Петр Николаевич жил в одном из непостижимых переулков, в непостижимом дворике и домике, сохранившемся в самом центре Москвы за спиной могучего серого здания с выложенной на фронтоне кирпичной цифрой — 1938.
Домик Петра Николаевича был лет на сто старше своего соседа и покровителя. Издали он имел все признаки милого благородного российского ампира, вблизи единственный признак — аварийности. Очевидно, каждую минуту мог завалиться набок, но почему-то не заваливался, какая-то сила держала его, какая-то гордость. К тому же его подпирали балки.
— Милости просим, — Петр Николаевич вышел на крыльцо встретить своего друга художника с женой. Они недавно поженились, и художник привел ее впервые. — Ступайте осторожно, ничего не бойтесь. Катя, попытайтесь представить себе, как это все выглядело когда-то. К этому крыльцу подъезжали кареты, кто-то торопился, кто-то ждал, стоя у окна… Немного воображения — и уже это вы подъехали в карете…
— И сами Петр Николаевич вышли нас встречать, — продолжил художник, не старый, но несколько старообразный человек с бородкой клинышком, похожий на загулявшего апостола. На бледных щеках горело по пятну, горело и никогда не гасло.
— Хорошо, что вы ко мне выбрались, Катюша, рад вас видеть.
Петр Николаевич хотел сказать «в добром здравии», но она не показалась ему в добром здравии, скорее у нее был больной вид. И вообще она в серых красках — прямые короткие волосы бело-серенькие и глаза серенькие. Первая жена художника была хотя и не красавица, но особа оригинальная, яркая, темпераментная. Эта выбрана по контрасту.
— Вас будут сносить? — спросила Катя. — Выселять?
— Никто ничего не знает, — ответил Петр Николаевич, который не представлял себе жизни в другом месте. Он любил этот дом, гордился им, добивался его сохранения и реставрации. Не так уж много осталось в Москве домов такого чистого стиля, поэтому то, что есть, надо сохранить. Он доказывал это где только мог, его стараниями были завезены доски и кирпичи и свалены у крыльца, обещая невозможное…
Женщина в капоте из расписной малиновой фланели, в остроконечной лыжной шапке на седых волосах, высунулась из старинного узкого окна, проводила входящих слепым взглядом звездочета.
Столбы-подпорки были установлены и в коридоре.
— Наверняка вам скоро дадут нормальную квартиру, — сказала Катя в извечном женском стремлении утешать, не выяснив заранее истинных чувств утешаемого.
— Я умру раньше, — нервно ответил Петр Николаевич. — Умру, не переживу.
— Нельзя так говорить, — воскликнула Катя, не знающая, что так говорить можно.
— Катерина, не возникай, — сказал художник. — Веди себя смирно. Ее еще учить и учить, Петр Николаевич.
— Словом, такая избушка, в ней прожита жизнь, и хотелось бы, чтобы она осталась, когда уже нас не будет, — сказал Петр Николаевич.
В темноватой комнате с высоким потолком не стало светло, когда включили электричество, вероятно оттого, что вещи вокруг были темные. Зеркало над диваном было тусклое и едва отражало предметы.
Хозяин молчал, давал время освоиться, забыть захламленный вход, балки, запахи, сырость язвами на треснувших стенах, темноту, черноту.
Мысль о ведре и тряпке пришла в голову Кате. Но она откинула ее как недостойную жены художника. «То, что по-вашему грязь, по-нашему патина. То, что по-вашему чистота, по-нашему просто чепуха…» Это она уже слышала от своего художника, когда отмыла от грязи какую-то его банку. «Банка? Дура! Банка! О, я несчастный!» Это она уже слышала, об этом она уже плакала. Теперь училась относиться к этому с уважением.
— Как у вас хорошо, — сказала Катя со своим новым пониманием хорошего. И правда, было хорошо.
— Вот в какое место я тебя привел, лапкин-драпкин, — сказал художник, скажи мне спасибо. Здесь чудес много.
— Будет вам, — сказал Петр Николаевич.
И ушел на кухню заваривать чай. Русский человек пьет чай во всех случаях жизни. Когда ему холодно, когда ему голодно, когда скучно и когда весело. Перед началом работы, и в конце, и в середине, когда нездоровится или устал, и просто так, от нечего делать. А в этой комнате необходимо было согреваться кипяточком.
Для заварки Петр Николаевич употреблял коричневый китайский чайник восемнадцатого века с отбитым носиком. В нем чай получался вкусный.
Вообще же Петр Николаевич ломаных вещей не любил, особенно не любил испорченных умолкнувших часов. В его доме все старинные часы ходили и показывали время довольно точно.
— Простите, заставил ждать.
Там, в недрах непостижимой своей избушки, ой переоделся в домашний костюм, сменил пиджак на коричневую вельветовую блузу свободного покроя, шелковый в тон платок небрежным узлом завязал на шее. Так испокон веков одевались люди искусства, но теперь они так не одеваются.
Катя посмотрела на него, и ей показалось, что когда-то она уже знала этого человека, видела его вельветовую блузу и перстень на темной сухой руке, его глаза мудрые веселые глаза сумасшедшего. Сказочник-чудак, дед-мороз фокусник, она его узнала. А он понял, что его узнали.
— Снять все со стола, — распорядился он вдруг охрипшим голосом. Спокойствие.
Он сам всегда волновался в предвкушении того, что он сейчас покажет людям и увидит сам, потому что ему тоже каждый раз это было удивительно. Он снял со стола клеенку, сложил ее, потом ловко сдернул толстое серое шинельное сукно. И открылась красота. Яркая, излучающая сияние крышка стола, вся сплошь в тюльпанах и гвоздиках, разбросанных в беспорядке или собранных в вазы, над которыми летали бабочки и птички. Все это светилось теплым медовым светом, было одновременно полно движения и покоя, радовалось и рождало радость, улыбалось и вызывало улыбку. В этом была наивность и душевная ясность, точная рука, божественное мастерство, совершенство, на это можно было смотреть часами и не устать. С точки зрения антикварной, это был поразительный экземпляр, шедевр, если не стесняться этого слова.
В Катиной прошлой жизни стол всегда был только столом, стул — стулом. Сейчас ей показали произведение искусства, хотели ее удивить, очаровать. А ее не трогает.
Она сказала:
— Какие интересные птички. Колибри?
— Колибри? — переспросил художник.
— А кто же, по-твоему?
— Вполне возможно, — ответил Петр Николаевич, — мне это в голову не приходило.
Потом он опять заботливо, старательно укутал стол в толстую попону. По отношению к этому столу он имел особые обязательства. Когда-то давно хозяйка стола, уезжая из Москвы, передала ему его на хранение с тем, что, если она вернется, стол будет ее дожидаться, нет — останется ему. Она не вернулась, а он все еще ее ждал, не ее, так каких-нибудь наследников, а их не было. Он тоже покидал Москву в войну, уходил на фронт, и стол в этой сырой, губительной для старинных вещей комнате сберегала и охраняла его жена. И вот уже почти забылось то время, когда он разлучался со столом, почти забылась та женщина, которая ему его отдала, похоронена в жарких узбекских песках, седой стала его жена, постарел он сам, еще больше стал похож на индуса… А стол все сверкает и светится по-прежнему, даже ярче, кажется, стал, порхают птички и бабочки, все так же готовы вот-вот распуститься тюльпаны, все так же нежны и зелены их изящные узкие листья, все так же обаятельно все это вместе, все так же радуется и способно радовать.
— Покажите ей комод, — попросил художник Петра Николаевича.
— Она ж его и так видит.
— Конечно, — сказала Катя.
— Притворяется такой интеллигенткой, — сказал художник. — Ну, что ты видишь?
Она видела темный кривобокий ящик, в нем еще ящички. Рухлядь. Видела странную комнату, странного человека — хозяина и странного человека собственного мужа.
— Комод, — сказала она.
Петр Николаевич засмеялся.
— Ну правильно. Комод. Какой? Прежде всего русский. Спросите, почему? Ответить нелегко. Но вглядитесь хорошенько — и вы поймете, как он прост и мил и далек от совершенства, если сравнивать его с каким-нибудь французом. Только сравнивать не надо. Он русский, и прелесть у него своя, особенная…
— Откуда он у вас? — спросила Катя. Ей казалось, что она такой же точно видела у лифтера под лестницей в том доме, где раньше жила. На нем стояли электроплитка и чайник.
— У Петра Николаевича все от самого себя, — ответил художник. — Этот комод у него двести лет. Ясно?
— Почему вы спросили, Катя? — поинтересовался Петр Николаевич. — Вам показалось, что вы его видели. Это вполне возможно.
— В Эрмитаже, — сказал художник. — Есть похожий.
«Вот именно, — подумала Катя, — и электроплитка никогда не выключается».
— Ну и хватит, — сказал Петр Николаевич, — на этом антикварное образование закончим. Идемте, еще покажу вам библиотеку.
Он провел своих гостей по коридору в другую комнату.
Потолки там протекали, а стены были не видны, их закрывали книги. Книжные полки стояли и поперек комнаты.
— Есть что почитать, да? — пошутил Петр Николаевич. — Если иметь время и… валенки.
— Понимаю, — сказала Катя. — Это я понимаю.
Что она понимала? И что хотела понимать? Она производила впечатление серьезного и упорного человека. Упорство было в тихом, нежном голосе, в серых, умытых, как морские камушки, глазах. В сущности, она была хорошенькая, если присмотреться. Художник присмотрелся.
Художник вытащил книгу с полки, начал яростно листать.
— Уходим, — сказал Петр Николаевич.
— Подарите мне эту книжку, — попросил художник, — зачем она вам?
Петр Николаевич посмотрел на обложку. Народный лубок, он и сам когда-то давно писал о нем. У художника было умоляющее и дерзкое выражение лица, это была его манера попрошайничать. Если мне не дадите, то поступите плохо, нечестно, дадите — поступите правильно. Не хотите быть благородным человеком, не надо.
— Берите и отстаньте. Вот всегда так, — пожаловался Петр Николаевич Кате.
На столе появилась бутылка грузинского вина и кусок брынзы. А под клеенкой по-прежнему цвели медовые тюльпаны, коричнево-красные гвоздики, нежно, зеленели их узенькие листья, бабочки летали и птички летали неизменно и вечно, длился и не кончался вечный теплый солнечный день.
Художник встал из-за стола и снял со стены небольшую торжественно-мрачную лиможскую эмаль, которая давно привлекала его внимание. В ней была тайна. Тайна времени. Лиможские эмали прекрасны ранние, пятнадцатого, шестнадцатого веков. Тайма цвета — синего, белого, черного… Тайна сюжета, хотя и разгаданная. Но все равно, воины были похожи на святых, а святые на воинов. Все это его волновало. И тайна цены тоже, вещица была луврского достоинства. И тайна автора. Называли Леонара Лимозена, а художника это злило, вещь и без того была хороша. Он не верил ученым атрибуциям, говорил, что все врут, чтобы зарплату оправдать. Он верил самому себе.
Приходя к Петру Николаевичу, художник всякий раз приникал к этой эмали близорукими, беззащитными глазами, сняв с носа старомодное пенсне, рассматривал не дыша, трогал нервными пальцами, хотя Петр Николаевич умолял не трогать. Художник просил продать эту вещь ему, предлагал любые деньги, что было ему особенно просто, так как денег у него никаких не было. Он уверял, что, кроме этой лиможской эмали, ему ничего не надо, только ее и никогда ничего больше. А деньги он заработает.
Петр Николаевич на него не сердился.
— Опять хватаете пальцами, — беззлобно сказал Петр Николаевич, — и опять смотрите на меня, как будто я Иисус Христос. Нормальных слов не понимаете. Не про-да-ется. Надпись сделать, что ли. Если хотите, откажу вам в завещании. И вообще, голубчик, в моем доме ничего не продается. И нельзя все так выпрашивать, это неприлично.
Художник бросил последний отчаянный взгляд на маленький квадратик металла, расписанный нетленными красками, который являлся ему во сне, и осторожно повесил его на гвоздь.
А еще он хотел, чтобы Петр Николаевич отдал ему картинку, вернее, кусок, отхваченный от какой-то картины. Зайчик и полторы уточки, по уточке порезано. У зайчика белый пушистый мех и розовые глаза, такие же беззащитные, как у самого художника, такие же розовые. Зайчика и уточек он решил заполучить, хоть бы все тут взорвалось, их он искал, вытягивал шею, сидя за столом.
Он вставал из-за стола и слонялся по углам, как будто сам с собою играл в игру «холодно — горячо». Кроме картинки хотел найти еще небольшой складной нож русской работы. А ножи любил немыслимой мальчишеской любовью, любовью физически слабого человека к холодному и огнестрельному оружию. Зачем Старику нож, рассуждал художник, не нужен абсолютно, он не отдает его только из упрямства. И заяц этот красноглазый, который притворяется храбрым, а сам дрожит от страха даже перед утками, не нужен. Старику не нужно, у него есть и всегда было, а художнику нужно, нужно, нужно, нужно. Художнику атмосфера, аромат, след величия важнее всего на свете.
Наконец он не выдержал:
— А я ножичка не вижу моего миленького.
Петр Николаевич показал на столик, заваленный бумагами. Катя выудила из-под них ножик и протянула мужу, а сама стала разглядывать фотографию.
— Наташа, — сказал Петр Николаевич. — Она нефтяник.
— Это родственница Петра Николаевича, — сообщил художник. — Со стороны Пушкина.
— Не слушайте его, — засмеялся Петр Николаевич, — все он врет.
— Если бы вы ко мне хорошо относились… — художник вздохнул.
— Это в самом деле представительница семьи, некогда связанной с Пушкиным. Но только тем, что они любили Пушкина, а Пушкин их. Связь достаточно глубокая, не правда ли? Семья замечательная, и женщины там всегда были прелестны, недаром Пушкин был влюблен в одну из них.
Но, встретясь с ней, смущенный, ты
Вдруг остановишься невольно,
Благоговея богомольно
Перед святыней красоты.
Он процитировал эти строки и помолчал недолго, выжидая, чтобы волшебные звуки отзвенели, растаяли в воздухе. Посмотрел на Катю, как она слушает. Она слушала прекрасно, он мог продолжать.
— Помните, Катя, в альбом Смирновой: «И как дитя была добра». «Чистейшей прелести чистейший образец»… Такие они, пушкинские женщины. Такая и она, хотя вполне современная. Добрая и красивая. Вот еще… в черновиках Евгения Онегина…
Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал.
А это из дневника… «Как она мила была! Как черное платье пристало к милой Бакуниной». Эти слова, Катя, я часто повторяю про себя, подумайте только, как просто… «Как черное платье пристало к милой Бакуниной». Все тут есть, — и его шестнадцать лет, и ее прелесть. Она, кстати, была старше его на четыре года. А дальше и вовсе поразительные слова. Цитирую: «Но я не видел ее 18 часов — ах! Какое положение, какая мука! Но я был счастлив пять минут!» Ну, подумайте, подумайте, так написать в шестнадцать лет в дневнике. Я все раньше думал, что это я написал про свою первую любовь. Вы улыбаетесь? У меня у самого всегда слезы от этой чепухи… «Но я не видел ее 18, часов — ах!» Да, Катя, Пушкин для нас для всех что-то вроде бога, и что-то вроде азбуки, и что-то вроде хлеба. Я думаю, что Пушкин в нас, в каждом, и Пушкиным нас можно экзаменовать, проверять на все — на патриотизм, если желаете, на порядочность, на сердечность, да на что угодно. Но вы не за Пушкиным пришли ко мне…
— Как раз за Пушкиным, — ответила Катя.
— Тогда я вам скажу…
— Вы со мной так никогда не разговариваете, — заметил художник ревниво.
— Ну, милый друг, вас другое занимает. И вы не умеете слушать.
— Не мешай, — попросила Катя.
— Я Пушкина читаю всегда. Читаю и перестаю понимать, кто это написал, я за Пушкина или Пушкин за меня, — сказал Петр Николаевич. — Я его так знаю, как только друга можно знать и понимать. Стало быть, мне повезло, и я в двух столетиях жил… «Не торговал мой дед блинами, не ваксил царских сапогов…»
— А она? — Катя показала на фотографию. — Какая?
— Я вас к ней отведу при случае. Хотя это не особенно легко устроить. Она женщина современная и не хочет быть экспонатом. Ей это не нужно, она об этом не думает. А я, старый дурак, к ней пристаю. Мне, наверно, вот эту строчку отыскать хочется: «Как черное платье пристало к милой Бакуниной». А знаете, почему я старый дурак?
— Знаю, — ответила Катя. — Потому что быть старым дураком приятно.
Петр Николаевич смутился, подумав, что художник не зря побаивается своей новой жены.
— Верно! Старому дураку разрешается болтать, открывать душу…
Катя подняла на Петра Николаевича свои серьезные серые глаза, сказала:
— Понимаю.
Она выросла в семье, где сдержанность считалась добродетелью, а душу умели отдавать, но не открывать.
И Петру Николаевичу захотелось ее еще одарить — откровенностью, воспоминаниями, рассказами о приключениях, которые в обычном смысле не приключения, но есть иной счет и иные понятия, и тогда, о, тогда, милая Катя, жить интересно, увлекательно, встречи бывают самые неожиданные.
Милая Катя откинула со лба волосы цвета суровых ниток, застенчиво улыбнулась. Не хватало, чтобы он в нее влюбился, как всегда влюблялся в неярких женщин, в тихие города, в произведения искусства.
Но художник скучал, перебирал книжки, пил холодный чай, ножиком играл. Петр Николаевич стал беспокоиться, что он порежется.
— Уберите ножик в свой бездонный карман, — сказал Петр Николаевич.
— А картинку?
— Тоже. Только угомонитесь, сядьте.
— Ура! — закричал художник. — Жена, уходим! А то передумают и отберут.
Художник сиял. Он бегал и прыгал по комнате, бородатый ребенок в узких штанах, веселый щенок, исчадие ада.
— Хотите выпить? — предложил он по-свойски. — Слетаю вмиг в гастрономчик. Вам после таких умных разговоров очень полезно. Двадцать пять капель. Освежает. Отключает.
— Мы не хотим.
— Очень жаль. Отключка. Но вы не сердитесь на меня?
— Бесполезно.
— Вы сама доброта.
Художник чмокнул Катю в щечку.
— И жена у меня ничего, правда? — Он обаятельно подмигнул Петру Николаевичу. — Мы счастливая пара.
Катя покраснела. «Господи, — подумал Петр Николаевич, — радуется похвале этого злодея, его хорошему настроению, расцветает на глазах…»
— Ладно, Катюша, — сказал Петр Николаевич, видя, что художнику не терпится удрать с добычей. — Мы еще поговорим. У нас будет время, я вам Москву покажу, мою Москву. Арсений сядет работать наконец…
— Начинается, — проворчал художник.
