Он бездумно вслушивался в шум поезда. Удивительное дело, в меняющийся ритм колес ложится и музыка Баха, и поп-музыка… Та-та-тата-та-та или тата-та-тата-та… В отличие от большинства студентов, он предпочитал самолету поезд: образуется этакая брешь во времени, когда ничто не обязательно, — не живешь, не читаешь, даже не думаешь, но что-то все равно происходит помимо тебя. Уезжая, он сказал Альке: «Привет, приеду — позвоню». Но теперь, глядя на изломы полей за окошком, подумал, что звонить, пожалуй, не станет. Ее он этим никак не обидит, у нее и без того хвост поклонников, а себя… Она и сейчас все так же элегантна и изящна, как в ту пору, когда они стали встречаться, но… Это «но» раскрывалось просто. Она была хороша собой, но он не любил ее и потому не мог не замечать ее дурного характера. Впрочем, это бы еще ладно, хуже было то, что она постоянно окатывала его ушатом ледяной моды, а такое кому же понравится? Ну, верно, он легко приходит в восторг, ну, верно, он «непрактичный», но ее «практичная» и прозаическая натура ему противопоказана. Словом, нечего тянуть канитель, надо решиться. Они уже не раз рвали с Алькой, но, стоило ему позвонить, она возвращалась как ни в чем не бывало. Ведь и он для нее тоже не более чем развлечение: где уж там любовь — так, «свой мальчик». Вот он и откажет ей — ну и себе заодно — в этом развлечении. Нельзя быть с человеком, который постоянно подрывает в тебе какие-то жизненно важные основы. Нельзя изучать психологию, заранее предполагая, что занятие это бесполезное, что люди не способны найти общий язык, понять, помочь друг другу. Неправда, черт возьми! Но Алька упорно твердила это с самого начала их знакомства. Да, с самого начала она была скептически настроена на любую тему, даже на тему их зарождающейся «любви»… Да только это не любовь была, в том-то и суть, что никакая это была не любовь… «Пока что», — иронически говорила она с первой же минуты. «Пока что»… Может, так оно и есть, но если предполагать это заранее… Словом, оба мы преспокойно переживем расставание. Пожалуй, и объясняться не стоит, не позвоню — и дело с концом.
За окном, в сентябрьском полумраке расходились и сбегались к телеграфному столбу провода, накладывались один на другой, подрагивали, разделялись, соединялись, снова разделялись, чтобы снова сойтись на мгновение у столба. Тайна, мучившая с детства: почему они расходятся? Почему соединяются? Благодатная тема для мелкой философии.
Отсроченный экзамен испортил ему каникулы. Чувствовалась усталость. Может, и к лучшему, что он дал себя уговорить? Забавно, в поездке рождаются слуховые ассоциации. Обрывки даже не мыслей, а фраз, которые хотелось сказать или сказал. «Почему это я должен, Маня?» Но Маня уперлась: «Раз уж ты едешь во Вроцлав, грех не зайти к Сузанне. Она столько раз приглашала нас, подумай, последний раз она видела тебя девятилетним мальчишкой». — «Как-то ведь выжила. Авось и дальше проживет». — «Все же подруга моя, а ты с Эрикой любил играть».
Он пытался растолковать ей, что до первого — кровь из носу — должен представить описание какого-нибудь «трудного случая», что из-за этого проклятого экзамена ничего не успел сделать и потому намерен за пару дней собрать какой-нибудь материал в интернате под Вроцлавом. «Я б на «авось» не поехал, но Анджей — он там уже год торчит — утверждает, что приехать стоит, имеются, говорит, отличные трудновоспитуемые экземпляры». — «Неужели за психами надо во Вроцлав ехать? — вздохнула мать. — А вдруг Сузанна психопаткой стала? Я столько лет ее не видела. Александр-то ведь бросил ее…» — «Ну, знаешь, Маня, если б каждая брошенная мужем…» — «Не будь занудой, Павел. Она уже сто раз нас звала, у нее и домик свой, уж лучше там, чем в гостинице. Я не могу, так хоть ты… Позвоню ей, ладно?» — «Только не надейся, что я там день-деньской просиживать буду. Не для того еду». — «Ни на что я не надеюсь. Сколько захочешь, столько и будешь».
Ну, а теперь всерьез приступим к путешествию. Он потянулся за сумкой, вытащил бутерброд, крутое яйцо, аппетитно стукнул им о край столика. Поздновато: уважающие себя путешественники извлекают съестные припасы немедля — не успевает поезд тронуться. И уж совсем по-немецки: обязательно кура жареная. У дяди жир по пальцам стекает, он, хрюкая, его слизывает, тянет платок из кармана — руки вытереть. И сидящей напротив толстухе-жене: «Тебе, Влада, эта курица на славу удалась. Фаршик — пальчики оближешь». Влада? А может, Сабина? Саба тает, золотым зубом посверкивает. Павел улыбнулся. В поезде ты вроде и не ты вовсе. Он, к примеру. Если б тот тип с физиономией грызуна поднял бы на секунду глаза от «Политики», то увидел бы симпатичного, рослого, импозантного молодого человека. Интересно, что он читает? Бывальца или Калужинского?
«Посетите Любаньский край». А в общем не так уж плохо складывается… Столько всего надо бы увидеть на свете, а времени нет. Он встал, чтобы поближе рассмотреть фотографию за стеклом, и на секунду в зеркале мелькнуло его лицо, утонувшее в черной бороде. Что ж, недурственно. Самая роскошная борода на факультете. Где еще найдешь такую длинную да кудрявую? Девчонки покоя не дают с этой бородой, гладят, теребят. Волосы тоже ничего себе. Вылитый Дарвин. «Посетите Любаньский край!» Он широко зевнул. Восемь часов, а уже спать охота. В поезде все как-то иначе. Света не потушишь, «грызун» все еще по уши в «Политике». Жаль. Очень здорово, когда купе заливает светло-фиолетовый сумрак, он так сочетается с темнотой за окном, поблескивающей последними огоньками. «Татата-тата-та-та-татата». Все же «поп» больше подходит. Утром звонок Анджею и — айда в интернат. А уж потом за билетами на улицу Гротовского. Может, и правда удобней будет, чем в гостинице, а что дешевле — это уж точно.
«Посети край Любань, посети — полюби.
Посети край Любань, полюби — пропади».
Идиот.
Интересно, любая мелодия отлично ложится. Отлично ложится, тата-та-тата…
— Павел, вам кофе?
Она стояла перед ним — худенькая, милая, улыбчивая. Он припоминал ее как бы сквозь туман. Востроглазая. Говорит торопливо. Нервная. В общем, сойдет.
— Перестаньте, прошу вас, со мной на «вы». Мама бы меня убила…
— Не осмеливаюсь. Такой импозантный бородач. Сколько вам лет?
— Сколько тебе лет.
— Ну ладно. Так сколько же?
— Девятнадцать исполнилось.
— А занимаешься чем?
— Психологией.
— Ужасно рада, что ты приехал. Я столько лет твоей мамы не видела, а ведь мы с ней все годы в школе на одной парте сидели! Живем будто на разных планетах. Люди вон на Луну слетали, а она не может до Вроцлава добраться.
— Но ведь и вы тоже до Варшавы ни разу не добрались.
— Ох, я… Кабы ты знал, что за жизнь у меня! — В лице ее мелькнуло что-то и погасло.
Говоря с ним, она быстро накрывала на стол: масло, варенье, тарелочки, тонкими ломтиками нарезала хлеб, колбасу.
— Яичницу или яйца?
— Яичницу.
— Няня! — крикнула она в сторону кухни. — Сделайте, пожалуйста, яичницу из трех яиц, только прожарьте ее хорошенько, не так, как для Эрики.
Такую постановку вопроса Павел одобрил. Не «будешь?», а «что будешь?». Не спрашивает, из скольких яиц, а знает, что из трех и что прожарить надо. Только вот няня… Ну и ну!
Словно бы угадав его мысли, она разъяснила:
— Это Олека няня. Всю семью их воспитала, мать его, сестру, детей ее, потом Эрику. Ну, и осталась у меня уже как пенсионерка — с Эрикой не захотела расставаться.
Он осмотрелся. Комната была залита солнцем, мило и удобно обставлена. В окно заглядывал отцветающий розовый куст и голубое сентябрьское небо. Двери в садик бесшумно отворились, и в них проскользнуло нечто весьма грациозное.
— Ох, пришла! — радостно воскликнула Сузанна. — Иди сюда, собаченька. Иди, красавица, иди. Покажи-ка лапку: лучше уже? Не болит? — Она взяла в руки перевязанную собачью лапу и стала ее ощупывать. — Вроде бы лучше, — обратилась она к Павлу. — Ну и хлопот с ней было!
Павел смотрел на стоявшую в театральной позе, хотя и на трех лапках, красавицу — афганскую гончую; ее печальные, не то человечьи, не то обезьяньи глаза устремлены были на стол, а с морды тонкой струйкой текла слюна.
— Колбаска вкусная, — констатировал Павел. — И давно у вас собака?
— Это пациентка. Одна актриса нашего театра привезла ее из Москвы. Очень ценная порода. И надо же такому случиться — на стекло напоролась, искалечилась ужасно. Повозиться пришлось. Хорошо хоть, не напрасно. Я придержала ее на пару деньков, осложнения боялась, но теперь уж пора отдавать. А жаль: такая чудная! — Она прижалась головой к по-человечьи серьезной собачьей физиономии. — Ну, улыбнись, Кикуня. Не уговоришь. Афганские гончие почти не смеются, — добавила она вполне серьезно. — И не распускай слюни, бесстыдница. Что, хорошая колбаска? Да ведь ты и так уж достаточно слопала.
— Постойте, — не очень тактично спросил Павел, — выходит, вы не врач?
— Нет, ветеринар я. А ты не знал? Сперва на медицинском училась, но после рождения Эрики перевелась на ветеринарный. Ты и не представляешь, какая это радость — лечить зверей. Такие благодарные, так легко с ними…
— «Чем больше узнаю людей, тем больше начинаю любить зверей»? — процитировал в форме вопроса Павел.
— Да разве ж я людей знаю! Это по твоей части.
— Профессиональная психология часто упрощает проблемы, — изрек Павел, и следом пришла совсем уж высокопарная и бессмысленная фраза: — Вернее, ее тематические построения не всегда соответствуют устремлениям индивидуума. И много у вас работы?
— Трудно себе вообразить. Вот ты говорил, я в Варшаву не езжу. Да я уж два года без отпуска. Пришлось даже частную практику открыть — все равно ведь круглые сутки бывала занята, несмотря что задаром. Теперь дважды в неделю принимаю дома, оперирую в клинике, да еще по утрам бегаю с визитами. Сегодня уже успела у двух пациентов побывать. Прекрасно, няня, спасибо. А Эрика? Она сойдет?
— Эрика спит, вы же знаете, — укоризненно ответила няня, и Павел перехватил осуждающий взгляд, брошенный ею на Сузанну. — Не стану же я ребенка будить.
Сузанна смолкла.
— Ну, мне пора, — сказала она минуту спустя. — У меня сегодня большой прием. Только я хочу тебе сказать… Мне надо сказать тебе… предупредить… Видишь ли, Эрика… — Она снова замялась. — Словом, не знаю, как Эрика будет вести себя с тобой. Она может быть очень милой, правда, но может и совсем наоборот. Единственно, о чем прошу тебя, — не принимай ничего близко к сердцу… Ну, и взываю к твоей снисходительности — ты же будущий психолог.
Уплетая яичницу, Павел наблюдал лицо Сузанны. Без улыбки оно выглядело совсем иначе.
— Что, трудно? — спросил он с набитым ртом.
— Не стоит говорить об этом, но вообще да, трудно. Впрочем, сам сориентируешься. Может, она с тобой поговорит? Никогда не знаешь, чего от нее ждать. С чужими порой часами болтает, а я… Ну, мне бежать надо, полдесятого. В садике шезлонг есть, там и клетки с моими пациентами. Не помешает тебе? Можешь их выпустить. Главное, чтобы калитка была заперта. Обедаем мы только вечером, вместо ужина. Ох, чуть не забыла. На вот ключи, от калитки и от двери. Не забудь их, а то не дозвонишься, няня глуховата, а Эрика из принципа к телефону не подходит и двери не отворяет.
Он медленно шел от трамвайной остановки. Славно тут, тихо, зелено, не то что в Варшаве. Иной ритм, все иное… А что именно? Чувствуешь, а словами не выразишь. Вот, кажется, тут. Симпатичный домик, этакое уютное гнездышко, муж, жена, двое детишек школьного возраста и один — в манежике. Телевизор. «Может, выскочишь на уголок за сосисками?» «Алинка вся исцарапалась в садике». Посредственность. Будничность. Откуда взяли, что молодежи противопоказана будничность? Почему всякий вздор выдают за аксиому? Интересно, какая она, Эрика? Что Сузанна знает о своей дочери? «Эрика из принципа двери не отворяет». Ну-ка попробуем… Павел нажал звонок: в пустынной улочке он отозвался звучным эхом. Кика тявкнула в садике, давая понять, что она чувствует себя здесь дома. И снова воцарилась тишина. Он позвонил еще раз. Наконец, отступившись, вынул ключ от калитки. Одно подтверждалось: Эрика не отворяла.
Он вошел в столовую, сел в кресло, закурил. Был час дня. Его так и подмывало увидеть девочку. «С чужими иногда охотно разговаривает». Он же не намерен застревать в этом Вроцлаве… Так что если идти, то идти.
По деревянной лестнице он поднялся на второй этаж. Из-за чуть приотворенной двери доносились звуки радио, запущенного на полную катушку. Он постучал довольно громко, а так как ответа не последовало, крикнул:
— Можно?
И еще раз:
— Можно?
Так и не дождавшись «пожалуйста», он нажал на ручку и медленно открыл дверь.
Занавеска была задернута, но даже в полумраке в глаза бросился фантастический беспорядок: груды журналов, газет на полу, колготки, туфли, брошенные куда попало. На кровати, посреди бумаг и пластинок, лежала девочка, лица которой он не мог разглядеть, увидел только красный свитер, джинсы, босые ноги. Она подняла голову, не произнеся при этом ни слова.
— Войти можно? — спросил Павел.
Глаза его привыкали к царящему в комнате полумраку. Девочка была темноволосая, скорее высокая, не слишком худая.
— Влез.
Голос тусклый, говорит врастяжку. Замолкла, ни о чем не спросила.
— Почему не спрашиваешь, откуда я тут взялся?
— А чего мне?.. Снова кого-то подослала. Я этот номер наизусть знаю.
— Что? — Павел опешил. — Ты о чем это?
Не глядя на него, она махнула рукой.
— Ну давай не крути, начинай.
— Да ты что? Я просто хотел с тобой увидеться, мы когда-то в детстве вроде были знакомы, но если не хочешь…
— Мы? В детстве?
