— Жива?

— Разбилась и нога сломана, тобогганом[6] ее отвезли. Велели сказать тебе…

Но Павел не узнал, что ему велели сказать. Его уже не было.

* * *

— Не упрямься, Марыся, никто не вынуждает тебя перестать заботиться о ней, но надо же хоть на грамм рассудок иметь. Коль скоро так случилось, что девочка опять уже неделю рта не раскрывает, что толку от твоих забот? Ты что же думаешь, только вы мучаетесь? Ведь и ей не сахар небось жить у вас принудительно в качестве калеки. Тем более если между ними что-то было. Способна ли она, к примеру, сама дойти до ванной?

— На костылях ходит, но у нас теснотища, не повернешься.

— Ну видишь, что за жизнь в таких условиях? Ты всегда трезвая была, а тут вдруг на тебя нашло. Хватит дискуссий, привози ее ко мне.

— Ты не знаешь Эрики.

— Авось не укусит. К тому же ручаюсь, что сейчас она рада любому случаю покинуть ваш дом.

— А ты?

— Знаешь, у меня так пусто стало с тех пор, как мои уехали… Не бойся, ей-богу, мы с Эрикой поладим.

Пани Мария взглянула на подругу.

— Ей бы с самой с собой в ладу быть…

— Иногда этому помочь можно.

— Не будь оптимисткой, не тот случай… К тому же я понятия не имею, как сказать ей об этом: она все понимает превратно. Ужасно раздражительная. А после того, что случилось, бог знает, как воспримет это.

— А что, собственно, случилось?

— Сама толком не знаю. Павел ни слова мне не сказал. Но по всей вероятности, что-то очень серьезное. Худой был у нас раза три. Они, кажется, очень с Эрикой сдружились там, в горах, а между тем она вообще не пожелала его видеть. Сидели они вдвоем с Павлом, что-то там обсуждали, я его ужинать оставила, он за ужином о чем угодно говорил, но на эту тему тоже ни словечка. Только уходя, на лестнице, шепнул мне, что на лыжной базе Эрику очень сильно и незаслуженно обидели.

— Павел виноват?

— Я о том же спросила. Он сказал, что частично, но из-за неблагоприятного стечения обстоятельств Эрика считает, что виноват исключительно Павел. Словом, ничего я, собственно, не узнала и, видимо, уже не узнаю. Павел ужасно подавлен, я его таким в жизни не видала. — Она задумалась. — А тут переезд к тебе. Еще один удар для Эрики.

— Но ведь она сама к вам не хотела, просила оставить ее в больнице. Скажешь просто, что у вас тесно, на костылях передвигаться трудно, а уж дальше я сама справлюсь. Завтра суббота, приезжайте ближе к трем, я за это время что-нибудь соображу.

* * *

За всю дорогу они не обменялись ни словом. По замкнутому лицу Эрики нельзя было понять, что она чувствует — облегчение или просто ей все безразлично. Впрочем, так было и вчера, когда Мария передала ей приглашение Ядвиги.

«Там больше места, — сказала она. — Веранда, сад, тебе будет лучше, чем в закрытой комнате».

Тишина.

«Мне кажется, это хороший вариант. Но последнее слово, разумеется, за тобой».

«Едем сейчас».

«Мы договорились на завтра».

«Чем раньше, тем лучше».

— Двадцать три? — обернулся водитель. — Тут, кажется?

— Да, — очнулась пани Мария, вся еще во власти вчерашнего разговора. — Тут.

Она помогла Эрике выйти, заплатила и взяла ее сумку.



Изгородь была деревянная, поросшая мхом. Калитка слегка скрипнула, когда Мария толкнула ее, где-то далеко слышался собачий лай. Садик был еще серый, но стоял на диво теплый январь, и в воздухе словно бы пахло весной. Эрика увидела чернеющий кустарник, укрытые соломой кусты роз, а у забора — подгнившие, полегшие, будто усталые зверьки, длинные, гибкие листья ирисов или гладиолусов.

Со ступенек веранды сбежала высокая худая женщина. У нее были короткие седеющие волосы, довольно большой нос, выразительные глаза и выдвинутый вперед подбородок. «Шопен», — подумала Эрика. Вдруг из какого-то закоулка памяти возник рисунок Делакруа[7] над пианино, старомодные, с наклоном, стилизованные буквы: «Фридерик Шопен», рама красного дерева, пожелтевший картон. И голос Олека, держащего ее на руках: «Покажи-ка лапки. Будут они когда-нибудь играть на фортепьяно?»

Она пожала плечами. Олек… Лапки…

Женщина была уже рядом.

— Не надо здороваться со мной, костыль уронишь. Обе мы и так знаем, кто из нас кто. Хорошо, что ты, наконец, приехала, я уж давно уговариваю Марию привезти тебя ко мне. Здесь тебе и удобней и свободней будет. Меня до вечера нет дома, но есть старая домработница, она всегда подаст тебе, что нужно.

Эрика не ответила, но с облегчением констатировала, что Ядвига и не ждет никакого ответа. Взяв сумку из рук пани Марии, она первая взошла на веранду.

— Садись, тут для тебя шезлонг приготовлен.

Эрика отставила костыли, осторожно уселась на полосатом, покрытом одеялом шезлонге и глубоко вздохнула. Мария с Ядвигой вошли в дом, она осталась одна. Веранда выглядела как остекленная терраса, это было оригинально и красиво. Рядом с шезлонгом стоял накрытый столик: пирожные, повидло, масло на серебряной тарелочке. У Ядвиги — не очень-то благозвучное имя, к тому же «отягощенное» титулом: подруга пани Марии — глаза карие, доброжелательные. Эрике показалось вдруг, что она давно ее знала, во всяком случае, знакомство с ней явно не вызывало неприятных эмоций.

Это удивило ее. Она твердо была убеждена — после своего приключения в горах, — что уж ни за что на свете не захочет ни с кем знакомиться, даже если это будет вовсе безобидный человек, как Худой, например.

Впрочем, она и раньше не любила новых знакомств. Осуждала человека, еще не успев с ним познакомиться, настраивалась к нему враждебно, и тут уж ничего нельзя было поделать. Так случилось и с пани Марией. Решила невзлюбить ее и невзлюбила. Исключение было в горах. Там она как-то расслабилась, открылась — ну и, как положено, лишь подтвердилось правило. Об этом, не надо думать.

Обе женщины вернулись на веранду. Ядвига несла чайник с кипятком и заварочный чайничек, Мария — поднос, на котором стояли три стакана с ушками.

— Люблю эти твои йенские стаканы, — сказала Мария. — Давно собираюсь купить такие, но всякий раз в магазине одно и тоже слышу: «Были и все вышли».

— Удобные, — кивнула головой Ядвига и обратилась к Эрике: — Крепкий? А то Марыся у нас водичку любит.

— Ничего подобного, просто я не сплю после крепкого чая, — улыбнулась пани Мария.

Эрика с удивлением отметила, что тут она иная, чем дома, более раскованная.

— Крепкий, — сказала она.

— Такой, как мне. Крепкий чай и каплю сливок туда — лучший в мире нектар. Ты умеешь чай заваривать? А то я научу тебя. Есть несколько верных способов. Возьми пирожное. А вот тут повидло. Хорошее. Домашнее.

— В этом доме все домашнее, — сказала пани Мария. — И как ты находишь время и желание?

— Ну попробуй, Эрика. Или не любишь?

Эрике вовсе не хотелось есть, а уж тем более сладкое, но она взяла немного, чтоб отвязались.

— Хорошее, — сказала она.

Это было ее первое слово, произнесенное по своей воле под этой крышей.

— Время и желание… — повторила Ядвига. — Словно повидло сварить — это примерно то же, что всыпать тонну кокса в подвал. Ой, погодите… — И она исчезла.

— Еще о чем-то вспомнила. У нее тут сокровищница запасов, хозяйничать обожает.

Какое-то время они сидели в молчании, наконец Мария решилась прервать его:

— Мне бы хотелось, Эрика, сказать тебе несколько слов, прежде чем мы расстанемся. Я не вхожу в то, что случилось в горах, да и не знаю толком, что там было. Ты Павла не видела, но достаточно взглянуть на него, чтоб понять: вы пережили что-то очень тяжкое. Павел неузнаваем, он тоже перестал говорить.

Эрика пожала плечами.

— Во всяком случае, хочу просить тебя об одном: не включай Ядвигу в наши дела. Не в том смысле, что не рассказывай ей, а… не надо в мыслях соединять ее с нами. Отнесись к ней как к человеку постороннему, не имеющему с нами ничего общего. Так уж случилось, что мы с ней двадцать лет работаем бок о бок, но я не хочу, чтоб у тебя из-за этого возникло предубеждение к ней. Женщина она очень своеобразная, не похожая на меня, со своим особым отношением к миру и людям.

— Как ее зовут? — неожиданно спросила Эрика.

— Ядвига Карвовская.

— Она одинокая?

— Сын ее с семьей поехал по контракту на несколько лет в Африку.

— А сколько ей лет?

— Не знаю. Что-то около пятидесяти.

Пани Мария не в силах была скрыть изумление. Со времени своего возвращения с гор, да что там — с момента приезда из Вроцлава Эрика не сказала ей сразу столько фраз и уж тем более не задала столько вопросов. К тому же в словах ее не было враждебности. Неужто Ядвигины чары начинали действовать?

