Снова пришли каникулы, снова я дома. Первое время жилось не очень грустно. Надя как-то посвежела. Отец надолго оставил водку. Восьмой класс уже был за мною, а впереди — Москва, курсы и самостоятельность. Я ходила в лес с милой нашей горничной Домахой и пела с нею малороссийские песни. Ранним утром мы бегали купаться. У священника я достала за целых два года старых журналов и много читала. Но в конце июня приехал Всевочка и началось…
Помню, в тихий, тёмный вечер я ушла к пруду, разостлала большой платок и легла на нём. Тополи тихо шелестели листьями. Мне хорошо было одной со своими мыслями.
Вдруг послышался знакомый звон шпор. Захотелось вскочить, закричать, кого-то ударить… Но я сдержала себя и, когда Всевочка поздоровался, только спросила:
— Кто вам сказал, что я здесь?
— Мне сказала Надежда Фёдоровна.
— Совершенно напрасно…
Мысленно я решила, что не произнесу больше ни одного слова. Холодов облокотился о ствол тополя и тоже долго молчал. Заговорил он тихо и жалобно:
— Мария Фёдоровна, голубчик, Мария Фёдоровна, я вам не буду больше надоедать, только выслушайте меня ещё один, единственный раз. Если человек любит вас с тех пор, как знает, то разве его чувство можно назвать вздором? Верьте мне или не верьте, но с тех пор, как я вышел в офицеры, я, во имя ваше, не прикасался ни к одной женщине. А в нашем быту это почти невозможно… Простите, что в присутствии вас, чистой, я говорю о нечистом. Но вы умны, читали и думали больше моего, несмотря на вашу молодость, и потому должны всё понять. Может, вы презираете меня за то, что я — драгунский корнет, а не студент?.. Но уверяю вас, что если бы я даже был монахом, то любил бы вас не меньше. Я совсем не умею говорить, может быть, потому, что недостаточно развит; но и без слов ваши нервы должны подсказать вам, что я чувствую, когда вижу вас. Если вы согласитесь быть моей женой, то даю слово, я сумею сделать вас счастливой. Если для этого нужно выйти в отставку, я выйду. Если для этого нужно жить за границей, я буду жить за границей. Отец любит меня, и я один у него. Те десять тысяч годового дохода, которые он получает, в сущности, мои… Когда вам было четырнадцать лет, я и тогда любил вас так же как и теперь. Скажите мне хоть что-нибудь, чтобы я мог надеяться. Может быть, вы любите другого?..
Меня поразило, что на этот раз Всевочка почти не заикался. Страстность же его слов как и всегда меня не тронула.
«Должно быть, я в самом деле совсем неспособна любить», — подумала я и ответила:
— Ничего я вам сказать не могу, и никого я не люблю. А говорить о ваших доходах вам совсем бы не следовало, — я не продаю себя…
Всевочка отошёл от дерева и сел возле меня. Из жалости к нему я не отодвинулась. Я не видела его лица, но в последних его словах будто послышались слёзы, и мне стало страшно.
— Мария Фёдоровна, если я сказал глупость, то простите меня. Если вы не будете моей, то мне лучше не жить. Я уверен, что никто никого и никогда ещё не любил так, как люблю я вас. Неужели у вас не найдётся для меня хоть ласкового словечка?
— Нет…
Всевочка вдруг схватил мою руку и прижал её к своим сухим, горячим губам так, что мне стало больно; а потом упал головою на мои колени и заплакал, вздрагивая всё чаще и чаще.
Я испугалась ещё сильнее и вскочила. Он продолжал лежать, и его длинное тело резко выделялось на сером платке.
Откуда и каким образом в это время здесь очутилась Надя, — я не поняла. Я только услыхала её крик:
— Всеволод Николаевич, Всеволод Николаевич! Не унижайтесь перед нею. Не стоит она этого!..
Я бегом побежала по дорожке, в гору, домой. В столовой я наткнулась на маму. Она тревожно посторонилась, но ни о чём меня не спросила, зная, что я не люблю делиться своими печалями и радостями.
Теперь мне было жаль Надю и казалось, что она унизилась больше, чем Всевочка. Что произошло потом между ними, я никогда не могла себе представить. Спать в одной комнате с Надей в эту ночь я тоже не могла.
Я взяла свою подушку, тихонечко прошла в тёмную гостиную и прилегла там на диване. Сердце всё ещё стучало. Думалось о многом.
