Однажды за столом у Горького зашла речь об «Энциклопедии весельчака» — было такое издание (как ни странно — многотомное, в конце XIX века). Горький отозвался об «Энциклопедии» с похвалой как о занимательном и, отчасти, поучительном чтении. Я вспомнил, что у меня есть том, изрядно потрепанный, и рассказал один из анекдотов — кстати, в XIX веке под этим словом подразумевалась коротенькая история, не предназначенная для того, чтобы непременно рассмешить зрителя: скорее заинтересовать, развлечь.
История была следующая. К знаменитому парижскому врачу приходит красивый, изящно одетый молодой человек, который жалуется на непреодолимую скуку, дурное настроение, меланхолию, переходящую в полное нежелание существовать. Но тщательный осмотр показывает, что пациент совершенно здоров, и тогда доктор начинает советовать ему изменить образ жизни:
— Может быть, немного вина?
— У меня лучшие винные погреба в Париже.
— Женщины? Разумеется, в разумных пределах.
— Мне давно надоели лучшие женщины Франции, Италии, Германии.
— Коллекционирование, рыбная ловля, наука?
— Нет, нет и нет.
Пауза.
— О, я придумал, — говорит наконец обрадованный доктор, — вам надо пойти в цирк и посмотреть гениального клоуна и фокусника Кларетти. Его бесподобные шутки — лучшее средство против меланхолии. Ручаюсь, что на другой день вы будете здоровы.
— Увы, доктор! У меня нет возможности воспользоваться вашим советом. Перед вами — этот бесподобный Кларетти.
Казалось бы, какое отношение имеет этот старинный анекдот к Михаилу Михайловичу Зощенко. Однако я рассказал его не случайно. За годы многолетней дружбы я никогда не слышал его смеха: маленький рот с белыми ровными зубами редко складывался в мягкую улыбку. Читая свои рассказы, он был вынужден иногда останавливаться — ему мешал оглушительный, почти патологический хохот аудитории, и тогда взгляд его красивых черных глаз становился особенно задумчивым и грустным. Мягкость и твердость — эти два противоположных понятия ничуть не противоречили в нем друг другу. Но было и что-то еще, сторонящееся, глубоко спрятанное, — склонность к одиночеству, к уединенности размышлений? Что-то напоминающее весело-печальный анекдот из «Энциклопедии весельчака» о фокуснике Кларетти.
Сомерсет Моэм в автобиографической книге «Эшенден, или Секретный агент» рассказывает о том, как он с профессиональной целью подвергал себя рискованным испытаниям. Он поступил в Интеллидженс Сервис и изучал себя, выбирая то, что могло когда-нибудь пригодиться для повести или рассказа. Он выполнял граничившие с подлостью ответственные поручения.
Те события, которые произошли с Зощенко, не были избраны с профессиональной целью.
«В 13-м году я поступил в университет, — пишет Зощенко. — В 13-м — поехал на Кавказ. Дрался в Кисловодске на дуэли с правоведом К. После чего почувствовал немедленно, что я человек необыкновенный, герой и авантюрист, — поехал добровольцем на войну. Офицером был…»
(Ему еще не было двадцати двух лет, когда, многократно награжденный за храбрость, он дослужился до звания штабс-капитана.)
«А после Революции скитался я по многим местам России. Был плотником, на звериный промысел ездил к Новой Земле, был сапожным подмастерьем, служил телефонистом, милиционером служил на станции «Лигово», был агентом уголовного розыска, карточным игроком, конторщиком, актером, был снова на фронте добровольцем в Красной Армии.
Врачом не был. Впрочем, неправда — был врачом. В 17-м году после Революции выбрали меня солдаты старшим врачом, хотя я командовал тогда батальоном. А произошло это потому, что старший врач полка как-то скуповато давал солдатам отпуска по болезни. Я показался им сговорчивее.
Я не смеюсь. Я говорю серьезно.
А вот сухонькая таблица моих событий:
Арестован — 6 раз.
К смерти приговорен — 1 раз.
Ранен — 3 раза.
Самоубийством кончал — 2 раза.
Били меня — 3 раза.
Все это происходило не из авантюризма, а просто так — не везло…»
Если бы в этом (далеко не полном) перечне он не научился различать явления, если бы не поднялся он над ними с несравненным талантом человечности, мы не прочитали бы его грустно-смешных рассказов, без которых невозможно вообразить литературу 20-х годов.
Уже и тогда, среди едва замечавшихся отношений, была заметна близость между Зощенко и Слонимским. «Зощенко — новый Серапионов брат, очень, по мнению Серапионов, талантливый», — писал Слонимский Горькому 2 мая 1921 года.
Зощенко был одним из участников Студии переводчиков, устроенной К. И. Чуковским и А. Н. Тихоновым для будущего издательства «Всемирная литература».
