Общаясь и беседуя с Михаилом Михайловичем Зощенко, нельзя было не удивляться контрасту между тем, каким представлялся писатель по его произведениям и каким он был на самом деле.
Натура его была своеобразна и даже загадочна.
Читателю Михаил Зощенко рисовался человеком экспрессивным, быстрым в движениях, неистовым и остроумным, до невозможности многословным.
В жизни он был деликатным, медлительным, осторожным, даже несколько меланхоличным. Ходил он в простой кепочке, в пиджачной паре обычного покроя, ничем не отличаясь от толпы; в холодную погоду надевал узкое пальто, прикрываясь от ветра стоячим воротником; оно не скрадывало, а подчеркивало его тонкую, изящную фигуру. Он был сосредоточен, задумчив, в большом обществе терялся и как бы даже тяготился своим присутствием.
Контраст, о котором мы говорим, имел под собой некоторые основания. Если глубоко вчитаться в произведения Зощенко, можно увидеть в них не только бойкого, хлопотливого, грубоватого и самонадеянного рассказчика, каким он часто выглядит в своих веселых миниатюрах, но и серьезно озабоченного человека, обладающего чувствительным характером и легко ранимой душой.
Познакомились мы в 1932–1933 годах, когда на четной стороне Невского проспекта в помещении нынешнего ресторана «Универсаль» существовало превосходно поставленное питательное заведение, принадлежавшее Ленкублиту — Комиссии по улучшению быта литераторов (предшественнице теперешнего Литфонда). По вечерам, когда кончались обеды, столовая эта превращалась в писательский клуб (которого в Ленинграде тогда не было) — там часто проходили обсуждения вышедших книг, встречи с москвичами, импровизированные дискуссии. Михаила Зощенко я впервые увидел на вечере А. С. Новикова-Прибоя; бывший баталер броненосца «Орел» рассказывал о своей «Цусиме», мы — писатели и критики — ее обсуждали.
С Михаилом Михайловичем меня никто не знакомил; я, очевидно, примелькался ему на этих вечерах, и когда впервые заговорил с ним (потребовалось кое-что уточнить в составе его шеститомного собрания сочинений, завершавшегося печатанием в те годы), мы просто знали друг друга. За этим последовали многие встречи в открывшемся на улице Воинова Доме писателя имени Маяковского, а когда Зощенко поселился в «писательской надстройке» на канале Грибоедова, его почти ежедневно можно было видеть на улице Софьи Перовской, на набережной канала и в прилегающих переулках. После войны в этом доме поселился и я, так что мы встречались с ним по-соседски. Я несколько раз писал о нем (в газетах и журналах), он дарил мне свои книги — это и скрепило наше знакомство. Притом мы никогда не встречались домами — либо виделись случайно и затевали разные разговоры, либо созванивались и выходили вместе на прогулку.
Михаил Михайлович не принадлежал к числу людей, злоупотреблявших словесами. Он отличался удивительной скупостью в собственной речи, а когда чем-нибудь возбуждался, говорил более живо, но всегда лаконично и определенно. Моменты такого оживления наблюдал я у него в разговорах о его взаимоотношениях с читателями, а также в беседах о Маяковском. Само собой так получилось, что первые наши длительные беседы коснулись его читательской почты.
— Пишут мне из самых разных мест, но больше всего почему-то из южных городов — Херсона, Очакова, Владикавказа, Мариуполя, Пятигорска… Бушует южный темперамент, что ли? Описывают разные истории, любопытные случаи, предлагают свои сюжеты. Как правило, я эти сюжеты не беру, потому что на поверку оказывается — они уже были в каком-то виде у Лескова, Аверченко, даже у Марка Твена. Упаси бог винить читателя в плагиате или в тайном намерении поймать на крючок сочинителя, подсунув ему залежалый сюжет. Такого у моих корреспондентов и в мыслях нет. Просто приглянулась кому-нибудь фабула, прошедшая уже десятки рук (или ушей?), пришла от бывалых людей, от любителей анекдотов. Ему понравилось, и он решил мне «подарить». Но вот словечки, которые попадаются в его собственном изложении, — это я охотно беру.
Однажды Михаил Михайлович поведал мне драматическую историю, случившуюся с ним лет десять назад. Человеческие коллизии, обрушившиеся на него из сотен писем, легли тяжким грузом на душу. Он не мог справиться с этим потоком людских откровений.