— Моя фамилия Радванский. Павел. Наши матери когда-то вместе в школу ходили.
— И потому мне выпала честь?
— Я приехал во Вроцлав по делам, мама просила навестить вас. Вот я и пришел. Может, ты будешь столь добра, приглушишь на минутку музыку, а то мочи нет драть глотку, не говоря уж о том, что так весьма трудно достичь взаимопонимания…
Она всплеснула руками, буркнула:
— Ты что, взаимопонимания жаждешь? — но радио все же прикрутила.
Чтобы как-то сгладить столь неудачное начало, Павел протянул ей пачку сигарет и, когда она стряхивала пепел, взглянул на ее руки. Была у него такая привычка: по рукам он судил о людях, быстрее раскусывал их — так, во всяком случае, ему казалось, — чем во время иной беседы. Но здесь, в темноте, невозможно было как следует разглядеть ее руки.
— Разреши отдернуть занавеску?
— Мы едва знакомы, а уже столько требований. Немножко, не совсем, а то слепит.
Теперь он мог присмотреться к ней, тем более что она на него не глядела. Повернувшись боком, Эрика следила за рассеивающимся дымом. Не красива, но и не дурнушка. В лице что-то интригующее: насмешливость в сочетании с высокомерием, а может, и с застенчивостью… трудно сказать. Нос чуть длинноват, прямые волосы ниспадают по обеим сторонам лица, и рот — странный, капризный, как-то не вяжущийся с чертами этого недетского лица. Глаз не было видно.
— Мне не очень-то ясно, что ты имеешь в виду, но поверь, пришел я к тебе просто так, без всякой цели. Нет у тебя охоты со мной говорить — ради бога, я тут же уйду. А если не мешаю, поговорим минутку — и я все равно уйду, так что риск не велик. Постой, а ты, случаем, не больна? Что с тобой? Может, тебе чего-нибудь нужно?
— Нужно? С чего бы?
Тут она наконец повернулась к нему, и он увидел ее глаза. Обрамленные прямыми ресницами, большие, почти неподвижные, очень красивые.
— Ну, не знаю… Будний день, а ты не в школе… — неуверенно начал он.
— Я в школу не хожу.
— Как это?
— А вот так. Не хожу, и все тут.
— А почему в постели лежишь?
— Люблю. Все всегда делаю в постели — читаю, рисую. Удовлетворен?
Павел пытался уловить, правду ли она говорит или валяет дурака. Похоже, правду. В школу не ходит… А мать? Мирится с этим?
— Ты учишься дома?
— Вообще не учусь. Это скучно.
— Ну, знаешь, учение ни для кого не развлечение, но… — Фу, вздор какой! Девица рисуется, а он с ходу клюнул и принялся мораль ей читать.
— У меня без всяких «но»…
— Но хоть что-то тебе нравится?
— Кто его знает… Многое. А многое, наоборот, не нравится; такие допросы, например.
«Не удивительно», — подумал Павел, но ответил педагогично:
— Никакой это не допрос, не преувеличивай, мы только что познакомились, ничего не знаем друг о друге, ну и… Надо же как-то начать разговор.
— Так уж и надо? А если нарвешься? Я далеко не всегда разговорчива.
— И не всегда любезна.
— Похоже, угадал.
— Мне уйти, я верно понял?
Она ответила уклончиво:
— Зато ты, кажется, весьма разговорчив и проявляешь неумеренный интерес к миру.
Она снова подняла на него глаза, такие необычайные, что он даже смолк на минуту. Необычайные. Иначе не скажешь. Огромные, словно матовые, серая радужная оболочка во весь глаз.
Поражало и то, что они подкрашены. На фоне общей запущенности, неопрятности, просто неряшества это выглядело очень странно.
— Ты забавно подкрашиваешь глаза, — сказал он. — Как-то не вяжется с твоим обликом.
— Сперва я назло ей стала это делать. Ее прямо удар хватил. А потом мне понравилось. Могу целый день с постели не подняться, но ресницы подкрашу. Есть на то причины. И… я вообще мазать люблю.
— Мазать?
— Ну, рисовать. По рисунку я всегда была первая в классе.
— В прошлом, так сказать.
— Ну да, в прошлом.
— А ты не хотела бы стать художницей?
— Если уж обязательно надо было бы кем-то стать, то уж лучше художницей.
— Без школы в академию художеств трудно попасть.
— Раньше академии не было, а великие художники были. Ну и что?
— Ничего. Раньше много чего не было.
— Холодильников, автомашин, заражения атмосферы, спутников…
— Я вижу, аргументов для дискуссии у тебя хоть отбавляй. Здесь ужасно душно, можно немного приоткрыть окошко?
— Нельзя. Не успел на порог ступить, а уже столько требований. Ненавижу, когда мир врывается ко мне в комнату.
«Когда мир врывается ко мне в комнату». Недурно. Хорошенькое отклонение от нормы. А от нее, пожалуй, было бы больше проку, чем от детишек из интерната. Грех пренебрегать таким случаем.
— Еще одно. Что ты имела в виду, заявив, что я подослан?
— Не притворяйся дурачком. Ничего не говорила обо мне?
— Кто?
— О, господи! Она. Разве что не успела, спешила, как обычно… Жаль было времени. Деятельная, неутомимая, этакий живчик — с утра и до ночи, с ночи до утра. Просто мука. Ты же видел ее? Очаровала гостеприимством? Была обаятельна?
— Ах, ты о своей старухе… Вот я вроде бы и дома. Да, видел. Минутку. Точно, очень была гостеприимна. Но должен тебя разочаровать, о тебе ни словом не обмолвилась, сказала лишь, чтобы я захватил ключи на случай, если ты звонка не услышишь.
Эрика всплеснула руками.
— Не успела. Времени было в обрез. Вот откроет тебе глаза, тогда поймешь, с кем имеешь дело…
Из какой-то лекции он помнил, что пока больной (что это? Он уже классифицирует ее?) в состоянии над собой подшучивать, его еще можно вылечить.
— Ты считаешь, что я не способен иметь собственное мнение?
— Не знаю. Я не психолог и в этом не смыслю.
— А я психолог, — сказал он, пожалуй, преждевременно, но реакция была скорее непредвиденной.
— Ну и ладно. — В тоне полное равнодушие, тянет слоги. — До сих пор я имела дело лишь с круглыми идиотами. Задавали кретинские вопросы для недоразвитых детей.
— Если тебе мешает, что я психолог, забудь об этом.
— Почему мешает? Пока ты не примешься за мое исцеление…
— Какое там еще исцеление! Просто я хотел кое о чем спросить тебя. В моих личных интересах.
Павел глотнул. Резкая девица. С такой держи ухо востро: того и гляди, в дураках окажешься.
— Значит, в школу ты не ходишь. Чудесно. Ну а дальше как? Я уж не говорю об академии. Так, вообще… В наше время без аттестата… Что собираешься делать? На что жить?
— Я голову над этим не ломаю. Вперед не думаю.
— Но ведь должна же быть у тебя какая-то цель впереди?
Пустой треп, черт побери, как уйти от этой темы? И почему я так беспомощен в разговоре с нею? Неконтактна она, что ли? Или я дурак?
— Ты так считаешь? А может, я стремлюсь туда, куда и все? В могилу!
Позерка! Ну и намешано тут, однако с ходу не разберешься. Конфликт с матерью? Явно. Но на какой почве? Что случилось? Сильная личность подавила слабую? Уход отца? А может, совсем другое — самое прозаичное (или самое поэтичное): разочарование в любви?
— Скажи, откуда тебе пришло в голову, что твоя… что пани Сузанна говорила со мною о тебе?
— А она ни о чем другом говорить не способна. Излюбленная тема.
— Но преувеличиваешь?
— Они меня ненавидит. Знаешь, сколько раз уже пыталась от меня избавиться? Да не так-то это просто.
— Почему не просто?
Он чувствовал в себе забавное раздвоение. Выходит — спор ради спора? Да, пожалуй, это бунтующее — лежа в кровати создание вызывало в нем явный интерес.
— Меня закон охраняет. О, ты не думай, я хорошо знаю свои права. И не дам от себя избавиться. Дешево она не отделается. Родила — пусть любуется. Я на этот свет не просилась.
— Ну, знаешь, если бы все так рассуждали…
— Все меня не касаются, я за себя говорю. Приобрела ребеночка, изволь кормить. Я пока что несовершеннолетняя. Вкалывает, так пусть, по крайней мере, знает, ради кого. И так ни гроша не дает. Я ужом извиваюсь, чтобы выудить на сигареты, на кино. А зверюшкам ни в чем нет отказа. Зверюшки… У них тут прав больше, чем у родной дочери.
Павел помолчал.
— А тебе не приходило в голову самой уйти отсюда? Не унижаться до милости?
— Я же толкую тебе, никакая это не милость. Я не хипарь какой-нибудь, чтобы воздухом питаться и по свету бродяжничать. Это мой дом, и я не намерена отсюда убираться. Тут я хочу иметь все, что мне положено.
Значит, бегство исключено — и на том спасибо.
— Но если она, как ты уверяешь, не желает давать тебе то, что положено, где же твое самолюбие?
— А где написано, что у меня должно быть самолюбие?
В самом деле, нигде не написано. Попробуй-ка тут втолкуй ей. Она упряма, это ясно, и убеждена в том, что к ней тут несправедливы. Он знал из опыта, что говорить о самолюбии и чести людям, начисто их лишенным, — все равно что разъяснять музыку глухим. Абсолютно безнадежное и бессмысленное занятие.
— А ты не хотела бы стать независимой, самостоятельной, иметь деньги, ну, скажем, на путешествия: захотела — поехала.
— Может, когда-нибудь и поеду. Мне не к спеху. Хочу, чтоб было приятно и удобно.
— А тут тебе что — приятно и удобно?
— Неприятно, это точно, но относительно удобно. Няня меня обслуживает, нет-нет да сунет чего-нибудь.
«Обслуживает»… Шестнадцатилетняя соплячка!
— Честно говоря, мне не очень-то понятно, как можно так жить. Мать твоя работает, и, кажется, много…
— Ох, много, много… Попрекает меня этим с утра до ночи. Она с ног валится, а я… Ну и так далее. Ничего другого не слышу, надоело до смерти.
— Но это же факт.
— Ну и что? Разве все факты интересны?
— Надоело, а пользуешься.
— Удивительное дело, все одну и ту же пластинку крутят, подосланные, неподосланные, у всех одни и те же аргументы. Могу продолжить за тебя: недостойное поведение… раздражает… хоть кого может из равновесия вывести, вот если б я переменилась, то она… если б помогла ей… Да помоги я ей хоть разок, она тут же на голову сядет! Тебе и невдомек, сколько эти самые зверюшки, — язвительно произнесла она, — требуют заботы и сердца! Водичку Кикочке. Молочко Фифочке. Таблеточки Шкварочке. Капли Пипочке и т. д. и т. п. — круглые сутки. Она способна завалить работой целый полк солдат. А вот прибрать, купить что-то — тут ее нет, а нянька уже едва ноги таскает… Только начни что-нибудь делать, и пойдет как по маслу. И то, и другое, и пятое, и десятое… А зачем, когда можно ничего не делать?
— Вот именно.
Наступила минутная пауза. Эрика, почесывая голову, смотрела в окно.
— И не скучно так лежать целый день? — спросил Павел.
— А работа, по-твоему, развлечение? Может, ты и любитель…
Закурили. Сомнений не было — он наблюдал последствия какой-то глубокой травмы, что-то тут явно произошло.
В этот момент раздался звонок. Павел взглянул на Эрику, она не шевельнулась.
— Кто-то звонит, — сказал он.
— Пусть себе.
Ну и нервы! Сколько раз он зарекался, когда занимается, не подходить к телефону! Где там — разве выдержишь? Первый звонок пропустишь, ну, второй, а уж на третий срываешься с места как оглашенный. Вдруг и в самом деле что-то важное — болезнь, телеграмма…
— Ведь это может быть что-то важное: телеграмма, несчастный случай.
— Со зверюшкой? Еще раз придут. Она будет дома — откроет.
— Ну, знаешь ли, у меня характер слабый.
Он быстро сбежал вниз. За калиткой стояла пожилая женщина.
— А доктора нет?
— Нет.
— Может, передадите ей цветочки? — И она протянула ему сквозь прутья маленький жалкий букетик астр. — Передайте ей и скажите, от Зимородка, мол, с благодарностью. И еще скажите, что мы век помнить будем.
— Что? — спросил он.
Еще не отдавая себе в том отчета, он начинал собирать информацию для дела «мать-дочь».
— И вы еще спрашиваете? Да это же золотой человек! Как увидела, что я… Сами понимаете, пенсия у меня, живу небогато. Кот — вот и все мое общество. Так и живем: то он со мной картошки поглотает, то я с ним потрошков, вместе как-то перебиваемся. И тут, знаете ли, вдруг беда с ним приключилась. Вечером, ночью вернее, часов этак в одиннадцать, поперхнулся, видать, закашлялся, а потом словно бы задыхаться стал. К кому другому я, может, и не осмелилась бы, а уж к ней… Зимородка за пазуху и сюда. Возилась она с ним полночи, уколы делала, лампой грела. И всего-то денег — сто злотых взяла. А потом я еще два раза прибегала, так она ничего — ни гроша. Как есть ангел, все тут знают.
Тетка прямо захлебывалась от восторга.
— Во всем Вроцлаве ее знают! «Ангел» говорят. И надо же, чтоб такую святую женщину так господь покарал. У нее, знаете, дочка есть, — приложив палец к виску, она выразительно покрутила им, — не все дома, рехнутая.
Павел почувствовал прилив злости.
«Она больна», — хотел было он сказать, но спохватился, что это будет медвежья услуга.
— Не повторяйте всякой чепухи. Уж настолько-то вы доктору обязаны.
Она подозрительно глянула на него и, решив, вероятно, что он родственник, быстро проговорила:
— Прошу прощения, вообще-то люди черт те что болтают. Так передадите цветочки-то? От Зимородка, мол. Она поймет, от чернуленьки. А Зимородок он потому, что зимой родился, вот я и назвала его так. Скажете? От Зимородка.
— Давно пришел? Видишь, как я поздно. Голодный небось? Просто уму непостижимо, что творилось сегодня в лечебнице, — ад, чистый ад! А потом пришлось еще забежать к одной моей приятельнице, с сыном у нее что-то неладно, совсем духом пала, просила зайти, как тут откажешь? А ты что делал? В городе был? Посидел в садике хоть немножко?
Павел рассказал о визите пенсионерки «от Зимородка». Сузанна сразу же вспомнила ее.
— Душераздирающее было зрелище. Она как безумная этого кота любит. Я из кожи вон лезла, чтобы его спасти. Сдохни он, у нее, верно, сердце бы разорвалось.