Но почему Зощенко не сразу появился на наших субботах, как другие студисты — Лунц, Никитин, Познер? Мне кажется, что это связано с решающим переломом в его работе.
«Когда выяснилось, что два-три моих способных опыта были всего лишь счастливой удачей, и что с литературой у меня ничего не выходит, и что я пишу удивительно плохо, — писал Бабель в своей автобиографии, — Алексей Максимович отправил меня в люди. И я на семь лет — с 1917 по 1924 — ушел в люди».
Ничего преднамеренного не было в том беспримерном «путешествии в люди», которое совершил Зощенко между 1915 и 1920 годами. Возможно, что ему хотелось (как Борису Житкову) «научиться всему», и действительно, на торжественном вечере, устроенном в его честь ленинградским Домом писателей, он с гордостью сказал, что однажды на пари сшил костюм и, хотя пиджак слегка скособочил, выигрыш остался за ним.
Однажды он рассказал мне, что в молодости зачитывался Вербицкой, в пошлых романах которой под прикрытием женского равноправия обсуждались вопросы «свободной любви».
— Просто не мог оторваться, — серьезно сказал он.
Он был тогда адъютантом командира Мингрельского полка, лихим штабс-капитаном, и чтение Вербицкой, по-видимому, соответствовало его литературному вкусу. Но вот прошли три-четыре года, он вновь прочел известный роман Вербицкой «Ключи счастья», и произошло то, что он назвал «чем-то вроде открытия».
— Ты понимаешь, теперь это стало для меня пародией, и в то же время мне представился человек, который читает «Ключи счастья» совершенно серьезно.
Возможно, что это и была минута, когда он увидел своего будущего героя. Важно отметить, что первые поиски, тогда еще, может быть, бессознательные, прошли через литературу. Пародия была трамплином. Она и впоследствии была одним из любимых его жанров: он писал пародии на Е. Замятина, Вс. Иванова, В. Шкловского, К. Чуковского. Это была игра, но игра, в которой он показал редкий дар свободного воспроизведения любого стиля, в том числе и пушкинского («Шестая повесть Белкина»), что, кстати сказать, далось ему с немалым трудом. Он оттачивал свое перо на этих пародиях: перечитайте их — и вы увидите живых людей, отчетливо просвечивающих сквозь прозрачную ткань стилизации. Характеры схвачены проницательно, метко — и, может быть, именно в этом сказался многосторонний жизненный опыт. Как Зощенко «наслушался» своих героев, так он «начитался» и с блеском воспроизвел изысканный стиль Евг. Замятина, парадоксальный В. Шкловского, «лирически-многоцветный» Вс. Иванова.
Вопреки своей отдаленности друг от друга, все они, с его точки зрения, писали «карамзиновским слогом» — и он дружески посмеялся над ними. Дружески, но, в сущности, беспощадно, потому что его манера, далекая от «литературности», в любом воплощении была основана на устной речи героя.
Кто же был этот герой?
Тынянов в одной из записных книжек набросал портрет мещанина и попытался психологически исследовать это понятие.
«Лет 20–25 тому назад в Западной Руси слова «хулиган» не существовало, было слово — «посадский». В посадах, в слободах оседали люди, вышедшие за пределы классов, не дошедшие до городской черты или перешедшие ее…
Мещанин сидел там на неверном, расплывчатом хозяйстве и косился на прохожих. Он накоплял — старался перебраться в город, пьянствовал, тратился, «гулял» (обыкновенно злобно гулял). Чувство собственности сказывалось не в любви к собственному хозяйству, а в нелюбви к чужим.
Стало быть: оглядка на чужих, «свои дела», иногда зависть. Почти всегда — равнодушие. Пес, этот барометр социального человека, старался у мещанина быть злым. Крепкий забор был эстетикой мещанина. Внутри тоже развивалась эстетика очень сложная. Любовь к завитушкам уравновешивалась симметрией завитушек. Жажда симметрии — это была у мещанина необходимость справедливости. Мещанин, даже вороватый или пьяный, требовал от литературы, чтобы порок был наказан — для симметрии…
…Все это нужно как заполнение пространства, которого мещанин боится. Пространство — это уже проделанный им путь от деревни к городу, и вспомнить его он боится. Он и город любит из-за скученности. Между тем диссимметрия, оставляя перспективность вещей, обнажает пространство. Любовь к беспространственности, подспудности — всего размашистей и злей сказывается в эротике мещанина. Достать из-под спуда порнографическую картинку, карточку, обнажить уголок между чулком и симметричными кружевами, приткнуть, чтобы не было дыханья, и наслаждаться частью женщины, а не женщиной».