— Ах, живите, как хотите, какое мне дело. Можете не работать, все мы так думаем, что у нас две жизни, одну мы сейчас тут на глазах потратим без остатка, а вторую будем жить как следует. Ан нет.
Главное в нем, подумала Катя, что ему ровно двадцать. Двадцать лет его глазам, его голосу и его недовольству собой, его деликатности и его вельветовой блузе.
— Без нравоучений никак нельзя, — обозлился художник.
— Спасибо большое, — сказала Катя.
«Трудно ей будет, — подумал Петр Николаевич, — но она его спасет».
Через окно Петр Николаевич увидел, что Катя обернулась, помахала варежкой.
«Помогай тебе бог», — пожелал он ей.
— А теперь скажи мне, матушка, чего ты так лебезила перед Петром? — спросил художник по дороге домой голосом вполне дружелюбным, игриво-веселым.
Катя не ответила.
— Подлизывалась, а ты этого не умеешь. Это тоже уметь надо, — продолжал он. Дружелюбия, пожалуй, поубавилось. — Ничего ты не умеешь в жизни. Курить не умеешь, это ты вчера доказала. Болеть не умеешь. Подлизываться не умеешь. Я уже могу составить список, чего ты не умеешь.
— Очень мило.
— Я тебе не нравлюсь? Я такой, как я есть, другим я быть не могу. Ты недовольна? Но у меня нету ласковых слов и нету обманов для тебя. Дай отдохнуть!
— От чего?
— Человек устал.
Катя промолчала.
— Чего ты молчишь? Кажется, у тебя опять плохое настроение.
— Мне не нравится твой лексикон.
Художник остановился и придержал ее за локоть.
— Минуточку. Лек-си-кон, — медленно повторил он тоном уличного хулигана. — Что это такое? Что-то филологическое? И почему он тебе не нравится? Он меня устраивает, всех устраивает, и тебя он устраивал до сегодняшнего вечера, ты за него замуж вышла, между прочим, за лексикона.
Катя пошла вперед.
— Так, так… — мелкими злыми песчинками сыпалось на нее. — Хорошо. Прекрасно. Кое-что проясняется, кое-какие иксы и игреки. Такой лексикон годится? Иксы и игреки семейной жизни. Тот положительный и отрицательный опыт, которым мы оба располагаем, дает себя знать. Никуда не денешься. Только вот что я тебе сейчас скажу… и ты будь любезненька…
Катя прибавила шаг Он продолжал довольно спокойным тоном, без восклицательных знаков:
— …К старику ходить запрещаю. В антикварные дела нос совать, шпионить — запрещаю. Любезно улыбаться — запрещаю.
Дома Катя сказала:
— Я тебе купила.
И протянула художнику коробку фломастеров, делая вид, что уличного крика не было, она не помнит, ничего не было.
Он взял коробку.
— Еще чего.
Она улыбнулась.
Он исследовал коробку с обеих сторон, зачем-то подышал на нее, потер полой замшевого пиджака, открыл, пересчитал фломастеры, наконец сказал радостно:
— Восемнадцать. Это вам не двенадцать. Ура!
«Нужно все время хитрить и подлаживаться, — подумала Катя. — Вести политику, осторожную, примитивную, непонятно какую…»
— Я тронут. Мерси. Я такие хотел, фирменные. Где ты достала? Но подарок со значением, намекаешь, тонкий намек, да?
— Ну как тебе объяснить!
— Не объясняй. На этот раз я тебя прощаю. Учти только, что я не хочу, чтобы ты стала антикварной дамой, мне это совершенно не нужно. А также пусть Старик не пудрит тебе мозги своим Пушкиным.
— Если бы ты сам знал, что тебе нужно, — заметила она.
— Правда, заяц, — согласился он с подкупающей простотой, которая составляла его человеческое обаяние, но была, как правило, глубоко упрятана и перекрыта разной чепухой.
Но вот вдруг наступила минута, под влиянием ли подарка, или что-то другое послужило причиной, только вдруг глаза посмотрели светло и ясно, хмурое, напряженное лицо разгладилось и оказалось молодым и чистым лицом юноши, который хочет говорить только правду, поступать только смело и честно, учиться как можно лучше, радовать родителей, дружить с хорошей девочкой, победить в соревнованиях, прочитать все книги, бороться с собственными недостатками, закалять волю… Катя увидела это лицо, потому что она его раньше видела и знала, что оно есть, и оно настоящее.
— Хорошо, — поспешно сказала она, — давай попробуем разобраться.
И опоздала. Разбираться было некому. Художник вытащил ножик, раскрыл его, стал чистить лезвие сначала тонкой шкуркой, потом пастой для ванны. Он уже опять забыл обо всем на свете. Свет ушел из его глаз, опять они стали озабоченными, мутными, слепыми, мальчик, побеждающий в соревнованиях, превратился в горбатого антиквара, а Катя могла вновь и вновь решать свою задачу, кого она полюбила и как ей жить. Люди живут нормально, по вечерам читают журналы и смотрят телевизор, по воскресеньям катаются на лыжах, ходят в гости, на выставки, в театр. Путешествуют. Покупают новую одежду. Устраивают в квартире ремонт, вешают на окна занавески. Так жили ее родители, так она жила со своим первым мужем и от этой жизни ушла, эту жизнь предала.
Эту жизнь надо забыть. У нее теперь нет телевизора и нет занавесок, яркий неоновый свет «Переходите улицу в положенном месте» беспрепятственно проникает в окна.
От ужина ее муж отказался, сказав, что сыт, настоящей постели у нее теперь тоже нет, а есть жесткая узкая лежанка, представляющая значительный исторический интерес, но как постель не заслуживающая внимания. Вот только ванна нормальная, можно полежать в теплой воде, подумать, еще лучше ни о чем не думать. Она хотела забрать у художника пасту, чтобы почистить ванну, но он не дал, обнял Катю, поднял на руки, покружился с нею по комнате, поставил на пол и потребовал ужин.
— Проголодался, — сообщил он доверительно, — но как! Если бы ты знала. Свари, кашу, большой горшок, на молоке с маслом. И ведро кофе. И не смотри на меня так, как будто я тебя убил. Я исхожу из реальных возможностей. И не прошу того, чего нет в доме. Когда мы купим холодильник, то у нас в нем всегда будет лежать колбаса. Ты не против?
Арсений услышал о жабе случайно, от художницы Лары Морозовой, великого коллекционера.
Эта Лара в его присутствии с помощью целой серии хитроумно поставленных вопросов узнавала у других художников адрес жабы, делая вид, ей это надо по делу, по какому-то там делу. Ребята, кто знает, хозяйка известная картинщица, живет примерно там-то… Лариса Морозова никогда не нарушала главного правила коллекционерства. Правило это — молчание. Если коллекционер не в состоянии соблюсти правила молчания, он должен соблюдать правило неопределенности и тумана. Все только что-то, где-то, как-то, когда-то. В Москве, в Ленинграде, в одном населенном пункте. И тут Арсений вспомнил, что у него есть этот адрес, про картинщицу и ее жабу ему говорили, он собирался к ней, но тянул, не верил, что это что-то путное. Лариса Морозова не позволяла себе такой роскоши, верить или не верить, она немедленно проверяла все адреса и потому не опаздывала.
Когда он ее увидел, он сразу сказал себе «моя», но зачем-то еще пошел бродить по комнате, разглядывая то, что его совершенно не интересовало.
Богатство, чемпионство — ему это претило. Люстры бриллиантово сверкали, бронза гляделась золотом.
В лице и фигуре хозяйки тоже явственно проступали черты ампира. Лицо раскрашено акварелью, на голове голубой парик, локоны как у Иоганна Себастьяна Баха. Пахнет антиквариатом и французскими духами.
Он почувствовал себя бродягой, нищим, хулиганом, кем не был, но хотел быть. Захотелось выругаться, плюнуть на ковер, толкнуть Даму в мягкий шерстяной бок. Зашевелился ген его любимого дедушки, морского пирата.
Он плюхнулся на стул, такой же чемпионский, как все вокруг, и задрал голову на шкаф. Там восседала жаба, совершенно живая, недоступная, царственно спокойная.
— Ты, мать, царица, — сказал он ей, — если не богиня.
— Вы так смотрите, как будто боитесь, что она вас укусит, — сказала Дама, обнаруживая юмор, который в ней трудно было предположить. — Возьмите ее в руки. Она вам нравится?
— Нич-чево, — ответил он сдавленно, снял жабу со шкафа и поместил на стол, мысленно извиняясь, что побеспокоил. «Прости, мать, так надо».
Исчезла декорация с ампирной хозяйкой, исчезло спесивое хамское богатство, притворяющееся княжеским, осталась только жаба, как будда в храме, который видит всех и все видят его.
— Продайте, — небрежно уронил художник, заранее зная ответ и готовя убогое продолжение: «Зачем она вам? Она вам не нужна. Отдайте ее мне»… и так далее.
Дама просигналила бровью, показала, что шокирована. Современные молодые люди дурно воспитаны, этот вывод также отразился на широком, вместительном лице.
— Она вам не в жилу, — продолжал он. — Не унисонит.
— Унисонит, — чему-то обрадовалась Дама и вдруг по-свойски подмигнула художнику.
Что Дама баба лихая, это, собственно, художник сразу определил, как и то, что она еще не вышла в тираж. Он окинул взглядом, который следовало считать мужским, ее плотные формы, определил, что упаковка солидная. Но ему было не до глупостей, он предпочитал девушек помоложе, попроще, без антиквариата.
— Честно говоря, я, наверно, могла бы ее отдать вам… — задумчиво проговорила Дама.
Неопределенность тона, загадочный взгляд, еще какие-то неточности, все это прошло мимо него, у него бухнуло сердце, пересохло в горле. Продается!
Художник отвернулся от жабы-будды, сознавая, что так смотреть, как он смотрит, нельзя.
Лара потому была Великой Ларой, что умела улыбаться в тех случаях, когда художник падал в обморок, обмирал, покрывался горячим потом, терял голос и хрипел. Великая Лара не боялась сказать «хочу» и «беру», когда художник говорил что-то невнятное. Бедный художник был не из того теста, из какого делаются короли.
— Сколько она может стоить? — спросил он небрежно и легко, как джентльмен.
— Ах, боже мой… — отмахнулась хозяйка от низменности темы.
Определить стоимость не трудно, если учесть, что художник потерял голову, а Дама заботилась о том, чтобы не иметь репутации торговки.
— Вы любите Китай? — спросил он, не видя вокруг ничего китайского.
— Она не Китай.
Он не знал, что еще говорить, тем более что нужны не слова, а презренный металл или какой-нибудь хитрый фокус из области коллекционерских обменов, что тоже отлично умела Лариса Морозова, а художник — нет.
В плетеной серебряной корзинке на столе лежали деньги, как будто они печенье, фарфоровое лицо хозяйки было непроницаемо, и лишь палочка таблеток снотворного служила признаком человеческих чувств и страданий. Поговорить о бессоннице? Да ну, к черту, пусть меньше хапает, лучше будет спать.
Он боялся, что она догадается, как он хочет получить жабу. Наивно думал, что еще ничем себя не выдал и незаметно его трепыхание. Не знал, что перед этой Дамой он муравей.
А жаба-царица сидела на бронзовой своей золоченой подставке как на троне и равнодушно смотрела на его муки. И не смотрела, а только сидела и была.
— Жабы приносят счастье, где-то я читала, а где, не помню, — хихикнув, сообщила Дама и стала похожа на магазинную вострушку, из тех, что не дадут взять пачку масла без очереди.
«Оборотень, — подумал художник. — Страшила».
— Давайте оба подумаем, вы тоже подумайте, — успокоилась она, возвращаясь в свой прежний фарфоровый облик. — Нужна ли она вам. По опыту знаю, какие мы бываем, если чего-нибудь захотим. А потом удивляемся: затмение…
Он не стал возражать, все еще веря, что разговор идет легкий, не понимая, что разговор давно уже тяжелый и каждым простым словечком фарфоровая все глубже засаживает нож.
— …вообще эта вещь не всякому нужна, не всякому понятна, — продолжала она, хотя он давно уже лежал на земле, окровавленный, бездыханный, разбросав руки, и глаза его остекленели.
Утром художник позвонил Дарье Михайловне, так звали хозяйку жабы, но она его принять не могла и голосом важным, как ее родной ампир, велела позвонить через два дня. Художнику это очень не понравилось, и он, повинуясь инстинкту следопыта, пошел к Ларисе Морозовой поразведать, как дела. Работать он все равно не мог, жаба стала очередным наваждением, средоточием всех помыслов, фокусом бытия.
— Какой желанный и редкий гость, — приветствовала его Лариса.
У нее было интересное лицо, длинное, узкое, бледное, большие, как очки, глаза, смелая прическа: только красивая может так причесаться — волосы были натянуты и убраны и как бы превращены в шлем, оставался только цвет и блеск этого покрытия. Одежда тоже была интересная, в старорусских традициях, вышитый цветами холщовый балахон, монисты на шее.
— Желанный? — спросил художник.
Если бы эта Ларка не была: а) художницей, б) старьевщицей и в) такой чересчур умной и разговорчивой, — он бы мог обратить на нее свое благосклонное внимание. Прозвище у нее было «искусствоведка», она кончала искусствоведческое отделение. Она еще и рисовала лиловые цветы на красном фоне и красные на лиловом.
— Мы с тобой старые товарищи. Ты хорошо сделал, что пришел, продолжала она свои приветствия.
— Ладно, старушка, уговорила, — он обнял ее за талию, подтолкнул в узкую дверь из прихожей в комнату, где лиловые рисунки не экспонировались.
Старые голландские напольные часы тихо, мелодично отбивали четверти, как будто серебряные колокольчики играли в пятнашки, прибегали и убегали.
Поставцы, их было два в маленькой комнате, рогами упирались в потолок, но не казались громоздкими, такие у них пропорции, такая архитектура. Старое дерево, натертое воском двести лет назад, медовое, матовое, теплое, пьянящее ощущением времени. Да, гармония была во всем этом, красота и доброта, ибо старые вещи добры к людям.
— Вот это да! — художник свистнул, останавливаясь перед раскрашенной деревянной фигурой святого в человеческий рост. — Откуда?
— Совершенно случайно… какой-то парень принес, предложил… я даже имени его не знаю…
— Да не знай сколько тебе влезет, я его у тебя не прошу, — засмеялся художник, — раз у него даже имени нет…
— Нравится? Французская средневековая скульптура ни в какое сравнение, правда? Гораздо суше. А этот… мы с ним из одной деревни, — Лариса обняла святого за узкие плечи. Святой покачнулся.
— Вот бы мне твои интендантские таланты.
— Один раз повезло человеку, — сразу заныла Лариса, — только не думай, пожалуйста, что задаром.
— Никто ничего не думает. Заглохни.
Художник терпеть не мог этой нищенской манеры разговаривать, наглого желания выглядеть невинностью, непорочностью, что обычно отличает самых прожженных, самых жестких. Пропасть между «быть» и «казаться» они настойчиво засыпают хныканьем и враньем.
— А это чего еще? — художник показал на большой мужской портрет.
— Что можно сказать, ты видишь сам. Копия. Старенькая. Но копия. По колориту прекрасная. Пусть висит. Где же лучше-то взять?
Со стен смотрели мужественные значительные лица, величественные фигуры, написанные мастерами, не копии.
«Сильна! — подумал художник. — Вышла она на жабу или нет?»
— Отдай свои копии хорошему реставратору, Ивану Ивановичу, например, ему можно доверить… такие копии.
— Если ты так советуешь, я так и сделаю. Спасибо, — поблагодарила она за совет, которым не собиралась воспользоваться и в котором не нуждалась.
Лариса любила гармонию своего дома и знала, что художник способен ее оценить. Большинству людей эти тонкости непонятны, чужды, им хоть трава не расти, и это, между прочим, тоже хорошо, и слава богу. Что бы делали знатоки, если бы вокруг были тоже знатоки?
— Чем тебя угощать? Что есть в моем бедном доме? Гречневая каша, молоко. Мед.
— Акриды? Как по линии акрид?
— Орехи. — Она плевала на его иронию. — Минуточку, вот, может быть, ты это любишь, мятую голубику? И грибочки. Это мне одна бабуся прислала из деревни. Бабуся — чудо. Голубика — пьяница, дурника.
— Не переводятся хорошие бабуси. Давай дурнику, а что к дурнике, я сбегаю.
— Не надо. У меня есть. На травах и на корешках настояно. Целебное. Могу дать рецепт.
Вышла она на жабу или нет? Спросить прямо? Не скажет. В обход, хитростью он не умел. Только и оставалось — выпить целебное, закусить маринованными поганками.
— Бабку деревенскую тоже обаяла? — спросил он. — Она тебя небось за колдунью посчитала?
— Комплименты говоришь, — улыбнулась Лариса.
Она выдернула на затылке какое-то кольцо и выпустила волосы, как парашют; стиль колдуньи был у нее основной. По деревням она давно металась, искала одежду и прялки. Прялки у нее на кухне висят. Несколько новых он сегодня увидел, их раньше не было, где она их раздобыла, выморжила, непостижимо.
Его она угощала, сама не ела, только воду пила, монистами звенела и описывала красоты северной природы и причуды той бабки, называла ее почтительно, по имени-отчеству, употребляла ее деревенские выражения. Было в этом что-то совершенно непереносимое, неприличное. Художник двинул тарелкой, поднялся, сказал:
— Ну, расти большой.
И пошел.
…Обложка, которую он сделал, мало отличалась от предыдущей, на что, не постеснявшись, ему указали. Замечания были даны в виде дружеского совета, предупреждения, сделаны по-приятельски: «Старик, это что-то не то. Старик, это напоминает ты знаешь кого? Тебя. Так не годится… свои рекорды повторять, вместо того чтобы двигаться вперед, при твоем таланте. Ты бы нас потом не простил, если бы мы тебя не предупредили. И был бы прав».
Невысказанное слово «халтура» повисло в папиросном, синем дыму тесного помещения, чтобы быть высказанным, как только он закроет дверь за собой. А потом думай, как ты будешь крутиться. Другие художники будут получать заказы, те творческие личности, про которых принято говорить «хорошо работают», «думают», а если кто-то работает в своей манере, это не нравится, это значит — повторяется, думать не хочет.
— Они меняют вкусы, как юбки, это бабское начальство… — внушал он жене.
— Но позволь, с каких пор Кирилл — баба? — заметила Катя, которая знала это начальство, даже была с ним дружна.
— Дай мне сказать мысль! — сразу заорал он.
— Пожалуйста.
— Теперь ты меня сбила, лапуля.
Что с ним? — думала Катя. Что происходит? Зря он ушел со штатной работы, и зря она его в этом поддержала. Как сказал Петр Николаевич словами старой солдатской песни: «Все бы это ничаво, только очень чижало».
Его слабые, беззащитные глаза стали совсем беззащитными, потерянными, и через секунду в них кипела ярость.