Брак я понимала как союз, основанный на совершенно одинаковой силе любви двух существ. Всевочку же я не любила. Он казался мне и несолидным, и неумным. Все его слова говорились искренно, и тем не менее я была уверена, что, став моим мужем, он стеснял бы каждый мой шаг. Когда любишь мужчину сама, то приносишь ему всякие жертвы — это наслаждение; но когда не любишь, то это — вечная пытка. Мне хотелось ещё хоть один-два года поучиться. Хотелось узнать на опыте, может ли знание дать женщине счастье?..
В шесть часов утра я пошла к пруду и выкупалась. Мне противно было то место, где вчера ещё Всевочка валялся и целовал мои руки, и я обошла его. Нервы освежились. Одевшись, я ещё погуляла в саду. Людей не было. Тростник бесшумно трепетал своими стройными листьями. В самой чаще его ровных стеблей покрикивала птичка, которую у нас называют «очере?тянка».
Милая птичка… Чего бы я не дала, чтобы услышать её приветливое чи…чи…чи… в этом ужасном краю.
Вернувшись домой, я съела творогу со сметаной, сказала Домахе, чтобы она принесла мой зонтик, и пошла через деревню к батюшке. Он сидел на крыльце и читал газету. Глубокий старик, вдовец, батюшка интересовался всем, что делается на свете как молодой. Он предложил мне чаю и спросил, почему я как будто бледная. Я ответила, что об этом расскажу после. Мы начали обычный наш разговор о цели жизни для женщины. Я спорила. Он возражал мягко и чуть улыбаясь, — дескать: «Поживёшь — увидишь»…
Солнце поднялось уже совсем высоко, как вдруг в ворота вбежала Домаха и захлёбываясь проговорила:
— Бога рады, идить скорийше до дому, — барышня Надя помирають…
— Что?
— Кажу, барышня Надя помирають…
У меня похолодели ноги, и я с мольбою посмотрела на батюшку.
— Идите, Мария Феодоровна, идите! — сказал он. — Вероятно, действительно, случилось несчастье. Может, и я понадоблюсь, тогда дайте знать; а пока старайтесь владеть собою.
Почти задыхаясь, мы с Домахой в пять минут дошли до нашей усадьбы. По дороге я только и успела спросить:
— Что же с нею такое?
— Барыня казалы, мабуть, отруилысь…
Надя лежала на своей кровати бледная точно уже умершая. Иногда она подкатывала зрачки под самый лоб и чуть поворачивала голову то вправо, то влево. Возле неё сидел наш земский врач. Мама стояла в дверях с кувшином в руке. Пахло нашатырным спиртом и чем-то кислым, отвратительным. Одна шторка на окне была спущена, и слышно было, как за ней гудели мухи, и стучала о стекло, должно быть, оса, Потом пришёл с трясущимися руками отец и, кивая головой, несколько раз сказал:
— Ну, теперь всё прошло, всё прошло…
Оказалось, что Надя отравилась раствором сулемы, в семь часов утра, но сейчас же испугалась и подняла крик. Успели дать рвотного и съездить за доктором. Меня же хватились только в десятом часу. К вечеру Надя совсем оправилась. Мне было жаль её, но казалось, что если я с ней ещё поживу, то моим нервам придёт конец. Тяжелее всего пришлось отцу. Вечером с ним случилось что-то вроде лёгкого удара, и потом он целую неделю молчал. Надя не выходила из своей комнаты и тоже молчала. И когда раз Домаха на огороде звонким голосом запела на мотив казачка:
Ой, мамо, хочу исты,
Та боюсь у погриб лизты…
то мне показалось, что она сошла с ума. Потом я пришла к другому заключению, что, пожалуй, Домаха нормальна, а все мы сошли с ума. Всевочка, спасибо ему, не показывался.
В следующую субботу, вечером, я вошла в комнату к маме и, в первый раз в жизни, совершенно откровенно рассказала ей о том, что случилось неделю назад, и рассказала, как невыносимо тяжела для меня любовь Всевочки. Также в первый раз в жизни я попросила у неё денег на поездку в Москву, чтобы пожить у тётки и попытаться поступить на курсы.
Мама поняла меня. Я положила голову ей на колени, а она тихонько гладила меня по волосам. Ничто не отнимало у меня матери и раньше, но я с четырнадцати лет стала дикой и боялась всякого выражения чувства. Хорошо мне было в этот вечер с мамой. Должно быть, душа моя прощалась с родным домом. Каждая вещь в её комнатке запоминалась особенно ясно.
Огромные связки грибов в углу, выцветшие фотографии в круглых деревянных рамочках, оклеенный золотой бумагой артос перед потемневшими иконами, — всё это теперь кажется особенным, единственным в своём роде, а тогда казалось ненужным и неинтересным.