В «Рассказах Назара Ильича господина Синебрюхова» Зощенко не только понял это всепроникающее явление, но проследил лицемерно-трусливый путь мещанина через революцию и гражданскую войну. В этой книге было предсказано многое. У нового мещанина (времен нэпа) не было «забора», он жил теперь в коммунальной квартире, но с тем большей силой развернулась в нем «оглядка на чужих», зависть, злобная скрытность. Беспространственность утвердилась в другом, эмоциональном значении.
«Рассказы Назара Ильича…» писались, когда Зощенко пришел к «серапионам». Расстояние между автором и героем было в нем беспредельным, принципиально новым. Каким образом это «двойное зрение» не оценила критика, навсегда осталось для меня загадкой.
Проболтать до рассвета, не отпустить, не отступиться от друга. Острота настоящего, его неотъемлемость, еще незнакомое угадывание в нем будущего. Надежда! Единодушие не мысли, но чувства. Доверие! Звон старинных часов, показывающих не только дни и часы, но и годы, раздается, когда в блеске молодости открывается улыбающееся лицо. Совершается открытие: да, так было! Вот оно, колючее, обжигающее, не постаревшее за полстолетия воспоминание!
Но иногда нужно просто ждать, отложив в сторону старые письма, старые фото. И оказывается, что первое впечатление под рукой, а не там, где ты пытался найти его, пласт за пластом отбрасывая время. Постороннее, случайное, косо скрестившееся, ничего, кажется, не значившее отбрасывает занавеску волшебного фонаря — и то, что ты искал за тридевять земель, открывается рядом.
В этот вечер — «Серапионовы братья» собирались по субботам — читали поэты: Тихонов — из книги, которую он решил назвать «Орда», и Полонская — из книги, для которой мы все придумывали название.
«Гостишек» не было, и мне особенно нравились такие встречи — я был сторонником замкнутости нашего «ордена». Должно быть, моему студенческому воображению мерещилось нечто рыцарское, требующее обрядности, «посвящения». Первая читала Полонская, приятная, с неизменной мягкой улыбкой на свежем лице, с черным пушком на верхней губе, который шел к ней и тоже каким-то образом был связан с ее мягкостью и добротой. По моим тогдашним понятиям она была не очень молода — лет двадцати семи. Отличный врач, никогда не оставлявший своей профессии, она писала стихи, которые мы любили и ценили.
Когда редакция «Литературных записок», издававшихся Домом литераторов, предложила «серапионам» опубликовать свои автобиографии, я отделался каким-то неостроумным мальчишеским вздором, а она ответила тонко и по-женски умно. Мне хочется привести ее ответ не только потому, что он характеризует и атмосферу тех годов, и нашу единственную «Серапионову сестру», но и потому еще, что автобиография Зощенко, отрывок из которой я привел выше, была написана по той же просьбе редакции «Литературных записок». Вот что написала Е. Г. Полонская:
«Когда я была маленькой, я всегда думала, что кроме гимназии и университета существует еще школа, в которой учат разным, необходимым для жизни премудростям, известным только взрослым людям. Как брать билет на вокзале, как нанимать носильщика, договариваться с извозчиком, как торговаться в лавке, как просить извинения за шалости и как отвечать на вопросы: кого ты больше любишь — папу или маму?
В гимназии училась хорошо, но трем вещам никак не могла научиться — не опаздывать на первый урок, не смотреть исподлобья и не говорить дерзостей. Затем я уехала за границу, окончила университет и наконец, побывав во многих городах, убедилась, что такой школы, о которой я мечтала в детстве, не существует. К сожалению, список предметов, которым я не могла научиться, еще увеличился: нужно чувствовать серьезность разных положений, поступать на службу и уходить со службы, вести переговоры с редакторами и издателями, хлопотать о том, чтобы сделаться 187-м кандидатом на академический паек, обижаться кстати и отвечать вовремя. Я заявляю, что пока такой школы нет, я вовсе не обязана это делать. Писание автобиографий относится к той же серии. Писать автобиографии я не умею. Я пишу стихи».
Когда я познакомился с Елизаветой Григорьевной, она уже не смотрела исподлобья.
В тот вечер она прочитала несколько стихотворений, которые впоследствии вошли в книгу «Знаменья». Тихонов предложил исправить одну строку: вместо —
Мне пресно сладкое, я горького хочу —
он посоветовал:
Мне пресно сладкое, я горечи хочу.
— А то Алексей Максимович может принять на свой счет, — сказал он под общий хохот. — Хотя, без сомнения, будет польщен…
Потом он стал читать свои стихи — и превосходные. С каждым днем он писал все лучше. Сибирь явилась перед нами, с ее мамонтами, захлебывающимися, потому что на ковчеге для них не нашлось места во время всемирного потопа, — и через миллионы лет земля, где:
…из рек, убегающих прямо,
Так широко и плавно,
Может пить только бог или мамонт,
Приходя как к равному равный.