— Ч-ччерт, надоело, к чертовой матери все.
— Ты на меня сердишься?
— Ты при чем? Ты же из этих, как их, святых.
— Поезжай в Дом творчества.
— На какие шиши?
— Наберем.
— А долги? Ты хочешь, чтобы человека посадили в долговую яму? Иди ты со своей святостью!
Он знал, что плохо сделал книжку, наспех, повторил то, что делал раньше. И Катя знала. Она не понимала в антиквариате, но в графике разбиралась неплохо.
«Продай что-нибудь, раздай долги, отдохни — и сядешь работать», хотела сказать она, но знала, какой поднимется шум. Политика здравого смысла с ним не годилась.
— Меня посадят в долговую яму, я буду там сидеть и лаять на луну!
— Какой бред! — Катя не выдержала и засмеялась, он тоже засмеялся, но спохватился и опять напустил на себя вид жертвы.
— Показать тебе мои долги, хочешь?
Она уже видела этот листочек, где долги были записаны тремя длинными столбиками. Первый под заголовком «Катастрофа и конец света», второй «Срочно», третий — «Спокойно». Листок был богато иллюстрирован. Вокруг первого столбца взрывались самолеты, горели поезда, летели в пропасть автомобили, рушились дома и беззащитный человек, русский интеллигент конца века, стоял безоружный перед направленными в его грудь пистолетами. Вторая очередь долгов также была оформлена в стиле ужасов, только под заголовком «Спокойно» торчали острые пики сияющего солнца, распускались капустными листьями красные розы и в зеркальном пруду плавали белые лебеди и русалки.
— Я вижу, тебе мои долги вот где, — художник постучал себя по горлу, но раз ты вышла за меня замуж, ты вышла и за мои долги. Это теперь и твои долги. По Библии.
Он поминал Библию часто и весьма приблизительно. Но нельзя было спрашивать, что он имеет в виду.
— Точно, — бодро признала Катя. — Там все сказано.
— Ты хочешь деньги копить? — спросил он почти ласково.
— Только чтобы разделаться с нашими долгами.
— На автомобильчик, би-би-ду-ду. На магнитофончик, на телевизорчик, включил, а там двадцать серий какой-нибудь лабуды. Так славно.
— Совсем? — она дотронулась до виска.
— Телевизора не будет, — сообщил он.
Она улыбнулась, проявляя чужацкую, озадачивающую его воспитанность. Это была не расслабляющая, нежная славянская улыбка, ласковая, московская, какие он хорошо знал, но провинциальная улыбка стойкости, сильного характера. Ему от этой улыбки становилось не по себе.
— Придется жить без денег, — объявил он. — Мы вступаем в эпоху грандиозного безденежья.
— С деньгами каждый дурак умеет. Где наша не пропадала.
Это была своеобразная пытка оптимизмом, самообладанием и поговорками.
— На рубль в день, — он все еще не мог успокоиться.
— Пусть это тебя не тревожит, я умею экономить и люблю стряпать. Суп из круп и селедка с картошкой у нас все равно будут. Ну хоть селедкин хвост, ха-ха.
Держаться она умела, это следовало признать. Первая его жена к плите не прикасалась, подходила только закурить от газовой горелки, раскисала от невзгод, ненавидела денежные затруднения, плакала из-за пустяков, но он скучал по ней.
Он вздохнул, потер вспотевшие глаза и сказал со скрытой угрозой:
— Позовем гостей, ласочка.
Катя похлопала в ладоши. Та, жена любила гостей больше всего на свете, а эта делает только вид, что любит.
После того как он не сумел напугать ее надвигающимися невзгодами, он стал звонить по телефону и всех приглашать, но никто не мог сразу сорваться с места и ехать в гости.
— У каждого своя программа, — сказала Катя, думая этим его утешить. Теперь ей уже тоже хотелось, чтобы кто-нибудь пришел.
— Потрясающее гостеприимство написано на твоем лице. Не надо. Спасибо! Я сам могу уйти. К девкам! — рявкнул художник.
Она закрыла лицо руками. Он ту мучил, теперь эту.
— Давай без трагедий. Я пошутил. Позовем Петрушу, он мне нужен. Проведем вечерок по-семейному. У камина. Не плачь.
Первая жена ссорилась с Петром Николаевичем, интриговала против него, ревновала, воевала за влияние.
Катя отняла руки от лица, улыбнулась, она и не думала плакать.
Она побежала на кухню готовить бутерброды.
А ведь он знал, что она с характером. Несколько лет они работали вместе в журнале. За характер он не раз был ей благодарен.
Требовалось усвоить, что он нашел хорошую жену. После всего, что было, ему просто повезло, это признавала даже его суровая справедливая мать, не склонная обольщаться.
Он только не мог понять, что эта жена делает со старинными вещами, у нее была удивительная способность превращать старые вещи в новые. Подозревал, что она производит какую-то свою тайную реставрацию. Хотя она клялась, что только хорошо вытирает пыль, а сама любит «антики», он морщился от противного слова и не верил. Та, первая, все портила и ломала, и пыль вытирала по большим праздникам, та действительно любила.
Он заблудился в сравнениях. Первая была существо странное, глазастое, лохматое, доверчивое. Теперь ему стало казаться, что при ней он лучше работал. Это была выдумка, очередная несправедливость. Его первая жена была безрассудна и очень добра, вторая казалась рассудочной и бережливой. Та была бездельница, а эта работяга. Если бы их соединить, перемешать достоинства их и недостатки и разделить поровну, получились бы две такие, как надо.
— Петр Николаевич пришел! — встретила Катя Петра Николаевича. — Мы вас ждем. Ужин на столе.
— Немного погодя чайку горяченького, крепенького выпью с удовольствием, — ответил Петр Николаевич.
Он вспомнил, как та жена встречала нелюбезно, и порадовался за художника, у которого есть дом и, что еще важнее, атмосфера в доме.
— Да, мой друг, хорошо у вас теперь, — проговорил Петр Николаевич. Работать можно.
Ответом был затравленный, измученный взгляд.
Вольная жизнь для сильных, им она на пользу, слабые вон чего устраивают из нее. Когда художник состоял в штате, ходил в журнал на службу, имел твердую зарплату, это был совершенно другой человек. В журнале его любили. Очень добрый, он обожал угощать, таскал в редакцию огромные арбузы. Славный он был тогда парень, ездил на велосипеде, носил кеды, пил только молоко. Жил в своей комнате на краю Москвы как умник — книжки, гантели, набор столярных и слесарных инструментов и простой обеденный стол, за которым он постоянно рисовал, сидел — одно плечо выше, другое ниже. А когда он теперь рисует? Теперь у него для работы специальная мастерская на двенадцатом этаже. И квартира — вот, на четвертом.
Раньше он интересовался многими вещами, ездил, читал, сейчас — книжки только листает.
В свое время Петр Николаевич старался привить художнику любовь к изящному, к строгости и совершенству. Ничего не привилось. Друг его оставался верен себе, своей дикости, а может быть, своей талантливости.
Конечно, только талантливый мог так увешать стены от пола до потолка. Рыночные лубки, пряничные доски и медные иконки, «медяшки», ключи и замки, сечка для капусты и топор, картины и куски картин. Отдельно рамы как самостоятельные произведения искусства. Оконный наличник, печной изразец. Гравюры и вышивки. Другие художники тоже развешивали и раскладывали вокруг себя предметы народного творчества, это мода, ей много лет, а они художники, у них к этому особое отношение, профессиональный интерес, но такого дикарства и необузданности, такой разбойничьей жадности, напора и силы ни у кого не было. Что производит впечатление? Несоединимость, которая кажется смелостью, оригинальностью? Изобилие, которое кажется глупостью, но и дерзостью?
— Все люблю, — признавался художник. — Все. Абсолютно все.
Два детских портрета были у художника, которые Петру Николаевичу нравились. Княжеские дети смахивают на бродяжек. Еще одна хорошая картина — проводы новобранца. Кто любит примитивистов, — а на них теперь мода, нашел бы, что живопись интересная. И княжеские дети, и новобранец, и раскрашенные игрушки из папье-маше, расставленные на полках, чем-то неуловимо похожи на первую жену художника. Как будто человек все что-то одно ищет, ищет и найти не может. Ищет, все перебирает, хватает, вон чего натаскал, а все напрасно.
Вещи эти теперь всегда тут будут, прекрасные и безмолвные, а она ушла, их живая громкая сестра. Вместо нее пришла другая, подтянутая, как молодой офицер, с глазами, полными отчаяния.
— Чай заварен, прошу к столу, — позвала она. — В кухне тепло.
— Ать-два, — откликнулся художник с вымученной улыбкой.
«Кто-то должен вправить ему мозги, — подумал Петр Николаевич, — кто-то — это я».
За чаем Петр Николаевич догадался, какая тоска мучила художника. Ничего нового, все то же. В глазах голубела денежная катастрофа, стыл вопрос: «Где взять?»
Догадка скоро подтвердилась.
— Дайте денег в долг. Умоляю, — попросил художник, когда Катя отлучилась из кухни.
— Ужас и еще раз ужас, — ответил Петр Николаевич.
Вернулась Катя.
— Шептаться очень невоспитанно.
Она шутила, но мужчины молчали, поглощенные собственными переживаниями.
— Перейдем туда, — художник сигаретой показал в сторону двери, что скорее означало «отсюда». — Покалякаем.
— А я пока посуду помою, а потом вы меня посвятите? Я умею хранить секреты, могила.
Трогательно она держалась, ее муж этого не замечал.
— Значит, не дадите… — выдохнул из себя художник, когда они остались вдвоем.
— У меня нет.
— Дружба! Кого она интересует в эпоху атома! Кого может тронуть чужая беда. Вам все до лампочки, что не Пушкин и его окружение.
Петр Николаевич знал эти приступы гнева, когда художник порол злую чушь, не помня себя. А потом ни тени смущения и раскаяния, бородатый ангел с детской улыбкой. Бесполезно объяснять, что он вел себя как скотина. Он просто не знал, что на гостя не кричат, что деньги в долг просят, а не требуют, а если берут, то отдают. Ему вовремя не объяснили, а потом было поздно, он выплевывал эти истины. Он рано остался без отца, который погиб на Крайнем Севере, его воспитывала мать, хотя основное воспитание приходилось на школу, на двор, на эпоху и на случай. Плюс гены. Арсений обожал эту тему. «Ген гуляет», — говорил он и пригибал голову к плечу, как будто прислушивался. Иногда это был ген со стороны дедушки государственного служащего дореволюционных времен, иногда ген бабушки крестьянки или второго дедушки — морского волка, а нередко все гены гуляли вместе. У Арсения при этом был вид постороннего наблюдателя.
Сейчас он начал причитать:
— Ах, я дурак, идеалист, болван, мокрая курица.
Он кружил по комнате, по небольшому пространству, свободному от вещей.
— Что стряслось? Какая беда? Вы можете объяснить по-человечески?
Все-таки Петр Николаевич испытывал жалость к нему.
— Зачем? Что тогда будет? У вас появятся деньги? Но вы сказали, что у вас их нет. А нет — это нет. Это я испытал на собственной шкуре. Нет, и ни одна собака не даст. Вот так у вас «нет». Или как-нибудь по-другому? Ведь это надо иметь мужество — сперва сказать «нет», а потом «да». Но я вам ничего не буду объяснять. У вас на лице написано презрение, а презирать меня не за что. Я никого не убивал. Мне от вас больше ничего не надо, можете не волноваться. Даже если вы мне теперь сами предложите, я откажусь. Я уже отказываюсь. Надо быть гордым.
Петр Николаевич встал с намерением немедленно уйти. Хватит возиться с ним, он неблагородный, неблагодарный человек. Надо сказать: «Молодой человек, вы забываетесь». И уйти. Это неравноправная дружба, и с этим надо кончать.
А молодой человек выговорился и стал успокаиваться. Он уже готов был извиняться, свалив все на дедушку — государственного служащего и его гены.
— В Библии про это сказано, — сказал художник, поглядывая виновато. Как там, Петр Николаевич?
— Не про это.
— А про что? Если просят, дай…
— Просящему у тебя, дай и от хотящего занять у тебя не отворачивайся.
— Ясно. Сказать вам, в чем дело?
— Можете не говорить. Что-то раскопали.
— Правильно. Раскопал. Но что? Лягушку, Вернее, жабу. Фаянсовую. Жаба приносит счастье.
— Новые долги она приносит.
— Я художник.
— Это как раз стоит помнить.
— Хозяйка считает ее Францией. По бронзовой подставке. Подставка пышная, роскошная. Хозяйка тоже такая.
— Подставку могли сделать позже. Специально. И делали. Если вещь того заслуживала.
— Сама она небольшая, голубая. Гениального цвета. Я такого голубого цвета в жизни не видел, — художник охрип, и глаза его опять побелели.
— Хозяйку эту я знаю.
— Дама та еще. Но какое это имеет значение?
— Имеет. Идемте к моей жене, — сказал Петр Николаевич, — может быть, она сумеет помочь.
— Сколько-то я могу у нас в редакции собрать, — предложила Катя, возникая в дверях. — Пущу шапку по кругу. Слышишь?
Арсений погладил ее по голове.
— Я все слышу, я все вижу.
Жена Петра Николаевича, совершенно седая, красивая, а была, очевидно, очень красивой, вынула из комода все, что у нее там было, очистила сумочку, сказав, что до получки недолго ждать, и отдала художнику деньги. Лицо у нее при этом было такое, как будто она больше всего боялась, что ей начнут рассказывать, зачем эти деньги понадобились. Она читала детектив, взятый в библиотеке, где она работала, и хотела одного: продолжать его читать.
— Вы очень хорошо выглядите, — сказала она художнику, — помолодели, посвежели.
Художник поцеловал ей руку и сказал «спасибо, Надежда Сергеевна» голосом сына.
— Если в срок не вернете… — проворчал Петр Николаевич, глядя на жену, она уже закурила и отключилась на мир шпионов. — Это деньги на ее санаторий.
Она подняла голову от книги:
— Не поеду.
— …Боюсь, Петя, — сказала Надежда Сергеевна, когда ушел художник, мы ему плохую службу сослужили. Педагоги мы с тобой — никакие.
— В молодости всякая чепуха кажется такой важной и все так хочется. Потом это проходит.
— Мне не нравится, какой он стал. Он был другой.
— И будет.
— Ты как раз доказываешь, что человек не меняется.
Лариса не любила ходить к коллекционерам. Изучать произведения искусства у нее были другие возможности — она работала в музее. Меняться тоже не любила, хотя и умела.
Коллекционерские разговоры ее не интересовали, раздражали.
Денег, чтобы купить жабу, у нее не было, она хотела только посмотреть.
Для начала Дарья Михайловна посвятила ее в свои переживания.
— Нас хотят отсюда переселять, а здесь устроить гостиницу или не знаю что. Агитируют, что здесь дышать нечем, нет кислорода, нет двора. Обещают хорошие квартиры. Никто не хочет хороших квартир, никто не хочет двора, никто не хочет кислорода…
— Я пришла к вам не из Моссовета и не от музея, — любезно напомнила Лариса, — а от самой себя. По поводу жабы.
Дарья Михайловна, готовая к любому варианту встречи, кинула ответ-отказ:
— А я ее не продаю.
Тоже знала, как важно правильное начало. Встретились сильные дамы, достойные противники.
Жаба была точно такая, как Лариса ее себе представляла. Пленительная в своем уродстве. Прекрасная. Восемнадцатого века. Искомая. Умиротворяющая. Жаба ее заинтересовала, коллекционер в мертвом мире ищет живое.
Но хозяйка с волосами, крашенными в розовый цвет, чем-то испугала. Эти свежие сияющие волосы вместо положенных седых и гладкая, умащенная кожа находились в странном противоречии с усталыми старыми глазами. Волосы и кожа были легкомысленны и глупы, глаза — умны. Глаза как будто от другого лица, или, наоборот, глаза свои, все остальное — чужое.
Благоразумие подсказывало без промедления удалиться и больше тут не показываться, но что такое благоразумие коллекционера?
Лариса уже увидела серебряную корзинку, где по-прежнему, как сухое печенье — ему ничего не делается, оно не портится, не черствеет, не ржавеет, — лежали деньги, и вовсе не мелкими купюрами. И поняла символическое значение натюрморта. Это был знак, простая надпись: «Деньги в этом доме не нужны». А это меняло дело.
Она села.
— Сколько же за нее хотят? — сказала она очень невинно. — Небось до-орого. Мульон.
— Хотите посмотреть ближе? — спросила Дарья Михайловна.
— Не надо, вижу отсюда.
— Художник Арсений Иванович считает, что это Китай.
— Ваш художник такой умный, все знает.
— Ну, что это, Китай или Франция под Китай?
— Для меня не имеет никакого значения, что под что. Ничего особенного или редкого она из себя не представляет. Это не великое произведение искусства. Это курильница. Их изготовляли в большом количестве в свое время. На них была мода. И в Россию их привозили. Они часто встречались.
— Не часто, — усмехнулась хозяйка. — Бронза французская.
— Возможно.
Это были первые ходы, которые ничего не могли дать, только показать, что противники их знают.
Но Лариса долго тянуть не собиралась.
— Вот что, — сказала она. — У меня есть картина, которая вас заинтересует. Насколько я могу судить. А я могу, потому что вижу, что на выставке. Одевайтесь. Едем ко мне.
— Кто художник?
Лариса показала рукой на стену:
— Вот, он у вас висит.
— Ах, он очень, очень неровный художник. Это из лучших его работ. Шедевр, хотя я не люблю этого слова. До этого уровня он не часто поднимался. О нем недавно вышла монография. Вы читали?
Розоволосая хотела увести в теорию и в искусствоведение, в бесплодный обмен мнениями по поводу никому не интересной книжки, но Лариса не далась, пропустила ход и стала смотреть в окно.
Наступило молчание. Дарья Михайловна соображала, Лариса не хотела ей мешать. Сообразить было просто, обмен выгоден Дарье Михайловне, только это ей и надо было сообразить, и это она уже сообразила.
Игра шла честно. Лариса выигрывала, потому что точно рассчитала. Художник коллекционерше нравился, вещь была не хуже, а лучше той, которая висела на стене. Жаба, если Лариса ее получит, не будет ей ничего стоить, потому что картину ей подарили. Если продавать за деньги, то картина дороже жабы, но весь фокус в том и заключается, чтобы исключить деньги. Считать их печеньем.
— Жаба приносит счастье, — сообщила Дарья Михайловна, сдаваясь.
— Чепуха на постном масле, — ответила Лариса.
— Где вы живете?
— Четвертая остановка на метро отсюда.
Дарья Михайловна стала уговаривать Ларису привезти картину к ней.
Лариса встала. Ей смертельно надоела эта дама, которая была готова, но все еще ломалась, строила из себя чего-то.