Они не заметили, что Ядвига уже стоит рядом; в своих туфлях на резине она неслышно подошла к ним.

— Вот моя наливочка! Кизиловая. Я человек скромный, но должна вам признаться, это просто чудо. Двухгодичная, а на вкус — словно бы лет десять настаивалась.

Она налила понемножку в маленькие рюмочки, наливка была красивого рубинового цвета, и внезапный закатный луч зажегся, заклубился в рюмках, напомнив о лете.

Эрика пила медленно, смакуя. Чуяла, как внутри расходится приятное терпкое тепло. Разве может тепло быть терпким? Однако же было.

— Полежи тут, а я покажу Марии, что и где собираюсь сажать, — сказала Ядвига, и они спустились по лесенке.

Эрика следила за ними взглядом. Видела, как Ядвига показывает рукой налево, охватив полукружьем ирисы, а может, гладиолусы, а потом и соломенные покрытия. «Розы… Когда цветут розы?» — подумала она. Во Вроцлаве их полно было в садике, но, поскольку цветами занималась «она», Эрика проходила мимо, вперив глаза в носки своих башмаков. Вон там, сбоку, побеги — это, верно, форзиция, да, конечно, в окошке комнаты видны были ее цветущие веточки. Она помнила, что форзиция при домашней температуре может зацвести даже на рождество. Теперь Ядвига показывала Марии вскопанные грядки, что-то объясняя при этом. «Пусть бы ушла». Хотя мысль эта не была столь уж навязчивой, Эрике очень хотелось, чтобы Мария уехала, забрав с собой воспоминание о том, что постоянно торчало у нее где-то в желудке подобно непереваренной пище и чему только кизиловая наливка начала вроде бы противодействовать.

Женщины вернулись на веранду, но Мария садиться не стала. Словно догадавшись — не иначе как телепатия — о желании Эрики, она взглянула на часы.

— Мне пора. Если на этот автобус не поспею, в Варшаву попаду не раньше восьми, а у меня еще куча дел.

— Я провожу тебя, — поднялась Ядвига. — Нашу остановку перенесли, теперь до самой Королевской горы идти надо. Покажу тебе короткий путь.

— До свидания, Эрика. — Мария улыбнулась и, пересилив себя, нагнулась, чтобы поцеловать Эрику в щеку.

Эрика не отстранилась, хотя почувствовала, что цепенеет. Минуту она боролась с собой, но все же решилась.

— Простите за беспокойство, — сказала она, и лицо ее страдальчески сморщилось от напряжения.

— Что ты, Эрика, о чем ты…

Они отвели глаза. Минутная тишина. Шаги по гравию. Хлопанье калитки. Эрика глубоко, с облегчением вздохнула.

Через середину сада шла короткая, выложенная плитками аллейка, слева от нее — купа кустов, за изгородью, в соседнем саду — высокие деревья, словно рисунок пером японского художника. Воздух был свежий, щебетала какая-то птаха (поздно, ведь ей уж спать пора), откуда-то издалека доносился шум самолета. Солнце как раз заходило за те японские деревья, все было оранжево-золотое, расплывчатое, как бы подернутое голубовато-синей мглой. Эрика вспомнила отблеск заката в рюмках с кизиловой наливкой и обрадовалась, что захватила с собой альбом и краски. Сидя целый день в одиночестве на веранде, можно ведь и порисовать немного. А потом подумала, что, пожалуй, впервые за много лет (не считая лыжной базы, но там все от первой до последней минуты было нетипичным; впрочем, хватит — вычеркнуть) она не ощущает в себе отчаянного желания бежать куда глаза глядят. Напротив, ей хотелось остаться тут, смотреть на контуры деревьев, на старый забор, на укутанные соломой розовые кусты и на привлекательное, хотя и некрасивое лицо Ядвиги. Здесь было уютно, уютно как-то «изнутри». А на Свентокшисской с первого же дня ее тяготило присутствие Павла и его матери, она чувствовала себя скованной и напуганной, лишней, ее словно бы против воли втолкнули в существовавший там гармонический мир, который она невольно разрушила.

В эту минуту за домом поднялась возня, и на террасу влетел страшный черный зверь. Не поинтересовавшись даже, кто сидит в шезлонге, он со всего маху взвалил на живот Эрике две свои тяжеленные лапы, горячо дыша ей прямо в нос. Агрессия была неожиданная и стихийная (этот, по крайней мере, без комплексов, ему даже в голову не приходит, что кто-то может его не хотеть), и Эрика не успела вовремя принять меры. Чертов «зверик» (ну и распущенная скотина!) уже возлежал на ней всеми четырьмя лапами, то есть по меньшей мере сорока килограммами. Это был черный лохматый пес, помесь водолаза с дворнягой или дворняги с водолазом, как есть сатана. Не хватало только полы хающего из пасти огня, впрочем, язык у него болтался большой розовой тряпицей. Эрика, не любительница такого рода общения, не протянула руки, чтобы его погладить (чего он, без сомнения, ожидал), напротив — замерла в неподвижности. Тогда он, искренне возмущенный, хлестанул ее полотнищем языка по губам, что, верно, должно было означать: «Ну, ты, делай что положено».

К счастью, заскрипела калитка и Эрика в мгновение ока была освобождена от тяжести.

— Бес! Боже мой, зачем ты позволила ему влезть сюда! Он же запросто опрокинет тебя вместе с шезлонгом и придется вторую ногу в гипс класть! Сумасшедший пес, к тому же хам из хамов.

Последние слова Ядвига говорила уже запыхавшись — пес от избытка чувств и энтузиазма вспрыгивал ей на плечи, так что она едва держалась на ногах.

Эрика смотрела, как Ядвига пытается схватить его за ошейник и, в конце концов побежденная, валится на мокрую землю.

— Знает, нахал, что он сильней меня. Филип так его разбаловал, что просто сладу с ним не стало. Целый день он на цепи, иначе не выдержать, а Филип, приходя домой, спускает его, ну и ты, верно, заметила, забор для него не помеха. Представляю, как ты напугалась, я виновата.

Она встала и отряхнулась, одновременно пытаясь отпихнуть от себя пса.

— Да отстань ты от меня, дьявол! Пойду привяжу, не то он нас угробит. Пошли-ка в комнату, Эрика, а то замерзнешь тут у меня.

Она уже держала пса за ошейник, а Бес (какой же он бес, с кем-то его спутали!) стоял рядом, опустив морду, очень расстроенный.

— Достанешь сама костыли? Покажи-ка руки! — Она на минуту выпустила собачий ошейник. — Ой, какие холодные у тебя лапы!

«Был бы еще там, к примеру, камин», — мелькнула у Эрики нелепая мысль, когда она ковыляла в дом, и потому, услышав голос Ядвиги, она чуть не рассмеялась.

— Вот сюда, поближе садись, Филип придет, велим ему камин истопить. Камин — это тебе не батарея, совсем другое тепло, да и куда приятней. А не придет Филип, сама истоплю.

«Настоящий дом, — подумала Эрика, но тут же одернула себя. — Впрочем, откуда мне знать, как должен выглядеть настоящий дом?»

Через минуту Ядвига внесла чай.

— Для сугреву. Нам он спать не мешает, значит, можем себе позволить. Возьми, подсласти.

— А вы?

— Только не «вы». Не потому, что моложусь, а как-то уж привыкла. Нет, я без сахара. Хочешь «Кармен»? Дорогие, что верно, то верно, но других я курить не умею.

Ядвига вынула из сумки стеклянный мундштук и всунула в него сигарету.

— Не для экономии, — пояснила она, — а так, что-то вроде мании; я, случается, часами бегаю от киоска к киоску в поисках мундштука. Этакий бзик…

Вздохнув с облегчением, она глубоко затянулась.

— К разговору себя принуждать не надо. Считай, что меня тут нет. Или иначе: что я дома и ты дома, мы тут на равных правах. Ты не гость, я не хозяйка, а иначе мы обе устанем. Ты делаешь, что хочешь и как хочешь, и я — тоже; есть охота — говори, нет — молчи. Очень меня этим обяжешь, я тоже буду чувствовать себя свободней, идет?

— Постараюсь, — сказала Эрика.

— Я вижу, ты дом осматриваешь? Странно небось, что простой служащий в таких хоромах обитает. Здесь, видишь ли, до недавнего времени еще сын мой жил с женой и ребенком. Несколько месяцев тому назад они уехали в Африку сахарный завод строить, ну вот и получилось… А у этого дома, как ты верно догадываешься, есть своя история. Она же и моя. Хочешь расскажу?

Эрика кивнула.

Ядвига налила себе кизиловой наливки, вопросительно глянула на Эрику и ей тоже поставила рюмку.