Потом пришел Зощенко, франтовато приодевшийся. Только что вышла его первая книга «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова». Хотя часть тиража (к счастью, небольшая) появилась по ошибке в обложке «Трактата о трагическом» Константина Державина, гораздо важнее было то, что наборщики, работая над книгой, читали рассказы вслух и вся типография смеялась до упаду.
Очень хорошо было, что пришел Зощенко, но, к сожалению, он пригласил к «серапионам» трех актрис какого-то театра, гастролировавшего в Петрограде, — и это, с моей точки зрения, было плохо. Девушки, впрочем, были хорошенькие, особенно одна, востренькая, белокурая, которой, очевидно, понравилось мое мрачное, насупленное лицо, потому что, пока ее подруги читали стихи, она делала мне глазки.
Пожалел ли я о сердечной атмосфере этого вечера, когда мы чуть ли не впервые серьезно заговорили о поэзии? Груздев, до прихода Зощенко и «гостишек» упрекая Георгия Иванова, Адамовича, Оцупа в «болотной безошибочности и гладкости», процитировал Гумилева:
…И как пчелы в улье опустелом,
Дурно пахнут мертвые слова.
Полонская, редко выступавшая, сравнив баллады Одоевцевой и Тихонова, обвинила Одоевцеву в холодном, рассудочном подражании английской поэзии.
Показалось ли мне, что бесцеремонное вторжение хорошеньких актрис, которых Зощенко не должен был приглашать, оскорбляет наш «орден»? Не знаю. Но я с отвращением слушал пошловатые стихи гостей, а когда чтение было закончено, накинулся на них издевательски-резко. Не помню, что я говорил. Помню только, что процитировал Брюсова, который однажды сказал при мне, что даже лошадь, если она очень постарается, может написать одно вполне приличное стихотворение.
Федин, как всегда, попытался придержать меня, прервал на какой-то бессвязной фразе, пошутил…
Куда там! Я продолжал свою язвительную речь — и, не дождавшись других выступлений, девушки обиделись и ушли. Зощенко проводил их.
«Серапионы» дружно ругали меня, я отбивался — и замолчал, когда он вернулся. Все замолчали. Должно быть, не только я, никто из «братьев» таким его еще не видел. Смуглое лицо побелело, красивые темные глаза чуть косили. Он был в бешенстве. Не повышая голоса, он сказал, что я вел себя как ханжа — помнится, меня не только оскорбило, но еще и удивило это слово, — и потребовал, чтобы товарищи осудили мое возмутительное поведение. Я ответил, что очень удивлен тем, что он, требуя от меня ответа, обращается к другим, и что не позволю устраивать над собой суд, тем более что ни в чем не считаю себя виноватым.
— Полагаю, что вопрос может решить только та встреча лицом к лицу, — сказал я холодно, — с помощью которой еще недавно решались подобные споры и от которой я ни в коем случае не намерен уклониться.
Гордо подняв голову, я вышел и не помня себя помчался по Невскому. Мы деремся! Правда, Зощенко промолчал, и у меня не было уверенности, что он понял, что я его вызываю. Он промолчал, а кто-то (кажется, Федин) улыбнулся. Все равно мы деремся! Завтра нужно ждать секундантов… Десять шагов и до результата.
Тыняновы уже спали, и я рассказал о ссоре утром, после бессонной ночи.
Юрий Николаевич морщился, слушая меня, я знал это выражение энергичного и одновременно беспомощного неодобрения, когда он встречался с нелепостью, которая уже совершилась, и, стало быть, в ней ничего нельзя изменить. В нелепости был виноват, по его мнению, я.
— Почему?
— Ну, хотя бы потому, что ты был, по-видимому, невежлив, — раздражаясь, заговорил Юрий Николаевич. — И ведь это уже не в первый раз. Мне кажется, что ты должен извиниться перед Зощенко.
— Ни за что!
— Ну, как хочешь. А мне пора.
И он ушел на работу.
Это были трудные для меня дни января 1922 года. В университете я еще не сдал минимум за первое полугодие. В Институте восточных языков (я учился и там) нельзя было не посещать занятий, но я не ходил и в институт: сидел дома, зубрил историю римской литературы и вскакивал на каждый звонок. Ждал секундантов.
Кого из друзей просить взять на себя эту трудную, но благородную роль? Я сочинял предсмертные записки, уверенный в том, что буду убит. Зощенко недавно снял военную форму, был известен своей храбростью — можно было не сомневаться в том, как окончится встреча.
Прошло два дня, Юрий Николаевич стал подсмеиваться надо мной и вдруг притащил откуда-то «Дуэльный кодекс». Я рассердился, потом прочел кодекс. Он был написан сыном (или племянником) известного Суворина, издателя газеты «Новое время». В коротком предисловии автор сообщал, что однажды как будто «принял вызов на дуэль», а в пространном послесловии — что он его все-таки не принял.