— Ну извините тогда. Времени больше нет. Картина большая, больше вашей. И лучше. Я не горю желанием ее отдавать.
Дарья Михайловна вышла в соседнюю комнату и там собралась с быстротою курсанта, услышавшего сигнал «Подъем».
Лариса усадила жабу на комод, отодвинулась в сторонку и посмотрела. Жабе было хорошо на комоде, как будто она век тут жила, а то и все два. «Непонятно только, кто на кого смотрит, я на нее или она на меня», подумала Лариса, и в этот момент позвонил телефон, и старый ее приятель Грант тягучим ласковым голосом пригласил ее пойти «куда-нибудь». «Жабы приносят счастье», — вспомнила она и шепотом предупредила жабу, что Грант не считается.
Когда она оделась и вышла за ворота. Грант сидел в своем новеньком автомобильчике и радовался жизни. Он был из тех молодых людей, которые, обретя автомобиль (а не обрести его они не могут, ибо рождены для него), срастаются с ним. Происходит взаимопроникновение человека и автомобиля.
Гордый, недавно защитивший диссертацию, Грант курил и улыбался, как улыбаются гордые восточные мужчины той женщине, которую сейчас ждут. В этой улыбке одновременно признательность и безразличие, симпатия и благодарность, обращенные к ней и к любой другой, идущей навстречу.
— Я уже терпение потерял и начал злиться, здравствуй, мамочка, приветливо сказал Грант, поцеловал ее в щеку, щелчком выбил сигарету из пачки, протянул ей и отключился на машину. Женщина была при нем, можно было трогать с места и мчаться по Москве, как по родной долине.
Лариса курила, пока Грант, не улыбаясь, крутил руль, смотрел только вперед и вез ее «в одно хорошее место, какая тебе разница, положись на меня». Разницы и в самом деле не было, и положиться на него было можно, он был хороший, добрый и совершенно чужой человек. И было непонятно, отчего он звонил и приглашал ее, не самую молодую, не самую красивую и не блондинку. Почему он звонил? Привычка? Пауза в бурной жизни? Или он выполнял какую-то свою программу, где находилось место вниманию к старому другу, сочувствию, даже жалости, которая должна унижать, но почему-то не унижает.
На улице Кирова Грант попросил разрешения задержаться у почтамта, позвонить по телефону-автомату в Тбилиси. Он просто не мог пройти мимо этих дверей, чтобы не позвонить отцу и матери и не сообщить дорогим людям, какая в Москве погода, хотя мама каждый вечер выслушивала это в телевизионной программе «Время».
Закрыв машину, он крадущейся, неевропейской своей походкой, шагом наездника и охотника, пошел, предложив Ларисе следовать за ним. Она могла бы подождать в машине, но он железно выполнял свод каких-то ему известных правил, и по этим правилам ей полагалось идти с ним. В зале он оставил ее сидеть на первом свободном стуле и забыл про нее.
Он прошел к кабинам и присоединился к группе мужчин. На кабинах были названия городов, и мужчины стояли соответственно надписям — Баку, Тбилиси, Ереван. Каракулевые воротники, каракулевые шапки-конфедератки, каракулевые волосы. Загорелые лица смельчаков.
Женщин было мало. Одна сидела за столиком и по местному телефону-автомату давала поручения невидимой Зифе, чтобы та, в свою очередь, передала поручения Иве, а Ива, судя по всему, знала, кому передать поручения дальше. Женщина умело и проворно создавала цепную реакцию из поручений, пока не почувствовала, что они побежали — побежали от нее к Зифе, от Зифы к Иве, от Ивы к Эмме и дальше, дальше, в глубь страны, в горы и долы, в белые слепящие южные города… ты передай, она передаст… он передаст… Поручения побежали, женщина положила трубку и вытерла потное лицо платком.
Грант отсутствовал долго. Лариса этому не удивлялась, не обижалась, не считала пренебрежением. Речи не могло быть о пренебрежении. Грант всех женщин уважал с той секунды, как они рождались, до той, когда умирали. И это было в нем, наверное, самое удивительное; прекрасное и мучительное.
Он ею не пренебрег, он только в очередной раз ушел, отключился. Сначала отключением была машина, потом дорога, потом кабина с телефоном — вся грузинская родня и грузинская сторона, которой он принадлежал как преданный сын, а потом вся дружная каракулевая группа «Тбилиси», там сразу закрутились, закипели какие-то дела, и Гранта долго не отпускали.
А женщина ждала. И Грант это знал, и вся группа это видела, и все остальные группы тоже. Наконец он подошел и сказал:
— Извини, моя дорогая. Едем. Мчимся.
Мчаться было недалеко, через улицу и переулок. Ресторан назывался именем далекой планеты «Юпитер», и возле него приплясывали те, для кого пока только мороз был музыкой. Всем бешено хотелось пройти в тепло и уютное малиновое нутро планеты, но это было невозможно. А чем невозможнее это казалось (надпись сообщала: «Свободных мест нет»), тем больше этого хотелось молоденьким лейтенантам и их юным робким спутницам и седым краснолицым джентльменам и их дамам. Стеклянная дверь была на запоре, благодушный швейцар стоял за нею. Сквозь благодушие трудно пройти. На лице швейцара отражалось насмешливое презрение и мудрость привратника, знающего, что каждый рвется туда, куда не надо, и при этом что-то врет.
Никто не сумел, один Грант сумел, предложив благодушию швейцара несколько фраз на выбор. Тут было; «Позови Надю», «Где эта самая, как ее, Вера Сергеевна?», «Позови Гришу».
Швейцар отвечал:
— Никакой Нади не знаю. Веры Сергеевны нет. Гриша — это я. Мест нет.
И все-таки Грант оказался по ту сторону запертой двери, которая почти сразу приветливо открылась, впустила Ларису и тотчас же закрылась. И швейцар улыбнулся ей как важной гостье, а гардеробщик заботливо принял ее пальто. Удивительно, что никто из оставшихся на улице не рассердился, как будто признавая за Грантом право проходить сквозь запертые двери.
Отдельного столика в зале не нашлось. Пристроились к двум молоденьким девицам, сидящим перед скромной закуской. В ресторан этот ходили не поесть, а послушать джаз.
Грант заказывал холодные закуски, дружески взглядывая на золотоволосую официантку, а та матерински улыбалась, поощряла его, чтобы он продолжал добавлять из списка бледно напечатанной карточки, пока не исчерпал его пункты до конца.
Лариса знала, что бесполезно вмешиваться, взывать к экономии и пытаться остановить это ресторанное расточительство. Но это было не расточительство, а все те же им выполняемые правила. К ней это не имело отношения. Это был только он, явление под названием — Грант за столом в ресторане. От нее не требовалось даже улыбки.
Потом он ушел здороваться с руководителем джаза и с певицей, гордой своей сексапильностью, а вернувшись, хотел заняться Ларисой, оказать и ей внимание наконец (он сказал: «Сейчас буду за тобой ухаживать, мамочка») и не смог. Увидел окруженные бирюзовыми и зелеными тенями глаза двух девочек напротив за столом, за его столом, их голодные бледные личики, их прозрачные кофточки, а под ними их прелести и кружевные комбинации, их пустынные тарелки с колесиками копченой колбасы, их бутылку минеральной воды, и кинулся на помощь. В следующее мгновение он уже наливал им водки, и, подозвав официантку, золотую подругу, заказывал не два, а четыре горячих. Каких? Любых. Но чтобы мясо было мясом… испытывая древнейшую потребность накормить голодного, обогреть замерзшего.
Потом он пил с Ларисой, обнимал Ларису, танцевал с Ларисой, хвалил ее прическу, точнее, ее отсутствие, ее чувство ритма, ее профессию, ее характер, ее сногсшибательный вкус. Очень хорошо, мамочка, держи спину прямее и… хвост трубой… И продолжал улыбаться девочкам. Он их жалел. Они были без кавалеров, без денег и без перспектив, некрасивенькие, неудаленькие, официантка была крайне нелюбезна с ними, каждый мог их тут обидеть. А он был мужчина, имел деньги, сильно декольтированная певица в сверкающей, ниспадающей чешуе помахала ему рукой и специально для него спела песню, официантки его уважали, и никто не мог его обидеть, — он знал дзюдо.
— Пейте, лапочки, а главное, ешьте, — подбадривал он их.
У Ларисы возникало желание уйти, но Грант бы все равно не понял, на что она рассердилась. Он нежно пожимал ее руку, гладил колени, и было это так, как будто он ласкает одну нескончаемую женщину, которая каждый вечер становится другой, но он уж этого не замечает.
Лариса осталась и тоже беседовала с девочками, и еще танцевала с Грантом, а потом поехала на квартиру к его другу, зная, что там никого нет дома. Почему-то сегодня понадобилось ехать туда, а не к ней, где тоже никого не было. «К тебе в следующий раз, мамочка», — пообещал Грант. Он выполнял свою программу.
И там все было хорошо, и ничто уже не отвлекало Гранта от нее, если не считать телефона. Ибо Грант, когда видел телефонный аппарат, сразу начинал звонить.
Казалось, этот веселый, добрый, удачливый, физически сильный человек, который управляет всеми ситуациями и делает только то, что хочет, сам управляем телефонным аппаратом и стоит перед ним навытяжку, как великан солдат, имеющий на груди медаль «За храбрость», перед маленьким худеньким пенсионного возраста генералом.
Обнимая одной рукой Ларису, Грант другою крутил телефонный диск и что-то говорил в трубку, и трубка что-то ему говорила. Потом говорила только трубка, приказывала, а Грант слушал.
Ларисе стало жаль его, она подсмотрела его тайну. Он был незащищен перед техникой.
Но жалеть надо было не его. Они попрощаются, он умчится, она останется одна, и плохо будет ей. Не поможет умение предвидеть и трезво смотреть на вещи, умение ни на что не надеяться, и не быть от этого в истерике.
И все-таки она продолжала ждать, что когда-нибудь он вспомнит назавтра о том, что было вчера. В его таинственной программе не было пункта воспоминаний. И самой Ларисы там не было, лишь серенький, ловкий как мышка, телефон с вьющимся живым шнуром.
Грант исчезнет. Новенькие автомобильчики, сверкающие магнитофончики, электробритвы, транзисторные радиоприемники, фотоаппараты уведут мальчика, и его надо забыть, как она забывала старые фильмы, даже виденные по нескольку раз. А она была Великий Кинозритель.
Да и не нужен он ей вовсе, просто она устала от одиночества, как устают от болезни. Считали ее обыкновенной, а она обернулась хронической. Только Грант еще большее одиночество. Грант — это отчаяние, которого она не смеет себе позволять.
— Я тебя провожу, мамочка, — радостно пообещал Грант. Это следовало считать милостью, он мог и не проводить, а помахать ручкой и отъехать в другую, сторону.
— Провожу, провожу, — подтвердил он, видно сам сомневаясь.
Ладно, у нее есть друзья, физики и химики, правильные люди, из тех, у кого отдых следует сразу за работой и ничего нет в промежутке. В отдыхе они резвы, выносливы. Они ей подходят, и она им подходит. Никаких Грантов. Приближается весна, хватать надо лыжи, кислород, ультрафиолет, жизнь в движении, в лесу, в горах и на море. Господи, как хочется на море!
Уже из окна своей квартиры она увидела, что Грант зачем-то вылез из машины, обошел вокруг и похлопал по дверце, как по шее потрепал. Он казался таким мучительно одиноким, никого у него нет, есть только друг автомобиль.
Жалостью к другому не спасешься от жалости к себе, а ее никто не пожалеет, уж это она хорошо знает. Хотя кроме физиков и химиков у нее еще есть друзья. Художники — двенадцатый этаж большого современного дома. Она там свой человек. А кроме того, ей досталась жаба.
По утрам он чувствовал себя плохо.
Он лежал, укрытый поверх одеяла старым клетчатым пледом, в вязаной фуфайке. Не хотелось шевелиться, не хотелось вставать.
Все снаружи было онемелое и не давало двигаться, зато внутри печенки-селезенки и сердце, конечно, оживлялись, становились не в меру активны, стучали, болели, трепыхались, как механизм старинных часов, способный издавать шипение и звуки, но не способный ходить и показывать время. По утрам он смотрелся в свое тусклое, совсем не волшебное зеркало, и там отражалось что-то странное, Змей Горыныч какой-то. Как это быстро произошло, думал он, из нежного мальчика, общего любимца, из юноши с сияющими глазами получилось такое сухое, темное, коричневое. Ничего не осталось, только ресницы, длинные, красивые ресницы, которые были даны тому мальчику, зачем-то по-прежнему пушисто вылетали из сморщенных век.
Завтракать есть смысл, когда на столе две чашки, две, а не одна, независимо от того, молод ты или стар.
Некому было сварить кофе, купить свежую булку, а черствый хлеб он не ест.
Он смотрел на дверь и молил, чтобы кто-нибудь пришел, кому он нужен, кому можно улыбнуться, кто задаст ему вопросы, на которые он знает ответы. От старости существует единственное спасением — быть кому-нибудь нужным, иначе… это уж совсем нечестно.
И дверь отворилась. И вошла, к радости и удивлению Петра Николаевича, Катя, в пальто из зеленого сукна, похожем на шинель, в офицерской каракулевой папахе на светлых, прямых, как тонкая пряжа, волосах, в сапожках, тоже офицерских, на руках белые варежки.
— Вот хорошо! — воскликнул Петр Николаевич, садясь на диване и укутываясь в плед, как благородный испанский рыцарь.
— У меня сегодня редакторский день… — застенчиво сообщила Катя.
А день был не редакторский, а обыкновенный чудесный зимний сверкающий, для воскресенья, для лыж, для катка, снежков, для пирога с капустой, для театра, которого давно ждешь, для вечера вдвоем, которого ждешь всегда… Она поссорилась с Арсением. Из-за чего? Из-за глупых, несправедливых слов, на которые не нужно обращать внимания.
Он ушел, сказав — расти большой. Она плакала, потом стала уговаривать себя: нельзя, надо стоять, надо выстаивать, надо, должна, или — признать себя побежденной. Уходить.
Перед зеркалом она раскрасила свое лицо, не принимающее краски.
— Ну и черт с тобой, — сказала она этому лицу, — а я все равно буду краситься. Все буду, что решила.
Потом позвонила в редакцию, отпросилась и пришла сюда, в этот домик с колоннами, вне времени и пространства, падающий, но не упавший, в этот домик с книгами, которые она когда-нибудь прочитает, к этому старому человеку, который обрадовался ей…
— Я вам, сударыня, от души рад, для меня честь, — галантно ответил Петр Николаевич из глубины дивана, из молитвы о госте.
— Вы не завтракали, — установила Катя.
И побежала в булочную.
— Теперь другое дело, — сказал Петр Николаевич, когда Катя протянула ему чашку кофе. — За столом должно быть как минимум двое.
Катя кивнула. Она как в бога верила в завтрак и в ужин, в натертый пол и вымытые окна, в рабочую неделю и нерабочее воскресенье. А ее художник удирал спозаранку, бегал голодный до ночи, понедельника от вторника не отличал.
Петр Николаевич отметил перемену в Катиной внешности: волосы, прямые, как мотки шерсти, свитер — не поймешь мужской или женский, кольцо зеленое, пластмассовое. Она явно желала выглядеть современной, женой художника, похожей на других жен художников. Они были необыкновенными в ее представлении, она обыкновенной, и теперь она пошла расправляться со своей обыкновенностью.
Катя остановилась перед фигурками двух китайских собак.
— Сердитые собачки.
— Священные собаки Фу. Охраняют жилище. Вход в храм.
— Всегда была такая проблема — охранять. Знаете, Петр Николаевич, все, что я у вас вижу, мне нравится. Оно всегда тут было. На этом месте росло. Понимаете, что я хочу сказать?
Он понимал. Как всегда, она говорила о своем муже.
— И потом, вы берете в руки все эти вещи свободно, независимо, вы не подползаете к ним, а подходите по-хозяйски.
И опять это была только первая половина фразы.
— Он еще молодой.
— А что тут особенно ему нравится?
Любовь привела ее сюда, любовь заставляла трогать ненужные, неинтересные предметы и пытаться увидеть сокрытое, не чашку в чашке, не тарелку в тарелке, а что-то, что там видели они, коллекционеры, знатоки. Ей самой все это было неинтересно, она принадлежала к тем, кто в тарелке хочет видеть суп, а в чашке чай. И зеленое пластмассовое кольцо ей тоже было не нужно. Она его нацепила, чтобы не отстать от других.
— Он любит этот стул, например, — сообщил Петр Николаевич и прочел на Катином лице величайшее недоумение, почти отчаяние человека, который не в состоянии осознать, как можно любить стул, притом еще такой черный, кривой, неудобный, в сущности даже грязный. «Еще как любит, — подумал Петр Николаевич, — до безумия».
— За что? — спросила она.
— Ладно, я вам постараюсь объяснить, — ответил Петр Николаевич, — а для начала подарю топазовую печатку, вы себе сделаете из нее кольцо, какого свет не видал.
— Почему это, — сказала Катя. — Я не возьму.
— Возьмете. На счастье. Ни у кого такого нет и быть не может. Это и было раньше кольцо. Знаете, кому оно принадлежало? — Он запнулся, ему хотелось накрутить какую-нибудь такую историю, чтобы поразить гостью, чтобы она сделала себе кольцо, всегда носила его на своей большой, не для колец созданной руке, помнила Петра Николаевича, когда его уже не будет. А кроме того, его сердце эстета не выдерживало вида зеленой пластмассы.
Он начал с правды.
— Одному из графов Бобринских, которые сыграли туманную, роковую роль в судьбе Пушкина, впрочем… — он замолчал. — Я ошибся.
Он вдруг подумал, что когда-нибудь Катя может не захотеть носить кольцо, если оно принадлежало врагам Пушкина, и решил исправить положение.
— Оно не Бобринских… оно Милениных.
— Той женщины с фотографии?
— Она мне его подарила, а я дарю вам.
Теперь он был доволен, теперь получилось как надо.
Он сидел на диване, худой, бледный, в вязаной кофте, со сверкающими глазами неисправимого фантазера, не знал, что еще придумать.
— Вы тоже Миленин, — сказала Катя.
— Ну, это семья большая, не все и знакомы между собой. Мне случалось встречать некоторых даже случайно. Почти. Представители семьи живут в Москве, в Ленинграде, в Париже, в Тамбове, в Касимове, в Рязани…
Он был ей благодарен, что она не пошла в редакцию, а сидит тут в кресле и улыбается печально, как будто тоже познала горечь бессчетных потерь, и холод надвигающейся старости, и страх болезней, и тревогу, глупую и необъяснимую тревогу, ощущение, что ты куда-то опаздываешь, опоздал… Это женское сочувствие — дар волшебный, благословенный.
…Давно это было, если верить календарям. А на самом деле недавно, мы замечаем, как иногда тянутся часы, но не видим, как проносятся годы.