— Я не сразу, — сказал Зощенко, — решил, что с ними делать. Письма эти так будоражили душу, так терзали меня, что я стал их бояться. Иной, может, и не поверит, но я болел ими и только потом догадался, что это мучили меня симптомы моего давнишнего нервного заболевания, которые как-то причудливо переплелись с тем, что было спрятано в конвертах. И тогда я решил их уничтожить, все до одного: слишком тяжко, невыносимо было носить в себе страдания людей. Такую экзекуцию я позволил себе только раз в жизни. Мои болезни вам неинтересны, они и сейчас дают себя знать, но вот что я заметил: настало, видимо, какое-то ощущение профессионализма, которое служит мне защитной доской — она отделяет бушующие вокруг человеческие страсти от меня самого, от моего слишком уязвимого тела. Вам, критикам, это признание совсем не в жилу: вы считаете, что писатель впитывает в себя окружающую жизнь. Может быть, в конечном счете, впитываю и я, но сперва мне нужно было освободить в своей душе место для всех этих восприятий.
— А теперь? — спросил я, чтобы продолжить разговор.
— Не знаю, что теперь…
Моему собеседнику явно не хотелось читать лекцию по вопросам психологии творчества, и он только добавил:
— Потом я стал приглядываться к письмам, попробовал отвечать на них, даже собирать. Сделал из них книжечку «Письма к писателю». Стало легче…
Книжечку эту, в серой бумажной обложке, с авторским факсимиле наискосок, я знал. Ее выпустило в 1929 году небольшим тиражом кооперативное издательство литераторов, которое так и называлось: «Издательство писателей в Ленинграде». Нельзя было пройти в этой книжке мимо заметки в одну страницу с ироническим заглавием: «Я — веселый человек». Она представляет собой запись трех телефонных разговоров. Один такой:
— Как вы сумели, — заговорил неизвестный человек, порадовавшись только что прочитанному рассказу, — сохранить свою веселость, жизнерадостность… Что вы для этого делаете?
— Но кто вам сказал?.. — ответил писатель. — Я скучный и мрачный человек…
Еще раз — взаимное непонимание сторон. Сколько таких случаев было у Зощенко? И сколько раз читатели «поправляли» художника, предлагая ему более приглаженный, менее угловатый, далекий от обывательского жаргона язык. В беседе со мной Зощенко выразил это недоразумение такими словами:
— Я стараюсь приблизить свой язык к живой речи, с которой сталкиваюсь в быту. Не проходит вечера, чтобы я не занес в записную книжку какое-нибудь словцо, обрывок фразы, уличный выкрик, осколок будущего сюжета. Потом в рукописи я заделываю швы, стараюсь, чтобы речь была естественной, плавной. Но чем лучше я это делаю, тем больше даю читателю повод сближать изображаемого мною человека со мной самим.
Все свои суждения о творчестве Зощенко, о проявившихся в нем новых тенденциях я попытался сформулировать в статье «Воспитание чувств», которую предложил журналу «Звезда»; там ее напечатали в мартовском номере за 1938 год. Это была моя первая большая работа о Зощенко; она опиралась на его рассказы последних лет, а также на повести документально-исторического характера («Черный принц», «Бесславный конец», «Возмездие»), появившиеся в те же годы. Мне, разумеется, было очень важно знать мнение писателя об этой статье. Но случая поговорить не представлялось, а напрашиваться я не стал. Минуло немало дней, пока мы встретились; произошло это в Большом зале филармонии.
Зощенко был на концерте один, я — с женой. Мы увиделись в перерыве, проговорили весь антракт о музыке, о разных вещах, потом взялись проводить его домой. После концерта у нас для беседы оставалось шесть-семь минут: Зощенко жил очень близко от филармонии, надо было только пройти кусочек улицы Ракова и перемахнуть через узенький пешеходный мостик. Михаил Михайлович учтиво поблагодарил меня за статью — он прочел ее сразу по получении журнала — и с мягкой укоризной сказал:
— Вы там пишете о каком-то новом этапе в моей работе. Можно сказать, гоните меня по этапу… Ну, это ваша профессиональная терминология, не в том дело. Вы сопоставляете «Голубую книгу» с повестью о Керенском («Бесславный конец»), с «Черным принцем». Ведь это вещи разных измерений: одно дело — цепь рассказов, поучительных и разных иных, собранных в «Голубой книге», другое — историческая хроника. И когда вы замечаете, что хроники написаны правильным, естественным языком, — что вы хотите этим сказать? Что в «Голубой книге» язык «неправильный», «неестественный»? Тут, извините, что-то не то. И не кажется ли вам, — спросил он, вдруг остановившись, — что на периоды и этапы принято делить только классиков?