— Спаивание несовершеннолетних, да? Но, ей-богу, такая домашняя наливочка — само здоровье. Залпом не пей, кизиловую нельзя залпом пить. Видишь кизиловое деревце? Вон там, у калитки? В этом году мало ягод было, но я все же залила. Так вот, представь себе, живу я в этом доме с тридцать девятого года. В июне тридцать девятого сдала я на аттестат зрелости, а вскоре вышла замуж — это мужа моего дом. Он был много старше меня, я вторая его жена. В сентябре он попал в плен, а я осталась одна. Вернее, на какое-то время. Уже зимой родился Юрек. Родители мои остались под Вильно, мы оттуда родом, а я оказалась совсем одна; дура дурой, беспомощная, избалованная единственная дочь, неумеха, ни гроша за душой, и — никого. Из страха, что не справлюсь, я сразу же после прихода немцев поступила работать в угольную контору в Езёрне. Чтобы обеспечить себе и ребенку хотя бы топливо на зиму. Впрочем, расчет мой оказался не слишком умным, немцы сразу же заняли этот дом и топили все время сами. А мне разрешили только на кухне жить, ну и Юзефову оставили. Я в этой конторе четыре года подряд вкалывала с пяти утра до семи вечера, в грязи, вони… Юзефова у немцев убирала, стирала на них, ну и за Юреком присматривала. Пошлют ее, бывало, куда-нибудь, а он ревет, надрывается. Пока ребенок маленький был, я еще не слишком беспокоилась, ну подумаешь, на худой конец в мокрых пеленках вылежится. Зато потом, когда уж ходить начал… Года два изо дня в день забирала я его с собой в контору. Тут клиенты, а тут ребенок в угле на карачках ползает. Что там говорить, домой он возвращался такого цвета, как Бес, а я после двенадцатичасового рабочего дня — к корыту. Так всю войну в той конторе и просидела. Ты не представляешь, какие у меня в то время комплексы были. Все мои сверстницы — связистки, героини, а я — уголь и пеленки, пеленки и мыльная вода, они — в подполье, а я у корыта. Такая была моя война.

— Вы… ты не боялась?

— Времени не было. Хотя да, я ужасно голода боялась. Ну и, разумеется, испытала его, так всегда в жизни бывает. Как пришло освобождение, те, у кого деньжата водились или было что продать, как-то перебивались на первых порах, а у меня — хоть шаром покати, пара «млынарок» — так деньги назывались, выпущенные в Кракове во время войны, да что ты там знаешь об этом! — а больше ничего. Спас нас с Юреком русский солдат. Зашел он как-то к нам руки помыть, Юрек орет как резаный, а он: «Чего это он орет так?» — «А с голоду». Посмотрел он на нас, понял, видно, что не вру я, и дал мне канистру бензина. «Продай, — говорит, — а я за канистрой через несколько дней зайду». Так и не пришел, должно быть, погиб вскоре, а я миллионершей стала. Бензин, понимаешь, по тем временам дороже золота был. За этот бензин я у крестьян крупу и картофель выменяла. Звали его… постой, как-то странно его звали, ведь помнила всегда, а сейчас вот из головы вылетело. Если б я могла молиться за него, этот Евсей — о, само вспомнилось, Евсей, красиво, да? — вечно бы в раю пребывал. Как сейчас помню его. Сибиряк. Стройный. Косая сажень в плечах… А между прочим, ты знаешь, сколько времени? Полдесятого, да еще ужинать надо…

— А родители? Вы… ты их нашла после войны?

— Отца. Мать умерла далеко отсюда. А отец жив, во Вроцлаве живет с братом моим…

— Во Вроцлаве! — почему-то обрадовалась Эрика. — На какой улице? Как его фамилия?

— Очень красивая фамилия: Довгиалло. Это и моя фамилия. Почти Ядвига Ягелло, — рассмеялась она. — А живет он на Сталинградской.

— Знаю. За мостом.

Ядвига взглянула на Эрику — как есть ребенок. «За мостом». Ну да, точно, за мостом.

— Ты забавно ресницы красишь, — сказала она. — Прямые, жесткие. Средство самозащиты?

— От мира, — ответила Эрика, и это были первые взаправдашние слова, обращенные к Ядвиге. Первое свидетельство доверия.

И, сказав это, улыбнулась, почувствовала, что улыбается, и удивилась безмерно, словно такое и представить себе было невозможно, чтобы она, Эрика, добровольно могла кому-то улыбнуться.

* * *

Только спустя какое-то время Эрика осознала, что маниакальное кружение вокруг одной и той же запретной темы — горы, база, приход Альки, ее слова, бегство лыжной трассой — как-то ослабевает. Теперь вместо снега и гор она видела темный сад, комнату, огонь, странные — длинные и тонкие — языки пламени, которые, решив вдруг начать генеральную атаку, треща, собирались в один большой клубок, а потом снова расползались в стороны. Слышала голос Ядвиги, ровно, спокойно и как-то просто, буднично рассказывающей о себе. То, как Ядвига говорила об оккупации, проняло Эрику. Она по горло сыта была избитыми фразами вроде: «У меня в твоем возрасте карманы были гранатами набиты» или «Во время войны жизнь наша день и ночь висела на волоске». И оттого, быть может, недоверчиво относилась к рассказам очевидцев. Люди, похвалявшиеся тем, что им довелось жить во время войны — словно это было их заслугой, — не вызывали в ней симпатии.

Ядвига сказала самое обыденное: «Мокрые пеленки и уголь» — и сразу же представилось, как вставала она каждый день в пять утра (Эрика любила поспать, и потому вынужденность столь раннего вставания казалась ей не меньшим геройством, чем любое другое); потом вдруг она задумалась: а почему Ядвига относится к ней без всякого предубеждения? Ведь сидя по многу часов ежедневно напротив пани Марии, она, конечно же, наслышалась о ней, знает и о причинах, вызвавших ее появление у них в доме, и о том, как складывались их отношения. А вот ведь предложила ей приехать в Константин. Что за чудеса, почему же она, Ядвига, так доброжелательна и доверчива к ней? Может, объяснение как раз и заключается в странной фразе пани Марии —»Не связывай Ядвиги с нами, она совсем другая»? Глаза Эрики видели ее продолговатое лицо, карие глаза и что-то такое во взгляде, благодаря чему с ней хотелось говорить. Чувствовалось, что слушать ей интересно, что она способна сопереживать (откуда она взяла это? Ведь ничего пока Ядвиге не рассказывала). И еще — будто она хочет, ну… словно бы вознаградить тебя. Что за чепуха! За что и чего ради Ядвига должна вознаграждать ее? А все же…

Она лежала в узкой комнате с окном во всю стену. Чья это была комната? Перемазанного углем Юрека, теперь уже конструктора, который где-то там, на краю света, или, может, мужа Ядвиги? А с ним что случилось? Не вернулся? Умер в лагере? А кто такой Филип? Так и не пришел затопить. Впрочем, оно и к лучшему, ей лучше наедине с Ядвигой. Даже собака тут другая, не похожая на вроцлавских пациентов, с которыми говорят заискивающе-нежным тоном.

Мысль о Сузанне диссонансом ворвалась вдруг в ее расслабленное воображение. Она увидела свою комнату, зеленую занавеску в треугольнички и квадраты, с прожженной в центре дырой, подоконник, весь обгоревший от окурков, ее старую, никогда не убиравшуюся комнату; столько лет она провела там, как в крепости, окопавшись в ней одна, всегда одна… А ведь все имело свое начало.

Иной, не похожей на других, она была уже в детском саду, с теми нудными девчонками, которые бойкотировали ее, чувствуя ее инородность. Сперва она даже, помнится, пыталась купить их дружбу, притворялась, подделывалась под них, приносила из дому игрушки, пирожные, но они забирали игрушки, съедали пирожные и уходили, а она все так же не выносила их, и они ее не выносили. Потом началась школа. Время в школе тянулось бесконечно, и бесконечно тянулось время дома, где они, то молча, то криком, вели борьбу друг с другом, а ее ожидала только няня, даже не подозревавшая, что Эрика что-то во всем этом понимает.

Няня о чем-то спрашивала ее, но ответа не слушала и знай долбила свое — этакие дурацкие байки для несмышленышей из тех времен, когда Олек был маленьким. «Он во мне души не чаял, — причитала она. — Вернется, бывало, домой и ну искать меня — в кастрюльках ищет, в шкафу ищет: «Где же моя нянечка?» И в печку заглянет, и под кровать…» Словно время для нее в какой-то момент остановилось, а все, что происходило потом, не имело ровно никакого значения.

Однажды Эрика заметила, что няня сделалась какая-то странная, даже говорить стала иначе — все время жестикулировала. Она отлично помнит, как испугалась ее тогда; няню словно подменили, в нее вселился кто-то чужой. Потом няня не раз бывала такая — кем-то «заселенная», шумная, чужая, а как-то она привлекла ее к себе, и Эрика почуяла вдруг странный, тошнотворный запах, который позднее, много позднее, отождествила с запахом водки. Няня стала пить! Это уж и вовсе оттолкнуло от нее Эрику. Мало того, что она вытеснила бабу Толю, что у нее не было юбки, в которую можно было зарыться носом и позабыть обо всем на свете; мало того, что она нудно, настырно лезла со своими телячьими нежностями, теперь еще и это…

А вокруг все было просто чудовищно. Правда, Олек уже ушел и крики прекратились, но мама заперлась у себя в комнате, и оттуда доносились какие-то страшные звуки — то ли рыдания, то ли вой, а потом повышенный голос, словно бы ругань — вот ужас! — ведь в комнате никого, кроме нее, не было. Эрика все ждала дня, когда мать выйдет из своего заточения. Но когда, наконец, увидела ее, перепугалась. Это не мать ее была, а кто-то совсем чужой: худая, черная женщина, как неживая, как призрак, пересекла комнату, где за приотворенной дверью подстерегала ее Эрика. В первый день, несмотря на то что мать стала такая чужая, Эрика все же подбежала к ней, но та лишь рассеянно коснулась губами ее лба. А после уж и этого не делала, как лунатик шла к себе в комнату, а Эрика смотрела на нее из-за какого-нибудь шкафа, слышала мертвый голос: «Все в порядке? Ребенок спит?» «Ребенок», словно у нее и имени нет, словно она, Эрика, была чем-то вроде шкафа, из-за которого следила за этой скользившей мимо тенью.

