была шестьдесят копеек поденно.
Расчет происходил по субботам в конторе, с вычетом забора по лавке.
Время от времени старший рабочий командовал: «Закури», и мы, старательно медленно свертывая «козью ножку» (покрупнее, чтобы дольше курилась), так же старательно медленно досасывали ее и так нагоняли минут пять — шесть отдыха.
Я работал то на откачке воды, то крутил ворот.
Неподалеку были старатели, и я один раз ходил смотреть, как они там живут. Старатели жили с семьями в лесу, по берегу речки, в небольших избах; кое у кого из них было хозяйство: птица, корова, лошадь. Тут же, возле избы, стоял вашгерт — промывательный станок, род ступенчатого корыта с задерживающими золотой песок планками. Насыпав в вашгерт породу, старатель прибавлял туда ртути; платина или золото амальгамировалось на дне вашгерта, а песок относило прочь водой, качаемой обыкновенным насосом. Впоследствии ртуть удалялась нагреванием. За платину контора платила три рубля пятьдесят копеек за золотник, за золото пять рублей. Мне рассказывали о селениях, где сплошь живут скупщики контрабандного золота, платящие по шесть и семь рублей за золотник.
Вначале я работал каждый день, но когда хозяйка моего угла родила ребенка, скандалы, пьянства, рев и писк стали неимоверны; я часто не мог заснуть, а потому перебрался в барак. Сознаюсь, здесь было тесно, но веселее, чем слушать каждую ночь: «Король, о чем вздыхаешь?» Однако атмосфера лодырничества, картежа, работы через день — два и бесконечных фантастических рассказов о самородках и кладах подействовала на меня: я стал тоже работать на хлеб, чай и табак — не больше; мои потребности в то время были очень скромны.
Набрав у кого мог лубочных и старых без переплетов книг, я погрузился в чтение, иногда выходя искать среди леса и по берегам еще закрытой льдами речки самородков. Когда мне переставали давать в лавке провизию, я ходил на работу в ночную смену. Работал в настоящей шахте, где было сыро и куда спускались в бадье, стоя в ней и держась за канаты.
Отверстие шахты выходило из невысокого холма; добываемая порода сваливалась кучами тут же. Неподалеку была бутара — закрытый деревянный цилиндр, вращаемый в горизонтальном положении; внутри бутары песок обрабатывался ртутью, как в вашгерте.
Нет ничего удивительного, что при такой технически несовершенной добыче золота и платины некоторые старатели брали от конторы разрешение снова промывать отработанные кучи песку и, как утверждали на прииске, добывали прилично.
Я стоял в паре с другими рабочими на вороте, выкручивая с двадцати тридцати метровой глубины тяжелую бадью, полную золотоносной породы; вторая бадья одновременно шла пустая вниз; там ее насыпали.
Три ночи я проработал под землей, где забойщик бил киркой впереди себя, а я лопатой наваливал породу в тачку и катил ее к бадье, под вертикальный колодезь. Работать надо было все время согнувшись; забойщик работал сдельно, и угнаться за ним я не мог. Пришлось бросить эту работу, хотя ночная смена оплачивалась рублем.
Мой интерес к приискам начал проходить. Между тем в бараке появился хищник — настоящий хищник уральской тайги, молодой человек, туалет которого был выдержан по всем правилам описанного мной местного щегольства; у него, видимо, были деньги, потому что он совсем не работал, только жил в бараке, может быть, с какими-нибудь конспиративными целями.
При всеобщем жадном внимании хищник рассказывал о жизни себе подобных.
— Есть, — говорил он, — такие золотое места, о которых знаем только мы, хищники. Есть верховое золото: сорвешь пласт дерна, и с корешков травы стряхиваешь, как крупу, чистое золото. Есть речки, ручейки в горах, где на пуд песка — золотник платины. Есть самородное золото, содержат его так называемые «карманы» — гнезда мелких самородков и крупного золотого песка; попади на такой карман, будешь всю жизнь богат.