По-видимому, кодекс был издан, чтобы доказать доблесть автора, — человек чести, он слишком хорошо знал, как надо ее защищать. Многое изумило меня в этой книге. Она была отражением жизни, казавшейся фантасмагорией именно потому, что о ней было рассказано фотографически точно. Лишь семь-восемь лет тому назад достаточно было не ответить на поклон — и оказаться в двадцати шагах перед пистолетом. С помощью дуэли можно было защищаться от оскорбительного письма, действия, компрометирования жены и даже от жеста, если он покажется неприличным.
Особенное место отводилось печати: обиженный мог вызвать на дуэль автора, а если тот скрыл свое имя под псевдонимом — издателя или того и другого.
Драться полагалось на шпагах или гладкоствольных пистолетах, заряжающихся сферической пулей. Вспоминая, как ловко мы с братом фехтовали на отцовских шпагах, я пожалел, что вызван был, по-видимому, не я, а Зощенко и, следовательно, выбор оружия принадлежал ему.
Читая главу «Цель дуэли», я задумался: дуэль, оказывается, была «недопустима как средство тщеславия, возможности хвастовства и фанфаронства»: вся Тынкоммуна единодушно упрекала меня в фанфаронстве. Согласно кодексу, ждать полагалось не долго — два дня. Они уже прошли, но я добросовестно просидел еще два. Скучный учебник Модестова по римской литературе был изучен вдоль и поперек, из Института восточных языков позвонили и сказали, что я буду исключен, если не явлюсь на очередное занятие.
Наконец после долгих колебаний — идти или нет? — взволнованный, с горящими щеками, я отправился на первую годовщину нашего «ордена». Зощенко, веселый, красивый, с добрым лицом, пришел туда поздно, когда мы играли в какую-то игру вроде «телефона». Это было в комнате Мариэтты Шагинян в Доме искусств. Поклонившись хозяйке, он стал неторопливо двигаться вдоль ряда играющих, здороваясь, и, дойдя до меня, остановился. Я вскочил, и, как Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, нас стали мирить, уговаривая и толкая друг к другу.
Наконец мы поцеловались, и Зощенко сказал мне, улыбаясь:
— Знаешь, а ведь я эти дни почти не выходил. Думал: черт его знает, мальчишка горячий! Ждал секундантов.
Утверждая, что «все мы вышли из гоголевской „Шинели“», Достоевский ошибся даже по отношению к своим современникам. И все же, если исключить всеобщность этих слов, они наметили ту традицию в истории русской литературы, которая в XX веке привела к знаменательному появлению Зощенко. Именно он написал нового «маленького человека», духовный мир которого ограничен самым фактом его существования. О близости между Гоголем и Зощенко говорить не приходится, недаром второй относился к первому с таким болезненным интересом. Для обоих литература в конечном счете была единственным средством самопознания, и если бы в руке оказалось не перо, а резец скульптора или кисть художника — ничего бы не изменилось. Для обоих это было явлением, возникшим на заре творчества, развивавшимся в поисках самого себя, то отступавшим, то наступавшим и в конце концов определившимся как главная черта их духовного мира. Литература сама по себе, не связанная с безотвязным стремлением понять себя, для них почти не существовала.
Известно, какие муки испытал на этом пути Гоголь, взваливший на себя ношу ответственности за собственный талант. Не сладко пришлось и Зощенко, который от поисков здоровья («Возвращенная молодость») пришел к поискам духовного здоровья для всего человечества («Перед восходом солнца»). Во второй части этой книги он сознательно отстранил несравненный дар «художественной информации», достигший под его пером необыкновенной изобразительной силы.
Но поставим рядом два великих открытия, которые были сделаны Гоголем в XIX веке, а Зощенко — в XX веке. Они объединяются в понятии «маленький человек»!
Акакий Акакиевич — мастер, художник, всецело поглощенный тайнами своего скромного дела. В его переписывании ему видится «какой-то свой разнообразный и приятный мир… некоторые буквы у него были фавориты, до которых если он добирался, то был сам не свой: и подсмеивался, и подмигивал, и помогал губами, так что в лице его, казалось, можно было прочесть всякую букву, которую выводило перо его». Он беден и беззащитен, он сам почти превращен в те «ровным почерком выписанные строки», которые занимают его воображение и на службе, и на улице, и дома. Он ничтожен, его не замечают не только «значительные лица», но и товарищи по работе. Но еле слышная нота ответственности, переходящей в сочувствие, начинает звучать в глубине рассказа. Кто виноват? Вот почему так потрясен молодой чиновник, посмеявшийся над Акакием Акакиевичем и услышавший в ответ лишь простые слова: «Зачем вы меня обижаете?» Вот почему молодой чиновник останавливается, «как пронзенный», и много раз «содрогается на веку своем», видя, «как много в человеке бесчеловечья». Подчеркнутое преувеличение, с которым написаны эти строки, раскрывающие историю совести, звучат как проповедь, предсказывая «Выбранные места из переписки с друзьями».