— До войны я поехал в командировку от Литературного музея в небольшой городок на расстоянии нескольких сот километров от столицы — ночь в поезде. Это был город лишь наполовину. Улицы разбегались, как положено, от центра, от здания горисполкома в стиле ампир и универмага в том же стиле. Там стояли каменные дома, и была мостовая, и еще магазины, и фонари, похожие на ленинградские. Но скоро это кончалось и начинались маленькие домики, все меньше, меньше и меньше, как Слоники на комоде, а на улицах, смотря по сезону, лежали подушки пыли, жидкая вязкая грязь или снег, горы снега, фонари там стояли простые — деревянный столб, а на нем лампочка в шляпе.
Поразительное количество снега зимой. Весной и осенью немыслимая грязь. Считайте меня глупым стариком, но не поживи я в тех снегах и в той слякоти, я бы считал себя обворованным. Было еще одно — фруктовые сады. Пьяный запах яблок. Сливы с дымчатой голубой Тонкой кожей и медовой мякотью падали на землю и лежали даже на улицах, за ними не нагибались, так их было много, а вкуснее я не ел никогда.
Два дня я ночевал в гостинице, но там было неудобно, в номере я был не один, к тому же я не люблю тараканов и мокриц, мокрицы, согласитесь, особенно нехороши. И я переехал. Нашел себе домик на окраине в лиловом саду, с лиловой от слив землей. Сам не знаю, как я на него набрел, шел, шел, кланялся — поднимал с земли сливы, дышал медом, разглядывал дома, и все они мне нравились. В каждом хотелось пожить, каждый был мой. Я знал, что в этих местах живут, вернее, жили когда-то Миленины. Я собирался их поискать, знал, что в городе был известный краевед, он всех знал, живых и мертвых. Сначала надо было найти его.
Остановился я наугад. Открыл калитку, обогнул хозяйственные пристройки, поднялся на крыльцо и постучал. Открылась дверь, меня впустили, спросили, что мне угодно. Я увидел благородные, тонкие, увядшие, как цветы, лица, добрые и мудрые глаза. Я сразу понял, что нашел их. Меня приняли гостем, жильцом, сыном, поселили в комнате с маленькими окнами и дощатыми полами, где дуло изо всех щелей. Ужинали горячей вареной картошкой с квашеной капустой, пили чай с вареньем, из медного самовара с ручками, в форме львиных голов. И беседовали, не так, как теперь беседуют люди, считая, что все знают, а если сомневаются, могут посмотреть в справочнике. Те вечера я провел с людьми, которые еще многое хотели понять, и задавали вопросы, и искали для себя ответы до последнего дня жизни. Ну а я? Я в них влюбился, был очарован, пленен, просыпался по утрам, дрожа от холода, и сразу вспоминал, где я и что со мной. Это с ними сто лет назад дружил Пушкин, и я понимал почему. Я по-ни-мал…
Голос Петра Николаевича дрожал, он и сейчас еще не переставал изумляться чудесности этой встречи, тому, что он узнал этих людей, нашел, они не потерялись в снегах, и в садах, и во времени, он вошел в их калитку.
В их ветхом домике стояла ветхая мебель, столетняя, двухсотлетняя. Он и раньше любил и понимал старинные вещи, но в этих креслах мог сидеть Пушкин, на столики могла опираться его рука, из чашек он мог пить чай.
Петр Николаевич смотрел на пленительные обломки, представлял себе, какими они были когда-то и какими они могут быть. Ему хотелось восстановить эти вещи, уберечь от близкой и окончательной гибели, сохранить навсегда.
Он вставал из-за овального стола, где пили чай, подходил к божественным каминным часам, трогал их, гладил белый мрамор, золоченую бронзу. Две колонки, увитые бронзовыми гирляндами из лавровых листьев, на них урны. Часовой механизм помещен в шар, увенчанный вазой с цветами. Часы из дворца или из богатого музея. Если их продать, только их, и ничего больше, хватило бы на дрова, на необходимую одежду. Но никому это в голову не приходило. Для Милениных это были просто часы, которые всегда были, всегда ходили, только недавно перестали.
Тогда Петр Николаевич стал реставратором. Он восстановил и отполировал маленькое бюро с гнутой крышкой, починил диван, на котором спал, шкатулку. Если в старое дерево вложить работу, руки и душу, оно отвечает благодарностью. Он сумел наладить даже часы. Увлекся. Ему хотелось восстановить все, что там было. А там было… Но скоро он понял, что в этом доме важнее наколоть дров, чем вернуть красоту наборному комоду времен матушки Екатерины Алексеевны. А еще важнее раздобыть эти дрова со склада, договориться с шофером грузовой машины, привезти их и сложить поленницы в сарае, рядом с обломками исторической семейной мебели.
Он сумел запасти им дров на несколько зим.
— Аппетит у них был как у птичек, но они стали так жарко топить печи, улыбнулся Петр Николаевич, — что я боялся пожара. Я даже прочистил дымоход. А главное, я понял, что все могу. И не в том дело, что они моя родня. Не окажись я там случайно, я бы мог их никогда не узнать. Там я особенно почувствовал принадлежность к семье, к роду и к родине. У меня всегда это было, но эти старики научили меня любви, которая осветила всю мою жизнь, освещает и сейчас… Хотя они ничему не учили, боже сохрани, ничему и никогда. Кстати, о вещах. У моих родителей, у родителей моих родителей старина была просто бытом, хотя и они в свою очередь любили именно старину, русскую более всего. Но вещей не ценили, и я не ценил. Революция все еще протряхнула как следует. Был молодой — продавал, не понимал, раздавал. Но тут были вещи святые, связанные с именем, святым для меня. Я уже был автором двух тоненьких книжечек о Пушкине в Москве и Пушкине в Петербурге, учтите.
…Когда он уезжал, ему отдали некоторые вещи, которые держал или мог держать в своих руках Пушкин. Каретную шкатулку с короной и монограммой, дорожные часы в кожаном футляре, чернильницу, молитвенник.
— Вот.
Петр Николаевич открыл ящик комода, где все это лежало. Только это, и ничего больше.
Катя перелистала маленький молитвенник в лиловом бархатном переплете с бронзовым замочком и ключиком. Молитвы там были переписаны на трех языках от руки тонким острым старинным почерком. На разные случаи жизни, из Евангелия — «Над болящим», «Во время брака», «Во время всякой нужды».
— Пока храню. А потом отдам в музей, — сказал Петр Николаевич.
— А ваши родственники?
— После войны я ездил на могилу.
— И все?
— Вот Наташа осталась. Вот я вас к ней отведу, посмотрите, что за фрукт.
Петр Николаевич расстроился. Он хотел рассказать, какие бывают на свете люди, а рассказал, какие бывают вещи. Потому что вещи можно рассказать и показать, а людей рассказать невозможно.
…Ввалился художник, не снимая куртки, упал на стул, разбросал руки-ноги.
Заметив жену, сказал: «А-а… ты тут».
— Не отдала! — воскликнул Петр Николаевич. — Я знал.
Художник молчал. На его лице явственно проступили татаро-монгольские черты, как будто обнажились корни. Сначала это было лицо старого больного монгола, оно медленно превращалось в лицо здорового молодого татарина-ордынца, который мчится на своем скакуне, с колчаном и стрелами за спиной, и хочет одного: убивать врага, жечь его жилища, угонять его женщин и коней.
— Я знал, — повторил Петр Николаевич огорченно. — Рассказывайте.
Но художник все еще летел во весь опор, пригнувшись в седле, все еще видел одну цель перед собой и задыхался от желания стрелять, рубить, колоть, резать, топтать. Ему никак не удавалось переключиться.
Наконец удалось:
— Сказала, что жаба приносит счастье. А счастье продать нельзя. Вчера она его продавала, а сегодня передумала, зза-ра-за. Какого черта она мне…
И опять он вскочил в седло и умчался.
— А я где-то читала, — сообщила Катя, — что жабы приносят несчастье.
— Читать надо меньше! — рявкнул художник.
— Шумели там? — поинтересовался Петр Николаевич. — Показали ей?
— Совсем нет, — вдруг застеснялся художник. — Я вел себя очень странно. Заскулил как побитый пес и пополз к порогу. Что я говорил, не помню. По-моему, я улыбался. Под конец развел та-акой Версаль, сказал «до свидания». Хотя если я еще раз увижу эту рожу, я умру. Как я ее не убил, зза-ра-зу?
— Представляю себе этот Версаль, — засмеялся Петр Николаевич.
— Я сказал ей «до свидания».
— Вот и молодец, — деликатно вставила Катя.
— Ты-то небось рада до небес, — немедленно откликнулся художник, откровенно наслаждаясь возможностью быть несправедливым. — Ты этого хотела, сознайся, колдовала…
— Нет, — бесстрашно и твердо ответила Катя. — Я хотела, как ты хотел. Но раз не вышло — не трагедия.
— Очень тонкое теоретическое замечание. Хорошо, что я женился на ученой доцентихе и у нас в семье теперь такая уютная университетская атмосфера. Ее мне как раз не хватало.
— К сожалению, я не доцент.
— Ну, редактор. Без разницы.
«Мучитель, — сердито подумал Петр Николаевич, — исчадие».
У исчадия было страдальческое лицо с двумя багровыми пятнышками на скулах, воспаленные глаза. Вид бродяги. Одет соответственно. Узкие короткие штаны и Широкая куртка с чужого плеча, вид жалкий и вызывающий. Иногда, очень редко, у него делалась милая простая морда, иногда он умел хорошо смеяться, но кто станет ловить мгновения? Жена? Хватит ей терпения?
Она застегнула свою шинель, взмахнула варежкой.
— Покидаю вас, — сказала весело и мило, чуть не плача. — Не скучайте без меня.
Художник стал собираться в издательство.
— Для официальных мест вы выглядите несколько нереспектабельно… осторожно сказал Петр Николаевич. — Перенесите ваши дела на завтра, если можно.
— Не можно. Кто мы, а кто они? — ответил художник.
Белые рубашки, выбритые подбородки, уважение к начальству — все это вчерашний день. Художник новый человек, Петр Николаевич вчерашний день.
О том, кому досталась жаба, Петр Николаевич узнал от Дарьи Михайловны. Изредка она ему звонила и спрашивала, над чем он сейчас работает и как здоровье.
У коллекционеров, у которых как будто так много секретов, на самом деле секретов не бывает. Все это секретное обязательно вылезает наружу. Молодые храбрецы думают, что они, если постараются, все что хочешь обделают шито-крыто и никто не узнает. А потом долго, иногда целую жизнь, ходят со своей репутацией и не знают, куда ее девать.
Дарья Михайловна прекрасно знала, что художник из его команды. Она вообще все знала, это была ее профессия. Обладая некоторым имитаторским даром, она смешно описала, как художник делал вид, что жаба его не интересует, губы поджал, губы тонкие-тонкие, сощурился, в глаза не смотрит, почему он в глаза не смотрит?
— Вы странно поступили, — сказал Петр Николаевич. — Пообещали, раздразнили и не отдали. Кто так делает?
— Передумала. Не имею права? У него все равно денег нет, известно, как он долги отдает. Пустышками называли раньше таких, которые все смотрят, все хотят и ничего не могут. Точное слово.
— А Лариса вам понравилась?
— Какое сравнение.
Так оно и бывает, на хищника находится еще крупнее хищник.
— Поздравляю с удачным обменом. Вы в таких делах всегда были… мастер…
— Была? — со смехом переспросила его Дарья Михайловна.
— И есть.
Сколько он их видел, взбесившихся маникюрш и портних, желающих жить в царской роскоши, безграмотных герцогинь со Сретенки, волчиц частной инициативы, Дарья Михайловна из них. Ее богатства награблены до войны и во время войны, когда она называла себя женой генерала и орудовала с сахаром и лярдом. Она всегда жила на широкую ногу, носила меха и бриллианты, но читала уголовное право, и другие получали от трех до восьми, а она продолжала ездить к морю, загорелая, рыжая Дода, леди из Столешникова, на которой чуть не женился какой-то боевой генерал, но не женился. Лицо у нее тогда было большое и круглое, блин с маленьким носиком посередине, но глазки радостные и голос глубокий, грудной, интимный, такой, как будто она и его украла, выменяла у порядочной женщины, у старой певицы какой-нибудь.
— То-то же, — сказала Дарья Михайловна, — никогда не хотел признавать за мной никаких достоинств, ужасный человек. А я все равно ваша старинная поклонница, была и осталась.
Жена ему рассказывала, как в войну Дода прикатила на генеральской машине и предлагала подкормить дорогую Надежду Сергеевну в обмен на миленинские вещи. Дорогая Надежда Сергеевна голодала.
Петр Николаевич сказал:
— С художником вы поступили некрасиво. И мне вы, пожалуйста, больше не звоните. Я занят. Меня нет дома.
В этом обществе Катя бывала не раз, хотя художник старался ей втолковать, что в среде людей искусства не принято, чтобы муж и жена всюду ходили вместе, как шерочка с машерочкой. Она шла, да еще надевала белое платье. Ее подтянутость и чистота достигали той степени, когда женщина кажется почти ненастоящей, не живой.
Муж насвистывал простой мотив, шаркал подошвами растоптанных мокасин и был насмешлив.
— Ты, как я понимаю, готова. При полном параде. Кто это тебя научил так по-идиотски причесываться? Мы можем вытряхиваться? Надеюсь, я тебя не шокирую? Я ведь тоже теперь чист как голубь.
Последнее относилось к тому, что она без спросу выстирала его джинсы. Любимые штаны полиняли, по ним протекли голубые полосы, и они стали похожи на немую карту, полную тайной географической красоты. Свитер, связанный из грубой латышской шерсти, стянутый узлом вокруг шеи, висел на спине как пиратский флаг.
— Боже, как ты копаешься, — причитал он, хотя она была готова раньше него. — Ты не можешь побыстрее? Ехать так ехать.
Ехать — вознестись с пятого этажа на двенадцатый в лифте, где зеркало отразило его лысеющую голову рассерженного апостола, его нереспектабельную фигуру бродяги в живописных лохмотьях и ее аккуратную точеную головку, как будто отлитую в серебре, ее одежду, выражающую уважение к окружающим.
На двенадцатом этаже помещались мастерские, просторные комнаты с балконами или без них.
Коридоры пахли масляной краской, нитроглифталевыми лаками, надеждами, новосельями. Двери не запирались, новшества перенимались. Слесари, плотники, гости были общими, как хлеб и спички, как чай и кофе, как содержимое бутылок и консервных банок. Дух коммуны был могуч, прекрасен и недолговечен. Впоследствии ему предстояло уйти в другие места, к другим людям, в другие коридоры. А здесь закроют двери, поделят гостей и слесарей, угощенье станет необщим, неодинаковым, и, если в одной мастерской покрасят стенку, то в другой обдерут краску и обнажат штукатурку, если в одной повесят светильник, найденный в палатке утильщика, в другой оставят болтаться голую лампочку на шнуре.
Но и тогда они останутся современниками, как определяют после смерти тех, кто при жизни делил молодость, зрелость и старость, в дружбе ли, во вражде ли, неважно. Эти пока делили молодость свою, кооперативное жилье, а последнее время начинали делить славу и деньги.
Был чей-то день рождения, к которому присоединили еще чей-то день рождения, но все это не имело значения, истинной причиной встречи была общность профессии, территориальная близость, клуб интересов.
Стол прекрасен, как натюрморт. Что-то исконно русское с примесью голландского. Использован нежный зеленый цвет молодого лука и салата на теплой медовой поверхности из чистых струганых сосновых досок. Разбросаны с тщательной небрежностью золотые деревянные ложки, золотые плетеные туеса. Цветут жостовские подносы, синеют кувшины Гжели. Дешевое вино разлито по огромным бутылям. Изобилие, но не богатство. Кто-то принес коричневых, с костра и дыма рыбешек и свалил кучей. Катя хотела разложить их на блюде, ей не дали.
Здесь пируют художники и стол сервируют они.
Пируют — на столе лук, Чеснок, соленые лиловые лаково блестящие грибы для тех, кто не боится отравиться. Никто не боится. Главное украшение стола — моченая брусника, пахнущая северным лесом, откуда и все мы, все они, лесные, бородатые, голубоглазые, путешественники, обитатели двенадцатого этажа.
Хозяин мастерской, Женя Кузнецов, показал гостям икону.
Небольшая, сгнившая по краям доска, вся словно из мелких осколков, как мозаика, которую составили века, и в то же время свежая, как написанная вчера. В ней беспокоящая странность, требуется к ней сторожиха — старушка в меховой телогрейке, чутко спящая на стуле у входа, или ей место в музее подделок, если таковой существует?
— Ну, знатоки? — спросил хозяин. — Ну что?
— Н-не знаю, — протянул Арсений. — Чегой-то не пойму.
— Красиво, — ласково сказала Лариса Морозова. Она дружила с Кузнецовым и не хотела ругать его икону.
— Интересно, откуда она, — сказала Катя, убежденная, что иконы, какие бы они ни были, должны висеть в церкви, а не в мастерских художников и в их квартирах и в квартирах их друзей.
На двенадцатом этаже относились к иконе как к произведению искусства.
Лариса ответила Кате:
— О, милостивый боже, она прекрасна, как цветок или дерево, которые прекрасны сами по себе, ни от кого, ни от чего не зависят. Дерево дано нам, и эта икона дана. Чтобы мы восхищались и чувствовали себя счастливыми. Я смотрю на нее и думаю: кто из нас, из вас, товарищей моих, мог бы так написать? О, я верю, я верую в вашу талантливость, в ваше предназначение, а эта божественная картина в ее наивности пусть будет напутствием и предостережением…
Она могла так трепаться очень долго, практически бесконечно, и ее товарищи, добрые люди, не умеющие говорить, хотя умеющие рисовать, слушали ее и не прерывали. Никто потом не мог пересказать ее выступлений и докопаться до смысла. Никому и не требовалось. Двенадцатый этаж проживал этот год в терпимости и снисходительности, в свободном развитии индивидуальностей, под особым сочетанием звезд и знаков.
— Потрясающая все-таки девка! — сказал Кате художник, задавая ей очередную невыполнимую задачу — разделить и это его заблуждение.
— Чем? — ангельским шепотом спросила Катя. — Извини, я не понимаю. Объясни.
Он развел руками.
— Умная? Хорошая? Талантливая? — продолжала допытываться Катя, прекрасно зная, что Арсений скорее проглотит язык, чем назовет талантливыми те букеты цветов, которые рождественскими и пасхальными открытками время от времени легко, несмущенно и серийно вылетали из рук автора в руки покупателя.
— Не будем об этом, — многозначительно уронил он, намекая на что-то, что понять могли лишь мужчины. Это составляло их тайное знание и тайное братство, причиняло страдания первой жене художника, но не особенно тревожило вторую. Первая, легковерная, неизменно попадалась на эту дешевку. Катя же считала, что грешники грешат и молчат, а хвастаются болтуны с комплексами неполноценности. Она ничего не выясняла в отличие от первой, которая стремилась доискаться правды и на этом погорела.
