Г. Гор НА КАНАЛЕ ГРИБОЕДОВА, 9[40]

1

В середине двадцатых годов XX века мне было всего двадцать лет.

Мир был молод, но следы старого еще напоминали о себе повсюду. Новое и старое причудливо переплеталось, как слова на увиденной мною тогда вывеске:

«Сапожная мастерская имени Анри Барбюса».

Кто придумал это? Уж не тот ли зощенковский персонаж, который угощал пирожными «аристократку»?

Улицы еще выглядели так, словно только что поменялись местами с рисунками, сделанными ламповой копотью современником Зощенко художником В. В. Лебедевым.

Вот матрос в бескозырке. Стоит спиной к вам. Рядом с ним уличная дева без строго определенных занятий. Есть у этой девицы ножки. Кривые и озябшие. Есть и руки. А лица нет. В этом ей отказал щедрый художник. Но зато ножки почти отделились от девицы и шагают сами по себе, как гоголевский Нос.

Зощенко тоже отказывал кое в чем своим героям, но одним он наделял их со щедростью мифа — жизнью.

Употребив слово «миф», я не совсем оговорился. Кто-то из философов сказал: «Миф — это тоже картина мира». В те незабываемые для меня годы рассказы Зощенко ощущались куда живее, чем просто литература. Казалось, с вами заговорили дома, улицы и скверы, заняв интонацию у нэпмана, а хриплый голос — у честного, но чрезмерно простодушного управдома.

Голос же самого Зощенко, его стиль были неотделимы от вдруг заговорившей с вами улицы, и поэтому он мне казался таким же «мифотворцем», как создатели эпоса, тоже творившие в соавторстве с жизнью.

Употребив слово «эпос» (пусть простят меня литературоведы), я имел в виду дивную пластичность, свойственную коротким рассказам Михаила Михайловича Зощенко почти в той же степени, как повестям Гоголя и романам Диккенса.

Увидеть Зощенко, познакомиться с ним — нет, на это я тогда не рассчитывал. Казалось мне это столь же несбыточным, как встретить Гоголя, вышагивающего своей подпрыгивающей походкой где-нибудь на Малой Морской — ныне улице, называющейся его именем.

2

Познакомился я с Михаилом Михайловичем уже не в двадцатых, а в тридцатых годах. Жизненные обстоятельства сделали нас почти соседями. Я поселился с семьей на канале Грибоедова, в доме № 9, в «писательской» надстройке (два новых этажа были надстроены над тремя старыми); там жил и Зощенко.

Как был он не похож на себя! На тот образ, который возникал, когда мир начинал разговаривать с вами, используя неповторимую бытовую интонацию, занятую у кавалера, подсчитывающего съеденные его дамой пирожные.

Он был не похож на свои рассказы и на своих персонажей.

Своей элегантной внешностью он скорей напоминал о блоковской поэтичной и несколько воздушной реальности, чем о реальности, знакомой вам по жактовской конторе или по коммунальной бане, где вместо отобранной у вас одежды вам выдавали картонный номерок, грозивший раствориться в воздухе вместе с мыльной пеной.

Шел Зощенко по улице Софьи Перовской, собираясь свернуть на Невский. И улица вдруг сворачивала в другое, внезапно открывшееся измерение, словно вместе с улицей вы вошли в старинный, пахнувший тополями и окутанный музыкой Шопена роман.

Это ощущение неизменно являлось ко мне, когда я встречался с Михаилом Михайловичем, словно над нами была не одна и та же, иногда протекавшая, крыша и наши бытовые нужды обслуживал не один и тот же управдом, тоже элегантный и интеллигентный, не похожий на зощенковского.

Это ощущение некоторой почти сказочной сверхреальности в моем сознании, вероятно, происходило от несовпадения образа Зощенко, созданного бытовой интонацией его рассказов, с тем реальным Михаилом Михайловичем, который существовал в нашем трехмерном мире, аккуратно платя членские взносы в месткоме или заседая в приемной комиссии Ленинградского отделения Союза советских писателей, бессменным председателем которой он был много лет.