Однажды ночью хищник исчез. Как пришел — сразу; кое-кто видел его вечером за бараком в таинственной беседе с двумя бородачами; еще говорили, что его ищет полиция. Незадолго до его исчезновения один старик, серьезный и хворый, часто беседовавший со мной о жизни и людях, сказал мне, что ему один хищник, умерший год назад в больнице, сделал признание о зарытых двух голенищах, полных золотого песка, под старой березой, в таком-то селе. Название этого села я забыл. Я рассказал историю о голенищах мужику с рыжей бородой, Матвею, с которым сблизился, так как, по словам Матвея, он побывал в тех местах, где живал и я — в Приволжье, на Каспийском море, в Баку.
Мы уговорились итти искать клад. Получив расчет (рубля два), я вышел с Матвеем на лесную дорогу, и тут спутник мой доверчиво сообщил, что он бежал с каторги. Затем на первом же ночлеге, у одинокой женщины с тремя детьми (дом стоял на краю деревни), этот благодушный, благообразный мужичок, лежа со мной вечером на полатях, предложил мне убить хозяйку, детей и ограбить избу: в избе было чисто, хозяйственно, была хорошая одежда, полотенца с вышивкой, стенные часы и два сундука. Он предложил сделать это дня через два ночью, вернувшись к деревне окольным путем, а пока высмотреть хорошенько, где у хозяйки спрятаны деньги.
Он говорил так страшно просто и деловито, что я испугался. Видимо, он нуждался в товарище для ряда преступлений.
За эту ночь золотой дым вылетел из моей головы. Утром, взяв котомки, мы простились с хозяйкой, которая дала нам на дорогу яиц и хлеба.
Отойдя немного от деревни, я в упор заявил Матвею, что никуда с ним не пойду, так как быть в компании с негодяем и убийцей мне отвратительно.
Мужик опешил. Он пытался уверить меня, что пошутил, но в его голубых глазах лежала подозрительная муть, может быть, прямо угрожающая мне; поэтому, наматерившись вдоволь, мы расстались. Он побрел вперед, а я вернулся и предостерег женщину, чтобы она не пускала снова этого Матвея ночевать, вкратце рассказав суть дела.
Слушая меня, она была бела, как ее полотенце, и заголосила, что тотчас побежит к уряднику. Я пошел обратной дорогой и застрял на несколько дней на чугуно-плавильном заводе, где мне дали работу.
Теперь мне интересно вспоминать свои работы, потому что прошло много лет, стерших ощущение грязи, вшей, изнеможения и одиночества, Но тогда это было не так интересно, — было разнообразно и трудно.
Сдав паспорт, получив традиционный рубль задатка и сунув котомку на нары в рабочей казарме, я был послан в сарай просеивать древесный уголь на поставленном наклонно большом прямом решете из проволоки. Кроме меня, тут работал еще один человек, дюжий мужик. Плата была семьдесят пять копеек поденно.
Мы бросали деревянными лопатками уголь на решето, крупные куски отскакивали, а мелочь просыпалась сквозь петли сзади решета.
Я возвращался вечером в барак чернее негра; кроме того, было тяжело дышать воздухом, составленным из угольной пыли и весенней сырости.
Казарма была разделена коридором— направо шли помещения для семейных, налево — для холостых и одиноких.
Однажды несколько человек из нашего помещения кровно обидели стряпавшую у плиты молоденькую татарку, жену рослого и очень сильного молодого татарина. Этот красавец-татарин, на стороне которого я был всей душой, бледный от ярости ворвался к нам и, схватив тяжелую табуретку, завертел ею с такой силой, что поднялся ветер. Он кричал только одно: «Убью! Убью!» Хотя было тут человек пятнадцать здоровых мужиков, сразу стало ясно, что сопротивление этому одному — невозможно. Все побледнели, пригнулись.
В таких случаях делается весело и сторожко в душе. Все молчали, табуретка почти касалась голов. Я встал, взял татарина за руки, сказал: «Брось, Абдул; ты видишь, что они дураки».