— В самом деле, — согласилась она, — подумаешь, проблема. Не составляет, как говорится. Верно?
— Боже, покарай лингвистов, — воскликнул художник и отошел от нее.
Мало того, что Катя против правил всюду желала ходить с ним, она еще требовала, чтобы ее развлекали, разговаривали с нею. По ее милости он рисковал показаться смешным и жалким в глазах обитателей двенадцатого этажа. Тут жен держали на расстоянии. Двенадцатый этаж — место для работы, для творчества, не башня из слоновой кости, но бункер из стекла и бетона и уважения к личности. Его мадам на словах все признавала, клялась, что готова уважать двенадцатый этаж и его права, а на деле? Та первая тоже воевала и бесконечно нарушала и ничего не добилась.
Художник посмотрел издали на Катю. Решительность была даже в том, как она сидела в кресле-качалке и качалась, не стремясь ни к кому приклеиться, разговориться, не ища дружб и общений, не подлаживалась под общий тон. Но он человек двенадцатого этажа, ей придется с этим смириться.
Вразвалочку он направился туда, где Лариса, заведя оранжевые кольца на лицо, с упорством и однообразием, которые отличают великих проповедников, повторяла одно и то же:
— …клянусь… я готова отдать все, что у меня есть, а у меня ничего нет, только немного времени, сколько его отпущено, кто знает… категория времени… единица богатства, часть позади и капля впереди… капля времени… капля крови…
Она мне нравится, решил художник, находя волнующей ее диспропорциональность, грудь красивой сельской девушки, и узкие бедра подростка-спортсмена, и кастрюльно-медные волосы, нейлоновое происхождение которых осталось для него неразгаданным.
— Ларочка, браво! — крикнул он, но она не посмотрела на него.
Она в последний раз провозгласила себя главой школы, на знамени которой стояло одно местоимение «я», и заскучала, затосковала, сползла по стене на пол и там затихла с сигаретой.
Кроме нее, никто из обитателей двенадцатого этажа не заявлял так откровенно своих претензий, хотя, расставив столы и набив в стены тучи гвоздей, многие начали задумываться о будущем.
Пока одни обменивались прялками и медными обломками, сооружали книжные полки, пришпиливали фотографии кинозвезд и собак, другие работали. В первый год существования двенадцатый этаж уже знал своих работников и своих лодырей, своих коммерсантов, своих донжуанов. Сложнее было разобраться с талантами. Все были живые, молодые, делали гимнастику с гантелями, выпрашивали авансы, громко смеялись, говорили глупости… До персональных выставок им было далеко.
Двенадцатый этаж был щедрым авансом, если вспомнить о бездомных художниках Монмартра и других, рисующих углем на тротуарах иных столиц. Двенадцатый этаж означал рубеж.
Один из гостей, невысокий молодой человек, с мягкой золотисто-желтой бородой и ясными синими глазами, подошел к Ларисе. Наверно, его привлекло то, что она сидела на полу. Он нагнулся к ней и вежливо поздоровался. Лариса обрадовалась. Где-то в видимом ею будущем уже существовал коричневый и белый период творчества этого мальчика, он был талантлив.
Лариса сказала ему:
— Костик, приходи ко мне и работай, сколько влезет. Тебе никто не помешает. Меня целый день дома нет. Квартира двухкомнатная.
— А вы где?
Он стеснялся говорить «ты» этой важной персоне, сидящей на полу, красиво, лилово одетой, считая ее каким-то начальством. Он только не совсем представлял себе, почему они так хорошо знакомы, когда и где это случилось, и конечно уж совсем не мог объяснить, почему эта незнакомка показалась ему трогательной и беспомощной девочкой, которую он должен спасти. Он помог ей подняться с пола.
— Где же вы? — переспросил он.
— В музее, — чуть обиженно ответила Лариса. — Могу тебе хоть сейчас вторую пару ключей дать.
— Я потеряю, — отказался он.
— Ты же знаешь, где я живу, ты у меня был, пил чай, — настаивала она, но ему казалось, что это ошибка, женщина эта ему незнакома и неприятна. Но в следующий миг он видел ее белое серьезное лицо, оно молило о спасении. Лиловое гляделось фоном человеческой драмы.
— Очень странно, — удивлялся он.
— Ладно, — отступилась Лариса, — пусть. Я хотела помочь, не хотите, не надо.
Он опять удивился. Она хотела помочь? Что это значит?
— Я приду, — пообещал Костик. — Очень скоро.
Именинницей была жена Евгения — Софа. Ранняя седина и морщины делали ее похожей на маму любого из присутствующих и даже на бабушку, которой пришла оригинальная мысль посмотреть, как веселится молодежь. Эту молчаливую добродушную женщину двенадцатый этаж уважал. Ее называли «наша Соня» и «наша радость» и даже «наша мама». Секрет ее успеха заключался в том, что, согласно легенде, она пришла в мастерскую к мужу один или два раза за все время. Мечты двенадцатого этажа об идеальной жене стихийно воплотились в этой усталой, рано состарившейся Соне, у которой от былой прелести и юности сохранились только крутые лихие брови, как знак качества.
— За тебя, София, за умную, мудрую, — провозгласил Арсений, озираясь на свою собственную немудрую, на крошечного испуганного и бесстрашного, глухого, слепого офицерика, из тех, которые не сдаются. — Помню, как вы жили еще на Рогожке, в одной комнате, близнецы орут, Эжен тут же прикнопливает свои листы, Софа в лыжном костюме, всегда народ, все веселые. На стенах у вас висели театральные афиши, помню эти афиши… На обед каждый день макароны с сыром… хорошие были макароны…
— Да, очень, — согласилась Соня с интонацией, в которой стоило бы разобраться, да поздно. Все уже решено, постановлено, других кандидаток на ее место не имеется. Точка.
Лариса сидела рядом с Катей, пила холодную сырую воду и ничего не ела. Хорошо знала, какая беда еда и во что обходится по рассеянности проглоченный кусок булки.
— Поела мясного, а теперь живот болит, — пожаловалась Лариса. — Как это люди каждый день мясо едят, бедные.
— А вы травки попейте, — посоветовала Катя.
— Я пью. Вы что пьете в таких случаях? — поинтересовалась Лариса.
Настои трав индивидуальны, как люди, которые их составляют и пьют. Истинные травники всегда творческие личности.
— Я не пью, я еще только собираюсь, — засмеялась Катя.
— А как моя прялочка поживает? — спросила Лариса у хозяина мастерской детским, умильным голосом. Она давно пыталась выманить у него его единственную прялку.
— Моя, — поправил Евгений. — Так она тебе нравится?
— Я по ней умираю.
— Ладно, там видно будет…
— Подождем, мы люди простые, без хитростен, — смиренно сказала Лариса.
Евгений засмеялся.
— Любим искусство русское народное, — заключила Лариса и умолкла.
Она скучала. Речи произносила не она, не про нее, на нее никто внимания не обращал. Вечер на глазах перерождался в именинно-семейный. Бородатые разбойники они только на вид. Летать они не умеют. Телезрители.
В довершение ко всему явился этот старый Петр Николаевич, которого она терпеть не могла прежде всего потому, что он ее не терпел, и тоже, подлаживаясь под общий тон, стал вспоминать, как хорошо было в той коммунальной квартире на Рогожском валу, какие были макароны, какие были надежды и как все были молоды и хороши, из чего напрашивался вывод, что теперь они хуже и старше, а главная беда жизни — их мастерские, их двенадцатый этаж, который они получили, но ничем пока не заслужили. Двенадцатый этаж, как бельмо на глазу, всех волнует… Плюс дежурная шутка — вспомним о не знающих, где переночевать, собратьях с Монмартра.
Он так не говорил, но ей надо было к чему-нибудь прицепиться.
Она вскочила с места, топнула ногой, обтянутой сапогом, и обрушилась на старика:
— Какой ужас! Какой грех! Какая печаль! Отвратительно! Стыдно! При мне не смейте так говорить, запрещаю вам! Запрещаю всем!
Она перевела дыхание, сбавила темп.
— Однако это не ново, отнюдь, отнюдь. Подобные вдохновляющие речи мы слышали от завистников наших и от друзей наших, чьи имена здесь можно не называть. Пристало ли вам повторять за ними? Или вы и есть они? К чему только, помилуй бог, эта симпатичная шутка насчет собратьев, такая свеженькая? Она что? В общую копилку юмора? А что такое двенадцатый этаж? Что это, если не соединение железобетона, кирпича, некоторого количества штукатурки, краски, лака и малого вдохновения, спящей архитектурной, строительной и дизайнерской мысли. Или двенадцатый этаж символ? Уже не талантливости, по-вашему? А в лучшем случае, ловкости, приспособленности, если не худших грехов? Вы не уважаете двенадцатый этаж, хотя я не знаю, за что его можно не уважать. Бедный он, никто его не любит, он как бельмо на глазу, но в то же время, сознайтесь, без него было бы скучно вам, знатоку Пушкина и девятнадцатого века. А двенадцатый этаж, он двадцатый век, хочется вам или не хочется. И да здравствует двадцатый век!
Ее грубый, хамский тон вызвал замешательство. Что сказал старик, да и что он мог сказать? За дружеским столом у художников он всегда вел себя как бог, как отец, со всеми приветлив и справедлив. С ним интересно, он не зануда. Петра Николаевича любили, вкус его безупречный ценили, его интеллигентность, открытое сердце. Он любил молодежь, молодежь любила его, — расклад ясен.
Что случилось, она заболела? — так обычно спрашивают люди, когда придуманный ими человек вдруг сворачивает с придуманного для него пути и начинает переть совсем в другую сторону. Никто ничего не понял.
Старик тоже ничего не понял. Он побледнел, лицо его дрожало.
Катя подбежала к нему, обхватила за плечи и крикнула обидчице, всему столу, всему двенадцатому этажу:
— Как вы смеете? Я не позволю никому!
И сразу поднялся шум и не стало дня рождения и той умиленности, в которую они погружались, как в теплую ванну. Не стало ванны и кафельных стен, вообще не стало стен, ветер гнал по площади мусор, обрывки бумаг, окурки, песок, пыль.
— Мы уходим! — крикнула Катя голосом, неожиданным для столь миниатюрного создания.
— Нет! Вы не уйдете! Или мы все уйдем! — раздался хор голосов.
Обычно разобщенные и тихие жены двенадцатого этажа окружили Катю, стали успокаивать Петра Николаевича, кидая на Ларису возмущенные взгляды.
А та сидела с видом человека, которого не поняли. Впрочем, она была полна неуважения ко всем, и у нее были железные нервы.
Такую нельзя обидеть, оскорбить. Жены подняли визг? Пожалуйста, она подошла и опустилась перед Петром Николаевичем на колени, стала просить прощения в книжных, высокопарных выражениях.
У него срывался голос, он волновался, она была совершенно спокойна и произнесла речь, в которой осудила себя.
И двенадцатый этаж, одураченный ею, хотя состоял он совсем не из дурачков, вернул ей свое расположение.
К ней привыкли, снисходительно посмеивались: Лариса — говорящая женщина. Несколько экзальтированна, но это простительно, нервы городские. Наконец, она художница, пусть ее сюжеты гераньки, но и геранькой можно что-то выразить. Не всем нравилось ее коллекционерство, но, в конце концов, кому какое дело?
— Ладно, забудем, запьем, — посыпались предложения, и вечер покатился дальше, довольно гладко и привычно, хотя, как водится, праздник все равно стал вскоре антипраздником, посудой, которую надо перемыть, и ссорами, которые надо позабыть.
Катя удивлялась, и еще долго ей предстояло удивляться обитателям двенадцатого этажа.
Жизнь была к ним на удивление щедра. Мир как чудо, как большой золотой шар, внутри все тоже золотое, шар летел, и они в нем летели… Жизнь расстилалась улицами города, свежестью и зеленью лесов, неповторимостью деревень, вечно бередящих сердце художника. Жизнь дарила им белую бумагу, необозримые снежные ее километры и грубый благородный зернистый репинский холст, хитрые новомодные фломастеры, удручающе недолговечные, и старые надежные пузыречки разноцветной туши — крошечные горящие фонарики. Жизнь дарила им сотни новых монографий об искусстве, отпечатанных в лучших типографиях мира, на высоком уровне полиграфии, и старые книги на еще более высоком уровне.
С материнской щедростью отвела им весь Север, Архангельск, Псков, Новгород, Вологду, Тотьму, Центральную Черноземную область с деревнями и городками, подарила Киев с Лаврой, Ленинград с окрестностями, Самарканд, Бухару, Крым, Кавказ… Они все брали: лодки, костры, ружья, ножи, прялки, рушники, самовары, сундуки, возможность ехать поездом, лететь самолетом, сплавляться по реке на плоту; Брали юг и север, восток и Запад, брали легко, естественно, как свое. Отдавать? Это потом. Некоторые отдадут сполна, а некоторые так и будут — брать, брать, брать.
Катя начинала понимать расстановку сил, немыслимые привилегии двенадцатого этажа, бедность его и богатство, окаянную его прелесть, странные его вольности.
— У тебя видик, мать, я тебе доложу, — насмешливо заметил художник как раз в тот момент, когда Кате казалось, что она — само дружелюбие.
— Не знаю, чего ты хочешь от меня, я веселая и довольная, — ответила Катя. — Какой у меня видик?
— Такой, что ты сейчас беднягу Лару живьем сглотнешь, и такой, вроде-ты специальность переменила, научную работу решила писать, под названием «Двенадцатый этаж». Всех тут научно изучишь, запишешь, проана-ли-зируешь и сделаешь выводы, доцентиха. Сделаешь выводы?
Последние слова художник произнес так презрительно, что Катя засмеялась. «Если не психовать с ним заодно, то можно еще смеяться», подумала она.
— А на самом деле я не изучаю, а участвую. На равных.
— Господи, — простонал художник, ощущая Катино спокойствие как предательство. — Откуда ты свалилась на мою голову?
Катя улыбнулась.
— Вы про меня говорите?
Лариса подошла любезная.
— Катя, приходите ко мне, у меня есть книжка, в ней портрет, на который вы поразительно похожи. Я вам покажу.
— Имеем комплимент? — спросила Катя и оглянулась на своего художника. Но художник на нее не смотрел.
— Катя похожа на портрет Элеоноры Толедской, Бронзино. Он находится в галерее Уффици, — вмешался Петр Николаевич.
— Все вы старые комплиментщики и донжуаны, — засмеялся художник.
— Бронзино? — спросила Лариса. — Между прочим, на днях промелькнул один Бронзино.
— Да-а, — сказал Евгений, — я видел… этого Бронзино. Как же, как же.
— А почему я ничего не знаю? — удивился художник. — Где? Когда? Какой Бронзино?
— Ну пожалуйста, Арсений, не заводитесь, — миролюбиво ответил Петр Николаевич. — Это такой же Бронзино, как я китайский император.
В этом невероятном мире, где жил двенадцатый этаж, все могло быть. И Бронзино тоже, художник это знал. С ним, правда, чудес не случалось, ему ничего такого не попадалось. Он не стремился к громким именам, но Бронзино особый случай, Бронзино, который так безупречно, божественно писал флорентийских патрициев, надменных, мужественных, исполненных достоинства и красоты. Перед портретом Козимо Медичи в Музее изобразительных искусств художник стоял много раз и помнил плечи, и руки, и мягкую бороду, всю позу. Когда он думал о портрете, у него сбивалось дыхание.
— Какой портрет-то, скажите толком, мужички, — просил он. — Ну ты скажи, Лариса, ты же первая начала.
— Мужчина в черном, с цепью, — сжалилась Лариса.
Художник закрыл глаза и потер виски. Воображение нарисовало уменьшенный вариант того портрета, хотя там цепи нет, и одежда не черная, но черного и там много, живописец любил черный цвет и писал его часто.
— Сколько стоит? — спросил художник.
— Стоил. Недорого, — засмеялся Евгений. — Сто рублев. В магазине.
И все засмеялись.
Художник понимал, что ведет себя глупо и неприлично, но ничего поделать не мог. Хорошо, пусть не Бронзино и к Бронзино близко не лежал, но откуда-то возникла такая легенда? Он не такой гордый, как Лариса-искусствоведка. Ему годится то, что она не берет. Кто-то все равно купил это за Бронзино, кто-то, у кого нашлось сто ре, в нужном месте, в нужный час. Даже если копия того времени…
— Прекратите, Арсений, — прикрикнул на него Петр Николаевич, который читал все его переживания, как книгу с картинками, и сердился и жалел его, молодого, глупого, не умеющего владеть собой, властвовать собою, то, что так хорошо умели модели Аньоло Бронзино.
— Что, братцы, это действительно было похоже? — попробовал улыбнуться художник, показывая, что все миновало, он уже способен на эту тему шутить.
— Пря-амо, сейчас, — буркнул Евгений.
— Ты так думаешь, что кругом одни сплошные идиоты. Похоже ли? — спросила Лариса презрительно. — В том-то и дело, что похоже. Типичный Бронзино, так бы я сказала. Устраивает?
Все опять засмеялись.
«Они из него дурачка делают, — подумала Катя, — а он подставляется».
— Я ухожу, — сказала Катя, — мне утром вставать рано, а двенадцатый этаж может дрыхнуть. Когда вы все в журнал приходили, а я была новенькая, младший редактор, на вас смотрела снизу вверх, все вы были симпатичные, а теперь я вас что-то не пойму.
— По-моему, ты начинаешь склоку, — мрачно отозвался художник.
— Да. Начинаю.
— В наше время женщина не проблема, а беда, — сообщил художник.
— И мне пора, — сказала Лариса, — я тоже человек раннего вставания.
Она надела милицейский тулуп, перетянулась кушаком, стала похожа, на удалого ямщика, который сейчас взмахнет вожжами, гикнет, свистнет и помчится по Москве и Подмосковью, а поедет назад — в санях у него уже будет лежать Бронзино, да не тот, сомнительный, а настоящий, подлинный, великолепный.
— Ты когда придешь? — спросила Катя у мужа.
— Не будем договариваться. Приду когда приду.
Он произнес это довольно миролюбивым тоном, но Катя покраснела, «где был и когда придешь» спрашивать нельзя, у нее сорвалось случайно, опять ошибка.
— Лапкин-драпкин, я приду.
«Лапкин-драпкин» — признак нежности, чем она ее заслужила, она не знала.
Он обязательно хотел познакомить Катю со своей племянницей. Ему казалось, что он хранитель каких-то последних прекрасных знаний и они кончаются. Может быть, глупости вроде засушенных лепестков в книгах. Пусть, не всем умными быть.