Со временем Эрика перестала ждать возвращения матери; ее не хотели, и она перестала хотеть, потом стала избегать встреч с матерью, это уже не мать была, а «сна». И, наконец, однажды перенесла все свое барахло наверх — в комнату с зеленой занавеской в квадратики и треугольники, в которой тогда еще не было дыры. «Она» думала, что это не более чем каприз (если вообще что-нибудь думала), не поняла, что это не просто перемена места, а демонстрация, решение, перемена жизни, шаг к окончательному разрыву. Из своей крепости наверху Эрика не переставала добиваться внимания Сузанны, только теперь в ход пошли иные средства: прогулы, симуляция болезни, двойки по поведению, вызовы в школу. Дело заходило все дальше. Сузанна, разрывающаяся между работой, отчаянием и благотворительностью, в которую она тогда ринулась в поисках спасения, не обращала на дочь ни малейшего внимания. Тогда Эрика решила нанести ей последний удар — перестала ходить в школу. И не ошиблась — мать в конце концов прореагировала.

Ситуация переменилась: теперь «она» просила, грозила, умоляла, Эрика оставалась равнодушной, хотя ей казалось забавным, что мать хоть что-то проняло, наконец. До тех пор пока «она» боролась, у Эрики была цель, она торжествовала. Но когда в конце концов Сузанна сдалась, Эрика вдруг почувствовала себя лишенной всякой опоры. Раунд был выигран, но как дальше пользоваться своей «свободой» — на это фантазии не хватило. Никакого плана, никакой целеустремленности у нее не было. Да и охоты тоже. Ни решимости. Ни жизнелюбия. Ни друзей. Ничего.

Так она и торчала в комнате наверху, дымила — деньги на сигареты выуживала у няньки, — слушала радио, иногда пластинки, валялась, уставившись в потолок, — сперва в знак протеста, а потом уж бесцельно. И так продолжалось до приезда Павла.

И вот теперь, здесь, Эрика задумалась, почему с самого начала ей была предназначена именно такая судьба, почему с самого начала все в ее жизни шло как-то шиворот-навыворот? Почему баба Толя должна была уйти, они — разойтись, Сузанна — сломиться, Павел — оказаться таким?.. Все, что встречалось ей в жизни, было как в кривом зеркале, деформированное, преображенное: противные детсадовские девчонки были ее подружками, пьяница — ее нянькой, Сузанна — матерью, Павел… А с какой стати и Павла туда же? Другом он ей не был, любить она его не любила. Может, именно потому и помянула его и претензии к нему предъявляет? Вообще-то он мог быть и другом, и любимым, а оказался пустышкой, жалким обманщиком; еще один проигрыш, еще одно разочарование.

Та пара на скамейке… Не забудешь… Девушка, ее глаза — образ любви. Уверенная, что ей не суждено такое, Эрика хранила в душе воспоминание о тех двоих и чувствовала, что не успокоится, пока не испытает нечто подобное. «Я уже испытала это в горах», — подумала она с горькой иронией, но уже не с прежней болью.

Все было обманом: и школа, и дом, и родители, и далее мальчик…

А теперь вот явилась Ядвига. Не предусмотренная, не обещанная, не предугаданная, но столь отличная от всех, с кем она, Эрика, до сих пор имела дело; так же как Константин отличается от Вроцлава и Варшавы, как эта комната отличается от той, наверху, с дырой, которую она в минуту отчаяния умышленно прожгла в зеленой занавеске.

* * *

Шезлонг был раскинут, рядом — скамеечка и плед, на столе книжка, заложенная бумажкой.

Почитай, во время болезни это хорошо. Юзефова явится с утра, лежи себе спокойно и жди меня.

Ядвига.

Еще стоя, она взяла в руки книжку, взглянула на первую страницу. Эпиграф гласил: «Герои этой книжки такие же люди, как ты и я». Как она и как Ядвига… На душе сразу стало тепло. Значит, Ядвига не роет между ними пропасти, она не намерена спасать падшую, а напротив — как бы ставит между ними знак равенства…

Она легла в шезлонг, подвернув под себя плед, второй его половиной старательно укуталась (человек в гипсе, однако же, ни на что не годен), потом важно закурила сигарету. И в этот момент увидела курицу; перепорхнув через соседский забор, та уверенно направилась к грядке рядом с верандой, которую Ядвига вчера показывала Марии, словно прекрасно знала, что там есть чем поживиться, и принялась деловито ее клевать.

— Кш! — замахнулась на нее Эрика, но курица — ноль внимания.

Эрика понятия не имела, только ли вскопаны грядки, или Ядвига уже успела что-то там посеять, но упорство, с которым курица продолжала клевать, заставляло предположить, что семена там, однако, были. Она снова замахнулась, курица закудахтала, отошла, но тут же вернулась на прежнее место. Этого нельзя было допустить. Эрика взяла костыли и, опершись на них, встала с шезлонга. Курица испуганно шарахнулась, а Эрика, довольная, села обратно и снова минут десять возилась с одеялом. Наконец открыла книгу и… невероятно! Курица снова была в двух шагах от нее и упорно клевала в том же самом месте.

— Ну знаешь, голубушка, это уж слишком, — сказала Эрика. — Сейчас ты у меня попляшешь.

Она снова поднялась с шезлонга, взяла костыли, сделала шаг к лестнице. Но тут, зацепившись ногой в гипсе о ступеньку, грохнулась, да еще так неловко, что голова у нее очутилась на земле, а туловище — на лестнице. Эрика попыталась было подняться, но из такого положения и с гипсовой культей это было не так-то просто. Вот если б умудриться сползти на землю и лечь на плоское место, тогда бы легче. Ситуация, хотя и безвыходная, была, по сути дела, комичной. Медленно, с огромным усилием, она сползла вниз и теперь лежала на ровной земле, но встать все же никак не удавалось, вдобавок костыли остались на веранде. Она немного еще поворочалась — чертов гипс мешал, словно ветка дерева, — потом улеглась на бок — мучиться, так хоть на одной стороне — и вдруг засмеялась: курица была буквально в метре от нее, на старом своем месте, и как ни в чем не бывало продолжала клевать, словно понимая, что Эрике теперь нипочем не сдвинуться с места. Раунд следовало признать проигранным. А чертова Юзефова, решив, вероятно, что она долго будет спать, небось побежала в костел.



Прошло с четверть часа, и правый бок стал здорово подмокать. Недоставало еще простудиться.

В этот момент скрипнула калитка.

— Алло! — громко крикнула Эрика, понимая, что отсюда, снизу, голос плохо слышен, а старуха, верно, глухая. — Будьте добры!

Она попыталась повернуться в сторону забора, но прежде чем ей это удалось, услышала совсем рядом мужской голос:

— Что тут стряслось?

Она все же повернулась и подняла голову. Над ней стоял незнакомый мужчина.

— Могу ли я быть чем-нибудь полезен? — спросил он с преувеличенной любезностью. — А кроме того, да позволено мне будет узнать, какой смысл загорать не в сезон?

— Разве вы не видите, что солнце печет? — ответила она без тени улыбки. — Подайте, пожалуйста, костыли.

Он помог ей встать, усадил в шезлонг — и все это с подозрительно серьезной миной.

— Не перегрели ли вы голову?.. Давно лежите? Песок, правда, горячий… — И вдруг неожиданно расхохотался. — Ну, теперь познакомимся, Эрика. Я Филип, приятель Ядвиги. Уходя, она заглянула ко мне и попросила, чтобы я узнал, не нужно ли вам чего. Похоже, я пришел как раз вовремя? Мокро, а?

Филип, ну ясно, как она сразу не догадалась! Только теперь Эрика как следует разглядела его: «приятель Ядвиги» был высокий, седовато-лысоватый, с широко посаженными глазами и — как у Ядвиги — большим носом. Он не был красив, но в лице его было что-то приятное и доброе, как порой у собак: вся морда в складках и непонятно, где кроется мягкость выражения.

— Я принесу вам полотенце, вы его в брюки суньте. Нет ведь смысла простужаться, а то… — он не докончил: вблизи послышался топот, Бес, поднявшись на задние лапы, отворил калитку и уже валился на Филипа, который с трудом удерживал равновесие. — Пошел ты, дьявол! Забудешь на полсекунды, а он уж тут как тут, на голове у тебя. Осторожней с ним, а то ведь запросто вывернет тебя вместе с шезлонгом. — В возбуждении Филип и не заметил, как перешел с Эрикой на «ты».