Да, улица Софьи Перовской сворачивала в другое измерение, когда по ней шел своей легкой, воздушной походкой Михаил Михайлович, словно он спешил не на заседание редсовета издательства «Советский писатель», чтобы там отстаивать книги молодых начинающих писателей, не вставленные в план, а на свидание с теми людьми, которых он изображал.

Только однажды мне привелось присутствовать на свидании писателя с его персонажами.

Это произошло на рынке. Тогда еще там были книжные лотки, и у букинистов можно было случайно купить редкую книгу.

На Обводном канале среди лотков поймали вора. И разгневанная толпа продавцов и покупателей торжественно вела его в отделение милиции.

Вдруг чей-то голос раздался в предгрозовом затишье толпы, удрученной сознанием долга еще не свершившегося правосудия. Кто-то пожалел воришку, укравшего железный хлам:

— Дайте вору звонка, чтобы в ушах зазвенело, и отпустите с богом!

Это был голос одного из здешних лоточников, по-видимому, мастерски владевшего рыночным жаргоном.

Оказывается, он был услышан не только мною. Возле книжного лотка я увидел Михаила Михайловича Зощенко, с интересом наблюдавшего сцену, поставленную великим режиссером — самой жизнью, словно специально для него.

— Как вам нравится это выражение, — спросил я Михаила Михайловича, — «дайте вору звонка»?

— Этим и кончится, — сказал Михаил Михайлович. — Дадут звонка. Народ отходчив. А до милиции далеко.

И действительно, толпа смилостивилась, отпустила вора, словно для того, чтобы попасть в один из лукавых, смешных и бесконечно добрых, но еще не написанных рассказов того писателя, который заставлял глубоко задуматься над противоречиями жизни не только рафинированных интеллигентов, но и людей, знающих рыночный жаргон.

3

Популярность Зощенко была ни с чем не соизмерима. Жизненную ситуацию, когда она выглядела смешной, всегда называли «зощенковской», словно ее создали не бытовые особенности самой жизни, а Зощенко, на этот раз создатель не только сюжетов, но и как бы самих фактов.

Писателя, более точно, чем Зощенко, передающего бытовую разговорную интонацию улицы двадцатых и начала тридцатых годов, я не знаю, хотя тогда жили писатели не менее зоркие и артистичные, чем Михаил Михайлович, — например, Бабель или Булгаков.

Иногда мне казалось, что быт, окружавший нас в те теперь уже далекие годы, та кухонная и коммунально-квартирная реальность, где сердито шипел чем-то недовольный примус и шалило паровое отопление, забавляясь печалями и мелкими страданиями жильцов, «стилизовали» себя под «зощенковский мир», подражали ему. Мир становился до того «зощенковским», словно смотрел на нас сквозь призму смеющегося и чуточку грустного зощенковского слова.

Да, бытовые, обыденные и особенно кухонные вещи, хотя уже одухотворенные поэтичными и утренними натюрмортами Петрова-Водкина, еще не были «вещами в себе», как нынешние электрические и газовые плиты. Вещи были более откровенными, наивными и забавными, словно были вписаны в зощенковскую прозу.

Припоминается мне такой эпизод, тоже совершенно «зощенковский». Было это в первые годы после войны. То портились и текли паровые трубы, то, казалось — без всякой причины, почти мистическим образом перегорали пробки; обветшавшие провода, требуя замены, напоминали о том короткими замыканиями. А управхозом («комендантом», как его почтительно называли) только что поступил работать в надстройку интеллигентный молодой человек, очень следивший за своей прической и писавший и стихи, и прозу, и, кажется, пьесы. Он взвалил на свои хрупкие интеллигентные плечи организационно-хозяйственные обязанности, преследуя далекую и красивую цель: познакомиться с крупными писателями и с их помощью научиться хорошо писать.

И вот однажды у Михаила Михайловича в кабинете перестала нагреваться батарея парового отопления. Зощенко вызвал управхоза, и тот, раскрыв толстую конторскую книгу… стал читать свои стихи. И, кажется, оба забыли о паровом отоплении.