И эта нота сочувствия не только слышится все сильнее, но звучит как набат на последних страницах, когда шинель украдена и Акакий Акакиевич смертельно, непоправимо обижен. Вместе с шинелью от него отнимают жизнь. Но хотя «Петербург остался без Акакия Акакиевича, как будто в нем его никогда и не было», остается идея совести, принимающая фантастические очертания. Как будто для того, чтобы показать, что безвинная гибель маленького человека не осталась неотмщенной, развертывается панорама ночного Петербурга, в котором «мертвец в виде чиновника» сдирает «со всех плеч, не разбирая чина и звания, всякие шинели: на кошках, на бобрах, на вате, енотовые, лисьи, медвежьи шубы». Все соотнесено в «Шинели», все выстраивается перед невидимым взглядом, обличающим «скрытое бесчеловечье даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным».
Этой внутренней связи нет в мире, который встает со страниц ранней прозы Зощенко. Его герои, даром что они живут в коммунальных квартирах, существуют отдельно, идея совести отнюдь не мучает их, она полностью вытеснена идеей собственности.
«Вот в литературе существует так называемый «социальный заказ», — писал он. — Предполагаю, что заказ этот в настоящее время сделан неверно. Есть мнение, что сейчас заказан красный Лев Толстой. Видимо, заказ этот сделан каким-нибудь неосторожным издательством. Ибо вся жизнь, общественность и все окружение, в котором живет сейчас писатель, заказывает, конечно же, не красного Льва Толстого. И если говорить о заказе, то заказана вещь в той неуважаемой мелкой форме, с которой, по крайней мере, связывались раньше самые плохие литературные традиции… Мне хочется передать нужный мне тип, тип, который почти не фигурировал раньше в русской литературе. Я взял подряд на этот заказ. Я предполагаю, что не ошибся».
Он не только не ошибся. Он первый почувствовал силу нового мещанина, для которого нравственность была только обузой. Он первый написал Борьку Фомина в полосатых подштанниках, у которого жизнь то возносится на необозримую высоту, то падает, как камень в воду, в зависимости от того, что происходит с пятью тысячами, которые он выиграл — по займу или в лотерею («Голубая книга», «Трагикомический рассказ про человека, выигравшего деньги»).
Психологический мир этого героя, в сущности несложный, исследован Зощенко во всех оттенках — и это почти анатомическое исследование происходит в присутствии автора, который делится с читателем своими размышлениями, ничего не скрывая. В «Голубой книге» он попытался даже «систематизировать» отношения между многочисленными представителями этого мира, пять разделов недаром называются «Деньги», «Любовь», «Коварство», «Неудачи» и «Удивительные события» — названия говорят за себя.
Но есть у Зощенко и другой герой, тоже безоглядно погруженный в собственные интересы, но не стремящийся к корыстной любви, довольствующийся малым и менее всего склонный к коварству. Уже в самом начале своей деятельности (1922) он написал повесть «Коза», уж такую гоголевскую во всех отношениях, что даже странно, что никем еще не отмечено это сходство. Герой рассказа бухгалтер Забежкин, мечтающий о собственной козе, — почти зеркальное отражение Башмачкина, мечтающего о новой шинели. Весь рассказ написан в гоголевском «ключе».
«А шел Забежкин всегда по Невскому, хоть там и крюк ему был. И не потому он шел по Невскому, что на какую-нибудь встречу рассчитывал, а так — любопытства ради: все-таки людей разнообразие, и магазины черт знает какие, да и прочесть смешно, что в каком ресторане люди кушают.
А что до встреч, то бывает, конечно, всякое… Вот ведь, скажем, дойдет Забежкин сейчас до Садовой, а на Садовой… дама вдруг… Черное платье, вуалька, глаза… И подбежит эта дама к Забежкину… «Ох, — скажет, — молодой человек, спасите меня, если можете… Ко мне пристают, оскорбляют меня вульгарными словами и даже гнусные предложения делают…» И возьмет Забежкин даму эту под руку, так, касаясь едва, и вместе с тем с необыкновенным рыцарством, и пройдут они мимо оскорбителей презрительно и гордо…»
«Неуважаемая мелкая форма», которая была нужна Зощенко для того, чтобы показать нового «маленького человека», неразрывно связана в рассказе с «неуважаемым мелким героем». Забежкин так же одинок, как Башмачкин, и так же, если не более, беззащитен: Акакию Акакиевичу не грозит сокращение штатов. Оба не чувствуют трагической незаметности своего существования, оба мечтают о неизмеримо малом счастье, и оба гибнут, когда это ничтожное счастье отнимают у них.