Бес тем временем бросил Филипа и теперь здоровался с ней, тыча ей в рот свои черные баки. Филип вернулся с полотенцем.

— Я отвернусь, а ты сунь его в брюки. Готово?

— Готово… Пошел ты к черту!.. Возьмите его, пожалуйста. С этим гипсом у меня на него сил не хватает.

— Без гипса тоже не хватит. Весь день на цепи его держать грех, а спустишь — он с кем угодно в момент справится. Очень сильный, скотина. Его вся Королевская гора знает. Зато от воров наверняка не способен устеречь, в жизни никогда никого не укусил. Всеобщий любимец. Мой он, собственно, только когда на цепи, а сто́ит спустить — поминай как звали. И всюду ему жрать дают. Попрошайка, живущий своим обаянием. Иди, негодяй, ни на грош в тебе амбиции.

«На пенсии он, что ли? — подумала Эрика. — Десять утра — и дома?.. Хотя нет, пенсионером не выглядит».

Через полчаса все разъяснилось. Филип встал.

— Ну, мне пора, надо пойти привязать Беса, дать ему пожрать, запереть дом и — в школу.

«Учителишка», — подумала она, и дружелюбие ее мгновенно улетучилось. Географ или историк. И это приятель Ядвиги? Старый уродливый учителишка?

— Скажи Ядвиге, что забегу около восьми. Привет.

— До свидания.

(Ишь, туда же, «привет»! Нечего приятеля разыгрывать, дедуля.)

Когда он вышел, Эрика принялась читать, но, хотя книжка была интересная, никак не могла сосредоточиться. Не понимала, что с ней происходит, потому что ей еще неведомо было состояние, когда человек торопит время, то и дело поглядывая на часы (лишь секундная стрелка подает на них признаки жизни), состояние, которое люди, даже самую малость счастливее ее, познают так рано, — состояние ожидания! Эрика не сознавала, что она ожидает Ядвигу, хотя все в ней ждало: глаза, нервы, сердце. Время от времени являлась Юзефова (она скучала и жаждала общения), и Эрика в душе проклинала ее. Ей было совершенно безразлично, что говорит старуха, пока из словесного потока в ухо ей не ударяло единственное слово, которое она тут же вылавливала: «Ядвися». Тогда она слушала пару следующих фраз. «Ядвися сказала тогда его жене…» Слова плавились, очень долго их не было слышно, старуха раскрывала рот, странным образом напоминая ту курицу на грядке, и клевала, клевала. «Кыш!» — хотела бы сказать ей Эрика и вдруг слышала: «На Ядвисю никто зла не держит, все хорошо знают…» — и снова серость бессмысленных слов.

— Я страшно спать хочу, пани Юзефова, как вы думаете, могла бы я поспать часок?

А потом этот час полусна, полураздумья: вот сейчас придет Ядвига, она уже тут, сидит подле нее на шезлонге, что-то говорит, что-то приносит, за чем-то идет в дом, но через минуту вернется… Придя около четырех с работы, Ядвига застала Эрику спящей. Она постояла немного, глядя на девочку, потом сделала какое-то неуловимое движение, и Эрика открыла глаза. Ядвига стояла рядом, улыбаясь карими глазами, она бросила ей коробку сигарет и букетик незабудок, которые рассыпались по пледу.

— Ну как, девочка? — обратилась к ней Ядвига так, будто они всю жизнь жили вместе. — Все в порядке? Филип был? Вы познакомились? Обед съедобный?

Эрика кивала головой, не совсем еще проснувшись. Ведь если бы проснулась, сразу началось бы что-то плохое, ужасное, а тут так приятно. Значит, это все еще сон…

— С Юзефовой как бог даст. Ей уж за семьдесят, нюха никакого, поставит что-нибудь на плиту и забудет; дым коромыслом — тут лишь до нее доходит, что пригорело. Чем она тебя в обед кормила?

— Не… не знаю… а… чем-то со свеклой.

— Вряд ли блюдо было изысканное, если ты даже не знаешь, что ела. А Филип приходил, говоришь?

— Мгм.

— Ну и как он тебе показался?

Эрика не сразу нашлась что ответить.

— Это ваш приятель, да?

— Твой.

— Мой?

— Нет, не твой, а «твой», а не «ваш».

Обе рассмеялись.

— Да, мой приятель. Верный и преданный.

Помолчав, Эрика спросила:

— А что он преподает?

— Неужели не успел похвастаться? Рисунок.

— Ага…

— Стой-ка. Что-то я сейчас припоминаю, Павел… — Лицо Эрики помрачнело, и Ядвига сразу изменила подлежащее: — Марыся говорила мне о твоих рисунках. Давно ты этим занимаешься?

— Не о чем говорить, просто так, мажу.

— Но любишь? Нравится тебе? — И, не дождавшись ответа: — Знаешь что? Во всяком случае, надо вот что сделать: покажи свои рисунки Филипу.

— В какой школе он преподает?

— В школе изобразительных искусств.

— А что это за школа? — как бы между прочим, спросила Эрика.

— В Лазенках находится.

— Высшая?

— Он сам тебе все это расскажет, его хлебом не корми, дай поговорить о школе. А что?

В самом деле, а что? Она и сама толком не знала. Что-то мелькнуло в голове, зажглось и тут же погасло; так человек на мгновение перестает видеть, не сознавая, что он моргнул. Всякого рода чудеса, счастливое совпадение обстоятельств, события — все это случается с другими, но не с ней… «Хэпи-энд»…

Ну конечно, школа изобразительного искусства, держи карман шире…

Ядвига взглянула на нее, и Эрика поняла, что она знает. Только бы ничего не сказала. Только бы не нача…

— Что тебе, покажи ему свои рисунки, и все тут. Если они нестоящие, он так напрямик тебе и скажет. Филип бывает убийственно правдив в некоторых вопросах.

— В каких?

— Когда речь идет о так называемом искусстве.

— Через маленькое «и»?

— Даже через наимельчайшее. Но если сочтет, что стоит, — на голову встанет, чтобы… — Она не докончила фразы. — Величайшая глупость не использовать представившийся случай. Не находишь?

— Не знаю. Мне никогда не представлялся.

— Но жизнь любит неожиданности. Погоди, я пойду поставлю чай, а потом на часок завалимся спать. Что может быть лучшего на свете! Словно новый абзац потом начинаешь. Точка — и с красной строки.

* * *

Точка — и с красной строки. Слова эти неоднократно вспоминались Эрике, когда она, по совету Ядвиги, ложилась днем поспать. Точка — и с красной строки. Если б такое было возможно. И сегодня она легла, но сон не приходил, и потому она предалась давнему своему развлечению, игре — ненормальной, потому что она, как слишком трудный пасьянс, никогда не «сходилась». Сегодня вторник, восемнадцатое января. Что она делала три года назад? Надумала запереться наверху, бунтовала и ненавидела. Что делала год назад? Зеленая занавеска, сознание несомненности осады, несомненности полнейшего фиаско и одиночества. Что делала месяц тому назад? Сперва боялась праздников в чужом, неприятном для нее доме, где она была «гостем», которому во что бы то ни стало надо создать праздничную «атмосферу» с «елочкой»; потом Павел предложил лыжи, потом оказалось, что… Не сметь об этом думать. Что она делала неделю назад? Ехала к чужой бабе — сегодня все нутро ее протестует против этих слов, но ведь тогда она думала именно так, — которой не знала и не хотела знать и которая имела тот единственный плюс, что освобождала ее от Свентокшисской. Ничего она не ожидала, ни на что не рассчитывала. Что она делает сегодня? Прошло только семь дней. Да, точно семь. Возможно ли такое? После Вроцлава, Варшавы, после (вычеркнутого из жизни) испытания в горах Константин представился ей иным миром. Что было бы, если б время повернуло вспять и было бы так, как раньше, то есть если бы она по-прежнему не знала Ядвиги? Или никогда бы с ней не познакомилась, не знала бы о ее существовании, или вдруг сегодня бы узнала, что Ядвига умерла или навсегда уезжает? Что бы тогда было?

В эту минуту Эрика не думала о том, что здесь она случайно, на короткое время, через несколько недель ей снимут гипс и тогда… О дальнейшей своей судьбе она тоже не думала: сам факт существования этого дома и Ядвиги окрасил ее горизонт в иной, более светлый тон. Одно лишь было важно: этажом выше спала Ядвига. Она представила себе кровать у окна, Ядвигу, лежащую на боку, под пледом в черную клетку; а может, на кушетке, у стены, где висит картина (работы Филипа?). Ядвига лежит навзничь, открытые глаза устремлены в потолок. Комната белая, потом стены меняют цвет, становятся розовыми, кремовыми… Стол стоит наискось, потом боком к стене. Когда она сможет, то пойдет наверх посмотреть, какая она, эта комната, какой там ковер, как в ней выглядит Ядвига, с этим исходящим от нее теплом. Тепло. Слово-то какое стыдливое, оно даже в мыслях всегда казалось смешным, пансионским, глупым, но, соотнесенное с этой женщиной, обрело свой истинный смысл, вдруг оказалось на месте, подлинное, единственное, а за ним — другие, мерзкие слова: «приласкать», «плакать», «обнять»…

Она вздрогнула — наверху послышались шаги. Верно, Ядвига уже встала. Эрика взяла сигарету и, глубоко затянувшись, впервые почувствовала, что и курит она как-то иначе: не «против», а «за», не отчаявшись, а надеясь, ожидая, для сокращения времени…

Она услышала легкий скрип лестницы, закрыла глаза.