Он посмотрел на меня столь жутким взглядом, что я мысленно попрощался с жизнью, потом, глубоко вздохнув, бросил табурет в угол — и табурет разлетелся в куски…
Вскоре меня назначили в ночную смену: возить на домну руду Рабочие наваливали подводу рудой, я шел рядом с подводой по отлогому, идущему вверх деревянному настилу к отверстию домны, где вместе с другими рабочими опрокидавал подводы и с'езжал вниз, за новой порцией.
После возки руды я работал дней пять внутри завода, таская и укладывая в штабели отличные чугунные болванки.
На земле перед отверстием домны были вырыты, расходясь во все стороны и соединяясь желобками, плоские формы болванок, рабочий пробивал пробку внизу домны, и из отверстия брызгал белый блеск, ослепительный, как вспышка магния. Белые брызги-молнии разлетались снопами, когда лилась струя чугуна. Она медленно растекалась по формам; становилось жарко; чугун подергивался красной пленкой, мерцал, вспыхивал, принимал устойчивый красный цвет и медленно гас, делаясь черным. Когда болванки остывали, мы таскали их наружу и складывали как дрова.
Один рабочий говорил мне, что если мокрую руку быстро погрузить в расплавленный чугун и так же быстро выдернуть, то не будет даже малейшего ожога. Однако свидетелем такого опыта я не был, лишь слышал подтверждение от других. Возможно, что мгновенно образующийся слой пара предохраняет тело от ожога.
Таяние то усиливалось, то останавливалось, благодаря заморозкам. В середине апреля, взяв расчет, я отправился в Пашийский завод вместе с двумя рабочими. Шел слух, что на лесных заводских рубках можно хорошо заработать, если же дождаться так называемой «скидки дров» в горную речку (за что платилось от пятнадцати до сорока копеек с погонной сажени, при длине полена полтора аршина, то («если не жалеть себя!») можно в три-четыре дня заработать двадцать, тридцать и больше рублей.
Я забыл сказать, что уже ранней весной очень много крестьян отправились с приисков и заводов в свои губернии, на полевые работы. Все они за зиму скопили десятку, а то и двадцать-тридцать рублей денег, хотя таких «богачей» было, конечно, мало; шли они к железной дороге группами, потому что бродяги подстерегали и убивали одиноко идущих.
В Пашийском заводе, вокруг которого расположилось большое село, мои спутники отделились; один встретил землячка и пошел с ним работать на домну, второй спутник, получив в конторе задаток, запьянствовал, а я был послан рубить дрова. Проехав сколько-то километров железной дорогой, я пешком прибыл на берег лесной речки, где стоял деревянный дом — лавка и жилье табельщика с его семьей.
Отдохнув, выпив чаю, я получил топор, двухручную пилу, четыре железных клина, фунт кирпичного чая, три фунта сахара, двадцать фунтов пшеничного и десять черного хлеба; новый жестяной чайник, фаянсовую кружку, напильник для точки пилы и полфунта «легкого» асмоловского табаку; фунт соли и десять фунтов солонины, еще мешок — тащить поклажу. Все это, кроме инструментов, было мне записано в кредит, в счет работы.
Табельщик рассказал, как найти назначенное мне в лесу жилье дровосеков, и, порядочно поплутав, уже к сумеркам я увидел стоящее под тысячелетним кедром (разветвления его сами по себя достигали толщины старых деревьев, а ствол превышал метр в поперечнике) очаровательно глухое бревенчатое жилье с низкой дверью и железной трубой.
Измученный тяжестью поклажи, я толкнул ногой дверь. Она была не заперта. В бревенчатой хижине никого не было, но на столе, поставленном перед железной печкой, в проходе меж узких нар, возле стен, остались следы жизни: недопитая бутылка водки, кружка, хлеб и пачка махорки. Разное тряпье — онучи одежда валялись на одной наре. В углу стояло шомпольное ружье. Как мне об’яснил табельщик, в этой избе живет только один дровосек — Илья, и я решил, что попал куда надо. Действительно, скоро ввалился в избу огромный рыжий мужик, добродушный геркулес с рыжей бородкой, толстыми губами и глазками-щелками. Его звали Ильей, а потому я успокоился. Мы развели огонь, стали варить мясо, пить чай и разговаривать.