— Так и так когда-нибудь сдохнет, — философски покачал головой Павел.
— Я ее уговаривала взять другого, пока Зимородок жив. Но она и слышать не хочет. «Как можно, говорит, это же предательство!» Знал бы ты, сколько души люди вкладывают в своих зверюшек…
Он смотрел на нее, худенькую, нервную, излучающую благожелательность, всегда готовую сочувствовать, помочь. Звери, приятельница, Зимородкина пенсионерка — а тут, всего в двух шагах, душная прокуренная комната с дырой, выжженной в занавеске, развороченная постель… Как это совместить? Как понять?
— С Эрикой познакомились?
— Да, говорили с ней.
— Ну и как? — Она задавала вопросы, не глядя на него.
— Очень мило побеседовали.
— Она неглупа и очень способная, прекрасно рисует. Призналась тебе, что в школу не ходит?
— Призналась? Скорее, похвасталась. Похоже, она очень гордится этим.
— Гордится тем, что я оказалась тут бессильной. Что поделаешь, не будем об этом. Я не имею права так, сразу, взваливать на тебя свои заботы.
— Напротив, давайте поговорим об этом. Не только потому, что я психолог и хотел бы докопаться до корней, но надо же искать какой-то выход, она выглядит просто больной.
— Она и есть больная. Я была с ней у психиатра, у невропатолога. Ни в какую не желает лечиться, таблетки спустила в уборную. «Больше не пойду, говорит, и точка».
— Но она же не всегда была такой? Моя мама помнит ее прелестным ребенком.
— Так оно и было. Но после развода с мужем я как-то упустила ее. Сломлена была, замкнулась в себе. А когда опомнилась, было уже поздно. Эрика ненавидит меня, потому и ведет себя так. Это демонстрация, возможно, неосознанная, но всегда направленная против меня. Дома все ей не по вкусу, днем не ест, ночью всегда голодная, глотает какие-то запретные лекарства, чтобы не располнеть. Понятия не имею, где она их добывает? Не хочет ни с кем говорить, никого видеть… А я совсем бессильна, все уж, кажется, перепробовала. Да что там говорить, сдалась я.
Куда делась вся ее энергия, бодрость, оживление, возможно, впрочем, и наигранное. Подперев голову рукой, она стала рассказывать о нынешней Эрике, какая она равнодушная, неприязненная, почти враждебная.
Краем глаза Павел наблюдал за своей собеседницей. Чувствовалось, что она затронула главную тему своей жизни. Павла давно увлекала психология, изучение душевных травм и их странных последствий, различного рода комплексов, трудноуловимых, закамуфлированных человеческих реакций, внезапно ломающих закономерную линию жизни. Нечто подобное он наблюдал и тут. Нынешняя Эрика сформировалась под воздействием шока — сильнейшего потрясения, изо дня в день менявшего ее личность. Но что было этим шоком? То, о чем с таким чувством вины вспоминала ее мать? Или что-то другое? А может быть, совпадение многих обстоятельств? И так ли уж необратимо все это? Неужели и впрямь поздно?
— У вас нет порошка от головной боли? — В комнату вошла няня. — Мигрень у Эрики.
— Не удивительно, по целым дням окна не отворяет, не ест, а знай дымит да кофе пьет… — Потухший, полный смирения голос ее набрал вдруг силы: — Погодите, няня, что это с вами? Почему вы тянете ногу? А ну-ка подойдите поближе.
— Да ничего особенного, малость болит под коленом…
— Господи, да у вас желвак вздулся! Надо немедленно завязать.
И она стрелой выбежала из комнаты.
Сидящая со спущенным чулком старушка многозначительно постучала себе пальцем по лбу.
— Что важнее — мои вены, которые, почитай, лет уж десять как вздулись, или ее больное дитятко? Господи помилуй, как есть сумасшедший дом. Может, сходите в ванную, а? Эричке надо бы порошок передать. У пани Зузи на всех, кроме нее, и времени и сил хватает, а девчонку прямо аж скрутило от боли. Вон там стаканы, водички ей тоже надо бы занести.
В ванной он столкнулся с Сузанной, достававшей бинт из аптечки.
— Не носи ты ей никаких порошков. Того гляди, наркоманкой станет. С утра до ночи глотает их, так и отравиться недолго.
— А может, у нее и вправду что-нибудь…
— Хочешь, поднимись к ней. Я туда не хожу.
Идя по лестнице, он слышал мягкий, приятный голос Сузанны:
— Прошу вас, няня, немедленно ложитесь. И лежать до завтрашнего вечера. Что? Ни в коем случае. Не будет — сойдет и сама себе купит. А вам, няня, запрещаю, ясно? Запрещаю.
Неся из кухни супницу, Сузанна приостановилась у лестницы и громко крикнула:
— Ужин!
— Сбегать за Эрикой?
— Она слышала, а придет или нет — не угадаешь. Садись, Павлик, у меня с самого утра во рту ничего не было, кроме трех чашек кофе. Ну и денек сегодня выдался! Операция за операцией. И ужасный случай с борзой под наркозом…
Она прервала рассказ — в комнату молча вошла Эрика. Но есть не села, а спокойно закурила сигарету. Павел бросил взгляд на Сузанну, но она и глазом не моргнула — то ли привыкла, то ли решила не поддаваться на провокацию. Эрика пускала дым прямо в нос Павлу. Молчание затягивалось. Чтобы прервать его, Павел лихорадочно искал тему для разговора и в конце концов спросил, как у няни с ногой, давно ли у нее вспухают вены и насколько это опасно. Сузанна тут же ударилась в подробные, изобилующие научными терминами разъяснения, а потом, как бы передавая эстафету, спросила его об интернате, нашел ли он то, что искал, попался ли достойный внимания случай.
— Не знаю еще, — буркнул Павел, не желая вдаваться в такого рода разговоры в присутствии девочки. — Завтра надо будет получше осмотреться. А вы не досказали об операции. Ну и что было дальше?
— Пес сдох под ножом. Диафрагма лопнула. Ужасное чувство испытываешь, когда животное умирает на операционном столе. Знаешь ведь, что твоей вины здесь нет, и все же чувствуешь себя убийцей… А этот еще на диво красив был… Я не суеверна, но, знаешь, после неудачной операции никогда не берусь за следующую. Или на другой день откладываю, или прошу меня заменить. Впрочем, не только я, мои коллеги тоже…
Павел исподлобья наблюдал за Эрикой. Лицо ее заслоняли волосы, но он не сомневался, что она иронически усмехается.
До чего неприятно говорить о чем-либо в ее присутствии! Молчаливое неодобрение просто парализует.
— Думаешь, конец на сегодня? Как бы не так. Надо еще в институт забежать. В полдень я вырезала желчный пузырь обезьяне из зоосада, надо бы взглянуть, как она там. Еще, чего доброго, не выдержит. Старая уже, слабая, сердце сдает…
— Бедная зверюшка, как бы ей помочь, — донеслось из-за завесы волос, — что бы такое сделать для нее…
Сузанна собрала суповые тарелки и молча вышла на кухню. Эрика тихонько захихикала, но Павел поднял голову, лишь услышав ее разозленный голос:
— Опять макароны? Ты что, откармливать меня взялась этой пакостью?
— Не нравится — не ешь. — Сузанна глотнула слюну, Павел понял, что она решила ни в коем случае не дать вывести себя из терпения.
— Должна же я что-то есть. Может, будешь все-таки любезна принять к сведению, что я не намерена круглосуточно кормиться макаронами.
— Во-первых, мы едим не только макароны, во-вторых, ты прекрасно знаешь, что у меня нет времени бегать за продуктами, а няня больна. Купишь мясо — будем есть мясо.
— Для этих мерзких зверюшек ты как-то умудряешься фарш добывать. За ним тоже, между прочим, надо сбегать. Для них, по-твоему, стоит, а для меня — нет.
— Да ведь они, в отличие от тебя, не впиваются в меня когтями! — взорвалась вдруг Сузанна.
И, помолчав, добавила:
— Прости, пожалуйста, Павел. Догадываюсь, что ты не приучен к подобным сценам.
Павел что-то пробурчал себе под нос. Да, Маня в такой атмосфере, пожалуй, и получаса не выдержала бы. Впрочем, он тоже с трудом выдерживал. Пил чай — в полной уже тишине — и прикидывал, что по меньшей мере четыре дня ему все же придется еще пробыть во Вроцлаве.
Кушетка была удобная, но свет уличного фонаря бил ему прямо в глаза. Павел вертелся, пытался лечь и так и сяк, чтобы оконная рама заслоняла фонарь, но это не удавалось, фонарь вылезал то с одной, то с другой стороны. Разнервничавшись, он встал, отодвинул кушетку и поставил ее перпендикулярно к стене. Свет больше не мешал, но спать уже не очень хотелось. Он закрыл глаза; сперва возникли грязно-зеленого цвета занавески в комнате Эрики, все в безобразных треугольниках и квадратиках, потом они сменились цветными, словно бы точечными узорами. Это была любимая его игра. Особенно здорово получается, когда смотришь на яркий, разящий свет. Мириады точечек роятся, пробиваются куда-то в глубь мозга, меняют цвет, копошатся, клубятся и постепенно уступают место каким-то неясным образам. Озеро, тростник, спина Альки. Она сидит перед ним в каяке и ожесточенно машет веслом. Вот Алька оборачивается, и Павел видит ее лицо, но словно бы стертое, отраженное в воде, неживое. Он делает усилие, чтобы уловить истинное выражение Алькиного лица, и тогда вдруг весь кругозор заполняют большие серые глаза Эрики, они ширятся, ширятся… Тут раздался резкий звонок.
Павел зажег свет, взглянул на часы: пол-одиннадцатого.
Сузанна не преувеличивала: даже ночью нет ей покоя, верно, придется бежать сейчас к четвероногому пациенту.
Он услышал ее шаги — часу не прошло, как она вернулась домой, едва успела небось раздеться и лечь, — а потом мужской голос:
— Доктор Чубовская здесь живет?
— Да, слушаю вас. — Голос у Сузанны был явно сонный. — Случилось что-нибудь? Несчастный случай?
— Несчастный случай? Да, пожалуй, что и так. Я — отец Адася.
— Адася? Простите, не понимаю.
— Вы, доктор, не пытайтесь, пожалуйста, скрыть это дело. Я всыпал ему по первое число, век будет помнить, — и сопляк во всем признался.
— Простите, но тут какая-то ошибка, я в самом деле не знаю никакого Адася и понятия не имею, о чем вы говорите; прошу вас, покороче, пожалуйста, я с шести утра на ногах, просто засыпаю на ходу.
— Вы что, шутите? Не знаете, что дома у вас творится? Да ведь мой мальчишка четыре дня тут прожил.
— Какой еще мальчишка? В моем доме? Право же, это какое-то недоразумение. У меня гость сейчас, но он из Варшавы, а больше никто тут не живет.
— А дочь Эрика есть у вас?
После минутной паузы Павел услышал голос Сузанны, теперь не столь уж уверенный:
— Есть. Но что она…
— Ну так нечего мне очки втирать. Из-за доченьки вашей вся детвора распустилась. Она в школу не ходит, а они что — хуже, что ли? Им-то зачем контрольная, если у Эрики можно спрятаться? Как что, прямиком к ней. Знают, что здесь всегда укрыться можно, вот и прогуливают почем зря. Соседа моего дочка в мае тут два дня пробыла, а сын мой целых четыре дня на чердаке околачивался.
Пришедший явно колебался между уважением к доктору и возмущением Сузанной как матерью Эрики.
— С позволения сказать, никак в толк не возьму, как это вы ничего не знали? Ведь этот притончик в прошлом году уже был, а тут после каникул опять открылся. Эрика и одеяла им даст, и хлеба, и в карты поиграет; Эрика то, Эрика се, чего им бояться? Как у Христа за пазухой!
— Не верится просто.
— А вы, доктор, волоките сюда свою ягодку, поговорим по душам-то, оно все и выйдет на чистую воду. Я лупить мастак, ни один отец не сумел из отпрыска своего выбить, где они прячутся, а я вот выбил. Она им подсобляет, а они за нее — горой. Эрику пальцем не тронь. Ишь вождя себе нашли. И так-то уж дети нынче бездельники, лодыри стали, распустились вконец. И то сказать, строй-то наш все для них делает, учителя их боятся, где уж тут требовать! А уж если такие вот сопляки — один да другой — знают, что им и укрыться есть где… Они ж паразиты, такое для них — находка. Простите великодушно, что заставил вас волноваться… Всем известно, как вы работаете, но надо ж конец этому положить.
— Понять не могу, зачем ей понадобилось?
— Исключительно для деморализации. Она не учится, почему же другие должны учиться? Да что там говорить! Простите, доктор, что я вас ночью разбудил, но у меня аж в глазах потемнело от ярости…
— Ухожу я рано, возвращаюсь к ночи. И сказать по правде, не очень-то знаю, что у меня дома творится. Мне очень неприятно… Но теперь уж я этим займусь. Уверяю вас, ничего подобного больше не повторится.
Хлопанье двери, шаги возвращающейся в комнату Сузанны. Движимый каким-то внутренним чутьем, Павел приоткрыл дверь, Сузанна остановилась. Лицо ее выражало уныние и отчаяние.
— Ну, что скажешь?
— Хочу попросить вас. Не говорите об этом с Эрикой. Предоставьте это мне, ладно?
— Тебе? А что ты хочешь делать?
— Пока еще не знаю. Постараюсь как-то с ней договориться.
Она взглянула на него.
— Может, и вправду попробуешь, — неуверенно сказала она. — Признаться, я вообще не знаю, как к этому приступить. Возмутиться, запретить… Все это выеденного яйца не стоит, раз я не в состоянии принять меры. Интересно, знала ли об этом няня? Должно быть, знала, иначе как бы она могла…
— Да не все ли равно — знала, не знала? Главное, как-то договориться с Эрикой.
Сузанна провела рукой по лбу беспомощным, так не свойственным ей жестом.
— Знаю, Павел. Только я в это не верю. У меня нет больше сил. Я ничем не могу ей помочь.
Минуту они стояли в молчании.
Наконец, натянуто улыбаясь, Сузанна сказала:
— К тому же он разбудил меня в тот самый момент, когда начало действовать снотворное. Я редко его принимаю, но сегодня настолько была измотана, что иначе ни в какую бы не заснула. Голова кружится, подташнивает. К чему все эти разговоры? Бессмыслица. Делай что хочешь, благословляю тебя. — И минуту спустя: — Спокойной ночи, Павел.