Я уже упоминал, что Михаил Михайлович в течение многих лет был председателем приемной комиссии Ленинградского отделения ССП.

Отчитываясь на общих собраниях о работе комиссии, Зощенко облекал факты в строгую дидактическую форму и вдруг менялся даже внешне, становясь похожим на взыскательного, но вместе с тем доброго гимназического учителя. Оценивал он произведения начинающих авторов по старой, еще времен гимназии, шкале, ставя одним тройки, другим, более способным, — четверки. До пятерок, так же как и до двоек, дело доходило редко.

О его необычайной справедливости и объективности свидетельствует среди прочих следующий факт.

Подал заявление с просьбой принять его в Союз писателей один уже не молодой и очень склочный человек, подозревавший почти всех профессиональных писателей в буржуазных и мелкобуржуазных воззрениях. Зощенко, не любивший этого человека, к удивлению всех, оценил его повесть на пятерку: склочный писатель был талантлив, а Зощенко, уважавший объективность выше всего на свете, оценил произведение так, как, по мнению его, оно заслуживало.

4

В первой половине тридцатых годов поселился в Ленинграде необычайно талантливый и оригинальный, ныне несправедливо забытый писатель Леонид Иванович Добычин.

Первым заметил его талант К. И. Чуковский, напечатав рассказ Добычина «Встречи с Лиз» в журнале «Русский современник», который он редактировал.

Л. И. Добычин переехал в Ленинград из Брянска, познакомился и подружился с М. Л. Слонимским, Ю. Н. Тыняновым, В. А. Кавериным, К. И. Чуковским и автором этих воспоминаний и опубликовал несколько рассказов в серапионовском альманахе «Ковш».

В своих интересных воспоминаниях, опубликованных в журнале «Звезда», о Добычине и его прозе писал недавно Каверин, поместив в качестве цитаты целиком один из добычинских рассказов. Сделал он это специально, чтобы познакомить любознательного советского читателя с необыкновенно талантливой и своеобразной прозой, обойденной малолюбознательными критиками и ленивыми историками литературы.

Рассказы Добычина поражали интеллигентного читателя не только своей лапидарной сжатостью, но какой-то особой, не встречавшейся до него в русской прозе фрагментарностью. Впрочем, слово «фрагментарность» я употребляю потому, что под рукой нет другого, более подходящего.

О чем же идет речь? Речь идет об особом эстетическом явлении, которым давно пора бы заинтересоваться нашим теоретикам. У Добычина каждая фраза — это микромир, своей рода Лейбницева монада. А монада, о чем знают не только философы, окон не имеет. Добычин был писатель «закрытого типа», запиравший свою мысль в подтекст, и его концепция юмора (а он тоже писал об обывателях, то есть о слишком элементарных людях) резко отличалась от зощенковской.

Добычин, несмотря на свою корректность, иногда в разговоре со знакомыми не скрывал, что он отвергает зощенковский юмор, что этот юмор кажется ему слишком упрощенным, что от этой упрощенности и идет популярность ставшего «слишком быстро» знаменитым писателя.

Оба — и Добычин, и Зощенко — старались не встречаться. До поры до времени им удавалось избегать друг друга. Если оба случайно появлялись на одной улице, то спешили разойтись, чтобы не наговорить друг другу дерзостей. Знал я об этом не от Зощенко, а от Добычина, который почти ежедневно заходил ко мне, как он откровенно и насмешливо выражался, для того чтобы «убить время».

Но от М. Л. Слонимского я впоследствии узнал, что нечаянная встреча все же состоялась. Зощенко однажды пришел к Слонимским, когда у Михаила Леонидовича сидел пришедший «убить время» Л. И. Добычин.

Меня интересовала встреча писателей-антагонистов. И я много раз расспрашивал о ней у Слонимского. Но, благородный во всех своих действиях и поступках, Михаил Леонидович, избегавший «сплетен», даже если они нужны для истории литературы, всякий раз отводил разговор в сторону, смеялся и только повторял:

Тогда еще не употреблялось взятое напрокат из физики слово «аннигиляция». Но я боялся, что от присутствия рядом этих двух антагонистов произойдет нечто такое, что происходит от столкновения вещества с антивеществом.