Совершенно очевидно, встреча с Ядвигой была ее единственным жизненным шансом, походившим на чудо.

Вдруг все взбунтовалось в ней против собственных формулировок. Чудо… Откуда эта экзальтация? Что с ней происходит? Как можно с ее жизненным опытом еще раз пытаться зацепиться за кого-то, поставить свою жизнь в зависимость от чужого, случайно встреченного человека? Однако что свершилось, то свершилось — бунт бесполезен, другого выхода нет.

* * *

Подходя к автобусной остановке, она увидела Павла. Ядвигу поразило его лицо: выражение добродушия, столь свойственное Павлу, теперь начисто исчезло.

— Павлик! — Она подошла к нему. — А ты что тут делаешь?

Он вздрогнул, словно пробудился ото сна.

— Наконец-то, — сказал он. — Три дня охочусь за тобой, никак не могу поймать.

— Я ждала, что ты объявишься, но не проще ли было позвонить мне накануне на работу? Я ухожу теперь пораньше из-за…

— Звонить не хотелось, — прервал он ее. — Разумеется, это было бы проще всего, но Маня и вообще…

— Чудак ты, Павлуша, — улыбнулась Ядвига. — Ты что же думаешь, Марыся не переживает из-за тебя, не видит, что с тобой творится?..

— Не знаю, что она видит, а чего не видит, — нетерпеливо прервал он; в самом деле перед ней был какой-то новый, ранее незнакомый ей Павел. — Но мне совсем не хочется, чтобы эта история стала предметом домашнего обсуждения. А к тебе я потому явился…

— А я, пожалуй, догадываюсь, — улыбнулась Ядвига, но больше ничего не сказала.

— Ну как она там? — выдавил наконец Павел. Имя произнесено не было.

— Ей уже не больно, гипс, вероятно, перестал натирать. Целыми днями лежит себе на свежем воздухе, много читает…

Снова воцарилось молчание. Ядвига увидела, что шофер ее автобуса садится в кабину.

— А ты что, собственно, хотел узнать? — спросила она и тут же застыдилась своего недоброго тона: у Павла были красные глаза — явный признак бессонницы — и напряженное, усталое лицо.

— Не знаю… Никак не могу прийти в норму после того, что случилось… Понимаешь, у меня такое чувство, будто подобрал я в лесу птаху, выпавшую из гнезда, а потом, «неумышленно» отрезал ей по очереди оба крыла. Да ведь от этого можно…

Он рассказал ей вкратце всю историю. Ядвига безропотно смотрела, как уходит ее автобус (при этом не такой уж набитый), но не прервала его ни единым словом, выслушала все до конца. Что верно, то верно, слушать она умела.

— …и даже не могу оправдаться. У нее просто аллергия на меня. Я хотел вернуть ей хоть немного веры в человечество, а сделал нечто прямо противоположное. Она теперь презирает меня. Когда мы несли ее тогда в такси, я чувствовал, как она цепенеет от одного моего прикосновения… Ведь нельзя же допустить, чтобы она так расценивала случившееся… Не говоря уж о моих личных чувствах… — Он глотнул, чтобы не сказать того, что просилось на язык. — Независимо от того, что я при этом чувствую, недопустимо, чтобы по чьей-то злой воле, дурости, злобности, — лицо его каменело с каждым словом, — была нанесена такая обида. Никогда уж не поверит она в дружбу… в… — он осекся.

— Э, может, все же поверит, — медленно сказала Ядвига. — Она не в такой уж плохой форме…

— Нет? — сказал он тоном, в котором Ядвига уловила не только облегчение, но и разочарование. И тут же добавил: — Но мне-то что делать…

— Чтобы вернуть свою форму? — Что это с ней сегодня? Никогда ведь злючкой не была, к тому же знала: Павел, что называется, «пал жертвой» своих благих намерений. — Не знаю, я взяла на себя только заботу об Эрике.

— Ну и как? — в голосе его было нетерпение и что-то вроде ревности.

— Ох, рано еще что-либо говорить, но вместе нам неплохо, это ясно.

— Как… по-твоему, она думает обо мне?

— Не знаю. Но сейчас было бы лучше и для тебя и для нее, чтобы она думала как можно меньше.

— А о Худом?

— О ком? Погоди, дружок, второго автобуса я уж не пропущу, а то начнется час «пик» и я вообще домой не доберусь.

— Но ты поговоришь с нею? — выдавил он, подводя ее к автобусу.

— Ничего другого не делаю, только говорю с ней.

— Не так… Я не о том…

— Не бойся, отведу от тебя обвинение в двуличии, — сказала Ядвига, прекрасно понимая, что слово это тут не к месту и что, по сути дела, не это ему важно. — Во всяком случае, постараюсь расписать ей твои дружеские чувства.

— Ну и противная же ты, — улыбнулся наконец Павел, поняв вдруг, что Ядвига подтрунивает над ним. — Была и есть противная. Хорошо хоть, что занимаешься ею.

— Я всегда на стороне женщин, — сказала она, высовываясь из автобуса, и тут до Павла дошло, что Ядвига догадалась обо всем.

* * *

Несмотря на ежедневные визиты Филипа, Ядвига больше не заводила разговор о том, что назвала тогда «использованием случая». А Эрика, хоть и потеряла с тех пор покой, ждала, что, может, этот самый случай как-нибудь сам подвернется.

И не ошиблась. Как-то вечером Филип, ежедневно приходивший ужинать, за что, как он уверял, его «заставляли» топить камин, сказал Ядвиге:

— Знаешь, теперь три раза в неделю я буду приезжать поздней. У нас в школе организовали нечто вроде консультации или подготовительных курсов. Они продлятся три месяца. И те ребята, которых мы за это время признаем достаточно способными, будут допущены в июне к экзаменам.

Эрика равнодушно протянула руку за чаем, но почувствовала, что ухо у нее вытягивается, как у легавой.

— А что это за курсы? — тоже равнодушно спросила Ядвига.

Никто ни на кого даже не взглянул.

— Курс рисунка, курс черчения, своего рода помощь в том, что от них будет требоваться.

Ядвига на минуту вышла из комнаты, и тогда Эрика быстро спросила:

— Есть возрастное ограничение в этой школе?

— Мы принимаем ребят до семнадцати лет. — И, словно не сомневаясь, к чему клонит Эрика, добавил: — Тебе же нет семнадцати.

— Нет. Но… — Откуда что бралось, ведь она еще не решила. — Но гипс… Все равно я бы не могла сейчас ходить на эти курсы. Впрочем…

— Предположим, это можно было бы как-то устроить. А что «впрочем»?

— Да нет, ничего, я так…

— Ядвига говорила, что ты рисуешь. Покажи мне что-нибудь…

— Уверяю тебя, совсем не плохие рисунки, — сказала Ядвига, входя с блюдом клецек.

— Прекрати, Ядзя, — возмутился Филип. — Ты, кажется, готова поверить, что даже в живописи разбираешься!.. Черточки провести не умеет, — обратился он к Эрике, — редчайший антиталант. Принеси-ка эти рисунки. Похвала Ядвиги, знаешь ли, очень плохая рекомендация.

Забавно было сидеть между ними, по-свойски слушать их колкости, шуточки. Эрика не умела бы этого объяснить, но явно чувствовала, что ее присутствие ни капельки их не стесняет. Словно они испокон веку жили тут втроем. Ядвига, разумеется, особь статья, но и в Филипе было что-то очень приятное, то же непоказное дружелюбие, которое не обязывало, не мучило.

— Да мне нечего особенно показывать. За последний месяц я только тут немного рисовала… Правда принести?

— Скажи, где лежат, я сам принесу.

— Оставь, Филип, ничего страшного, не надо делать из нее калеки.

Когда она давала ему альбом, ей хотелось провалиться сквозь землю. Вдруг ясно стало, что все рисунки ее бездарны, а говорить о них — наглость. Почему так тихо? Даже огонь не трещит в камине…

Филип медленно рассматривал рисунки. Ядвига склонилась к нему.

— Ну, попробуй теперь сказать, что я ничего не смыслю, — сказала она, не в силах больше вынести молчания Филипа. — Это же квинтэссенция Беса.

— Знаешь, Эрика, это и вправду неплохо. Движение, линия… Разумеется, есть и недостатки, но… явно интересно, в этом что-то есть. О, и это интересно, красиво деформированный закат. Словно отраженный в воде. Ишь пуантилизмом[8] пробавляешься, девятнадцатого века манерочка. Погоди, Ядзя, вечно ты все вырываешь из рук. Хм, Дворец культуры а lá Никифор[9], не знаю, не уверен… Нет, это плохо, какое-то мертвое, неподвижное, наивность, но угрюмая, неискренняя — мне не нравится.

«Угрюмая наивность», — подумала Эрика. — Забавное сочетание слов, но я ведь тогда именно такая и была».

— Когда ты это делала?

— В самом начале, в Варшаве.

— Не вышло. Так вот, в рисунке никакая помощь тебе не нужна. В каком ты классе?