«Не могу ей помочь». Что же будет с Эрикой? Кто ею займется? Неужели Сузанна не понимает, что стремление верховодить детьми вызвано потребностью самоутверждения, потребностью увидеть хоть в чьих-то глазах восхищение собой, поклонение, доверие, которых ей так недостает…
В соседнем дворе залаяла собака, сперва коротко, потом протяжно, это было похоже на вой, он слился со скрежетом тормозов далекого ночного трамвая. Окончательно разбуженный, Павел лежал, сплетя руки под головой. Он был немного голоден, но не хотел шебуршиться в уснувшем доме. Вспомнился вдруг «Ночной ковбой», фильм, который казался ему апофеозом веры в человека, апофеозом дружбы. Мелодия из этого фильма словно бы наплывала и тут же откатывалась. Как — пока неясно, но он попытается поговорить с Эрикой, помочь ей. Порой ему крайне важно было убедиться в том, что вера в человека — вовсе не признак наивности, а желание помочь ему — вовсе не ерунда. Именно такого рода мысли безжалостно высмеивала Алька. Сегодня, к примеру, она бы уж точно высказалась: «Ну, разумеется, только тебя тут и ждали. Враждующие мать и дочь страдают и мучаются в городе Вроцлаве, но тут является Павел… и все действующие лица спасены. Не стыдно, осел ты этакий, старый и глупый осел, за что ты берешься? Прекрати ты это раз навсегда и не суй свой нос куда не следует».
Нет, неправда, надо, наверняка надо, только удастся ли? Но как не попробовать, раз есть надежда! Полно, есть ли? Опять ушла эта мелодия, радость жизни звучит в ней наперекор всем печалям; всегда вот так, вспомнишь и тут же забудешь…
— Можно?
Он приоткрыл дверь. Она сидела на кушетке и монотонным движением, в котором ему «профессионально» что-то не понравилось, расчесывала щеткой свои длинные волосы. Мерзкие зеленые занавески опять были задернуты, дыма в комнате полным полно. Обычная, как видно, обстановка.
— Садись, — сказала она почти любезно. — Вон там сигареты, бери.
— Я пришел кое-что предложить тебе. Оденься и покажи мне, хоть немного, Вроцлав. Идет?
— Не идет.
— Разговор закончен?
— Закончен.
— А можно узнать, почему?
— Там ветер. Ненавижу ветер.
— Зато тут хоть топор вешай. Ну, напрягись, пошли на полчасика, свежим воздухом немного подышишь.
— Так о чем речь? О моем дыхании или о твоем Вроцлаве? Похоже, о моем дыхании. Пионер — всем ребятам пример. Ни дня без доброго поступка. Терпеть не могу, когда кто-то, упиваясь собственным благородством, вламывается в мою биографию.
— Это я-то вламываюсь в твою биографию? Да сиди ты тут хоть до скончания века! Я как-нибудь сам по Вроцлаву похожу. Авось не заблужусь. Привет.
— Погоди.
Он обернулся без улыбки, что, как видно, подействовало — она сказала примирительно:
— И нечего дуться.
В эту минуту дверь отворилась и вошла няня.
Вынула промасленный пакетик из кармана.
— Творожничка тебе принесла. Сама поешь и гостя угости.
Эрика приняла пакет без слова благодарности, няня повернулась и вышла.
— Не любишь ее?
Эрика пожала плечами.
— Да нет, почему? Плевать, в общем-то. Пьянчужка старая.
Он молча взглянул на Эрику. Пьянчужка? Это еще что? А Эрика — вопрос явно вертелся у нее на языке — вдруг выпалила:
— Вчерашний скандал слышал? — Детская гордость была в ее голосе.
— Я же не глухой. Тот тип на весь дом орал.
— А почему ничего не говоришь?
— Чего говорить-то? Захотелось тебе в вождя поиграть, в детстве это бывает.
— Когда?
— Теоретически в раннем детстве.
Видимо, он попал в самую точку: Эрика была задета за живое.
— Так вот, ошибаешься, никакая это не игра в вождя.
— В таком случае прости, но я и вправду не понимаю.
— Мне казалось… Просто я хотела им помочь.
— Пионерочка? Ни дня без доброго поступка?
Он говорил совсем не то, что хотел, но одно знал твердо: если Эрика сочтет его трепачом — все пропало.
— Так вот, если тебя интересует мое мнение…
— Нисколько, — буркнула она себе под нос, и Павел с радостью отметил, что в чем-то она совсем еще соплячка.
— Так вот, если тебя интересует… — начал он снова (молчание), — то ты скорей не помогла им, а навредила. Прогул — это ведь, знаешь, спорт, эмоция. А они что? Тоже мне подвиг — решиться на прогул, зная заранее, что пристанище тебе обеспечено. По-моему, отсутствие риска лишило затею всякого смысла. Какое же это бегство, если человек знает, что ему есть куда податься, что его накормят, спрячут, оставят ночевать? Разве что ты для себя это делала. Для забавы.
— Но они меня за это… — Она осеклась, но он мог бы поклясться, что в воздухе повисло иное слово, чем то, которое он услышал: — Они меня за это… уважали… Знаешь, как им нравится, что я сумела себя поставить, не захотела ходить в школу и не хожу.
— Тоже мне… Ребячество, игра в индейцев.
— Ты в самом деле так считаешь? — в голосе ее послышалось разочарование.
— Конечно, ты жаждешь популярности, поклонения… Признаться, я не очень-то понимаю, как можно радоваться поклонению таких сопляков. И за что! За то, что ты держишь их на чердаке в пустом доме. Согласись, няня-то ведь не в счет. Дешевка. У меня другое предложение… — Он прервал, абсолютно уверенный, что Эрика не спросит какое.
Она не спросила.
— Я приехал сюда на неделю…
— Кстати, зачем, собственно, ты приехал, старик?
— Скажу, когда буду уезжать, ладно?
— Почему, когда будешь уезжать?
— Так мне удобней. Ну вот, я приехал сюда на неделю и хочу предложить тебе одну игру.
— А именно?
Павел заколебался. Черт возьми, еще высмеет, чего доброго.
— Они называется… Ну, скажем… «Встречаются во мраке корабли…» Это слова из одного стихотворения… Плывут они с разных сторон, одни в огромном, пустом океане, а минуя друг друга во мраке, вдруг слышат свои позывные.
— Ишь поэт.
— Подают сигнал друг другу: «Не грусти. Ты не одинок. Я тут, близко».
— Ну и загнул… Я, мол, одинока, да? Мне нужны чьи-то сигналы? Спасибо за такую игру, ищи другого любителя.
«Быстрая. Сразу схватила суть», — обрадовался Павел и деловито закончил:
— Здесь нет никакого риска ни для тебя, ни для меня. Просто условимся. На неделю. Скажем, неделя дружбы. Понравится — продолжим, не понравится — разойдемся, как в море корабли. Сегодня среда. Во вторник вечером я уезжаю.
Вместо ответа Эрика взяла в руки альбом и на чистой его странице нарисовала множество волнистых параллельных линий.
— Твое море, — с усмешкой сказала она.
А потом, в самом уголке странички изобразила малюсенький кораблик с большим султаном дыма.
— Это я… — сказала она. — А ты… — Рука ее направилась в другой конец странички, но Павел схватил руку с карандашом и перенес поближе.
— На таком расстоянии ничего не слышно… Слишком далеко.
— Зато видно.
— Ты забываешь, что плывут они ночью.
А когда она, держа карандаш над страничкой, заколебалась, он сказал:
— Словом, предлагаю тебе кратковременную дружбу. Ну, по рукам?
— А если я не знаю, что ответить?
— Не знаешь? Наконец-то ты чего-то не знаешь! Браво, Эрика! Первая фраза без позы. А впрочем, неважно, что ты знаешь, а чего нет. Важно — хочешь ли?
— А если не сумею…
— Попробуем. Авось получится.
— Ладно уж. — Она протянула ему свою большую и не слишком чистую руку. — Попробуем.
Они немного посидели молча. Когда Павел собрался спуститься за сигаретами, Эрика, как бы невзначай, спросила:
— А как звали того поэта?
Его так и подмывало спросить «какого», иначе говоря, засчитать один-ноль в свою пользу, но это было бы свинством.
— Лонгфелло[1], — сказал Павел.
— Он жив?
— Нет. Давно умер.
— Что это? Ты один? Почему в темноте? А Эрика?
Она подошла к штепселю, комнату залил свет. Павел протер глаза.
— Эрика? Нет ее. Кажется, в кино пошла.
— А на что? Ты, случайно, не знаешь? Есть фильмы, на которые она способна по пять раз ходить. Погоди, шить что-нибудь принесу, а то я заболеваю, когда сижу вот так, сложа руки.
Павел сразу это заметил. Полнейшая неспособность Сузанны позволить себе хотя бы минутную разрядку свидетельствовала о том, что нервы у нее на пределе. Через минуту она вернулась и, пояснив, что юбку свою решила подкоротить для помощницы — «У нее ноги очень красивые, а она вечно их в брюках прячет, просто жалко», — тотчас принялась за работу.
Павел с минуту смотрел на ее проворные пальцы, вспоминая большие, еще детские руки Эрики. «Интересно, какие у нее ноги? — подумал он. — Тоже ведь всегда прячет их в брюках».
— А ты, случаем, не знаешь, на что она пошла?
— Кажется, на «Love story»[2].
— Так я и думала. Если не ошибаюсь, восьмой раз.
— Стремится жить выдуманной жизнью.
— Ты так считаешь?
— Абсолютно не сомневаюсь. И обо всем этом хотел бы поговорить с вами.
Он видел, что у Сузанны не лежит душа к такому разговору, но твердо решил не отступаться.
— Слушаю тебя, — наконец сказала она.
Павел сел, положив ногу на ногу, закурил. С минуту он подыскивал слова, потом спокойно начал:
— То, что вы устали от Эрики, — ничуть не удивительно. Понятно и то, что вы не видите способа помочь ей.
— Ты же понимаешь, это от отчаяния. Просто не знаю, как к ней подступиться.
— Я тоже не знаю, но поскольку я человек, так сказать, посторонний, мне, пожалуй, это легче, чем вам. Ясно одно: с ней надо как молено больше говорить на самые разные темы. Дать ей выговориться. Это я и хочу сделать. Говорить о себе — разумеется, если чувствуешь хоть капельку доверия к собеседнику — само по себе уже терапия. Но мне нужна ваша помощь. Чтобы не промахнуться, чтобы с самого начала не оттолкнуть ее, я должен знать кое-какие подробности ее жизни. Вашей жизни. Вот об этом мне и хотелось поговорить с вами, ладно?
Сузанна взглянула на него.
— Ты думаешь, это что-то даст? Такое переливание из пустого в порожнее…
— Вовсе не переливание из пустого в порожнее. Это необходимо, поверьте мне.
Сузанна еще колебалась. Наконец сказала, заставив себя улыбнуться:
— Я столько наговорила уже разным психологам и психиатрам, а результат… — Она махнула рукой. — Ну, да ладно, бог с тобой.
Павел откашлялся и, не глядя на нее, прибавил:
— Заранее извиняюсь, мои вопросы, возможно, будут вам не очень приятны. Разрешите начать?
— Начинай. Только бы хоть как-то это пригодилось…
— Так вот, сперва вопрос, касающийся вас. Скажите, вы всегда были такой целеустремленной, энергичной?
Сузанна удивленно взглянула на него.
— Какое это имеет отношение к делу?
— Сам не знаю. Хочу как-то восстановить для себя картину детства Эрики. Какой была ее мать, отец. Кто ее воспитывал, вы или муж?
— Вместе. В то время мы так дружно, так согласно жили… Пожалуй, я была тогда не столь энергичная, более мягкая, что ли… Это уж потом жизнь заставила.
— А Эрика, кого из вас она больше любила?
— Пожалуй, Олека. Дочери обычно больше привязаны к отцам. Хотя не знаю… Ты спрашиваешь о времени, которое я уже и вспомнить не в силах, была тогда девочка с ямочками на щеках, толстенькая, с густыми темными кудряшками, ласковая, этакий образцово-показательный ребенок.
— А вы смогли бы установить, в какой именно момент она так резко переменилась? В момент вашего развода?
— Нет, перемены я заметила раньше. После ухода из дому бабы Толи.
— Это ваша мать?
— Мать моя умерла во время родов. Воспитывал меня отец. Баба Толя была моей кормилицей, а потом нянькой. Когда вспыхнула война, мне было три годика. Отца забрали немцы, и тогда Толя (это Эрика потом назвала ее «бабой Толей») забрала меня к себе в деревню; заботилась обо мне всю войну, одевала, кормила. Потом я уехала в школу учиться, но мы переписывались, я приезжала к ней, она на свадьбе моей была. Когда родилась Эрика, Олек захотел, чтобы к нам приехала няня, та самая, с которой ты здесь познакомился. Но няня тогда жила у его сестры, малышей там нянчила и приехать не смогла. Ну, я и написала Толе. Никогда не пойму, в чем тут дело, Толя ведь была сама деликатность, а Олек с первой же минуты почему-то невзлюбил ее. Он становился просто невыносимым, категорически требовал, чтобы я отослала Толю обратно в деревню. А Эрика с первой же минуты буквально влюбилась в нее. Мы оба с Олеком не принимались в расчет, существовала только Толя.
— Сколько Эрике тогда было?
— Что-то около двух… С ума сходила по няне. Увидит ее, бывало, радуется, в ладошки хлопает. Я втолковывала Олеку, что Толю никак нельзя отсылать в деревню, хотя бы из-за Эрики, не говоря уж обо всем прочем. Для Толи, для меня это была бы такая травма… Ведь она приехала к нам вопреки воле своей дочери, у которой тоже были дети, приехала, чтобы мне помочь. Дочь страшно разозлилась на нее, обиделась, заявила, что на порог не пустит. Но Олек был неумолим. Эрика, словно чуя что-то, стала отдаляться от него. В конце концов Толя сама поняла, что она — камень преткновения, и решила уйти. Я не соглашалась. Тогда впервые я в ином свете увидела Олека. В наших отношениях что-то безнадежно испортилось. Толя в конце концов ушла, а Эрика — ей было года четыре — расхворалась.
— Первый шок. С Толей она связывала уверенность в своей безопасности. Уход Толи пошатнул эту уверенность, лишил ее покоя.
Сузанна словно бы не услышала этого «научного» объяснения.
— Потом, хотя Толи не стало, наши отношения уже не восстановились. Я поняла, что не хочу зависеть от него, и поступила на ветеринарный. Может, это была ошибка. Меня не было дома, девочка пошла в садик, все стало расползаться. Тогда Олек все-таки вызвал няню. Эрика до сегодняшнего дня так и не полюбила ее, хотя, ты видел, няня за нее горой стоит. Но тогда это была настоящая трагедия. Почти целый год Эрика поднимала отчаянный крик, стоило няне приблизиться к ней.
Павел слушал все с большим интересом.