Здесь, в этих беглых и коротких воспоминаниях о встречах с Зощенко, может быть, и не уместно много распространяться о философской загадочности юмора, но совсем обойти эту тему тоже нельзя.

Юмор во всех странах и во все времена пытался выявить элементарное и бездуховное в человеке, показать сходство «элементарного человека» (обывателя) с вещью и сходство вещи с бездуховным человеком. Лучше всех это удавалось Гоголю, традиции которого унаследовал и развивал Зощенко.

Холодный, «закрытый» юмор Добычина был, как мне кажется, генетически более связан с юмором Флобера — там, где Флобер давал своему юмору волю, как, например, в «Мадам Бовари», где высмеивался обыватель — позитивист провинциальный аптекарь Гомэ.

Пусть извинит мне читатель эти, наверное, не очень убедительные рассуждения. Но и сам Зощенко тоже любил рассуждать, например, в биографических повестях, в тех местах, где заходила речь о психологии, физиологии и медицине. Рассуждая, он подключал юмор, который становился подтекстом для того, чтобы вывести изображение за пределы одномерного мира управхозов, столь зло и одновременно добродушно высмеиваемого Михаилом Михайловичем.

Это парадоксальное соединение злого с добродушным, смешного с грустным, минутного с вечным, единичного с всеобщим и является той трудно разрешимой проблемой, которая занимает многих, в том числе и автора этой статьи.

Как было бы хорошо, если бы иные эстетики, слишком рассудочно и скучно рассуждающие о юморе, тоже подумали о том, что юмор враждебен всякой элементарности, что в нем скрыта тоска по духовности и красоте.

Есть что-то сервантесовское в этом желании Зощенко одушевить людей и вещи, показать антиномию в человеке, соединить мечтательное с реальным, как это делал Сервантес, и с помощью своего великолепного и тонкого юмора сделать всех более духовными.

5

Долгий опыт личного и духовного общения с писателями привел меня к выводу, что писателей можно разделить как бы на две категории. Одним свойственна откровенность, и они охотно пускают посторонних в свою творческую лабораторию, не делая тайны из особенностей своего творческого процесса, другие же, наоборот, держат свою внутреннюю душевную работу втайне, не любят распространяться о своих художественных вкусах и пристрастиях, о которых так любили откровенничать Томас Манн, Паустовский и Олеша.

К какой из этих двух категорий следует отнести Зощенко? Казалось бы — к первой, к той, что не вешает на дверях своей творческой лаборатории замок, а держит эти двери открытыми: об этом как будто свидетельствуют биографические повести. И все же я в этом не уверен.

Летом 1938 года в Коктебеле я спросил Михаила Михайловича, как он относится к творчеству Хемингуэя.

— А почему вас это интересует?

— Потому что Хемингуэй, как мне кажется, лучше других чувствует характерные особенности современного человека. И, кроме того, он мастер и вы мастер. И мне хотелось знать, как вы относитесь к его мастерству?

Мне показалось, что Зощенко хотел уклониться от этого разговора. Он неохотно сказал:

— Хемингуэй и его видение далеки от меня. Он иногда кокетничает своим мужеством и слишком любит заниматься рыбной ловлей. А мне чуждо это инфантильное занятие.

— А кого из современных западных писателей вы высоко цените?

И Зощенко назвал мне имя знаменитого тогда норвежского писателя, который лучше многих других умел писать о любви. Но сделал он это признание под моим нажимом, по-видимому вовсе не расположенный к разговору о том, что находится рядом с интимными сторонами его внутренней творческой работы.

Гораздо охотнее Зощенко говорил не о литературе и искусстве, а о науке, особенно — о физиологии и психологии. Это была его любимая тема.

Помнится мне наш разговор за столиком ресторана в Доме писателя имени Маяковского, уже в конце пятидесятых годов.