Насчет сопоставлений он был совершенно прав. В остальном же я не стал повторять своих аргументов, поскольку содержание статьи в целом у него возражений не вызывало. Я сказал в ответ несколько слов, и мы распрощались.
По дороге домой я недоумевал: почему можно делить только классиков, разве нельзя устанавливать какие-то периоды в творчестве тех, чьи литературные биографии исчисляются десятью — пятнадцатью годами?
Одно только не пришло мне (да, вероятно, и ему) в голову: что полчаса тому назад я разговаривал с классиком.
Наши беседы о Маяковском относятся ко второй половине 1939-го, когда очень широко — и впервые — готовились отмечать годовщину смерти поэта. К этой дате (к апрелю 1940 года) я готовил две книги о Маяковском, писал кандидатскую диссертацию. Я знал, что Маяковский неоднократно высоко отзывался о Зощенко, ценил его популярность и талант. Отношение самого Зощенко к Маяковскому мне тогда еще не было известно. Поскольку я занимался изучением сатиры Маяковского и его плакатной работы, я пытался наводить своего собеседника на разговор о фельетонных приемах поэта, о его знаменитых гиперболах, саркастических эскападах. Из этих попыток ничего не выходило. Михаил Михайлович съеживался, замыкался, и мне казалось, что я задеваю в его душе не ту струну. Я продолжал настаивать на своем, и тогда он во время одной из прогулок задержался и с упреком сказал:
— Вы, молодой человек, не все прочли в Маяковском, может быть, даже не совсем поняли его. Он не был пересмешником и каламбурил он не от комикования, а от досады. Маяковский был болеющим поэтом (Зощенко голосом подчеркнул это слово), и сатира вовсе не главное в нем. Он болел, страдал собственной душой, испытывал боль других… Хотите знать, что мне особенно дорого в нем? Извольте: «Тринадцатый апостол», «Скрипка и немножко нервно», «Флейта-позвоночник», «Баллада Редингской тюрьмы» (глава из поэмы «Про это». — И. Э.) и вот это, посмертное, — «Ты посмотри, какая в мире тишь…».
— Занимайтесь сатирой, — сказал в заключение Зощенко, — но не упускайте ни горькой иронии, ни душевных страданий поэта…
На досуге я пытался разобраться в этой странности: прославленный юморист, заставляющий своих читателей сотрясаться от смеха, с такой суровостью говорит об авторе «Схемы смеха», творце знаменитых сарказмов, создателе «Маяковской галереи», одном из признанных сатириков нашего века…
Если глубже всмотреться в личность писателя, понять сокровенные мотивы его творчества, ничего странного мы не найдем. Зощенко болел душой за несовершенство окружающего мира и окружающих людей с не меньшей силой, чем великий поэт. С грустным, пронизывающим сердце лиризмом писал он о неуважении к людям, о недостатке душевности, благородства.
Ему, вероятно, казалось, что громовой обличительный смех поэта-трибуна заглушает в нашем восприятии лирическую тональность его «болеющей» души, потому он и становился с такой решимостью на ее защиту, готовый как бы даже умалить значение памфлетного, фельетонного слова поэта. На самом деле я имел случай убедиться, что и сатиру Маяковского Зощенко очень ценил; более того, усматривал в ней переклички с мотивами и образами собственного творчества.
Михаил Михайлович рассказал, что однажды на улице Лассаля (так называлась в те годы улица Бродского) он заприметил афишу выступления Маяковского, и были на этой афише то ли названия тем, то ли заглавия стихов, которые удивительно напоминали ему словечки, выражения и афоризмы его собственных героев.
— Глядя на афишу, — признался Зощенко, — я подумал: уж не мои ли рассказы собирается читать на публике Маяковский?
Я попросил Михаила Михайловича уточнить название вечера (у Маяковского вечера имели свои названия) и хотя бы приблизительно указать время, когда он состоялся. Зощенко отказался мне помочь, а за давностью лет скорее всего и не мог.
— Вы — копатель разного материала, — сказал он, — вот и раскопайте где-нибудь эту афишу.