— Так как подхода к ребенку няня найти не сумела, она занялась домом. Теперь она поджидала Олека, когда я поздно возвращалась с занятий, с экзаменов. Олек все больше отдалялся от меня. Я еще любила его и потому приходила в отчаяние, плакала, устраивала ему сцены… Наконец мы расстались. Оказалось, что он давно уже любил другую. После его ухода я, как уже говорила тебе, пережила тяжелую депрессию. Расскажу чуть подробней. Довольно долго мне больно было смотреть на Эрику. Подсознательно и во всем винила ее. Из-за нее в дом пришла Толя, открывшая мне глаза на Олека. Из-за нее в дом пришла няня, открывшая ему глаза на меня. Если бы не ребенок, думала я, мы бы по-прежнему любили друг друга. Все испортилось из-за нее. Разумеется, это чушь, но в несчастье человек теряет разум.
Минуту было тихо. Павел, собственно, узнал все, что хотел узнать. Азбучные истины. Все имело объяснение. Только по-прежнему неясно было, что делать, как помочь Эрике.
— А как потом сложились ваши отношения с мужем? — спросил он скорее машинально.
— Может, как-то и сложились бы, но Эрика наотрез отказалась видеть его. Когда он приезжал, она близко к себе его не подпускала…
— Сколько ей тогда было лет?
— Что-то около десяти.
— Восемь лет жизни — время, когда формируется личность ребенка, она прожила в конфликте. Вас, наверное, не удивляет, что она такая, какая есть?
— Я старалась как-то компенсировать ей все это, — тихо сказала Сузанна. — Но мне уже не удалось вернуть ее.
— Потому что она тогда уже все понимала и все помнит. Где-то в ее «кодах» это зашифровалось и осталось навсегда. О, звонок, это к вам?
— Поди открой, наверняка Эрика. Никогда ключи не берет.
«Подсознательная манифестация, — подумал Павел. — Не пользуюсь ключами, потому что дом этот — не мой».
Он сидел в садике, в шезлонге, и почесывал подбородок, что, по определению Альки, было признаком наличия «конфликтной ситуации». Единственно разумным казалось ему разлучить этих двух женщин, увезти Эрику — хотя бы на время — из дома, который губил ее. Сузанна упоминала, что Эрику направляли в санаторий для нервнобольных, но она категорически отказалась туда ехать, а она, Сузанна, не захотела перечить ей. Это была ошибка, еще одна ошибка, хотя и Сузанну можно понять. Господи боже мой, что же делать-то? Мыслимо ли свалить Мане на голову этакую жилицу? Маня — ходячая добродетель, это верно, но и добродетель имеет границы. Маня не вынесет бедлама, который способна учинить Эрика в их маленькой квартирке. Но как же все-таки быть? Ведь с другой стороны, если спасение еще возможно, то медлить непозволительно. Каждый день работает против нее. Она невыносимая, неврастеничка, но пока что не психически больная. Пока что — этим ведь кончается. Ну, предположим, удастся уговорить Маню — крайняя, мол, необходимость, Эрике угрожает болезнь. Захочет ли, согласится ли эта соплячка ехать с ним? Ведь злить Сузанну стало для нее целью жизни.
Он снова ущипнул себя за подбородок и вдруг разозлился на Маню. Сама виновата. Ее идея. Уперлась: зайди да зайди к Сузанне. Черт принес его сюда! Если бы он хотя бы просто жалел Эрику, как жалеешь, например, побитого щенка — сердце сжимается. Так нет: у него все умозрительно, профессионально, сухо. Впрочем, кто его знает, может, и не совсем так. В Эрике и в самом деле нет ни капли щенячьего обаяния, беспомощности, слабости. Совершенно очевидно, что внешний вид ее и поведение — не более чем самозащита (даже торчащие ресницы), однако привлекательности ей это не прибавляет. Из кожи вон человек лезет, чтобы всех оттолкнуть от себя.
Нет, сидя тут, он ничего не придумает, пустая трата времени. Медленно, тяжелым шагом он побрел наверх. Может, вчерашний разговор подействовал? Может, сегодня она не будет такой резкой, сухой, насмешливой?
Он постучал и вошел.
Эрика сидела, уткнувшись носом в зеркало, и ковыряла что-то на лице; даже головы не повернула, хотя, конечно же, слышала, как он вошел. Минуту он постоял, несколько ошарашенный, потом кашлянул:
— Я мешаю? Что ты делаешь?
— Ты же видишь. Пакость какая-то вскочила под носом, выдавливаю. Прыщик, что ли…
— Позови, когда кончишь.
— Это будет не очень скоро, я себя знаю. Если уж начну давить…
Павел повернулся и вышел. Нет, ничего подобного он в жизни не видывал. Не прервать такое занятие, когда кто-то чужой входит в комнату? Да какая девушка способна сказать молодому человеку, даже головы не повернув: «Прыщик под носом выдавливаю»? Любая другая притворилась бы, что стирает помаду или что-то ей в глаз попало, любая другая отложила бы зеркальце, повернула голову. Дурак, а он-то уверен был, что теперь все пойдет на лад. Ночью, в полудреме, он все говорил, говорил с Эрикой, они были уже почти друзьями. В этом вымышленном разговоре она, всхлипывая, рассказывала ему о своей обиде, как она одинока, как нуждается в тепле и ласке… «Прыщик выдавливаю»… Идиот. Ну и темочку себе взял — и сам не справишься, и ей не поможешь. Алька права: «…совать повсюду нос и иметь программу жизни — спасение человечества есть признак инфантильности». Разозлившись, он, как всегда, вдруг почувствовал голод. Домик, нечего сказать! Гость сам в кухне промышляет, а молодая хозяйка средь бела дня в постели вылеживается.
По пути он столкнулся с няней; волоча ногу, она тоже направлялась в кухню.
— Вам ведь лежать велено?
— Пора лекарство принять. — Она многозначительно ему подмигнула: — Выпьем, а?
— Сомневаюсь, что это показано при желваках. — Так, выходит, Эрика сказала правду. Не выдумала.
— Да ну, желваки… Вот пожили бы с мое меж ними, сами бы небось поняли, что без горькой пропадешь тут.
— Ведь пани Сузанна очень добра к вам.
— А я и не говорю. И человек она порядочный. Но со всем этим, если часом не хлебнешь… Ну, наше здоровье!
— А Эрика?
— Тоже вроде не плохая, да не в себе она… И чего удивляться, от такой-то жизни… Как пришла я к ним, еще того хуже было. Теперь она только Сузе мешает, а тогда им обоим нервы портила. Что правда, то правда: характер тяжелый. А откуда ей другой-то быть?
Павел искоса поглядывал на няню.
— Расскажите еще чего-нибудь.
— Что уж тут говорить. И сами небось видите, что с ребенком творится. И хворая-то она, и одинокая, ни с кем не дружит, никого не любит. Как возьмется чесать свои волосы, так чешет, чешет. Или ресницы примется мазать. Часами целыми. Несчастный ребенок, кому она нужна? Сузе надоело все, она уж и так и сяк пробовала, старалась, к доктору ее тащила. И кого винить, не знаешь. Кара божья, и все тут.
— Она и в самом деле хотела девочку из дома отослать?
— Ага, хотела. В санаторий. Думала, авось Эрике там лучше будет. А по мне, ребенок там вконец загнулся бы, в таком-то санатории одни ведь психи…
— Но она же любит Эрику?
— Так-то оно так… Да разве ж Эрика дает себя любить? Всем досадить умеет. А уж на выдумки горазда! Словно в школе ее этому учили. Как дверьми-то хлопает! Или вот: Сузя после ночного дежурства измотанная приходит, ей бы лечь поскорей, а Эрика тут как тут, радио на полную громкость. Раз как-то из соседнего подъезда прибежали. Боже милостивый, как тут жить меж ними! Но у Сузи хоть знакомые есть, друзья, подруги, ее все вокруг любят, а уж эта такая горемыка, такая одинокая! С вами она еще ничего. Кабы вы, Павлик, еще дня на два бы остались, благое бы дело сделали.
В этот момент сверху послышался голос Эрики:
— Павел! Павел! Я кончила!
— Идите к ней. И творожничка вот отнесите. Очень она творожник любит.
Павел взял творожник и пошел наверх.
Эрика — с носом красным, как помидор, — возлежала на кушетке.
— Не злись, надо было кончить. Не могу успокоиться, пока не выдавлю.
— Ты в уме, Эрика? Ведь еще бо́льшая пакость может получиться.
— Никак, ты и тело лечить умеешь? Не только душу? — И улыбнулась: — А как там, кстати, с моей душой? Панацея имеется?
— Я уж говорил тебе. Беседы со мной. Вместо игры в индейцев с тринадцатилетними мальчишками — кораблики в ночи. Тебе на пользу пойдет.
— А тебе?
— Не исключено, что и мне на пользу. Может, и я…
Она взяла лист бумаги и, как вчера, принялась рисовать параллельные волнистые линии.
— Спасибо тебе, боже, за все, что сделать можешь, за то, что создал море и меня на горе… Один кораблик вот тут, внизу.
— Прекрасно. Нарисуй второй, да поблизости, и, глядишь, на душе у нас с тобой полегчает.
Карандаш старательно вырисовывает клубы дыма над первым корабликом.
— А какие у тебя, собственно, претензии к собственной душе, моя-то ведь — дело другого рода. Пороки врожденные и благоприобретенные. Ты, во всяком случае, так считаешь.
— Я сказал тебе: единственное спасение — поверить в дружбу. Говорить о себе. Только правду.
— Правда — вещь относительная. Для тебя правда, что у нее доброе сердечко и она любит зверюшек, а для меня — что она бессердечная и просто заколачивает деньгу. Правда подобна действительности: стол, стул — может, они есть, а может, так лишь кажется.
— Ну, ты даешь! Не слишком ли умна?
— Есть преимущества в том, что человек не ходит в школу. Он учится думать.
— В школе думать не запрещают.
— Но на это нет времени. Нет времени читать.
— Будто ты читаешь? Что-то я не заметил.
— Временами. Сейчас и вправду не читаю.
— Расскажи мне, Эрика, самые ранние свои воспоминания.
— Занавес поднимается, гонг, вступление в «Ночь кораблей».
— Расскажи, прошу тебя.
— А откуда мне знать, что это самые ранние?
— Не цепляйся к словам. Ну, просто воспоминания детства, то, что врезалось тебе в память.
Эрика явно мучается, ей и хочется и колется — предчувствует подвох. И наконец решается:
— Значит, было так… Они куда-то пошли. Может, в театр, может… не знаю. Когда они уходили, баба Толя обычно сидела на кухне, свет из-под двери отражался в зеркале, и тогда я не боялась. Но в тот вечер я все же боялась и попросила, чтобы баба Толя посидела со мной в комнате. А она не велела ей. «Сама, говорит, спать должна, нечего ей приучаться…» Но баба Толя утешала меня. «Я, говорит, не в комнате сяду, а в коридоре, в уголку». Так и сказала: «в уголку» — в конце коридора, значит, и я все равно буду видеть ее. А потом, утром, они спросили: «Ну как, не боялась?» А я, глупая, возьми да и скажи: «Нет, не боялась, потому что баба Толя в уголку сидела». Тут Олек крик поднял: как же так, мол, она должна была в кухне сидеть…
«Проверяет меня, — подумал Павел. — Если не спрошу, кто такой Олек, а кто — баба Толя, значит, меня обработали».
— Олек… — Он словно бы задумался. — Стой-ка, а кто такой Олек?
— Не притворяйся, ты же прекрасно знаешь. Ее муж.
— А баба Толя?
— Ее мать.
— Что за странные табу: «она», «ее»? Имена не кусаются.
— Много ты знаешь. Может, как раз кусаются. — И уточнила: — Хотя, собственно, и не мать…
— Ну так мать или не мать?
— Нет, не мать, но воспитала ее. Что-то там во время войны… Я сама толком, не знаю, как это было.
— Она жива?
— Нет, умерла.
Он наблюдал за ней, но она пощипывала волосы, заслонив ими лицо.
— Она с вами жила?
— Да. Хотя нет… Э, оставь ты глупости, чего прицепился к бабе Толе!
— Ничего я не прицепился, просто спрашиваю первое попавшееся, как договорились. Не хочешь — не говори.
— А теперь я тебя спрошу, идет?
— Пожалуйста.
— Теперь ты мне расскажи самое раннее свое воспоминание.
Он снова взглянул на Эрику, но лицо ее скрывали волосы, и он не мог понять, куда она клонит. Вопрос застал его врасплох. Что говорить? К тому же его домашние воспоминания могут вызвать в ней жалость к самой себе, а то и зависть.
— Я тонул, — сказал он бездумно. — Упал в воду с понтона. Помню собственный крик, а потом крик матери, это было…
— Какая жалость, что не утонул.
— Сколько тебе лет, Эрика? Пять исполнилось? Почему ты такая противная?
— А что, я должна быть милой?
— Ох, нет, ничего ты не должна. И я не должен.
— Но тебе хочется, у тебя такое хобби.
— Возможно.
— И у нее нечто похожее. Тоже хочет, чтобы все ее любили.
— Каждый любит быть любимым.
— Кокет. Альтруист. Благодетель по призванию.
Он словно слышал Альку…
— Чего ради ты занялся мною?
— А что, ты не веришь в бескорыстные душевные порывы, в симпатию, доброжелательность?
— Откуда вдруг симпатия ко мне? Ты что, меня знаешь?
Павел нахмурился: снова эта постоянная оборонительная позиция при отсутствии атаки.
— Но у меня нет никакого повода не любить тебя, ничего плохого ты мне не сделала.
— Так, значит, христова любовь к ближнему? А может, ты и есть святой апостол Павел?
— Почему бы и нет? Могу быть и святым Павлом. Оружием его было слово… Согласен. Эта личность мне по душе.
— Так вот почему ты бросился вчера поднимать нянины четки?
Все же заметила… Они сидели втроем за столом, у няни упали четки прямо к ногам Эрики, а та, не дрогнув, спокойно смотрела, как старушка, кряхтя, пытается поднять их с пола. Павел вскочил, обошел стол и подал няне четки.
— Я уверен был, что ты их поднимешь, они ведь рядом лежали, у твоих ног.
— Мне не пришло в голову.
— Тут нечему приходить в голову. Должен быть рефлекс.
— У меня нет таких рефлексов.
— Чепуха. Не хочешь их иметь, это возможно. Жизнь ведь складывается из мыслей и рефлексов.
— Моя нет.
— Почему ты считаешь себя исключительной? Может, ты вовсе не так уж оригинальна.
— Я не считаю. Я действительно другая.
— Откуда эта уверенность? Ты что, пыталась влезть в чужую шкуру? Знаешь, что чувствуют другие люди? Нет ведь, только себя и видишь. Прячешься, как улитка в раковину, а вокруг — люди. Может, тоже несчастные, тоже одинокие?
— Тоже? Я, выходит, несчастная? Откуда ты взял?