— Расскажите мне все, что вы знаете о кибернетике, — попросил он вдруг меня. — Недавно прочел книгу Винера. Трудное, но увлекательное чтение. Математические формулы я, конечно, пропускал. Верил Винеру и без формул. В свое время я с таким же любопытством читал книги по психологии и медицине.

— Почему вы так интересовались медициной?

— В частности, потому, что хотел излечиться от одной редкой, малоизученной болезни, которой я заболел еще когда был гимназистом. Причиной ее была психологическая травма. Сильное нервное переживание. Умер отец. И мы с матерью, оставшись без средств, пошли к одному важному лицу, от которого зависела наша участь. И это важное лицо очень бессердечно приняло нас. Я по молодости еще ни разу не встречался с такой черствостью и бездушием. Очень нервничал. И последствия дорого мне обошлись. Мне стало трудно глотать пищу, до того трудно, что я не мог есть.

— И вам удалось излечиться от этой болезни?

— Удалось. И без помощи врачей. Силой воли. Самовоспитанием. И самоубеждением. Хотя и не сразу… В нашем организме есть много такого, что не снилось нашим медицинским мудрецам и светилам. Как видите, обошелся без светил.

Несколько дней спустя мы продолжили разговор. Речь зашла о том, что в обыденных суждениях называют судьбой.

— А существует ли судьба? — спросил я Зощенко. — Не метафора ли это? Не псевдоним ли того, что люди ленивого ума не умеют точно обозначить?

— Чтобы знать это, — ответил Зощенко, — нужно уметь проникнуть в тайны жизни. Между поведением человека и его судьбой существует подспудная связь. Судьба — это та страсть, то предуказанное поведение, которым впрок заряжает человека жизнь.

6

В Ленинградском отделении Союза советских писателей самой многочисленной творческой секцией считается секция прозы.

В довоенные годы она не была такой многочисленной. Но зато в ней состояли и активно работали Федин, Шишков, Тынянов, Алексей Толстой, Тихонов, Мих. Козаков, Слонимский, Лавренев, Каверин, Никитин. И, разумеется, Зощенко.

Сейчас кажется странным, что такая, в общем, обыденная организация, как секция прозы, состояла сплошь чуть ли не из классиков. Но классики поражали своей скромностью, и тогдашние заседания секции отличались от нынешних содержанием и глубиной затрагиваемых вопросов и проблем, особенно в те дни, когда в заседаниях участвовали Тынянов, Федин и Зощенко.

Заседания, как правило, стенографировались. И мне думается, что многие стенограммы заседаний послужат бесценным материалом для будущих и настоящих историков советской литературы.

Хорошо мне запомнилось одно из этих заседаний.

Из Москвы на несколько дней приехал Ю. К. Олеша и пожелал встретиться с ленинградскими писателями в будничной рабочей обстановке, на заседании секции прозы.

Пришел (специально ради Олеши) Ю. Н. Тынянов, из-за болезни редко посещавший секцию.

Олеша был очень тронут и, выступая, часто обращался к Тынянову, выделяя этим его из всех присутствующих.

Выступление Олеши походило на устное эссе, мысль прихотливо и причудливо возникала, возбуждая умы присутствующих и подчиняясь не столько логической, сколько ассоциативно-эмоциональной связи.

— Не люблю Александра Дюма, — сказал вдруг Олеша. — Мне всегда бывает скучно его читать. Он рассказывает, вместо того чтобы показывать и изображать. Литература без изображения — не искусство.

Тынянов заступился за Дюма, назвав его гениальным рассказчиком. Начался спор между Тыняновым и Олешей, который трудно восстановить сейчас, спустя тридцать пять лет.

Зощенко на заседании не был, находился, кажется, в отъезде. Через несколько дней я встретился с ним и рассказал ему о споре Тынянова с Олешей.

Тынянов не только хороший писатель, но и самый крупный в наше время литературовед и историк, — сказал Михаил Михайлович и добродушно улыбнулся. — Где с ним спорить писателю, даже такому, как Олеша! Писатели, к сожалению, редко относятся к фактам объективно и исторично. А Тынянова в этом не упрекнешь… Если бы я присутствовал на заседании, я бы тоже заступился за Дюма.