На другой день, когда пришел табельщик и отвел мне участок, Илья на деле показал все приемы рубки.
Стояло морозное утро. Оставшийся местами снег, толщиной около четверти метра, покрылся твердым, но ломким настом; ноги мои беспрерывно проваливались, лапти были набиты снегом. Выйдя рано утром, я дрожал. Через час от меня валил пар, и рубаха стала мокрой.
Свалив дерево, я обрубал сучья, отмеривал по стволу метровые расстояния и распиливал ствол на части, начиная с толстого конца. Затем колол эти круглыши, вгоняя с сделанную на конце обрубку топором трещину клинья один за другим, пока круглыш не распадался. Для очень толстых деревьев я вытесывал добавочные составные клинья.
За куб дров завод платил шесть рублей сорок копеек. Только очень опытные дровосеки могли делать полкуба в день, и то в том случае, если попадался хороший участок: сплошь сосновый, толстоствольный и без поросли, очень затрудняющей носку и складыванье дров.
Работа оказалась неимоверно тяжелой, так что я много раз бегал в хижину, — то переобуться, то отдыхать и пить чай. Мои ноги были всегда мокры к вечеру, лапти сушились над печкой.
А гигант Илья, выйдя до рассвета, возвращался в потемках, сделав свои пол-куба как детскую игру. Он еще был в состоянии печь, как он это называл, «пельмени», но на деле просто плоские пироги из пресного теста с сырым мясом. От этих плохо пропеченных пирогов у меня происходило расстройство желудка, но Илья, напившись (именно напившись, как воды) водки, пожирал свою стряпню в огромном количестве и, заблагодушествовав, усердно просил:
— Александра, расскажи сказку!
Илья был моей постоянной аудиторией.
Неграмотный, он очень любил слушать, а я рассказывал, увлекаясь его восхищением. За две недели я передал ему весь мой богатый запас Перро, братьев Гримм, Афанасьева, Андерсена. Когда же запас кончился, я начал варьировать и импровизировать сам, по способу Шехерезады. Стоило посмотреть, как он торопливо понукал:
— Ну, ну… а царь что сказал?
День шел за днем, а работа моя двигалась плохо. Мне попался скверный участок, ель и сосна, но мелкая, а ель, как известно, часто завита внутри штопором, так что раскалывать ее очень хлопотливо. Однако за две недели я нарубил куб и три четверти.
Снег везде сошел. Запахи и сырость весны были тревожны. Дремучий, молчаливый лес окружал меня. Раздавались здесь только отдаленный звук топора Ильи и изредка треск в чаще неизвестного происхождения. Стук упавшей шишки, стук дятла, скачок белки, хвост убегающей лисицы — все это в течение дня как события. Мальчиком я стремился к дикой жизни в лесу, а теперь, еще не понимая разумом, чувствовал, что такая жизнь в сущности мне чужда. Кроме того, у меня не было будущего. Босяк… лесной бродяга… чужой здесь и чужой там.
Речка, бывшая неподалеку, еще не вскрылась, однако сквозь лед начала проступать вода. Я ходил смотреть заготовленные для скидки дрова. По обоим обрывистым берегам, составленные в три-четыре яруса, тянулись на несколько километров высокие поленницы, навезенные сюда еще прошлым летом. Они подступали к самому обрыву. Сброшенные в полую воду, дрова приплывали в заводскую запруду. За ближайший к воде ряд платили десять копеек за прогонную сажень; второй стоил пятнадцать копеек, третий — двадцать пять и четвертый — сорок. Впоследствии, хлынув сюда толпами из окрестных селений, мужики с бабами первый ряд сбрасывали почти мгновенно с помощью рычагов, продвинутых под поленницу, но с другими приходилось труднее, а насколько труднее — расскажу дальше.