— Что, ошибаюсь?
В том, как нервно стала она искать сигарету, он усмотрел желание отвертеться от ответа. Наступило молчание.
— Замучил ты меня, — вдруг сказала она.
— Извини. Вернемся к началу нашего разговора. Ты рассказала мне детское свое воспоминание. Как ты считаешь, оно приятное или неприятное?
Эрика закурила, помолчала немного, а затем ответила, совсем уже спокойно:
— Знакомо ли тебе такое… — Она задумалась, подыскивая слова. — Проводишь, например, где-нибудь каникулы. Вроде бы все хорошо. А потом узнаешь, что во время этих каникул кто-то все время насмехался над тобой, или обманывал тебя, или… Ну, не знаю… И с той поры совсем иначе вспоминаешь те каникулы.
— Понимаю. Приятное воспоминание стало неприятным.
Эрика кивнула головой.
— И так во всем, — вдруг сказала она.
Павел почувствовал гордость: пациентка проникается доверием, что-то уже говорит о себе. Он поднял глаза и, словно на стену, наткнулся на ее хмурое, замкнутое лицо. Ему стало не по себе: выходит, свалял дурака? Вспомнилась Алька — уж кто-кто, а она сейчас поиздевалась бы над ним. Это она выдумала как-то «святого Павла». Забавно, что Эрика, не подозревая об этом, так же его окрестила. И тоже с издевкой.
Он оглядел эту прокуренную, захламленную конуру и представил себе Алькину комнату — яркие подушки на кушетке, букет в красивом медном кувшине на полу. А этот ее шик! Несомненно, Алька была самой модной девушкой года. Холодная, но чувственная, опытная в отношениях с молодыми людьми, веселая и насмешливая, податливая и немного злая. А тут…
— Как это во всем? — спросил он, наперед зная, что Эрика не ответит на этот вопрос. Явно ведь жалеет о сказанном.
Он снова поднял на нее глаза и вздрогнул: за несколько секунд, пока мысли его бродили далеко отсюда, что-то изменилось в ней — серые глаза ее сверкали, как у разъяренной кошки.
— Эй, Павел, а ты заметил, что она морит голодом зверей?
Выстрел был настолько неожиданный, что Павел остолбенел. Крутой, однако, вираж совершила Эрика! Выглянула наружу и теперь любой ценой хочет скрыться за дымовой завесой.
— Что ты плетешь? — сказал он, не в силах скрыть раздражение. — Ты ведь жаловалась, что для зверей она и фарш достает.
— Идиот! Это напоказ, понимаешь? Просто ты легко попался на удочку, как и все прочие.
— Зачем ты лжешь, Эрика? Не морит она голодом зверей, и ты отлично это знаешь. Может, у нее много других недостатков, может, она и впрямь пытается выдать себя за кого-то другого. Но этого не делает. Ты сочиняешь.
— Большой, а дурачина ты, простофиля и ничего не понимаешь. Думал: «Поговорю с ней, и она тут же изменится. Этакой примерной девочкой станет, паинькой». Жаль твоего времени — уж поверь мне.
Павел сидел у себя. Просматривал газету, но глаза его лишь скользили по буквам, а в голове звучала фраза, которую он услышал пару дней тому назад и которая никак не оставляла его в покое: «Большой, а дурачина ты, простофиля». И это сказала ему девочка… Неважно, права ли Эрика, важно, что таким она его увидела. От простофиль не принимают ни предостережений, ни советов. Над простофилей смеются, и никому не придет в голову считаться с его мнением. Короче, все сыгранное им сыграно плохо. Он не сумел как следует поставить себя с Эрикой. Ни на грош не завоевал ее авторитета. Иначе говоря, зря тратил тут время.
И все же за этими мыслями таилась слабая надежда, что, может, слова Эрики продиктованы обычным для нее стремлением к самозащите, страхом перед вторжением в ее душу, в ее комплексы и драмы. Но на этой надежде много не построишь. Она права, черт побери. Простофиля он. Старый дурень.
В соседней комнате Сузанна меняла повязку няне, а та ворчала, что полно уж ей вылеживаться, надобно за продуктами идти.
— Исключено, няня. Вам надо полежать пару дней. Мир не рухнет.
— Рухнет, — включился неожиданно голос Эрики. (Павел вздрогнул: он не слышал, как она сошла вниз.) — Я тоже плохо себя чувствую, простудилась и не намерена бегать по городу.
Павел навострил уши. Реакции Эрики были необычайно четки. Простуду эту она только что выдумала. Просто в ней заговорила ревность — Сузанна проявила о ком-то заботу — и захотелось привлечь к себе ее внимание. Впрочем, он уже не раз это замечал. Эрика не любила зверей, потому что Сузанна относилась к ним куда сердечнее, чем к ней. Когда вчера Сузанна, выходя, попросила его дать коту пенициллин, Эрика, едва они остались одни, тут же на него набросилась:
— И ты уже зверюшками занимаешься? Мало того, что ты святой Павел, так еще в святые Франциски напрашиваешься?
— Тебя, между прочим, зверюшки эти содержат, — не слишком деликатно заметил он. — Весь дом они содержат, так что не грех и позаботиться о них.
— Послушай, вернулся бы ты в Варшаву, а? Мораль читать мне тут и без тебя есть кому. — Она с минуту помолчала, потом глаза ее зло сверкнули: — А я не говорила тебе, что однажды кота ее отравила?
Павел даже головы не повернул. Он чувствовал, что Эрика в его честь делается невыносимее, чем есть на самом деле. «Ты считаешь меня плохой, ну так я буду плохая» — так он объяснил себе ее манеру поведения.
Вечером он все-таки спросил:
— Пани Сузанна, случалось, чтобы Эрика отравила какое-нибудь животное?
— Ну знаешь, Павлик… Этого еще недоставало. Откуда тебе такое в голову взбрело?
— А она сказала мне, что однажды кота отравила.
— Рассчитывала, верно, поразить тебя. В самом деле как-то у нас кот пропал, и она притворялась, будто он — на ее совести, но потом кот нашелся. И еще гордится этим? А я-то думала, что все давно позабыто.
— Вы можете рассказать об этом?
— Несколько лет назад приютила я приблудного котенка, чуть не задавив его ненароком на улице. Недельный был, не больше. Я выкормила его соской, ну и оставила у себя. А через пару дней узнала, к удивлению своему, от няни, что Эрика изволила играть с ним, даже берет его к себе на ночь; было ей тогда одиннадцать лет и «ненависть» к животным уже входила в ее программу. Я была еще наивной и расценила этот ее поступок как благую перемену. Короче, она поняла, что меня это радует. Ну, и на другой же день кот исчез. Одновременно — обрати внимание: было ей, как я сказала, одиннадцать лет — пропало куда-то мое снотворное. Искала я того котенка целый божий день, няня тоже, а Эрика демонстративно даже из комнаты не вышла. За ужином я не выдержала, зря, конечно: ей ведь только того и надо было. Одним словом, я спросила, не знает ли она, что случилось с котенком. А она спокойно так: «Я отравила его». Представь себе, у меня хватило выдержки ни слова ей не ответить. А через пару дней ребятишки принесли кота из овощного магазина. Не знаю уж, каким чудом он туда забрел. Больше мы ни словом не обмолвились на эту тему, я ничего не сказала, когда кот нашелся. И была уверена, что все давным-давно быльем поросло. Ан нет, видишь, вспомнила и решила еще раз продать эту версию, чтобы поразить тебя.
— Я абсолютно убежден, что она с удовольствием возилась бы с животными, если б была уверена, что вы этого не видите. Вся эта «ненависть» рассчитана на вас. Реакции Эрики хрестоматийны, почти все они описаны в наших лекциях.
— Небольшое утешение. А лечение тоже описано?
Павел не ответил. Лечение, которое, по его мнению, было тут крайне необходимо, Эрика, увы, не могла получить дома.
— А что, пани доктор не сойдет сегодня к завтраку?
— Ее всю ночь дома не было, опять спасала чертенка какого-то. Вызвали в десять вечера, и только пришла, едва живехонька. В ванной она. Зато Эрика сегодня что-то пораньше встала. Сойдет к завтраку. Погодите чуток, Павлик, я вам яичницу приготовлю.
Ну и дела! Такого еще не было, чтобы Эрика спустилась утром вниз раньше матери.
— Разреши почтить тебя вставанием… — начал он, когда она вошла, и осекся.
Такого лица он раньше никогда у нее не видел. Это была маска бешенства: припухшие глаза, продольная складка меж бровей. В растерзанном виде, с сигаретой во рту, она тяжело уселась за стол. Ресниц не смыла, очевидно, со вчерашнего дня. Нависло молчание.
«Самое разумное — смотаться, — подумал Павел. — Ничего хорошего не жди».
Эрика взяла булку, надкусила, скривилась и тут же выплюнула на тарелку.
— Что за гадость! — буркнула она.
Замечание было брошено в пространство, но его услышала входящая в комнату Сузанна.
На этот раз, может оттого, что не спала ночь, она, против обыкновения, не обошла молчанием реплику Эрики.
— Ты что-то сказала?
Эрике только того и надо было.
— Булки черствые. Даже если утром встанешь, свежего хлеба в доме не дождешься. Двое вас, а позаботиться некому.
— И у тебя еще хватает совести говорить такое! Знаешь ведь, что няня еле двигается, а я всю ночь не ложилась, полчаса тому назад пришла.
— Так магазины уже открыты были. Стоило лишь вспомнить.
Сузанна переменилась в лице.
— Наглая! — зашипела она. — Я ночь напролет оперирую, едва на ногах держусь, домой забегаю, чтоб наспех принять ванну, и снова мчусь, и я еще должна помнить, что ты, моя воспитанная, ласковая доченька, день-деньской гниющая в постели, изволишь не любить вчерашних булочек!
— Сколько морального удовлетворения в одной такой фразе! — очень спокойно ответила Эрика. — Сама добродетель, сама непогрешимость, трудолюбие и самоотверженность, противопоставленные такой отпетой дряни, как я… Павлик это оценит, не правда ли, Павлик?
Эрика встала, с шумом упал стул. Она была босая, так что шагов слышно не было, но дверь грохнула с такой силой, что зазвенели стаканы.
— Вот так! — Сузанна резко обернулась к Павлу. — Вот так. Лечи ее. Спасай.
Можно было ее понять. Замотанная, измученная мать не в силах постоянно владеть собой; иное дело он, выбравший Эрику как достойный описания «случай». Он не рожал ее, не обязан был жить с ней под одной крышей, не нес за нее никакой ответственности. И все же его так и трясло после этой сцены. Эрика обладала талантом — кажется, свойственным всем истеричным людям — создавать гнетущее настроение. Сама она после таких скандалов обычно резко веселела, зато другие долго еще ходили как в воду опущенные. Помолчав немного, Павел взял себя в руки и спокойно сказал:
— Вот видите, у нее не бывает прямых ходов. Булки в данном случае не более чем повод для агрессии, а приступ агрессии вызван чем-то иным. Она вошла сюда уже с таким лицом…
— Но в чем же дело?
— Бог знает какие у нее комплексы.
— Комплексы, разочарования. Кабы не вылеживалась по целым дням в постели, делом бы занялась, да не поглощала бы ежедневно десятки порошков от головной боли, меньше времени бы оставалось на комплексы и разочарования. Не могу во всем ее оправдывать. Ко мне у нее никогда жалости не было. Как-то я два месяца пролежала в больнице, а она так и не пришла ко мне. Чужие люди, занятые, уставшие после работы, находили время, приходили, она — ни разу. Нет у меня больше сил на нее. Будь проклята та минута, когда…
Не докончив, она схватила сумку и выбежала в переднюю. Хлопнули двери.
Павел с минуту постоял не двигаясь, потом подошел к окну. Солнце исчезло, ветер загонял одиночные желтые листья в ячейки сетки, которой огорожен был дом. Он прижался головой к стеклу, как, бывало, в детстве, и, как в детстве, почуял окутывающую его неуловимую паутину уныния, подавленности, тоски. «Если бы…» — подумал он, и за этим «если бы» было такси, вокзал, поезд, «посетите Любаньский край», монотонный перестук колес, увозящих его все дальше и дальше, и, наконец, кушетка в его комнате, чай с Маней, телефонный звонок Альке, с которой (поскольку он не любил ее) никогда не было серьезных проблем.
Но он впутался в сложнейшую, абсолютно безвыходную ситуацию, и никакое «если бы» уже не могло помочь ему, кроме одного-единственного: «если бы не впутался во все это». Но он впутался, и теперь ясно — настолько-то он знал себя, — что никакое бегство ему уже не поможет, никакая уловка не позволит обрести спокойствие, пока… Что пока?
Он слышал, как няня за его спиной тихо шаркает туфлями, чувствовал, что сейчас, сию минуту, она обратится к нему, а он вынужден будет ответить. «Если досчитаю до тридцати и она не обратится — выиграл…» Он и сам толком не знал, что именно хотел выиграть, но считал не оборачиваясь, как ребенок, который, зажмурив глаза, думает, что он спрятался. «Двадцать восемь, двадцать девять…»
— Может, хоть вы съедите яичницу? Ведь из пяти яиц сделала.
Не вышло. Павел оторвал лоб от стекла. Обычно разговорчивый, сейчас он не расположен был ни к какому разговору (самое простое — все же съесть яичницу). Но няня, кажется, тоже не жаждала общения. Увидев, что Павел направился к столу, она заковыляла в кухню.
Ну вот, не совсем еще остыла, зато прекрасно успела прожариться. Он впихивал в рот яичницу, заедал ее ржаным хлебом (черствых булок, в общем-то, никто не любит) и думал: что сейчас делает Эрика? Скачет на одной ножке, довольная, что ей удалось так досадить Сузанне? Или сидит на кушетке — воплощение несчастья, еще более потерянная, чем обычно, и ждет, когда он придет к ней? А он не придет. Хочет поговорить с ним — пусть хоть раз сама проявит инициативу. Наконец… Но это «наконец» ничем не кончилось, вошла няня (за дверью она, что ли, подстерегала?), поставила кофе и объявила:
— Я в костел иду. Если кто-нибудь позвонит, откроете, ладно? Тепло сегодня, хотя и ветрено, я шезлонг в садике поставила.
Отхлебнув кофе, он кивнул.
Вернувшись, Павел намеренно громко хлопнул калиткой. И еще сказал борзой:
— Хватит, Кика, успокойся, хватит!
А потом сел в шезлонг. Ну, теперь Эрика не может прикидываться, будто не знает, дома ли он. Павел поглядел наверх. Занавески, как всегда, задернуты, окно чуть приоткрыто. Он принялся гипнотизировать ее на расстоянии: вот она откладывает книжку, подходит к окну, увидела его, минуту смотрит, еще минуту, еще… Но в саду царила тишина. Грациозно вытянув переднюю лапку, Кика положила на нее морду — засыпала. Было солнечно, в воздухе стоял особый, навевающий грусть запах. Павел, откинувшись в шезлонге, стал глядеть в небо, по которому медленно плыли облака. Как бы не так! Ну и упряма, однако… Мысли его расплылись в легкой осенней лазури, и Павел заснул.