Что ж, этим должно было кончиться.

С независимостью, которой она никак от себя не ожидала, Эрика ответила:

— Ни в каком. Я только неполную среднюю кончила. Не сто́ит говорить, как до этого дошло, да и неважно, но факт есть факт. Что нужно сделать, чтобы допустили к экзаменам?

— Важно или неважно, но одно я должен знать: ты сидела два года в одном классе или вообще не училась все это время? Понимаешь, если ты целый год не училась, то дело хуже.

— Значит, хуже.

— Но ты ведь для чего-то существуешь, Филип, — перебила их Ядвига. — Не будь же тупым формалистом! Надо как-то изловчиться и все устроить. Это теперь наш ребенок.

Филип поднял глаза к потолку.

— Она еще не разуверилась в моих способностях «изловчаться»!

— Значит, надо переступить через себя. Между прочим, тебе не стыдно говорить ей «ты» и соглашаться, чтобы такая барышня обращалась к тебе на «вы»? Ты и без того достаточно старый, нечего еще стариться…

— Выпью с ней на брудершафт, когда она сдаст. И ни на минуту раньше. Слушай, девонька… Тебе придется здорово вкалывать. Я принесу программу, сориентируемся вместе, где у тебя слабое место, и подумаем, как тут помочь. Может, я даже сам сумею тебя подтянуть. А что? Пожалуй, еще справлюсь.

* * *

Полено, треща, догорало в камине; близился конец представления, страстным любителем которого была Эрика: борьба дерева с огнем — то злобность, то уступки его пламени, атака огня, слабеющее сопротивление терявшего силы дерева, последнее усилие, треск, несколько искр, тихое догорание, смерть.

— Красиво, — сказала она.

И больше ничего не прибавила. Ядвига и так понимает. Филип ушел сегодня пораньше, Ядвига сидела в кресле и вязала на спицах, а Эрика, лежа на кушетке и глядя на опущенную голову Ядвиги, задумалась. Кем была она теперь? Ведь не той прежней Эрикой, которую что-то непрерывно гнало отовсюду и жизнь которой, ни с кем не разделяемая, по сути дела, и жизнью-то не была…



Никогда раньше не чуяла она того медового вкуса, которым пропитана была теперь каждая секунда времени и от которого хотелось и плакать и смеяться. Не было вчера, не было завтра, только «теперь» и треск огня в камине.

— Пореветь, что ли? — услышала она свой собственный голос, но суть сказанного дошла до нее не сразу.

Ядвига лишь на мгновение подняла глаза от работы, но Эрика не испугалась; Ядвига не станет выпытывать, не скажет ничего такого, после чего ей придется пожалеть о своем безрассудстве; нет, не лопнут как мыльный пузырь ни этот запах, ни сверкание, ни огонь.

— Ну и пореви, — помолчав, очень тихо сказала Ядвига. — Реви себе.

Но Эрика не плакала; с каждой минутой убеждалась она в том, что непостижимая связь между ними — Ядвига тоже это чувствовала — все более крепнет и в ней нет ничего болезненного, никаких острых углов. Она знала, что хочет, должна однажды рассказать Ядвиге все, выкинуть это из себя, вырвать с корнем, хотя бы для того, чтобы освободить место для какой-то иной жизни, которую тогда лишь способна будет воспринять. Но сперва ей что-то нужно было от Ядвиги. Что именно — она точно не знала, какое-то доказательство доверия, уверенности, что она, Ядвига, выслушает ее не как обиженного ребенка, а как человека, который понял свои ошибки и вправду готов начать с нового абзаца. Точка — и с красной строки. У нее и в мыслях не было проверять Ядвигу, упаси бог. Она ничего не требовала, скорей, просто ждала от Ядвиги подарка, дара, который помог бы ей, а может, даже позволил бы говорить.

Ядвига, видно, почувствовала что-то, она отложила спицы, подняла голову, взглянула Эрике прямо в глаза и улыбнулась, и тогда, сорвав последний кусочек проволоки, который ее сдерживал, вылетела пробка от шампанского и Эрика очень тихо сказала четыре слова:

— Так хорошо мне тут.

Утверждение, которое люди обычно многократно повторяют при самых пустяковых обстоятельствах — удались каникулы, кресло удобное, загорать приятно, — для нее было глубочайшим откровением.

А поскольку Ядвига продолжала молчать, Эрике показалось, что она явно недооценила этот феномен.

— Я еще ни разу в жизни такое не говорила. — А спустя мгновение много, много тише добавила: — Никогда, ни секунды не была с собой в согласии, а теперь…

— С собой в согласии, — задумчиво повторила Ядвига. — Хорошо, что ты теперь с собой в согласии, это трудно дается. А внутренний разлад… Знаю… Это мука. Я пережила… — Она поправилась: — Переживала много лет… Видишь ли, я… — Она осеклась.

И Эрике представилось, что по натянутой меж этажами проволоке идет танцовщица: шаг, еще шаг — удержится или сорвется? Проволока колеблется. Ядвига открыла рот, закрыла, снова открыла, вдруг сказала: «Я расскажу тебе». И Эрика знает: танцовщица поставила ногу, она спасена.

— Я тебе говорила, что во время войны Эдвард был в лагере для военнопленных, — услышала она спокойный, ровный голос Ядвиги. — Оттуда он вернулся не один. Привез его друг, который все это время заботился о нем. Филип поселился у нас, долгое время ничего не мог узнать о жене и дочурке, которые жили в Варшаве. Разыскивал их с помощью радио, Красного Креста, в конце концов узнал, что они погибли во время восстания. Мы вместе пережили его трагедию, он остался у нас, помогал мне ухаживать за Эдвардом, который беспрерывно болел… Не знаю, как рассказать тебе об этом… Опомнившись в один прекрасный день, я поняла вдруг, что мы с Филипом любим друг друга. Не знаю, что мне надо было сделать, но я ничего не сделала. Мы были вместе все это время. Все годы болезни Эдварда. В конце концов Эдвард умер, а судьба отомстила мне. В тот самый момент я твердо поняла, что никогда в жизни не смогу пересилить себя, не смогу быть с Филипом. Еще до похорон я попросила его выселиться… Та квартира, где он сейчас живет, как раз тогда освободилась, а потом уж ему удалось получить на нее ордер. Сперва Филип сопротивлялся, не мог поверить, потом решил, что переждет странную мою реакцию, просил, молил. И в общем был абсолютно прав. «Если бы Эдвард жив был, — говорил он, — то…» — и так далее. В конце концов ушел. Год мы совсем не виделись. — Она прервала и потерла руками виски — жест, которого Эрика никогда раньше у нее не видела.

Она смотрела на Ядвигу и пила ее слова, понимала, что каждое слово отрывает камень за камнем от плотины в ее душе и что плотину эту начинает сносить вода.

— Он вернулся. Я не верю в то, что мы вольны в своих поступках, я тоже вернулась бы к нему. Потому что любила его. Разуму вопреки. И сегодня люблю его. Мы тесно связаны. Почти ежедневно видимся. Но то не изменилось. Так уж и осталось. Восемь лет прошло, как Эдвард умер… Ну вот, понимаешь, я люблю его, но как-то совсем иначе, из благодарности за то, что остался со мной, принял мои условия, понял меня.

— Ты его обижаешь…

— Возможно. Но не могу же я насильно быть с ним… Кому от этого было бы лучше?

Она замолкла. Эрика тоже молчала. Она была очень взволнована этой исповедью, и не только потому, что получила доказательство, которого ждала.

— Знаешь, это поразительно, — после минутной паузы сказала Ядвига. — Я и не думала, что когда-либо смогу говорить об этом. Этой истории никто не знает.

— А пани Мария?

— Та, как и все прочие, считает нас с Филипом супружеской парой.

Минуту она молча смотрела в огонь.

— Подумай, как странно: какие-то вещи можно рассказывать только чужим людям… — сказала она, но, заметив, что прозвучало это очень обидно, поправилась: — То есть не чужим, но людям, с которыми ты не успел еще съесть «пуд соли». Душевный порыв при первой встрече…

— Встречаются во мраке корабли.

— Что такое?

— Павел сказал мне это, — она впервые помянула здесь его имя, — когда пытался навязать мне дружбу.

— Не люблю твоего насмешливого тона.

— Это невольно. Но я сейчас не о том. Рассказ этот, вернее, стихотворение — и вправду красивое. Корабли на море ночью, во мраке, не видят друг друга и, сближаясь, объясняются голосом сирен: «Слушай, ты не одинок…» — С каждым словом голос Эрики все больше теплел. — Понимаешь, Ядвига, ты услышала голос моей сирены, мой крик о помощи и ответила мне… — Она вдруг глубоко вздохнула, словно готовясь нырнуть. — Теперь я расскажу тебе все.

«Все» — смешное, однако, слово», — подумала Ядвига; ее необычайно тронула эта женщина-ребенок, неожиданно принесшая ей в дар «все».

— То есть… мое… «все»…

«Забавно, она угадывает каждую мысль», — подумала Ядвига, еще более тронутая.