Когда сошел весь снег, а лед начал постреливать, в нашу тесную хижину прибрело человек тридцать — мужики, бабы, парни и девушки. Скидка ожидалась со дня на день. Все почти крестьяне приходили семьями.
Лед шел с утра, за ночь он поредел, река поднялась до краев обрыва, и рабочие кинулись занимать участки. Десятник отводил столько, сколько просила каждая группа или семья. Мне дали в общей сложности саженей пятьдесят дальних и ближних дров. На другом берегу тоже засуетились артели, и река в лесу приняла вид битвы: куда ни взгляни, летели, кувыркаясь над ревущим течением, стаи черных поленьев. Я никогда не видел такой исступленной, такой бешеной работы. Передние поленницы были сброшены быстро. Начал таять и к вечеру истаял второй ряд, и тут началась мука над третьим, над четвертым рядами, потому что теперь каждый бросок требовал меткости и основательного размаха.
Часть народа летала по берегу, подбирая и сбрасывая в воду недоброшенное. Работающие оставались у реки до конца скидки. Ночью в лесу пылали сотни костров, возле которых отдыхали и ели, но спать никто не ложился три дня, разве самые немощные.
Сильное эхо окрестностей сообщало ночью картине скидки характер дьявольской оргии, особенно когда на красном блеске костров, обвеянные дымом и речным паром, мелькали всклокоченные черные фигуры. Удесятеряя крики, гул ударов о льдины и воду, плещущий шум дров, тысячами летевших сверху в стремительный поток, полный водоворотов, эхо неистовствовало дико и оглушительно. Вверх и вниз по течению работали тысячи людей.
На четвертый день скидки утром я вышел из хижины. В лесу было тихо, Скидка окончилась. Я два дня просидел безвыходно дома, оправляясь после непосильного потрясения зверски тяжелой работы.
Пройдя немного к реке, я услышал странные звуки — вздохи, стоны, шопот и причитанья. Местами кусты шевелились.
Это возвращалась наша партия, человек сто. Мужики шли с трудом, еле волоча ноги, опираясь на палки. Некоторые карабкались на четвереньках. Несколько баб сидело под кустами. Они маялись, качая головой из стороны в сторону или, наваливаясь животами на сложенные руки, тихо ревели. Лица всех были черные, истощенные. Один парень лежал на спине навзничь с открытым ртом, быстро и часто дыша.
Илья сильно исхудал: лицо у него почернело, опухло, но он был доволен, потому что выгнал тридцать рублей.
После скидки я работал три дня с одной партией по сплавке. Рабочие идут с острыми баграми, по обоим берегам речки, сталкивая в воду застрявшие в траве и выплеснутые водой на берег поленья. Иногда возле кустов образуются настоящие заторы. Их расталкивают. Так партия действует до самого завода, — до огромной запруды, где плотно сбившиеся дрова буквально вытесняют воду, и по этому настилу может свободно пройти рота солдат.
С рассвета до вечерней зари я шагал по колено в ледяной воде и не схватил даже насморка. А ведь я два раза лежал в вятской больнице больной суставным острым ревматизмом после пустяковой простуды! Я хорошо помню, что ноги мерзли только в начале дня, потом им становилось горячо. Ночью, ночуя в попутной хижине дровосеков, я заботливо сушил портянки и лапти, — как будто утром мне снова не предстояло проваливаться по колено в трясину и набухший по берегам рыхлый лед.
Плата была рубль в день.
Утром четвертого дня на самодельном плоту отправлялся на завод старик-дровосек, худой и слезливый человек. Он взял меня на плот. Мы проскочили невредимо через десятки кипящих пеной порогов. Задачей старика было сталкивать застрявшие на порогах дрова — целые горы дров. И эта задача была благополучно выполнена.
Выехав в восемь утра, к закату солнца мы были уже в заводе.