В «Сентиментальных повестях», написанных в конце двадцатых годов, Зощенко возвращается к этой теме в новом повороте. Мелкий герой задумывается над смыслом своего существования — опасная затея! Тапер Аполлон Перепенчук («Аполлон и Тамара»), обманутый любимой девушкой, доведенный до нищеты, осмеливается предположить, что человек «так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка», и о том, что «человечество должно изменить свою жизнь, чтобы найти покой и счастье и чтобы не подвергаться таким страданиям, которые произошли с ним».
В «Страшной ночи» эта тревожная мысль развивается. Герой рассказа — Борис Иванович Котофеев — музыкант, играющий в симфоническом оркестре на треугольнике: «Читателю, наверное, приходилось видеть в самой глубине оркестра, вправо, сутулого какого-нибудь человека с несколько отвисшей челюстью перед небольшим железным треугольником. Человек этот меланхолически позвякивает в свой нехитрый инструмент в нужных местах».
Такой профессии не существует — ударные инструменты, в число которых входит и треугольник, занимали свое, существенное место в симфоническом оркестре, когда Зощенко писал свою повесть. Треугольник важен своей «ничтожностью». Более жалкого занятия придумать, кажется, невозможно, а между тем Борис Иванович неразрывно связан с треугольником, «прикреплен к нему» и без него существовать не может.
И вот нехорошая мысль начинает мучить музыканта — мысль о том, что «жизнь не так уж тверда в своем величии». Что в жизни все случайно и что, стало быть, «все завтра же может измениться». Он убеждается в этом, встретив бывшего учителя чистописания, дошедшего до полного падения, потому что «предмет этот был исключен из программы». Но ведь в один несчастный день может быть отменен и треугольник?
Страшное волнение охватывает Бориса Ивановича. В его неподвижный, устоявшийся мир врывается идея цели. Зачем он жил? Он как бы переносится в свое будущее —
«электрический треугольник давным-давно изобретен и только держится в тайне, в страшном секрете, с тем чтобы сразу, одним ударом, свалить его».
Он уже не «прикреплен», в жизни нет ничего, что прежде служило опорой, и ничего не остается, как просить на улицах подаяния.
«Борис Иванович постоял на углу, потом, почти не отдавая себе отчета в том, что он делает, подошел к какому-то прохожему и, сняв шляпу, глухим голосом сказал:
— Гражданин… Милости прошу… Может, человек погибает в эту минуту…
Прохожий с испугом взглянул на Котофеева и быстро пошел прочь.
— А-а, — закричал Борис Иванович, опускаясь на деревянный тротуар. — Граждане!.. Милости прошу… На мое несчастье… На мою беду… Подайте, кто сколько может!»
Его принимают за пьяного, улюлюкающая толпа преследует его, загоняет в церковь. Но:
«Бориса Ивановича в церкви не было.
И когда толпа, толкаясь и гудя, ринулась в каком-то страхе назад, сверху, с колокольни, раздался вдруг гудящий звон набата.
Сначала редкие удары, потом все чаще и чаще поплыли в тихом ночном воздухе.
Это Борис Иванович Котофеев, с трудом раскачивая тяжелый медный язык, бил по колоколу, будто нарочно стараясь этим разбудить весь город, всех людей».
Так «мелкий герой» впервые восстает против своей машинальной, замкнутой жизни. Уже не позвякивает меланхолический треугольник. Колокольный звон разносится по городу, возвещая, что больше так продолжаться не может. Но это — погребальный звон по проснувшемуся сознанию. Не может, но будет. Выхода нет.
Зощенко был небольшого роста, строен и очень хорош собой. Глаза у него были задумчивые, темно-карие, руки — маленькие, изящные. Он ходил легко и быстро, с военной выправкой — сказывались годы в царской, потом в Красной Армии. Постоянную бледность он объяснял тем, что был отравлен газами на фронте. Но мне казалось, что и от природы он был смугл и матово-бледен.
Не думаю, что кто-нибудь из нас уже тогда разгадал его — ведь он и сам провел в разгадывании самого себя не одно десятилетие. Меньше других его понимал я — и это неудивительно: мне было восемнадцать лет, а у него за плечами была острая, полная стремительных поворотов жизнь. Но все же я чувствовал в нем неясное напряжение, неуверенность, тревогу. Казалось, что он давно и несправедливо оскорблен, но сумел подняться выше этого оскорбления, сохранив врожденное ровное чувство немстительности, радушия, добра.
Думаю, что он уже и тогда был высокого мнения о своем значении в литературе, но знаменитое в серапионовском кругу «Зощенко обидится» было основано и на другом. Малейший оттенок неуважения болезненно задевал его. Он был кавалером в старинном, рыцарском значении этого слова — впрочем, и в современном: получил за храбрость четыре ордена и был представлен к пятому в годы первой мировой войны.
Он был полон уважения к людям и требовал такого же уважения к себе.