Так я и поступил. В хранилищах эстампов я обнаружил семь афиш с обозначением ленинградских вечеров поэта. В каждой из них содержались тезисы выступлений. Я переписал тексты на машинке и предъявил их Зощенко. Усевшись на скамейке в Михайловском саду, он внимательно и не без видимого удовольствия прочел все семь. Закончив чтение, промолвил:
— Вот эта. Вспоминаю теперь каждое слово.
Зощенко указал на афишу «Даешь изящную жизнь!», в которой была дана программа доклада, читанного Маяковским 29 ноября 1927 года и трижды повторенного в последующие дни. Программа гласила:
«Черемухи и луны со всех сторон. Нездешний гость с гармошкою. Страусы в клетках. Первый жирок. Эпоха фрака. Брюки дудочкой. Упраздненные пуговицы. Петушки-гребешки, теремочки. Пролетарий сам знает, что ему изящно и что ему красиво».
Как явствует из этих слов, Маяковский использовал ходовые аксессуары мещанского быта для разоблачения рутинных представлений о «нормах жизни», о бытовом уюте. Он подвергал осуждению и насмешке увлечение буржуазным шиком во внешности и предметах одежды и псевдонародное стилизаторство в быту. Что же касается первого тезиса («Черемухи и луны со всех сторон»), то здесь я напомнил Михаилу Михайловичу, что Маяковский имел в виду нашумевшие в те годы повести Пантелеймона Романова «Без черемухи» и Сергея Малашкина «Луна с правой стороны», которые возводили в норму быта молодежи самую вульгарную пошлость.
Надо ли удивляться, что Зощенко оказались по душе эти мысли Маяковского, этот неистребимый пафос его ненависти ко всем подсахаренным и эстетизированным формам мещанского быта. Я сообщил Зощенко и список стихотворений, которые Маяковский прочел на упомянутых вечерах в подтверждение основных тезисов своего доклада. Это — «Стабилизация быта», «За что боролись?», «Пиво и социализм», «Маруся отравилась», «Чудеса» и другие. Вот, следовательно, в каких произведениях Маяковского писателю-юмористу послышалось нечто родственное его собственным повестям и рассказам.
Сатиры поэта мы снова касались в разговорах о комедии Маяковского «Баня». Поскольку Зощенко слышал пьесу в авторском чтении, мне захотелось узнать, что именно запало ему в память из числа блистательных реплик, реприз, афоризмов, рассеянных в этом произведении. Я немножко провоцировал своего собеседника, подкидывая ему взятые из пьесы колоритные словесные обороты («Эчеленца, прикажите…» и т. п.). Зощенко не поддержал предложенной игры. Он сказал:
— Это все не то. Если уж мне запомнились какие-то выражения, то не смешные, а серьезные. Например: «Я люблю говорить до конца, кто сволочь». Или: «Если у автора что-нибудь не получается, надо убрать, если получается — надо увеличить в десять раз».
Вечером я принялся перечитывать «Баню», чтобы найти и проверить эти слова. Не скрою — они понравились и мне, но раньше я их в пьесе что-то не замечал. Велико было мое огорчение, когда в тексте «Бани» я этих слов не нашел. Тотчас же я позвонил Зощенко. Он рассердился и сказал, что у него хорошая слуховая память и что он отлично помнит: эти слова была произнесены Маяковским в его пьесе. Возражать я не смел, и мне осталось лишь прийти к заключению, что произошел текстологический казус: дескать, искомые слова были в рукописном тексте пьесы, который читал Маяковский, а потом, в печатном тексте, их не стало. Непонятно было только, почему автор от них отказался.
Прошло какое-то время. Когда, занимаясь сатирой Маяковского, я дошел до его пьес, в комплекте газеты «Советское искусство» за 1935 год, в номере от 11 декабря, мне попалась публикация А. Февральского «Маяковский и „Баня“». В ней приведена стенограмма выступлений Маяковского на заседании художественного совета Театра им. Мейерхольда при читке и обсуждении «Бани». В той части стенограммы, где поэт отвечает на реплику одного из участников обсуждения, можно прочесть:
«Для меня было бы единственной критикой, если бы мне сказали, что это не подходит для нас, для Советского Союза, — но это надо проверить. Если не доходит — нужно убрать. Если доходит — в десять раз увеличить».
В той же стенограмме, в заключительной речи автора, есть следующие слова:
«Что касается прямого указания, кто преступник, а кто нет, — у меня такой агитационный уклон, я не люблю, чтобы этого не понимали. Я люблю сказать до конца, кто сволочь. Но я постараюсь это развернуть».