Разбудил его голос няни:
— Эрика спрашивает, нет ли у вас сигарет, а то у нее кончились.
Павел взглянул на часы. Невероятно! Почти двенадцать! Он ничего не слышал: ни как вернулась няня, ни как она кормила зверюшек. Ничего. Средь бела дня проспал почти два часа. Интересно, что она делала это время? Так или иначе — сдалась.
Павел потянулся и пошел наверх.
Войдя, он хотел сказать что-то резкое, но его поразило странное выражение ее лица.
— Почему раньше не пришел? — глухо спросила она.
— Почему не позвала?
— А сам не мог прийти?
— Я всегда сам приходил.
— Да я как-то не зову… — пожала она плечами.
— А я не намерен быть навязчивым. Ведь ты же сама мне объяснила: «Нигде не написано, что у меня должно быть самолюбие». По отношению ко мне, во всяком случае. На-ка, я тебе соленых крендельков принес.
— Это хорошо. Я чертовски голодна. За тем и выходил?
— Это уж не твоя забота. Чаю хочешь?
— Пожалуй, йогурта, должен быть в холодильнике.
Когда она поела и попила, он бросил ей на кушетку коробку сигарет.
— Надеюсь, ты не подумал, что у меня и в самом деле их нет? За этим уж я слежу…
Он подсел к ней на кушетку.
— Что такое, Эрика? Плохо себя чувствуешь?
— Нет, но бывает такое… Находит временами.
— Что «находит»?
— Да не знаю, как объяснить… Боюсь. Жутко боюсь.
— Чего?
— Ну так, словно бы… собственное тело мешает, каждый сантиметр. А что делать — неизвестно. Бежать бы куда-нибудь, спрятаться, но ясно, что и там лучше не будет. Нигде лучше не будет… И оттуда бежать захочется. Не знаю, как объяснить.
— Да я, пожалуй, понял.
— Видишь ли, такое чувство, будто все ускользает из-под ног, хочется мчаться в поезде, в машине… Да ну, без толку это, все равно не расскажешь.
«Говорит, — подумал Павел. — Наконец-то говорит. Неужели перестала противиться? А может, просто нашла на нее такая минута — потребность выговориться?»
И вдруг — совсем иначе, чем до сих пор, совсем не «рассудочно» — он почувствовал, что ему страшно жаль ее. И это молодость, о которой говорится, что она — чудеснейшая пора жизни!.. Охватив колени руками, перед ним сидело олицетворенное несчастье, да еще исполненное ужаса. Подбородок ее дрожал, зубы стучали. Большие красные детские руки судорожно сжимали колени.
Он прикурил две сигареты, одну сунул ей в рот.
— Затянись, — сказал он, — а потом постарайся выговориться. Иногда это здорово помогает.
— Да ведь об этом нельзя говорить. Думать и то трудно. Как если бы описывать тошноту тому, кого никогда не тошнило…
— Но что ты чувствуешь?
— Понимаешь, это везде, далее в кончиках пальцев… Мне сейчас трудно описывать, потому что… вроде бы… проходит… Погоди… Прошло! Господи, да это же чудо!
Павел искоса наблюдал за ней. Сознает ли Эрика, думал он, то, что ему сейчас абсолютно ясно: прошло, потому что она вырвалась из круга своего одиночества, потому что ей удалось выговориться.
Но он промолчал. Знал уже: Эрика — как пугливый зверек: его хотят погладить, а он шарахается в сторону в ожидании удара.
Они немного посидели молча. Заметив на кушетке альбом для эскизов, он протянул руку, взглядом попросив разрешения.
Она кивнула и без слова дала ему альбом. Он внимательно, страницу за страницей, проглядел его. Рисунки были неровные, один лучше, другой хуже, но линия — тонкая, нервная — хорошая, это точно.
— Предпочитаешь рисунок?
— Как когда. Иногда краски.
Утка с утятами. Рука, касающаяся чьей-то головы. Рука с розой, а над нею — губы. Пустое окно. Котята в корзинке.
«Исповедь», — подумал он.
Павел огляделся. На полу лежала пижама Эрики, как сброшенная змеиная кожа. На стуле громоздились старые газеты. Пепельницы — их с неделю не вытряхивали — скалились окурками. На столике — щетка, вся в вычесанных волосах. Криво висящая картинка косила со стены. Тот, кто может жить так… Никаких исследований не требовалось. Чтобы поставить диагноз, достаточно было рисунков и вида этой комнаты.
Эрика, не глядя на него, пускала тонкие колечки дыма.
— Павел, — вдруг сказала она. — Ты вот вчера сказал… Что человек в какой-то мере кузнец своей судьбы. Ты в это веришь?
— Верю.
— Но это же чепуха. Ведь в таком случае все были бы счастливы. Каждый по собственному разумению устраивал бы себе жизнь, разве нет?
— До каких-то границ.
— Ну подумай сам: как могла я предотвратить их развод, сделать так, чтоб она не стала такой… ну такой, как есть; чтобы баба Толя не умерла…
— Этого не надо понимать так дословно, Эрика. Еще не родился такой человек, который мог бы предотвращать смерть или воскрешать любовь. Я ведь не о том.
— А о чем же?
— Об изменениях в самом себе, которые влекут за собой новую жизненную позицию. Знаешь, как было со мной? Стал вдруг хватать пару за парой. Чуял, что второй год мне обеспечен, но было как-то все равно. И вот однажды проснулся я ночью в ярости. И сказал себе: «Дудки, не бывать тому, хоть бы мир вверх дном перевернулся. Терять год жизни? Ну уж нет! Выкарабкаюсь любой ценой!» Что там говорить… Вкалывал как проклятый. Засыпал и скова вкалывал. Ну и выкарабкался. Перешел в следующий класс.
Эрика задумчиво накручивала волосы на пальцы.
— В этом весь секрет. Тебе хотелось. Не безразлично было. А мне абсолютно безразлично. Ничего не хочется. А почему — не знаю. Почему?
И, не дождавшись ответа, Эрика вскочила вдруг с кушетки и вышла. Когда она затворяла дверь, с постели спорхнула страничка. Павел поднял ее. Это были черновые наброски стихотворения, окончательный вариант которого, начисто переписанный внизу страницы, звучал так:
Воздух удушливой массой
На грудь мою навалился
Тяжестью лет, месяцев, дней, часов, слез,
Отчужденности, пустоты, отсутствия воздуха,
Оставив мне только туннель, в дальнем конце которого
не видно НИЧЕГО.
«Ничего» написано было большими буквами, втрое больше остальных.
Разбудил его внезапный шум. Словно что-то грохнулось на пол. Он подошел к двери, приоткрыл ее и увидел, что в кухне горит свет. Было три часа ночи. Сузанна, вероятно, сказала правду: Эрика ела по ночам. У него было искушение «накрыть» ее на этом занятии, однако рассудок твердил, что она рассердится и все снова пойдет прахом. Чудной, однако, обычай. В чем, интересно, дело? Вряд ли она и вправду чувствует голод по ночам. Может, некая демонстрация своей отъединенности, несогласия с общепринятыми нормами? После минутной тишины он услышал, как открылся и закрылся холодильник, засвистел чайник. Павел не выдержал: сунув ноги в домашние туфли, пошел на кухню.
— Приветствую тебя, — сказал он совершенно серьезно.
— Это что еще за слежка?
— Слежка? Просто я услышал, что ты готовишь чай, и мне захотелось есть. Перекусить чего-нибудь найдется?
— Поищи. — Тон был резкий, встреча явно не доставила Эрике удовольствия.
— Не угостишь меня?
— Ты здесь больше дома, чем я. Если б она сейчас встала, то меня погнала бы спать, а перед тобой распушила бы павлиний хвост гостеприимства.
Павел не поддержал тему. Но спустя минуту, набив рот хлебом, сказал:
— Я, знаешь, постоянно голоден, мог бы есть двадцать четыре часа в сутки. А ты очень мало ешь.
— Днем у меня нет аппетита.
— Косули, кажется, едят только по ночам.
— Косули. Тоже мне нашел сравнение. Впрочем… Я ни в чем не похожа на других людей, почему же в этом должна быть похожа?
Павла поразило, что она точь-в-точь повторила фразу, которую вчера сказала о ней Сузанна: «Она ни в чем не похожа на других людей». Неужели Эрика приноравливается к мнению матери о ней?
— А может, не хочешь быть похожей? — сказал он, зная, что разозлит ее этими словами.
Она ничего не ответила, но, быстро допив свое молоко, направилась к дверям.
— Выходит, нечаянно спугнул тебя?
— Никто ниоткуда меня не спугивал. Просто спать хочу!
И она вышла своим тяжелым шагом. Злясь на себя, Павел допивал чай. Вечно что-то его подзуживает. Опять переборщил. Точно. Чертова мимоза, с ней осторожно надо, чуть что — обида.
Павел сошел в садик, где Кика демонстративно приветствовала его, предлагая поочередно то одну, то другую лапу. «А Лялюсь как пальма», — вдруг вспомнилась Павлу фраза, провозглашенная пьяницей, хлебнувшим пива. И незабываемый ответ его товарища: «Как пальма или как собачья лапа». Очень интересно, каков в самом деле был этот Лялюсь? Павел играл с Кикой, довольный тем, что может наконец без опаски дать выход своему хорошему настроению. В эту минуту Эрика высунулась из окна.
— Ты не пошел бы выпить кофе?
— Во имя отца и сына… Что случилось?
— Каприз избалованной барышни.
— Пойду с превеликой радостью.
— Ну так я сейчас спущусь. А грозы, случаем, не будет?
— Дождя боишься?
— Грома и молнии. Терпеть не могу неожиданного грохота.
— И при этом хлопаешь дверями?
— Когда я сама хлопаю, то знаю, что хлопну, значит, грохот уже не неожиданный. Но если в кино вижу, как кто-то вынимает револьвер, затыкаю уши и — привет. Сижу так, пока не выстрелит.
— Или пока не спрячет револьвер.
— У тебя всегда наготове положительная развязка. — И она отошла от окна.
Через минуту легкокрылый эльф спустился сверху, прошелестев кружевами. Лестница буквально содрогалась от деревянных ее башмаков.
В кафе было много народа, и они довольно долго дожидались столика, разглядывая посетителей. Павла забавляли меткие реплики Эрики. Она прислушивалась к разговорам за столиками, а потом шептала ему на ухо предполагаемые ответы собеседников, остроумно комментируя их.
Наконец столик освободился, и они заказали себе два кофе.
— А твой творожник? — спросил Павел и встретил ее удивленный взгляд — кто-то кроме няни помнит о ее вкусах?
«Через три дня меня тут не будет», — подумал Павел. У него вдруг возникло чувство, что если бы он остался, если б ему удалось создать Эрике сердечную, теплую обстановку, в которой она так нуждается, кто знает, может, она как-то раскрылась бы, переменилась, вошла бы в норму. Словно бы угадав его мысль, она сказала:
— Послушай, давай не будем сегодня самими собой. Будто мы просто пара, у которой нет никаких проблем и которая пришла сюда на минутку выпить кофе.
— Сомневаюсь, чтобы здесь нашелся хоть один человек без проблем. Просто мы их не знаем.
— Ну давай сыграем так. Будто мы — не мы, а, к примеру, вон те двое, ладно? Будто мы говорим и ведем себя, как они. Ты мне нравишься, и я тебя нравлюсь.
— Не уверен, что мне удастся эта роль, — ответил Павел и прикусил себе язык. Она определенно вызывала в нем не свойственные ему реакции.
— Хам. Я немедленно становлюсь девицей в твоем вкусе. Какой именно? Блондинкой? Локоны? Глаза-сапфиры?
— Скорей уж, изумруды.
— Готово. Ну как? Ему нравится?
— В толпе сойдет.
— Ни в какой ни в толпе. Прелестная блондинка и очень ему нравится.
— А он ей?
— Тут дело посложнее. Уж очень он самоуверен. К тому же она не слишком доверяет людям.
— Это еще почему?
— Боится разочарования.
— Оно приходит вовсе не всегда.
— Но грозит всегда. Потому она и любит ходить в кино; там, по крайней мере, есть твердая уверенность: то, что демонстрировалось в первый день, с точностью повторится и завтра, и послезавтра… В кино все прекрасно складывается.
— Но неужели ты не чувствуешь, когда идешь туда во второй раз, что это обман? «Прекрасно складывается»… Ну и что с того? Ведь заранее известно, что будет: она скажет то-то, он возьмет ее за руку, она резко отдернет руку, опрокинув при случае рюмку, — чушь, вранье, вот уж не стал бы по десять раз смотреть эту галиматью.
— Просто ты глупый и ничего не понимаешь. В том-то и суть! Когда идешь в первый раз, есть риск — а вдруг что-то будет не так? Но потом, когда уж убедился, — здорово! Все опять кончится венчаньем в деревенской церкви. Опять «да будут счастливы навеки…». Идиллия. Сказка для детей. Зафиксированное чудо. За это и сто раз платить не жалко.
— Но это не жизнь.
— А кто тебе говорит, что жизнь? Разумеется, не жизнь. Как раз бегство от нее.
Бедная «зеленоглазая возлюбленная».
— А я, к примеру, терпеть не могу долго рассматривать чью-нибудь фотографию, потому что она делается мертвой. Рот перестает быть ртом. Глаза глазами. Кусок картона, и все. Так и в кино…
— У меня нет твоего опыта. Мне не приходилось подолгу рассматривать ничьей фотографии.
— Вот пришлю тебе свою, будет что рассматривать.
Он ожидал, что она засмеется, но она ответила серьезно:
— Пришли. Буду рассматривать.
Что с ней? Всерьез или шутит?
— Ты ведешь себя сегодня так, словно ты и вправду не ты.
— А может, так оно и есть? Может, сегодня ты познаешь лучшее из моих обличий?
— Не потому ли, что тебе на людях веселей? Ты же никуда не выходишь, так и гниешь в своей конуре…
— Это верно, иногда я и вправду забываю, что существует что-то вне моей комнаты. А потом выйду и вижу: есть город Вроцлав, и поезда из него выезжают, и самолеты над ним пролетают… А я об этом и не помню. Словно вне моей комнаты нет мира и я обречена навеки торчать в ней одна-одинешенька…
Она осеклась вдруг, взяла салфетку и стала что-то рисовать на ней.
— Это не так, — сказал Павел. — Ты вовсе не одинока. Внешний мир существует, и даже если ты не будешь искать встречи с ним, он сам тебя отыщет. И докажет, что судьба тебя ждет непредвиденная.