Однажды после затянувшейся «серапионовской» субботы мы почему-то должны были спуститься не на Мойку, как обычно, а по черной лестнице во двор. Но что-то происходило на дворе — испуганные крики, ругательства, угрозы.
Мы стояли на лестнице, внизу неясно светился прямоугольник распахнутой двери. Скоро выяснилась причина суматохи: какой-то пьяный человек, без шапки, в распахнутой шинели, с обнаженной шашкой гонялся за всеми, кто выходил из дверей или появлялся в воротах. Шашка посверкивала в слабом свете, выходить было страшно, и, переговариваясь с возмущением, мы ждали. Впрочем, недолго. Зощенко, стоявший на первой ступеньке, появился на дворе и неторопливо направился прямо к буяну. Тот замахнулся с грубым ругательством, и мы только вскрикнули, когда Зощенко не отклонился. Он стоял пряменький, подняв плечи. Шашка просвистела над его головой. Не знаю, что он сказал обезумевшему человеку, но тот, бессвязно бормоча, стал отступать. Так, с шашкой в руке, его и взяли подоспевшие милиционеры.
Мало кто помнит о стремительном взлете его славы в двадцатых годах. Уже в 1928 году издательство «Academia» выпустило посвященный ему сборник статей, в котором участвовали В. Шкловский и В. Виноградов.
«Сделанность вещей Зощенко, присутствие второго плана, хорошая и изобретательная языковая конструкция сделали Зощенко самым популярным русским прозаиком. Он имеет хождение не как деньги, а как вещь. Как поезд»,
— писал Шкловский.
Я был свидетелем воплощения этой формулы в жизнь. На перегоне Ярославль — Рыбинск находчивый пассажир продавал за двадцать копеек право почитать маленькую книжечку Зощенко — последнюю, которая нашлась в газетном киоске.
К концу 1927 года Михаил Михайлович напечатал тридцать две такие книжечки, среди которых были и повести «Страшная ночь» и «Аполлон и Тамара».
Десятки самозванцев бродили по стране, выдавая себя за Зощенко. Он получал счета из гостиниц, из комиссионных магазинов, а однажды, помнится, повестку в суд по уголовному делу. Женщины, которых он и в глаза не видел, настоятельно, с угрозами требовали у него алименты. Корреспонденция у него была необъятной. На некоторые значительные письма он отзывался, тысячи других оставались без ответа, и в конце концов, отобрав из них три-четыре десятка, он опубликовал «Письма к писателю», книгу не столько объяснившую, сколько подтвердившую его успех, ни мало не нуждавшийся в подтверждении.
Его слава была связана с открытиями в русской прозе; его слова и выражения вошли в разговорный язык. Однако в хоре похвал пробивалось и бессознательное непонимание. Для этого нужно было только одно: не чувствовать юмора. Впрочем, для того чтобы не почувствовать зощенковского юмора, нужна полная глухота, — такие люди едва ли могут отличить музыку от уличного шума.
Характерное для Зощенко гордое достоинство соединялось с полным бесстрашием, более того — небоязнью смерти.
Мы сближались медленно, моя мальчишеская самоуверенность, мои резкости на собраниях «Серапионовых братьев» не нравились ему — человеку, о котором Шкловский метко сказал, что
«у него осторожная поступь, очень тихий голос… манера человека, который хочет очень вежливо кончить большой скандал…» («Мастера культуры», «Academia», 1928).
Впоследствии моя искренняя любовь к нему, мое восхищение его удивительным дарованием смягчили его. Мы стали друзьями, хотя я никогда не чувствовал, что моя личность и мои книги глубоко занимали его.
Мне кажется, что он отказывался судить людей, легко прощая им подлости, пошлости, даже трусость. Его особенно интересовали люди ничтожные, незаметные, с душевным надломом — это видно, кстати, по его книге «Письма к писателю», где авторский комментарий показывает, в какую сторону был направлен этот самобытный, оригинальный ум.
Внутренняя напряженность, которая была видна в нем с первых дней нашего знакомства, усилилась, когда он стал знаменитым писателем.
Но он был щедр, внешне открыт, несмотря на то что часто находился в «болезненно нервическом раздражении» («Письма к писателю»), несмотря на то что подчас естественная, обыкновенная жизнь казалась ему настоящим открытием, чудом. Он никогда не острил, его милый, мягкий юмор сказывался не в остротах, а в почти неуловимой интонации, в маленьких артистических импровизациях, возникающих по неожиданному, мимолетному поводу, — это-то и было прелестно.
Он радовался удачам друзей, как бы далеки ни были их произведения от его литературного вкуса. Зависть была глубоко чужда ему и даже, кажется, непонятна, — не говорю уж о его доброте, неназойливой, деликатной, — он мог, оставшись без гроша, броситься помогать полузнакомым людям…
1929–1980