Михаил Михайлович принимал участие в обсуждении наиболее интересных и острых проблем, которые ставились на заседаниях секции прозы. Принимал он участие и в критических обсуждениях книг своих товарищей по секции.

Помню (это было в конце 1945 года) подобное выступление (оно продолжалось не меньше получаса) Зощенко на заседании секции в тот вечер, когда обсуждалась моя повесть «Дом на Моховой». Не знаю, сохранилась ли стенограмма этого выступления. В одной из глав этой моей повести, посвященной изображению войны и блокады Ленинграда, описывается фронтовой Сестрорецк, городок, только что покинутый эвакуированными жителями. Дома еще выглядели так, словно их обитатели отлучились на час или на два и вот-вот вернутся.

Через толстое стекло часового магазина было видно, как еще продолжали жить большие часы, строго и точно отмеривая время.

— Все это описано реально, — говорил тихо, словно размышляя вслух, Зощенко, — но есть одна совершенно недостоверная деталь. Часы тикают. А это не может быть слышно через стекло магазинной витрины. Ошибка? Просчет? Другого автора, я не сомневаясь, в этом бы обвинил. Но у Геннадия Гора свое видение, свои взаимоотношения с миром и действительностью. И я не считаю нужным засчитывать ему за недостаток то, что в его стилистической манере может оказаться достоинством.

Я привожу это место из выступления Зощенко не для того, чтобы привлечь внимание читателя к своей особе, а чтоб отметить осторожность суждений Михаила Михайловича, когда речь шла о прозе и праве писателя на «ошибки», сделанные не случайно, а продиктованные Стилистическим поиском.

7

Реальность становилась более пластичной, я бы сказал — более романтичной и театральной, когда на улице появлялся Михаил Михайлович, шагая своей легкой, характерной, элегантной походкой.

Здания каждый раз спешили превратиться в декорацию, стать картиной или рисунком, превратиться в страницу книги, чтобы вписать Зощенко в свой фон.

Даже на карикатурах и дружеских шаржах (а они не всегда бывают дружескими) Зощенко выглядел красавцем, правда, с несколько подчеркнуто преувеличенной элегантностью и стройностью фигуры. Она и служила мишенью для карикатуриста — эта полная изящества, стройная фигура, идущая характерной походкой или стоящая перед вами. Вспомните хотя бы талантливое изображение Михаила Михайловича, созданное Малаховским в его хорошо известном дружеском шарже. Да, Михаил Михайлович обладал выправкой военного. Держался всегда подтянуто, и трудно было представить его в туфлях и халате. Я часто представлял себе Зощенко бравым строевым офицером первой мировой войны или не менее молодцеватым командиром Красной Армии, активным участником гражданской войны. Михаил Михайлович, несмотря на свою кротость и доброту (а может, благодаря им), был очень смелым офицером, кавалером многих боевых наград.

Обыватели, встречавшиеся с Зощенко, каждый раз разочарованно отмечали, что писатель в повседневной жизни никогда не острит, всегда молчалив и даже чем-то как будто опечален. Действительно, Зощенко острил очень редко, говорил с полной серьезностью даже о вещах смешных и выглядел слегка печальным даже среди веселой компании.

Антиномия между красивым, слегка печальным обликом писателя и его земным, слишком земным, глубоко погруженным в быт и нравы юмором, мне думается, была кажущейся. Да и был ли в своей сущности юмор Зощенко уж таким бытовым и заземленным, как это казалось некоторым его читателям и критикам? Сам стиль Зощенко, его манера и способ видеть, впитавший в себя некоторые бытовые черты времени, был где-то внутренне романтичен и, повторяю, по-блоковски воздушен и прекрасен, ведь он был направлен против бездуховности обывателя, с тем чтобы утвердить высоконравственные, высокоэстетические ценности, созданные Октябрьской революцией и внедряемые в народ Лениным и Луначарским.