Петр Николаевич набирал номер Наташи Милениной, которая никогда дома не сидит. Подруги, друзья, театры, кино, а теперь новое увлечение — туризм. Может, ее прабабки за нее дома отсидели, впрочем, тоже, наверно, не особенные домоседки были. У него было чувство, что он их знал, прабабок этих двоюродных, троюродных, и был в них влюблен, и до сих пор влюблен, вот дурость, и радость, и тайна, которую надо хранить, потому что никто не поймет. Но как попадется человек, способный понять, сразу надо с ним поделиться чепухой этой, лепестками засушенными, тогда не пропадет, не умрет вместе с ним, а останется. Катя как раз такой человек.
Наташа сказала, когда он ее; наконец поймал по одному из служебных телефонов:
— Ах ты боже мой, дядечка, какие китайские церемонии. Да приходите, когда хотите, с кем хотите. Как будто впервой. Мало я, что ли, ваших опекаемых видела, которым вы головы морочите, а они вам верят и слушают, развесив уши. Я уж соскучилась без вас, без ваших фантазий. Только пообещайте не делать из меня музейный экспонат, я сейчас особенно для этого не подхожу, похожа на черта. Уезжаю в экспедицию на все лето и вообще не знаю, когда вернусь, может быть — никогда. Чего я тут не видала, а там — солнце, ветер, полынью пахнет. Как зовут вашу новую жертву?
Он побрился, надел вельветовую куртку, шелковым платком обмотал шею, стал выглядеть как собственная фотография двадцатилетней давности.
— В вас влюбиться можно, — польстила ему Катя.
— Было. Влюблялись, — скромно ответил он.
Умение так празднично выглядеть — особое мужское свойство. Может быть, от сознания, что твой вид есть твой долг женщине.
Был небольшой мороз, очень светлое небо, бодрящая свежесть, один из прекрасных московских зимних дней, которые почему-то стали редки. Или так кажется? А между тем такие дни и есть Москва, и нежный запах свежести Москва, и неповторимые развороты некоторых улиц, ничем, может быть, не примечательных, лишь тем, что они — Москва. Город любишь, как человека, любишь потому, что любишь.
Петр Николаевич купил целлофановый кулек с цветами — две тяжелые, как виноград, грозди гиацинтов, голубую и розовую, с нежным запахом. Он был чувствителен к запахам и внимательно посмотрел на Катю, как она изумляется цветам или спокойна, равнодушна, современный человек. Лицо современного человека было розовое, как гиацинт, и спокойное. Он спрятал цветы под пальто.
Удачно совпало, и Наташа дома, и Катя свободна. А вдобавок весна в этот день пробивалась сквозь зиму, снег и лед, как запах гиацинтов сквозь драповое пальто.
— Чувствуете? Я чувствую весну, как какая-нибудь там букашка-муравей, под листом, под корягой. Чувствую, что-то хорошее будет, а что-то — это весна… Мы с вами подходим к дому, где Пушкин жил в тысяча восемьсот тридцать первом году. Здесь у него бывали Денис Давыдов, Языков, Баратынский, Вяземский и, конечно, Нащокин Павел Воинович. Гостиная была обклеена обоями под лиловый бархат с выпуклыми цветами. Его первая квартира… А следующий дом — мы пришли.
Молодая женщина выглядела так, как будто играла в снежки, где-то бегала и сейчас опять побежит.
Гидом быть она не захотела. То, что висело в ее доме на стенах, имело к ней самое непосредственное отношение, но ее не интересовало. Чудесные предки, верно. Но люди склонны переоценивать предков, особенно в последнее время. Ей стало скучно, когда Петр Николаевич подвел Катю к портретам и стал рассказывать, кто на них изображен.
Она присела перед зеркальцем у туалета с намерением причесаться. Помахала гребенкой, помахала щеткой и встала… Темно-синие волосы торчали, как у шестиклассника на большой перемене.
Предки, нарисованные с разной степенью искусности и искусства или изображенные на старых фотографиях, тепло укутанные в бархатные рамки, взирали на наследницу благосклонно. У многих из них тоже были такие лица, как будто и они что-то натворили.
Миленина поставила цветы в воду, стала накрывать на стол. Она явно боялась, что ее отвлекут от дела и о чем-нибудь спросят. Она колола сахар, как колют орехи, потом стала резать хлеб, сыр и вообще крошить всю еду, казалось, она собиралась из всего, что было в доме, сделать салат.
Петр Николаевич обратился к ней:
— Наташенька, у тебя был другой портрет. Я его не вижу.
— Музей выпросил.
Петр Николаевич снял со стены фотографию грустного генерала в коричневой, местами порозовевшей бархатной рамке.
Миленина подошла.
— Дядя Саша. Девять человек детей. Храбрый безрассудно. Добрый, благородный, милый. Пупсик. Давно умер.
— Вот так она рассказывает про своих знаменитых родственников, — сказал Петр Николаевич. — Этот дядя Саша, пупсик, был прогрессивнейшим деятелем государства Российского.
— А как я должна про них рассказывать? Встать в позу, завернуться в римскую тогу? Они были замечательные, умные, просвещенные, преданные отечеству… их любили… и они любили. И умерли. Все как один, закончила она, смеясь, и опять удрала, туда, где ее ждали, где шла жизнь без портретов, без старинной мебели, без желтоватых иссыхающих бумаг. Наташа давно хотела отдать их Петру Николаевичу, но он считал, что они вместе должны их перебрать. Она не спорила, бумагам, видно, еще долго предстояло лежать на прогнувшихся книжных полках.
Большая комната спокойно, естественно вместила два с половиной столетия и не казалась перегруженной. Историческое имело свои места на стенах и у стен, а современное: сумка Аэрофлота, бархатные брюки, пестрый платок, журналы, газеты, сигареты — без закрепленных мест сбивалось к столу и хозяйке. Комната была как город с современным центром и историческими окраинами.
Петр Николаевич стал описывать достопримечательности. Миниатюры, акварели, гравюры из тех, что висели пониже, снимал с гвоздиков. На обоях открывались ровные темные пятна. Катя внимательно осматривала эти пятна.
— Не слушает, — обиделся Петр Николаевич.
Он вел экскурсию, старался, выдавал эрудицию, был блестящ, воодушевлен и внезапно обнаружил, что слушатели изнывают от скуки.
За столом у него еще больше испортилось настроение. Женщины разговорились и болтали, тратили драгоценное время неизвестно на что.
Общего отношения к шнурованным высоким сапогам оказалось достаточно, чтобы, еще час назад незнакомые, они стали вести себя как подруги детства. Кстати, он всегда знал, что стоит познакомить людей, как у них начинается отдельная жизнь, они забывают того, кто их познакомил.
Он молча пил чай.
Он хотел показать Кате этот дом, потому что старина тут была теплая, живая, а историческим — все, любая мелочь, даже ракушка, которую какой-нибудь дядя, пупсик, не поместившийся на стене, привез из путешествия на Цейлон в тысяча девятьсот десятом году. Петр Николаевич здесь все знал наизусть. Однако сегодня, снимая со стены акварели, он обратил внимание на одну, которой раньше не было, Наташа ее, видно, откуда-то вытащила. Акварель была подписная: Максим Воробьев, Петербург. Виды Петербурга теперь уже редко встречаются. Акварель немного выцветшая, серенькая, тронутая невидимым розовым. Лодка с цепью. Адмиралтейство. Небо. Вода. Розового как будто нигде не было, но все-таки оно было…
— Натали, откуда она? Вон та акварель.
— Кто? Что? Не знаю, — ответила Миленина голосом, каким шестиклассник отвечает на вопрос, кто разбил стекло.
— Ее раньше не было.
— Была.
Катя посмотрела, куда показывал Петр Николаевич. И маленькая картинка отделилась от стены и поплыла к ней с лодкой, с водой и небом, с прозрачностью и легким туманом, с часом, когда кончается день и начинается вечер, с весной, которая еще не наступила, с ожиданием чего-то, с обещанием, с вечностью, с безнадежностью, с Сенатской площадью, с Петропавловской крепостью…
Удивительно, как она ее не увидела, зато теперь видела только ее.
— Максим Воробьев, его сюжет, его Петербург, — сдержанно пояснил Петр Николаевич.
— Как же могло так все сохраниться? — спросила Катя, обводя взглядом комнату.
— Обстановка из имения, — ответил Петр Николаевич.
— Во время революции крестьяне собрали вещи в доме, погрузили на подводы и привезли сюда к маме, в Москву, — сказала Миленина.
— Очень просто, — комментировал Петр Николаевич с таким видом, как будто сам руководил транспортировкой. — А дом был белый, с колоннами. Аллея. Парк. Пруды…
— Китайская беседка, — вставила Миленина.
— И отдельное кладбище.
— Кладбище у всех отдельное, — улыбнулась Миленина, — я его помню. И надгробья домиками помню, со странным названием — голубцы.
— У вас должно быть глубокое чувство истории, — сказала Катя.
— А у меня его нет, — весело отозвалась Миленина и встала из-за стола, — мои дорогие, я должна собираться в темпе, одеваться и бежать сломя голову на работку. Вы сидите, допивайте чай, ни на что не обращайте внимания.
Она загремела ящиками, раскрыла огромные военные ворота шкафа-башни, они заскрипели, весь старинный город пришел в движение. Гремя, катились повозки, шла, приплясывая, пестрая толпа цыган, от которой вдруг отделилась одна цыганочка и умчалась куда-то с ворохом тряпок, стащила их у самой себя.
Убежала девчонкой, самой отчаянной в таборе, вернулась женщиной средних лет, готовой к прохождению службы, скромной, тихой, чуть подкрашенной, вязаный шлем закрыл темно-синие вихры.
— У меня еще несколько минут, — сказала тихим голосом тихой женщины и присела к столу.
— Натали, ты опять без денег? — спросил Петр Николаевич.
— Всегда, — последовал ответ.
— Продолжаешь свои глупости?
— Дядечка, все равно вы меня не переделаете.
— Что ты задумала?
— Ее.
Она показала на маленький поясной портрет, скорее даже этюд. Девочка с розочкой в руке смотрела с него доверчиво и серьезно, совершенно беззащитная, вечных Двенадцать лет.
«Она свихнулась, такой портрет нельзя продать, — подумала Катя, — это дикость».
— Один прелестный грузин его у меня выпрашивает, — сообщила Миленина. Ходит за ним не знаю сколько времени.
— Наташа, я дам тебе денег, обещай прогнать прелестного грузина и не трогать портрет.
— Устраиваем очередную трагедию, — засмеялась Миленина.
— Обещай, — настаивал Петр Николаевич, — послушайся хоть раз. Ты не должна этого, делать. Ты и так все уже размотала, ничего не осталось.
— А мне ни-че-го не надо, — тихо и внушительно произнесла Миленина, ни-че-го. Я всю жизнь нефть ищу. Предсказываю, вычисляю. Вот только что меня интересует. Я неф-тя-ник. А меня из-за вас с работы уволят, это точно, — пошутила она и надела пальто, которое прибавило ей еще года три-четыре. — Приходите ко мне, — сердечно пригласила она Катю и посмотрела глазами девочки с розочкой, вечных двенадцати лет.
На лестнице, когда спускались, она обняла Петра Николаевича, сунула ему в руки бумажный пакет, засмеялась и убежала.
Петр Николаевич развернул бумагу — это была акварель с лодкой.
— Я знал, — произнесен.
— Она выполнила ваше желание, — сказала Катя с легким осуждением в голосе, достаточно, разбираясь в проклятой проблеме: коллекционеры и их желания.
— Не беспокойтесь, я ее отдарю.
— Она этого ждет?
— А при чем тут ждет или не ждет. Ей ничего не надо. Того, что ей надо, у меня все равно нет.
— Что это?
— Будем теперь чтокать… Я сам не знаю. Счастье. Любовь. Покой. Наоборот, бури. Молодость. Нефть, может быть. Свободное время. Красивые платья. Здоровье… Того, чего у нее нет и у меня нет. Зато у меня есть одна хорошая вещь, и я ей ее подарю. Я вам хотел подарить, но я вам что-нибудь другое подарю. Или это, я еще не решил. И денег ей дам, я на днях получаю.
— Почему она хочет продать портрет?
— Может быть, он ее чем-нибудь раздражает. Она на него очень похожа, а он ведь такой, несколько жалобный. Не знаю. Деньги нужны. Я очень огорчен.
— Она ведь работает.
— И нельзя сказать, что она предков не ценит. Но она совершенно не желает от них зависеть. Они сами по себе, она сама по себе. У нас были родственники, которые сделали своей профессией принадлежность к роду, такое своеобразное иждивенчество. Она — нет. Хотя при случае может похвастаться и даже что-то рассказать. Тогда я с удивлением обнаруживаю, как она много знает о семье, о бабках и прабабках. Да, боже мой, с подробностями, деталями, как заправский историограф. А на вещи плюет. У нее есть ящики и сундуки, которые она не открывала по десять лет. Иногда она устраивает генеральную уборку, это самое страшное. Я ее просил разобраться с бумагами, нет времени. Она просит меня их забрать. Я заберу. Кончится тем, что заберу.
Петр Николаевич раскраснелся. Он все время волновался, пока был у Милениной, расстроился из-за портрета, из-за акварели, из-за неразобранных бумаг, у него заболел затылок. Катя остановила такси и отвезла его домой.
Дома он лечь не захотел, выпил чаю, его отпустило.
— На улице было холодно, — пожаловался он. — Не моя погода.
А на улице не было холодно, только свежо, как на акварели, где вода и небо вместе. В Москве иногда тоже бывает: вдруг покажется, что море недалеко.
— Ну, я все-таки решил, — сообщил он и вытащил из комода крошечный конвертик из голубого бисера, открыл его и положил на стол сережки зелененькие, жемчужный бантик и матовая зеленая капелька-слезка.
— Нет такой женщины, которой бы они не пошли, — сказал он. — У вас проколоты ушки?
— Вас не обидит, если я скажу правду? Не проколоты. Я ношу клипсы.
— Бабки наши носили серьги, никаких клипсов не знали. А нравятся? Они, видите, немного разные, один бантик побольше, и слезки разные, неровные. Это хороший признак, это означает, что они очень старые. Типичная Екатерина. А Наташе они пойдут?
— Очень.
Кажется, он готов был их разделить и дать по сережке им обеим, Кате и Наташе.
Он прилег на диван. Катя закрыла его пледом и вышла в коридор. Вернувшись, она сказала!
— Сейчас придет врач.
— Сегодня случайно не первое апреля?
— Я вполне серьезно.
Катя улыбнулась твердой своей улыбкой. Но в этом весь и фокус, три недостающих сантиметра роста оборачиваются характером и такой вот улыбкой.
— Слава богу, нет таких врачей, которых можно пригласить в это время дня. Я болен, и это дико неинтересно. Моя болезнь старость и глупость. Лучше разверните акварель, посмотрим на нее, порадуемся.
Катя выполнила просьбу.
— Там, на акварели, в Петербурге, тоже холодно и сыро, — сказал Петр Николаевич. — Надо рамку ампирную подобрать. У меня нет. У Наташи тоже нет. А купить негде. Раньше все это было в изобилии у антикваров. Живопись какая проходила через руки невежественных антикваров. Боже мой, невежественные понимали. Именно проходила, потому что предметы искусства всегда в движении. Как люди. Ваш Арсений это движение почувствовал и побежал, пытается догнать, поймать, остановить, взять в руки, а у него не получается, он не тот человек. А признаться вам, что я тоже коллекционер? У меня есть коллекция, она мне по наследству досталась, когда-то я не понимал, стыдился, потом гордился, потом забыл. А теперь все вместе — и горжусь и забываю, некогда вспоминаю — радуюсь. Надежда Сергеевна ее тоже любит, она у нее в шкафу лежит. Показать? Бисер.
Это были большие и маленькие куски ткани, а на них — бисерные гончие преследовали бисерных зайцев, бисерные турки курили бисерные трубки и бисерные турчанки тоже курили трубки. Бисерные арапчата прислуживали своим белым хозяйкам. Бисерные отчаянной бисерной храбрости гусары скакали на горячих скакунах, махали бисерными саблями. Бисерные дети водили хороводы, бисерные красавицы плели венки из синих васильков, а стариков там вовсе не было. Все происходило в бисерном царстве и государстве, среди сплошных бисерных цветов, в бисерных садах и парках, под бисерными небосводами, на бисерной голубой земле.
Посмотреть эти вышивки было как прочитать книжку, которую и читать не надо, все мы ее когда-то уже читали. Веселье спряталось в бисерных страницах этой голубой книги, осталось от той девушки, которая ее вышивала, смотрела в окошко, мыла волосы, ждала жениха.
Над Петром Николаевичем друзья посмеивались, несолидное дело — бисер. Темные люди, отвечал он, это не бисер, а слезинки и улыбки тех, кто жил до нас. Это их голоса, я их слышу. Вы не слышите, и мне вас жаль. Вы глухие и слепые, у вас одно достоинство — вы живые, но вы и этого не понимаете.
Катя перебирала бисерные картинки и думала, что жена Петра Николаевича, говорящая всегда что-то доброе и странное, и он сам, и его племянница, все из этого бисерного королевства.
Приехал врач. Вошел, как входят люди, знающие, что их ждут.
— Доктор Шебов, — представила его Катя.
И не стала объяснять, что он ее бывший муж, тот, от которого она ушла к художнику и его безумию. Петр Николаевич вскоре сам смекнул и вспомнил. И принялся разгадывать загадку, почему она это сделала. А загадка не имеет отгадки, нельзя отгадать, почему молодца меняют на немолодца.
Шебов был среднего роста, среднего возраста, обаяния — ноль, определил Петр Николаевич. Но восточного типа лицо значительно, нестереотипно.
Доктор задал больному несколько четких вопросов, так называемая теплота в голосе отсутствовала, как она отсутствует в голосе, объявляющем из вокзального радиоузла выход на посадку.
Его способность сосредоточения была такова, что не требовала никакой формы. У постели больного он поэтому казался почти случайным визитером, скучноватым незнакомцем, присевшим отдохнуть.
Он перелистал небогатые медицинские документы пациента, досье фаталиста, где собраны направления на исследования и рецепты некупленных поливитаминов. Потом слушал легкие и сердце, мял живот, прижимал пальцы к каким-то интересующим его точкам движениями, казавшимися почти беспорядочными и случайными, настолько этот человек не заботился о производимом впечатлении.
Виртуозность и на скрипке необязательно сопровождается локонами по плечам и взглядом, устремленным в белый потолок, и к роялю иногда подкатывается шарик, злоупотребляющий кондитерскими изделиями, ненужный залу до первого аккорда. То, что извлекает врач своей виртуозностью, не рассчитано на аплодисменты, но Петр Николаевич, чуткий на человеческую талантливость, почувствовал ее в этом враче.
Осмотр продолжался недолго.
— Почему вы не едите? — спросил Шебов, садясь в креслице «квин Эн» как на табуретку. — Вы истощены, вы об этом знаете?