Примечательно, что Зощенко, стилистической манере которого были не свойственны ни гиперболы («в десять раз увеличить»), ни лобовые приемы («сказать до конца, кто сволочь»), с полным сочувствием отнесся к этим приемам в творчестве Маяковского. Запоминание в данном случае явилось признаком одобрения. Зощенко поддерживал преувеличения и словесные обнажения как закономерные приемы сатиры.
О смерти Маяковского, обстоятельствах ее и причинах, я никогда не заговаривал с Михаилом Михайловичем, полагая, что в этом вопросе информирован лучше его. Но однажды он, почти невзначай, обронил, что если постичь во всей глубине историю души поэта, характер его страданий и состраданий, то можно лучше понять и его личную драму, и его ранний конец.
Михаила Зощенко, как мы знаем, всегда преследовал нелепый парадокс. Его то и дело принимали не за того, кем он на самом деле являлся. Автора путали с героем-рассказчиком, ему приписывали слова и поступки его незадачливых литературных персонажей. Недоразумение это оборачивалось в одних случаях странными происшествиями в жизни автора, анекдотическими письмами читателей. В других случаях оно приводило к травле художника, к его многолетней опале. Парадокс выливался в торжество административного тупоумия, в систему надругательств и запретов.
После постановления ЦК ВКП(б) «О журналах „Звезда“ и „Ленинград“» и последовавшим за его выходом шельмованием на собраниях и в печати М. Зощенко был исключен из Союза писателей.
Удрученный всеми этими событиями, Зощенко, потемневший и худой, совершенно замкнулся в себе. Его редко можно было встретить на улице, он не всегда кланялся знакомым — не хотел их «скомпрометировать»; с досадой замечал, что некоторые из них избегали его. Он чувствовал себя виноватым перед друзьями — причинил им много хлопот, послужил поводом для закрытия журнала. При встречах он, впрочем, ни о чем таком не говорил, если собеседник не заговаривал первым. Не упоминал он и о том, что находится в тяжелом материальном положении — с ним расторгли все издательские договоры, его перестали печатать, и он сразу стал крупным денежным должником: нужно было покрыть все порядком уже израсходованные авансы.
Обо всем этом я узнал от его жены, которая (Зощенко вернул издательствам долги) стала распродавать домашние вещи. Писателю пришли на помощь друзья, предоставлявшие ему бессрочные займы. Я предложил однажды такой заем Вере Владимировне, но она отказалась: по-видимому, не считала меня достаточно близким себе человеком.
После встречи в 1954 году с английскими студентами, где простодушный и доверчивый Михаил Михайлович попытался изложить свою непосредственную реакцию на оскорбления, прозвучавшие в докладе А. А. Жданова, волна травли пошла по второму кругу. Было созвано общее собрание ленинградских писателей, на котором обязали выступить Зощенко.
Михаила Михайловича я увидел минут за двадцать до начала собрания. Мы оказались друг за другом у буфетной стойки в проходной комнате ресторана Дома писателей. Подойдя к буфетчице, Зощенко опрокинул стопку водки, ничем не закусив. Я понял: он храбрится перед трудным испытанием. Вообще, он выпивал лишь в самые горькие дни своей давнишней закоренелой болезни, которую сам называл ипохондрией. Наступивший день поистине не обещал стать для него легким днем.
Отойдя от стойки, мы разговорились.
— Не понимаю, чего от меня хотят, — сказал Михаил Михайлович. — Ходят ко мне, уговаривают. Им надо, чтобы я выступил правильно. Я не знаю, как это делается, и не хочу этого делать. Я не могу принять на себя клеймо, которое на меня налепили. Я умею говорить только так, как чувствую и понимаю.
— Постарайтесь не дразнить гусей, — неумело посоветовал я.
…Как известно, «гусей» он таки раздразнил. Новая опала окончательно подорвала здоровье писателя. Он болел, терзался неотвязными мыслями о случившемся, казавшемся ему непоправимым, впадал в глубокую хандру. Ничто вокруг не радовало писателя — ни публикация отдельных произведений, ни образовавшееся вокруг него затишье… Выход из печати в 1956 году — после десятилетнего перерыва — сборника юмористической прозы ненадолго принес писателю облегчение: 22 июля 1958 года Зощенко скончался.