Сочетание бытовой реальности с чем-то глубоко романтичным и мечтательным и было онтологическим свойством Зощенко и свидетельствовало о том скрытом, не бросающемся в глаза единстве, которое пронизывало все существо этого необыкновенно талантливого и самобытного писателя.

Зощенко, как и всякий подлинный мастер юмора, был против элементарного в человеке, против воинственной бездуховности, которую проявляют мещанин и обыватель, иногда прикрывая свое убожество псевдореволюционной фразеологией. От сочетания этой фразеологии с противоречащими громким словам обывательскими поступками и возникал этот божественный, восхитительно неожиданный юмор, заставлявший смеяться миллионы людей и чувствовать несоответствие между старым и новым, в чем больше всего было заинтересовано как раз новое, а не старое.

Понимал ли Зощенко бездуховность и элементарность в человеке (обывателе), как Гоголь, как нечто не только исторически-социальное, но и метафизически-космическое?

Пусть на этот вопрос ответят эстетики. От себя мы можем сказать только одно: что юмор Зощенко был не только бытовым и литературным, но философским, онтологическим, помогающим раскрывать глубоко скрытое за словами и фактами, проникающим сквозь явление в его сущность. У Зощенко была своя концепция юмора, не похожая на концепцию его выдающихся современников: Мих. Булгакова, Е. Шварца, Даниила Хармса, Л. Добычина, Олейникова, Ильфа и Петрова.

8

Зощенко удалось в своих удивительных рассказах, иногда напоминающих своей сдержанной эпичностью и жизненной мудростью, сгущенным и как бы растворенным в слове опытом — притчу, расколдовать пространство и время, показать через ритм скрытую музыку бытия и высоко подняться над обыденностью.

Артисты — и не только чтецы — любили и сейчас любят читать прозу Зощенко и, как подобает актерам, делать акцент не на ритме повествования, не на скрытой музыке, пронизывающей стиль его рассказов, а на чисто внешней характерности поведения его часто смешных, забавных персонажей. Такая читка выхолащивает глубинную сущность зощенковской прозы, переводит глубинные слои и смыслы в упрощенный план. Они, к сожалению, не столько читают Зощенко, сколько разыгрывают в лицах чисто внешние ситуации и характеры, иногда превращая поэтичную прозу в водевиль. Разумеется, это замечание не относится к таким необыкновенным мастерам, как Игорь Ильинский и Сергей Юрский.

Зощенко, читая свои рассказы и даже пьесы (я присутствовал при его чтении пьесы «Парусиновый портфель»), никогда не превращался в актера, как иные писатели на трибуне, а оставался самим собой, чуждый всякого актерства и не похожий на человека, который, выйдя на публику, надел маску. Он не подчеркивал голосом ничего характерного и смешного. Наоборот, его голос и интонация были чуточку грустными, как и он сам, растворивший себя без остатка в своей классической по завершенности прозе.

О чем же грустил Зощенко? Нет, об этом я не решался его спросить. Но сколько раз я собирался спросить о его понимании Гоголя — одного из самых великих и не до конца разгаданных прозаиков всех времен и народов! Вопрос свой о Гоголе я все откладывал и откладывал, пока не стало того, кто, может быть, один на свете мог дать на этот вопрос удовлетворительный ответ.

Да, кроме Зощенко и Бахтина, вероятно, никто бы не смог разгадать эту сложную загадку истории и теории литературы. Бахтин — потому, что он был, как мне представляется, самый крупный русский литературовед нашего времени, а Зощенко — потому, что, как никто другой, близок своим видением к Гоголю.

9

В элегантной, романтичной внешности Михаила Михайловича, в его сдержанном чувстве собственного достоинства, заключенном в каждом его жесте и слове, я ощущал нечто рыцарски-благородное, бесконечно духовное и поэтичное. Но если это так, почему же он любил изображать элементарных, лишенных всякого признака духовности людей, а «я», свое лирическое и рыцарское «я», уводил в подтекст, словно его стыдился.