— Я уже хотела, очень хотела рассказать тебе это, — продолжала Эрика, — но мне нужен был какой-то знак от тебя… Ну, и ты дала мне его…

Прорвалась плотина, за которой годами копились и гнили невысказанные слова. Эрика говорила и говорила, прерываясь для того лишь, чтоб закурить новую сигарету. В какой-то момент она заметила, что говорит не о себе, как хотела, а о матери, о том, какую длинную тень бросила она на всю ее, Эрикину, жизнь, о том, как заслонила ей свет, детство, о зыбучей тишине, которая засыпала ее, как песок в Сахаре, и что потом это уже не изменилось, вросло в нее, парализовало, сталкивая все глубже и глубже в пропасть одиночества.

— Она не любила меня, — крикнула Эрика почти в отчаянии, — вот я и была к ней жестокой! — И вдруг замолкла.

То, о чем она знала уже много лет, теперь — высказанное, выкрикнутое — зазвучало как-то иначе, как завершение трагедии, после которой должен был начаться новый абзац; точка — и с красной строки.

Сделалось тихо, она закрыла лицо руками, а когда отняла их, увидела, как что-то мелькает у нее перед глазами: серебристые, шевелившиеся в тишине спицы Ядвиги.

— Вот видишь, ты была жестокой, — сказала Ядвига. Эрика доверчиво глянула ей в лицо. — А ведь ты вовсе этого не хотела, ведь этого нельзя хотеть. Люди по природе своей, вероятно, добры, мечта о доброте — естественный человеческий инстинкт. Но в жизни — по разным причинам — мечта эта воплощается далеко не всегда. Однако же величайшая ошибка — безоговорочное осуждение других. Ты осудила мать, и это погубило вас. А что, если она была еще несчастнее тебя? Ты об этом не подумала? Тебе не пришло в голову, что не только ты хотела найти в ней опору, но и она искала опору в тебе? И тоже не находила.

— Во мне? Я была тогда ребенком. Как можно искать опоры в ребенке, который сам еще не обрел никакого равновесия?

— Можно ждать от него ласки, нежности. Это иной раз важнее любой опоры и поддержки.

— Что же мне было делать? Не могла же я насильно ее полюбить? Ничего бы не вышло.

— Не могла и не можешь. Сегодня твоей матери причитается от тебя одно: она должна знать, где ты и что с тобой, знать, что ты решила изменить свою жизнь. А потом уж как получится. Если хочешь, я сама напишу ей, что ты живешь у меня и готовишься к экзаменам, что ты решила поступать в художественную школу. Она ответит, а там уж увидим, как быть дальше.

— Ядвига… это правда… Ты согласна написать ей?

— Напишу. Через пару недель, когда буду уверена, что ты в самом деле начала готовиться к экзаменам.

— А ты не считаешь…

— Считаю. Но инициатива должна была исходить от тебя, и я рада, что так оно и вышло.

— Но я даже не знаю, как начать.

— Ты в самом деле думаешь, что это хоть что-нибудь значит? Напишешь без обращения. Даже «мама» — вовсе не обязательно. Напиши: «Я поняла, что должна успокоить тебя…» И еще пару подробностей из своей жизни.

— И ты думаешь, я смогу ее успокоить?

— Важно не то, что я думаю, а то, что думаешь ты.

— Не знаю, сдам ли я экзамены, но готовиться к ним буду — это точно.

Она подняла с пола костыль.

— Что это? Куда ты собралась?

— За бумагой. Если я отложу это, то никогда в жизни уже не сделаю. А ведь пора, пожалуй, начать жить за свой счет.

— Сиди спокойно. Я принесу тебе. Напишешь через час. Уж если столько месяцев не писала…

— Месяцев? Я никогда в жизни не писала ей.

Ядвига виду не подала, какой болью отозвались в ней эти слова. Ровным, спокойным голосом она сказала:

— Значит, и первое письмо подождет еще часок, а мы тем временем закончим наш разговор… Ты не признала своей вины, но сказала, что была жестокой, значит, чувство вины где-то в подтексте есть. Но ведь ты же не хотела этого? Правда? Так или иначе, ты стала невыносимой, и при этом, так сказать, «бескорыстно». Ну скажи, была ли тебе хоть какая-то польза от этого?

— Я была ужасно несчастна.

— Вот видишь. А теперь ты изменилась, потому что, по твоим словам, тебе стало хорошо. Какая в том моя заслуга? Никакой. Мне ничего это не стоило. Я не мучилась, ничего не делала вопреки себе, ни к чему себя не вынуждала. Ты была мне так же необходима, как я тебе. С первой минуты стала близка мне, и все тут. Все произошло как бы само собой, без нашего участия. Другое дело — Павел. Его заслуга неизмеримо больше.

— Не будем говорить о нем. Не хочу. Ну ей богу, во мне уже нет для него места.

— Опять осуждаешь? А может, опять неправа? Откуда тебе знать, где проходит граница между тем, чего он хотел для тебя, и тем, чего достиг?

— Он обманул меня и выставил на посмешище, — сказала Эрика, — такое не прощается. Я была для него не более чем трудным случаем, который он использовал для своих научных наблюдений. Ну, может, еще чуточку жалел меня, думая при этом — вот, мол, какой я хороший. И все.

— Так вот, представь себе, что ты ошибаешься. Нет, нет, не прерывай, я терпеливо тебя слушала, теперь позволь уж мне закончить. Во-первых, голый факт: я видела Павла. Он очень несчастен. До откровения у нас не дошло, но можешь довериться моему инстинкту: отношение Павла к тебе на сегодня ох как далеко от отношения наблюдателя к трудному случаю. Впрочем, это дело не мое. Во-вторых, задумайся на минутку, как выглядит «история вашей истории». Павел поехал в чужой дом, увидел чужую, на редкость антипатичную девочку, которую судьба, а может, несчастный характер, безотчетная агрессивность обрекли, как злую собаку, на людскую ненависть. Он, не задумываясь, решил тебе помочь. Заметки о тебе были не более чем предлогом, с их помощью он надеялся лучше узнать и понять тебя. Он был упорен в своем желании оказать тебе помощь, хотя ты с первой же минуты только и делала, что мешала ему, отбивала всякую охоту. Чтобы помочь тебе, он решился пожертвовать многим; натянутыми стали его отношения с матерью, он старался, думал, комбинировал — словом, осложнил себе жизнь. Ты отвечала ему черной неблагодарностью. Подумай, ведь я же ничем не жертвовала. («Зато я полюбила тебя, — радостно подумала Эрика. — Ты первый человек на свете, которого я полюбила».) Попросту обрадовалась, что кто-то оживит мой опустевший дом. И вот — результат: удача выпала не Павлу, а мне. И только поэтому я в твоих глазах — хорошая, а он — плохой. Это как если бы оценивать врача по результатам операции. Никто обычно не принимает во внимание, что у одного врача — пациент, которого можно спасти, а у другого — обреченный на смерть. У одного больного крепкий организм, а у другого — слабый. Одна операция была сделана вовремя, а другая — слишком поздно.

— Мне она сделана в последнюю минуту, — тихо сказала Эрика.

— Так вот, это обычно не принимают во внимание («Не услышала, что я сказала? Не захотела услышать?») и судят только по результатам. Пациент спасен. Пациент умер.

— Между врачами тоже бывает разница, — успела вставить Эрика.

— Если бы Павел не принял тогда в тебе участия, — не дала сбить себя Ядвига, — мы бы с тобой не сидели сегодня тут, рядом. Это, бесспорно, его рук дело. А может, именно то, что мы сидим рядом, и предрешило спасение пациента?

Эрика не ответила, хотя последняя фраза Ядвиги проникла ей в самое сердце. Значит, услышала. И согласилась с нею. Это верно: знакомством с Ядвигой она обязана Павлу. Если бы не он, она не уехала бы из Вроцлава, не поселилась бы у матери Павла, не поехала бы в горы, не сломала бы ногу, никогда не смотрела бы на это лицо, в котором сейчас была вся ее надежда. Это верно. Павлу она обязана Ядвигой. Одно это и важно, а остальное — вычеркнуть, забыть.

Она протянула руку и взяла со стола свой альбом. И снова, как уже много, много раз, начала с того же самого — с параллельных волнистых линий. На этих волнах двумя-тремя штрихами обозначила один корабль и заколебалась — карандаш застыл над бумагой, — где рисовать второй.

Голова ее склонилась набок, и Ядвига видела только опущенные ресницы — не накрашенные, не ограждающие доступ ни в какие крепости. Она поднялась, обошла столик и встала за креслом Эрики.

Загудел гудок Мирковской бумажной фабрики.

— Через год я выхлопочу тебе стажировку в Миркове как проектировщице, — как бы мимоходом сказала Ядвига. — Рукой подать. Можно выходить из дому, заслышав гудок.

Эрика не подняла головы, коснулась карандашом бумаги. И услышала голос Ядвиги:

— Ты к нему несправедлива. Что-то ведь причитается ему за то, что мы обрели друг друга…

Эрика передвинула карандаш и тут же, совсем рядышком с первым, нарисовала профиль второго корабля. Потом подняла глаза на Ядвигу — та моргнула в знак одобрения.

— Ну вот, на таком расстоянии они могут не только услышать свои сирены, но и увидеть друг друга.

— Нет, увидеться они не могут. Ты забываешь, что плывут они ночью.

— Но ведь скоро рассвет, — серьезно сказала Ядвига.



Загрузка...