— Моя судьба… Как ты думаешь, у человека в самом деле все на роду написано? Что будет так, а не этак, в такой-то день я появлюсь на свет, в такой-то у меня случится приступ аппендицита, тогда-то я уйду из дома, тогда-то, скажем, поверю, что у меня есть талант, а потом разуверюсь в чем-то, разочаруюсь… Так ли это, или все в жизни — чистая случайность, и родиться я могла в другое время, в другом месте, кем-то совсем другим, и все могло быть иначе, и может быть иначе; скажем, завтра я встречу на углу… ну, не знаю кого, вряд ли сказочного принца. Или получу письмо от кузины Олека из Лондона с приглашением приехать к ней погостить.
— А лондонская кузина существует?
— Понятия не имею, но ведь может же вдруг оказаться, что существует, пригласит меня, я поеду, буду ходить по Лондону, а потом она возьмет меня с собой в кругосветное путешествие. Так ли это, или все заранее предначертано, писано-расписано и будет так, как быть должно? Ведь если расписано, так чего ради трепыхаться? Можно быть какой угодно, все равно это ничего не изменит.
— Кабы человек знал это! А может, оно и хорошо, что мы пребываем в сомнениях. Подумай, что было бы, если бы люди твердо верили, что никак не способны влиять на жизнь? Я где-то читал одну историю. Человек увидел во сне свое надгробие. На нем стояли даты его рождения и смерти. И хотя он не был суеверным, это все же здорово на него подействовало. С тех пор он жил так, словно в этот день и вправду должен был умереть. Предначертанная дата была еще за горами, за долами — он радовался, что впереди так много времени, а потом времени становилось все меньше, меньше. Осталось четыре года жизни, три, два… В последний год он ничего не делал, к врачу не ходил — какой смысл? К портному тоже — зачем? Почти перестал говорить, отошел от мира, здоровье его резко ухудшилось. Недели за две до той даты он слег в постель.
— И в тот день умер?
— Умер, но от чего — неизвестно. Автор не говорит, пригрезилась ли ему дата его смерти, или он так в нее уверовал, что организм его каким-то таинственным образом вызвал смерть.
Эрика молчала, а спустя минуту, как нечто само собой разумеющееся, сказала:
— Прочти мне то стихотворение.
Ага, помнила все же! Хотя ни разу не затронула эту тему и предложением его не воспользовалась. Не глядя на нее, как бы продолжая их давний разговор, он начал:
Встречаются во мраке корабли и голос подают друг другу;
Сигнал сирены, знак из темноты;
Так, в океане жизни встретясь, мы говорим друг с другом,
Лишь взгляд и голос…
Он кончил. Склонив голову набок, Эрика рисовала что-то на клочке бумаги. И после минутной паузы тихо пробормотала:
— Слушай, не то чтобы я не хотела, а правда же я не умею так, не могу. Не умею переломить себя, хоть лопни. У тебя так легко это получается. Ты простой, непосредственный, а я… — И, по своему обыкновению, без всякого перехода: — А помнишь, ты обещал что-то сказать мне перед отъездом?
— Помню.
— Ну так скажи сейчас, ладно? Скажи, зачем ты приехал во Вроцлав.
Павел закусил губу. Вопреки логике он почему-то надеялся, что Эрика не вернется к этой — он чувствовал — весьма скользкой теме. Увы, ответа он не приготовил и теперь колебался, не зная, что сказать; ведь с таким подозрительным и впечатлительным существом, как Эрика, надо держать ухо востро.
— Ну же, Павел! Ты что, онемел, что ли?
— А ничего интересного. Я должен был сделать кое-какие наблюдения, а потом их описать.
— Где, тут? На улицах Вроцлава? И какие наблюдения? На какую тему?
— В интернате. У меня там товарищ, так вот через него… Надо было проследить развитие детей, условия жизни которых в родном доме привели их в состояние подавленности, одним словом, что-то вроде исследования нетипичных реакций, различных нарушений психики, вот и все, — неожиданно закончил он.
Эрика, по своему обыкновению, вскинула брови. Она не отрываясь смотрела на него.
— Ну и что? — наконец спросила она. — И что ты намерен был с этим делать?
— Описать. Такое задание дал мне мой профессор.
— Но ты же ничего не писал.
— Кое-какие заметки у меня есть. А опишу все это в Варшаве.
— Что опишешь? Разве ты ездил в интернат? Раза два, а то и меньше.
— Этого достаточно.
Тишина. Павел не смотрел на Эрику, боясь увидеть ее глаза, ее лицо. Зато услышал ее голос.
— Все это вранье. Ложь. Никаких заметок ты не делал. Лжешь. Может, ты кого и наблюдал, да только не детей из интерната. Ну, сознайся уж, что нашел себе другой объект для наблюдения. Может, скажешь, что…
Она прервала. Павел поднял глаза, и его потрясло лицо Эрики — бледное, без кровиночки, со сжатыми губами — и выражение ужаса, отчаяния и ненависти на нем.
— Тебе не понадобилось наблюдать детей в интернате, ведь ты нашел меня. Тут же, не сходя с места. Можно было не ездить, не утруждать себя. Куда как просто и удобно. Ты решил сделать меня своим подопытным кроликом, а потом написать обо мне. Потому и предлагал альтруистические беседы, дружбу, искренность, корабли, встречающиеся в море. А я… — у нее сперло дыхание, — а я…
Павел понимал: возражать бессмысленно. Он недооценил ее сообразительность. Теперь уж было поздно, все пошло прахом, и ничем тут не поможешь, их дружба рухнула безвозвратно, все проиграно раз и навсегда.
— Послушай… — начал он, но Эрика не дала ему говорить.
— Молчи! — Она так стукнула кулаком по столу, что люди за соседними столиками обернулись. — Ты нуждался во мне и потому торчал тут, а иначе тебя давно бы уж тут не было.
— Эрика, все это абсолютная ерунда, я хочу тебе…
— Я сказала — ни слова. Хватит лгать. Ни секунды не буду больше твоим «материалом», твоим подопытным кроликом… «Корабли на море»… Наглец! Как я могла… Ведь должна была бы знать, должна была догадаться… Кто бы добровольно стал тратить на меня время? И зачем? Никому никогда не хотелось, не стоило, и так уж будет до самого конца…
Она оттолкнула стул и выбежала. Зал дрогнул, когда хлопнули тяжелые двери кафе.
Колеса шумели монотонно. Павел прикрыл глаза. Спроси его сейчас, что он чувствует, он не сумел бы объяснить. Какой-то запутанный клубок чувств: бешенства, жалости, уныния, иронии и, пожалуй, отчаяния. Алька права. Люди из породы сторонних наблюдателей, натуры не увлекающиеся, холодные, равнодушные, одним словом, эгоисты, в общем-то, приносят меньше зла, чем этакие непрошеные благодетели, повсюду сующиеся со своей помощью. Увы, он не родился сторонним наблюдателем. Вечно ему надо что-то улаживать, устраивать, кого-то спасать, кому-то помогать, а потом — констатировал он с горечью — неминуемо жалеть об этом. (А в следующий раз все повторялось как по нотам. Хотя теперь уж хватит. Точка. Наука даром не пройдет.) «Нужно тебе это было? — слышал он голос Альки. — Сам, правда, намучился, зато ей оказал неоценимую услугу».
Его считали добрым, отзывчивым. Но сам-то он знал, что поступки его диктовались не добротой и не отзывчивостью, а какой-то внутренней потребностью, противостоять которой он был не в силах, — просто в какой-то момент чужие дела становились для него важнее своих.
И в этот раз было то же самое. Он сам вмешался в дело Эрики. Дело, по-видимому, безнадежное, во всяком случае, очень деликатное, трудное. Имей он голову на плечах, держался бы от этого всего подальше. Зачем он вмешался? Чего искал? На что надеялся?
Разумеется, он не заслужил упреков, которыми Эрика осыпала его в кафе, но и ее понять можно. Ведь все свидетельствовало против него. Идиот, прежде чем спасать, избавлять, действовать, надо было элементарно подумать. По дурости своей, неосторожности и легкомыслию он нанес ей такой удар! Создал иллюзию дружбы и — обманул. Что же еще могла она подумать? Ну конечно, прикинулся, вынудил к откровению, а потом использовал это в своих целях. С ее характером как могла она реагировать иначе? Не нужно было быть психологом, чтобы предвидеть — имей он хоть немного чутья, — какие ассоциации вызовет у Эрики одно упоминание о детях из интерната.
Он протянул руку за сумкой с едой, которую в последнюю минуту сунула ему няня, вынул яйцо, подержал его в руке и положил обратно в сумку. Идиот. Шут гороховый. Идиот. Как рассказать об этом Мане? Как?.. А ведь теперь иного выхода нет. До сих пор можно было рассуждать о доброй воле, сердечности, отзывчивости к чужим страданиям, но теперь это уже, по сути дела, обязанность.
Колеса неустанно выстукивали одну и ту же мелодию. Напротив висела фотография, но теперь уже не Любаньского края, а вроцлавской ратуши. Рядом зеркало, но ему не хотелось смотреть в него. Не хотелось видеть своей добропорядочной, растерянной физиономии. Нанести такую обиду по дурости, господи боже мой!
Он закрыл глаза и поддался ритму поезда. И почудилось ему, что рядом сидит Эрика и монотонным движением, с каким-то отсутствующим лицом, чешет свои длинные темные волосы.
— Ну, вот так примерно все это выглядело, Маня. Грустная картина, верно?
Она молча кивнула головой. Еще бы не грустная! Память ее хранила картину из прошлого: любящие супруги, обаятельный ребенок. Жаль было Сузанну, жаль Эрику и даже Павла, который, кажется, был очень подавлен всей этой историей. Выходит, зря она так настаивала на его визите. Но откуда ей было знать? Если б знала, конечно, избавила бы Павла от такого рода переживаний, ведь ей известна была его впечатлительность, доброта, готовность повсюду лезть со своей помощью. С другой стороны, она знала и его склонность драматизировать события. Может, не так уж все плохо?
— А ты не преувеличиваешь, Павел?
Он отрицательно мотнул головой.
— Скорей, преуменьшаю. Этого не расскажешь, потому что… Не в отдельных эпизодах тут дело, понимаешь — эпизоды всего лишь иллюстрация, — а скорей в атмосфере, в чем-то трудноуловимом, ну и в полной безысходности. Ситуация неразрешимая, разве что…
Он остановился. Инстинктивно подумал: еще рано. Она, тоже инстинктивно, не стала выпытывать. «Потом поговорю с ней, пусть чуточку созреет для такого разговора», — подумал Павел. А мать подумала: «Потом поговорю с ним, пусть чуточку остынет».
«Милая Эрика!
Прошу тебя, наберись терпения и прочти это письмо до конца. Я понимаю, все выглядит так…»
Нет, надо совсем иначе…
«Я пишу тебе, Эрика, не для того, чтобы оправдываться, потому что оправдываться не в чем. Просто хочу объяснить…»
Нет. Тоже не то.
«С тех пор как мы расстались, Эрика, я совсем потерял покой. По моей вине, верней, из-за полного отсутствия у меня воображения создалась ситуация, которую можно было истолковать как очень неприятную, именно так ты и сделала».
Она не станет читать писем. Даже не вскроет. И никогда не поверит, что «с тех пор как мы расстались, Эрика, я совсем потерял покой», хотя это истинная правда.
С десяток начатых писем было уже в корзине, когда Павел, в самом деле придя в отчаяние, сочинил новое и его, наконец, отослал.
Милая Эрика!
Я в отчаянии. У меня нет никакой возможности убедить тебя в том, что ты ошиблась тогда в кафе, я могу лишь просить тебя поверить мне на слово. Единственный аргумент в мою пользу: если бы я и в самом деле для того лишь пытался сдружиться с тобой, чтобы, потом использовать свои наблюдения, я ни за что на свете не стал бы тебе рассказывать о цели своего приезда во Вроцлав. Мне и в самом деле показалось ужасным, что ты совсем одинока, начисто лишена друзей и того, что всем нам так необходимо, — взаимопонимания. Я обольщался тем, что сумею помочь тебе. В доказательство правдивости моих слов по-прежнему прошу тебя о дружбе, Эрика, хотя свою, с позволения сказать, «работу» я уже отдал пару дней тому назад.
Павел.
Что делать, если она не ответит? Поехать во Вроцлав? А если она не захочет видеть его?
— …Нельзя же с головой погружаться в эту историю. В конце концов, то, что там случилось, — не твоя вина. А если б ты не поехал туда?
— Но я поехал, — отрезал он. — И понял, что так оставлять этого нельзя.
— Мы тут беспомощны, Павлик, — мягко сказала пани Мария. (Нет покоя с детьми, ни когда они бесчувственные, ни когда слишком уж чувствительные.) — Тебе не удастся повернуть вспять ее жизнь. То, что она пережила, то, что сделало ее такой, уже вне ее, и изменить это невозможно.
— По-твоему выходит, надо ждать сложа руки, пока…
— Может, просто, пока у нее пройдет?
— Мама, не надо, прошу тебя. Ты сама настаивала, чтобы я туда поехал. А коль скоро я поехал и увидел, нельзя равнодушно пройти мимо. Тем более… — он запнулся, — что и я не без вины.
— Ты? А ты-то в чем провинился?
Павел рассказал матери все, что произошло во Вроцлаве, вплоть до последнего разговора в кафе.
— …Ну вот, и тогда она что-то крикнула и вылетела из кафе. Это днем было. Я целый день ждал ее… На душе кошки скребли. Поезд уходил около двенадцати ночи. Мне и в голову не пришло, что она до тех пор не вернется. Не вернулась. Что было делать? Рассказать Сузанне? Бессмысленно, посредницей она все равно не могла быть. Няня? Нечего и говорить. Я ждал до последней минуты, в поезд вскочил буквально на ходу. Понимаешь, так и уехал, не простившись, ничего ей не объяснив. Чувство было такое, словно мне кто-то в морду дал. Отсюда я уже послал ей кучу писем, три первые вернулись нераспечатанные, потом не было ответа, и, наконец, сегодня… Вот, — он протянул листок бумаги.
Там было всего несколько фраз:
Не впадай в истерику, святой Павел, — не с чего. Одним крахом больше, одним меньше — какая разница. Если нам суждено еще встретиться — поговорим. Итак, до услышания когда-нибудь или никогда, на земле или на море, на земле или в небе.
Эрика.
Пани Мария молча взглянула на него. Для шестнадцатилетней девочки письмо в самом деле странное. Все опасения, которые она уже пару дней в себе глушила, снова ожили в ее сердце.
— Ну, видишь, какая она? — сказал Павел. — Необычайная. Можешь мне верить. Черная и в то же время белая. Ведь нельзя же взять да и списать ее в расход. Надо что-то делать!