На этот вопрос можно ответить тоже вопросом. Почему великий Сервантес создал двойственный образ Альдонсы-Дульцинеи в лице одной так странно двоящейся женщины? Не для того ли, чтобы показать вечную антиномию реальности и грустной человеческой мечты?

10

Когда разговариваешь с незаурядным человеком, чаще всего следуешь течению не своей несколько робеющей мысли, а мысли своего умного собеседника.

Мне много раз довелось беседовать с Г. М. Козинцевым и всегда — только о живописи: Григорий Михайлович, по-видимому, считал, что ничто, кроме живописи, меня не интересует. Евгений Львович Шварц, любивший подшучивать, каждый раз требовал от меня, чтобы я объяснил ему теорию относительности Эйнштейна и обязательно в трех словах. Зощенко чаще всего говорил со мной тоже о науке, но уже не о физике, а о психологии. Кажется, он считал меня сциентистом — «идолопоклонником» всех достижений научной мысли, всех открытий и гипотез. Сам Михаил Михайлович интересовался не только наукой, но и ее методами. В частности, он в разговорах со мной не раз задевал сложнейшие проблемы, говоря не только об учении Сеченова и Павлова, но и о спорных гипотезах Фрейда и модного на Западе швейцарского психолога К. Г. Юнга. Суждения Михаила Михайловича свидетельствовали не только о его эрудиции в этой области, но и о глубокой самостоятельности его мысли.

Как-то зашел разговор о чрезвычайно популярном на Западе, введенном Юнгом, понятии «архетип», которым там пользовались не только ученые-специалисты, но и писатели. «Архетип» — понятие весьма сложное, и если его перевести на обыденный язык, едва ли способный передать его ускользающий смысл, то нужно прийти к выводу, что на уровне подсознательного, столь излюбленного Фрейдом и Юнгом, все люди наполнены архаическим, существующим еще со времен среднего палеолита психическим слоем, порождавшим когда-то мифы, а сейчас — художественные произведения.

Я не смогу теперь точно воспроизвести мысли Зощенко, но они поразили меня своим изяществом. Зощенко считал, что писатель должен описывать в человеке не только личное, но и «родовое», то, что в его психике отложила история. Писатели, гонящиеся за модой, потому и не удовлетворяли его, что они пренебрегают родовым и историческим ради временного и индивидуального. Зощенко критически относился к импрессионизму, выделяющему мгновенное из вечного и в какой-то мере абсолютизирующему это временное и мгновенное.

Я пишу обо всем этом, чтобы читатели не представляли Зощенко бытовым, далеким от сложных духовных и культурных проблем нашей эпохи, каким его иногда изображали плохо понимавшие его критики.

11

Однажды Л. И. Борисов и я, проходя мимо Дома книги, где расположен самый большой в городе книжный магазин, увидели стоящую под дождем необозримую очередь, завернувшую с Невского на канал Грибоедова и протянувшуюся по набережной канала до Чебоксарского переулка, до больницы имени Софьи Перовской.

— За чем стоят? — спросил Борисов у человека с зонтиком, стоявшего в очереди.

— Однотомник Зощенко только что выбросили, — ответил человек с зонтиком почти словами персонажа из книги, за которой он стоял под дождем.

Уже подойдя к дому № 9, где мы жили и где жил Михаил Михайлович, мы увидели его самого, только что вышедшего из ворот.

— За чем они стоят? — спросил он нас тихо.

— За чем? За вашим однотомником! Кто еще, кроме вас, соберет такую очередь? — ответил Борисов.

— С ума сошли! Да ведь проливной дождь. Пока стоят, промокнут до нитки.

Лицо Зощенко вдруг стало печальным, будто он очень чем-то огорчился, и вдруг он исчез, словно из трехмерного мира под дождем он шагнул в другое, несбыточное измерение, где его ждали вымыслы, сны, хорошая погода, мифы и ставшие мифическими его герои, превратившиеся, как Дон Кихот, Собакевич, мистер Пиквик и чеховский Человек в футляре, в нечто не подверженное старению.

Загрузка...