— Еда невкусная, — ответил Петр Николаевич кокетливо. — Отвратительная.
— Не вся ведь.
— А что есть вкусного? — Петр Николаевич захотел размяться. — Мясо отвратительное. Куры надоели. Рыба? Но какая? Макрурус, нототения, хек, угольная, ледяная. Кому может захотеться съесть угольную рыбу? Я знал другие названия. Севрюга, лососина.
— Семга, — закончил доктор и закурил у постели больного, попросив разрешения. — Ну, какую-нибудь вам все-таки хочется, из серии А или серии Б?
— Никакую.
— Плохо, — сказал доктор и так посмотрел сердито на свою бывшую жену, как будто забыл, что она бывшая.
— Петр Николаевич любит крепкий сладкий чай со свежей булкой, — сказала Катя примирительно.
— Это не еда.
— Чай! — воскликнул Петр Николаевич. — По-вашему, это чай? А по-моему нет. Я помню, после войны кто-то привез из Китая коробку чая. На ней был нарисован цветок. Такой белый цветок, похожий на яблоневый, полный сказочного аромата, плавал потом в вашем стакане. Это был чай. Вы его, наверно, никогда не пили.
— Пили, — сказал Шебов, — но чашка крепкого бульона со свежей зеленью тоже ведь неплохо, согласитесь. Петрушка тоже своего рода цветок.
— Не хочу, — поморщился Петр Николаевич. — Бульон — это пройденный этап. Все бульоны выпиты. Все бифштексы съедены.
— Вот что. Вы должны чего-нибудь захотеть. Есть на свете салат «весна», фальшивый заяц, куриная котлета, печеночный паштет, пирог с капустой. Подумайте.
— Утка с яблоками и с крутонами. Крутон — это кусок жареной булки, который поплавал в жире.
— Отлично, — похвалил доктор все тем же теплым голосом диктора вокзального радиоузла. — Доступно. Не так уж дорого. Вкусно.
— Только я не соображу, какое вино к утке, — Петр Николаевич с явным удовольствием продолжал разминку.
— Любое. До коньяка включительно.
— Коньяк.
— Очень хорошо. Вы должны изощряться и придумывать, чего вам хочется, чего бы вы съели. Работать в этом направлении. Иногда это может быть манная каша с земляничным вареньем, в другой раз кусочек селедки с луком. Мед, творог, лучше домашний, сметана. Я вам назначу уколы.
— Уколы? — с комическим ужасом переспросил Петр Николаевич. — Я их не люблю.
— А их не надо любить, их надо делать, — ответил доктор. — В клинику хотите лечь? Поисследоваться.
— Чего-то не хочется. Умер бедняга в больнице военной, горько заплакала мать…
— Повторяю, вы истощены. И детренированы.
— Я? — Петр Николаевич казался польщенным. — Хотите, сейчас станцую? Мазурку? Полонез? Полонез неинтересно. Мазурку.
— Делайте гимнастику по утрам. Улучшится погода — гулять. Вы комнатный человек.
— Совершенно справедливо, — радостно согласился Петр Николаевич, как будто это был комплимент. — Мы сегодня гуляли.
— Он упрямый, — пояснила Катя, выйдя проводить доктора в коридор.
— Мне это вполне ясно.
— Запущен? — тихо спросила Катя.
— Похоже.
— Но ты говорил, что надежда на чудо остается всегда.
— Кто-нибудь у него есть?
— Жена, племянница, друзья.
— Объясни жене, что сейчас самое важное, чтобы он ел, не терял силы. С танцами, с песнями уговорить, заставить.
— Это все?
— Я бы врачом не мог быть, если бы не верил в чудеса, — сказал он и так посмотрел, что стало понятно, он еще не справился с разрывом, еще не прожил его, не прошел, не простил, не проехал. Тоску, нежность, непоправимость отразило его лицо, но тут же вновь оно стало азиатски-непроницаемым, закрытым, официальным, лицом врача, исполненным медицинской силы и медицинского бессилия. Он ушел, не задав больше никаких вопросов, предложив звонить ему в любое время. Уйти и не видеть Катю было ему пока еще лучше, чем видеть и разговаривать с ней.
— Слушайте, какой потрясающий парень! — закричал Петр Николаевич, когда Катя вернулась в комнату. — Убей бог, как вы могли его бросить, неужели таких бросают? Удивительно. Что он сказал? Только без вранья.
— Вы все слышали.
— Он, конечно, не весельчак. Но наш Арсюшка тоже не весельчак. Но это надо же, ни разу не улыбнулся, мускулом не двинул, ни одного любезного слова не произнес. Не утешил, не подбодрил. Потрясающе. Какие-то новые люди. Производит сильное впечатление.
— Вы можете стать на полсекунды серьезным? Вы можете понять, что больны? — сказала Катя.
— Кто? Я? — тихо переспросил Петр Николаевич. — Зачем? Кому это нужно? Спросите вашего первого мужа, он умный, он вам то же самое скажет. Спросите второго, глупого. И он то же ответит. И я, сам глупый, вам скажу. Я не болен. И не умер, а это главное. Поэтому мне было интересно ходить с вами в гости, интересно познакомиться с вашим доктором. Я доволен, что с ним познакомился. Пожалуй, кое-что я начинаю соображать. Он чересчур положительный, это единственный его недостаток. Такой пустяк, но вы предпочли отрицательного. Арсюшка-то отрицательный, а победил. Ах, жизнь смешная штука, поразительная. Я решил подарить вам сережки. Наташе я что-нибудь другое подарю, а сережки — вам. Нужно, чтобы вы полюбили старину, стали бы в ней разбираться и чувствовать себя свободно. Тогда вы станете авторитетом в глазах одного человека. И это будет очень хорошо.
— Фантазии, — сказала Катя с грустной улыбкой. Неужели он действительно верил, что двумя этими бусинками он прибавляет ей веры в себя и скрепляет супружеский союз.
Петр Николаевич смотрел на нее блестящими горячечными глазами, полными доброты и легкого безумия. Смуглая худая рука протягивала маленькие дрожащие виноградинки, теплые капельки зеленого света.
— Ну что вы? Берите! Их носила чудесная московская красавица, муза поэта, вы тоже маленькая муза…
Надо взять сережки, приложить их к ушам. Надо улыбаться, улыбаться изо всех сил. Это единственное, что можно для него сделать, не заплакать, улыбаться и не смотреть на него, только на сережки, на зеленые знаки вечной любви, вечной нежности и доброты одного человека к другому человеку.
Костик держал в руке узелок с концами, завязанными как у головного платка. Он пришел, и чувство, которое при этом испытала Лариса, было похоже на панику.
Он стоял в прихожей молча, в позе бегуна, умеющего стоя отдыхать, руки, плечи свободно опущены, ноги расставлены. Одежда напоминала форму студента строительных отрядов. Зачем пришел, почему уйдет, ничего нельзя знать. Лариса предложила кофе, он посмотрел удивленно, как будто не понимал, о чем она там.
Сила, даже мощь была в его фигуре и в позе, беззащитность в свежем мягком лице, слегка только затененном золотистой бородой. Тот самый, который нужен ей, ибо она нужна ему. Классический случай: требуется жена, сестра, мать.
Насчет кофе он промолчал, а супу она постеснялась предложить. Так они стояли в прихожей, он, отдыхая и набираясь сил, она в тревоге и лихорадке — не упустить. Подумав, что странный, диковинный гость готовится попрощаться, сейчас это произойдет и он уйдет навсегда, Лариса решила действовать энергично. Толкнула дверь в комнату, потянула его за рукав, сказала:
— Садитесь.
Он сел на диван, положил свой сиротский узел на пол, что в нем было краюшка хлеба? Краски? Леденцы? Папиросы? Еж, которого он мог подобрать в канаве?
Он продолжал молчать. Его молчание заполняло комнату, коридор, всю квартиру, как горьковатый дымок в саду весной, когда жгут листья.
Он сидел на диване прочно, удобно, но о чем с ним говорить? Она вспомнила старый школьный способ — кто кого перемолчит, тот выиграл. Они оба еще помолчали, и это было определенно правильно. Костик вдруг улыбнулся и предложил партию в шахматы. С его стороны это выглядело светским жестом, дорожные шахматы оказались у него в кармане. Она согласилась как любезная хозяйка, чтобы показать, что здесь ему ни в чем отказа не будет.
Когда определилась степень ее подготовки, он стал играть сам с собой, разыгрывать какие-то этюды или задачи, а она сидела рядом и думала о том, что произошло чудо, этот человек с синими глазами и шелковой кожей пришел к ней, он тут, на диване, только теперь не спугнуть. Вся ее сила, ловкость и ум пригодятся ли? С этим мальчиком лучше ничего не знать, ничего не уметь, все начать сначала.
Он осмотрел комнату, по картинам скользнул рассеянным взглядом. Вдруг его осенило, он дал дельный совет:
— Если все покрасить белой нитроэмалью, всю вашу старинную мебель, стены, пол, потолок, непокрашенными оставить только петровские стулья, будет хорошо. Я видел в Вильнюсе у одного художника…
Помолчав, он уточнил:
— Вернее, у одной. Это была женщина.
Лариса поняла, что погибает.
Это была ловушка из шахматной коробки, молчания, честности и оцепенения. Того совершенно забытого, утраченного, юного, звенящего, летящего. Надежда, впервые за долгое время.
И она, повернув к нему опустошенное свое, разоренное лицо, улыбнулась. Черт возьми, неплохо придумано — выкрасить весь ее восемнадцатый век, все ее сокровища белой нитроэмалью. Нежные ямочки на щеках показали, каким оно могло быть, ее лицо, и не стало. Кто виноват? Жизнь, судьба, бедность, какая разница, отвечать все равно ей. Обликом своим, одиночеством своим.
— Я завтра опять приду, — пообещал он.
Он приходил каждый день, садился на диван, молчал, читал. Сперва ее книги по искусству, потом что под руку попадет, потом стал приносить свои. Старые мемуары, философскую литературу, сказки. Подбор книг был такой же неожиданный и загадочный, как он сам.
Однажды он принес откуда-то довольно много своих работ и попросил разрешения устроить их в коридоре, лицом к стене. В этот день ей следовало выкинуть драгоценные шкафы из большой комнаты и сложить картины там. Почему она этого не сделала?
Он по-прежнему сидел и читал в большой комнате на диване, она делала вид, что пишет статью, деловые письма.
«Такой у нас мальчик», — насмешливо поздравляла она себя. Она ждала, когда он захочет работать, тогда бы она освободила маленькую комнату, забрала бы оттуда поставец, гордость свою и достижение, или просто переставила так, чтобы поместить еще стол, а так как поместить там стол невозможно, то поставец она выставила бы…
Он оставался дома один без нее, мог не заметить, что она ушла. Но когда возвращалась, внимательно смотрел на нее синими глазами. Тогда и она видела его серьезное спокойное лицо, и ей начинало казаться, что он видит и замечает все.
«Ладно, хватит, — говорила она ему мысленно, — ты давай сиди, читай, не смотри на меня так».
И шла на кухню стряпать. Натуральные, растительные продукты, которыми она так усердно потчевала свое одиночество, он не употреблял, для него она варила мясные супы.
Однажды при нем позвонил Грант. Она испугалась. Того, что он увидит ее лицо, услышит ее голос, когда она будет врать. Но делать было нечего, и она наврала, что стоит в пальто и сию минуту уходит.
— Жаль, — сказал Грант откуда-то издалека, из прошлого, и даже что-то трогательное и человечное послышалось в его голосе, — я был на полпути. Будь здорова, мамочка.
— Вы были вынуждены солгать из-за меня, — сказал ей, вставая с дивана, Костя с таким состраданием, с таким лицом, как будто она из-за него убила.
Ей бы прилечь и отдохнуть, но в одной комнате Костя, невозможное светлое будущее, а в другой поставец, даже два, петровский и екатерининский, Петр и Екатерина.
Она почувствовала, что сейчас не выдержит и заплачет. Она устала быть сильной, приспособленной, жизнеспособной, на уровне своей репутации. Закаленной с четырнадцати лет, самостоятельной. Если бы она имела право быть менее самостоятельной… Но она могла вычислить мощнейшую коллекционерскую комбинацию, рядом с которой история с жабой — детские игрушки, могла совершить дерзкую сделку, могла угадать художника по оттенку серого на сером, отличить подделку от настоящего, увидеть руку мастера там, где поработала рука позднейшего погубителя. Она понимала искусство, неведомо откуда, без особенных теорий, без ученического прилежания, ниоткуда.
И многое еще она знала, умела и могла. Умела одна ходить в кино, одна на лыжах, одна сидеть дома вечерами, названивая по телефону разным знакомым. Она звала их в гости, но им было не до нее, у них не было свободного времени. Она могла таскать тяжести, как грузчик, могла питаться на тридцать копеек в день, могла уговорить старушку расстаться с фамильным портретом. Умела ходить босиком и спать на скамейке на вокзале, не боялась темного леса, пустынной дороги… То есть боялась, как все, но умела одолеть страх… Умела строить, пилить, циклевать полы, красить стены, белить потолки, чинить электричество, моделировать одежду. Умела солгать и поскандалить. Умела не жаловаться на судьбу. Умела рисовать красно-лиловые натюрморты. Умела бы еще лучше, если бы меньше понимала в живописи…
Она знала, что он может сейчас уйти, не простив пустяковой телефонной лжи, которая и не ложь даже для городского телефонного человека. Только для такого, как он, это ложь. Откуда он свалился в ее жизнь, чистенький, с невинными глазами, читатель историй про Ходжу Насреддина.
Пусть бы не приходил совсем. Поздно. Он опоздал ровно на десять лет, тех самых, которые она строила кооперативную квартиру (где она деньги брала, может быть, он и это спросит), ездила по деревням, выискивала всякую всячину, меняла, продавала, ловкая богиня торговли и одновременно ее раба, шила себе овчинный тулуп в талию, водила дружбу с двенадцатым этажом, отстаивала свое право рисовать цветы, право их продавать. Все сама. Все одна.
К черту, пусть уходит, только немедленно, сию минуту, пусть не разыгрывает тут святого. Она заплакала, кажется, впервые в жизни, после детства, отказываясь от надежд, понимая, что навсегда предоставлена своей самостоятельности и приспособленности, своему чутью на антикварные вещи, своему везению на них, своему уму, своим обширным знакомствам, своей скромной лиловой живописи, диете, гимнастическим упражнениям для брюшного пресса, своей гречневой каше, русской моде, своей обиде, своему одиночеству.
Он стоял рядом, ни о чем не спрашивал, не утешал.
Работать он приспособился на кухне, так что поставцы, Петр и Екатерина, остались на своих местах.
Костик работал, как дышал, незаметно и постоянно, это было главным признаком его божественной одаренности. Лариса, прирожденный искусствовед, это понимала.
Но, может быть, единственный раз в жизни ей захотелось быть женщиной больше, чем искусствоведом, чем художницей и всем прочим. Забыть свое коллекционерство-антикварство, свое проклятое зрение и проклятое умение, свой проклятый талант дешево купить то, что можно дорого продать. Пусть, для нее главное не продать, а иметь. Сейчас, в свой звездный час, она все имела, могла успокоиться, доставить точку. Ей ничего больше не надо. Костик, конечно, тоже все это любит и понимает. Может быть, это даже сыграло определенную роль в том, что ему захотелось тут остаться.
Лариса не обольщалась, не любовь привела его к ней, не влюбленность даже. Что же? Ах, неважно все это, важно только то, что он пришел и остался. Дальнейшее зависело от нее. Если она умела как машина рассчитывать немыслимые антикварные комбинации, то теперь ничего не надо, только бежать с работы поскорее домой и быть счастливой от того, что тебя ждут и есть о ком заботиться. Она не знала, как он воспримет ее попытку принарядить его в джинсовый костюм, сшитый на заказ по ее рисунку, но в отсутствие заказчика.
Костик задумчиво посмотрел в зеркало и спросил:
— Тебе нравится?
Она сдержанно похвалила, стараясь не показать своего восхищения, почти умиления. Таким красивым был ее милый.
— Мне сначала показалось, что я похож на идиота, но если тебе нравится… Спасибо тебе за заботу.
Ее охватывала паника, когда она слышала его серьезный голос, видела его твердые и чистые глаза. Этого не может быть, думала она. Но это было. Как удержаться на этой высоте, спрашивала она себя. Что делать, чтобы чудо, которое произошло, длилось, не кончалось.
Он не зарабатывал, и его это явно беспокоило. Ларисе он ничего не говорил, но она слышала его переговоры по телефону, его робкие попытки предложить свои услуги разным фирмам, которые в них не нуждались. Она могла бы ему помочь, но боялась, следовало проявлять осторожность. Видимо, ему где-то все же удалось договориться, потому что однажды вечером ее ждали дома цветы и новые книги по искусству.
Костик протянул ей деньги и заодно попросил прекратить покупки шмоток, в которых он похож на идиота. Довольно популярно объяснил, что лучше употребить свои силы и время на другие, более полезные дела.
Лариса похудела, похорошела. Исчезло вечно сосредоточенное выражение лица — на одном, на одном, на поиске, на вещи, на добыче. Лицо не горело как светофор, предупреждающий об опасности — тревога, дороги нет! Хотя тревога жила в ее сердце, на лице ее уже не было. Художники двенадцатого этажа, физики, все куда-то отъехало, стало ненужным.
Никто им не мешал, Ларисина мать жила в Подмосковье, а мать Кости писала письма с Урала, полные заботы и тревоги, просьб не курить, надевать теплое белье и раз в день есть горячее.
Жизнь наконец-то смилостивилась над Ларисой, послала знак своего расположения, как посылает его каждому хотя бы один раз. Знак, шанс, конец веревки.
Когда она приходила домой и Костик спрашивал, что новенького, она осторожно выбирала из впечатлений и встреч дня то, что могло ему показаться интересным. В чем-то ошибалась, иногда попадала в цель. Была умна, слаба, неумела, неопытна, начинала с нуля. Она полюбила, а он? Он был с ней. Старинная формула — «они были предназначены друг другу» — вряд ли к ним относилась, они соединились случайно, но пока все шло хорошо. Может быть, они были предназначены друг другу?
Петр Николаевич позвонил художнику, и тот мигом прибежал с пучком фиалок.
— Цветы прекрасной даме, — сказал Петр Николаевич.
По правде, он любил цветы больше, чем их любят прекрасные дамы.
— Работаю, — сообщил художник. — Кажется, что-то получается. С глупостями решил кончать. Или — или.
— Ну слава богу.
— Или я рисую и я — художник, или возвращаюсь на старое место, где другие рисуют, а я их благодетель и отец родной. Вы ведь знаете, я любил тот журнальчик и делал его с удовольствием.
— Вы администратор неплохой, я это всегда говорил.
Художник бросил подозрительный взгляд, не хотят ли его тут оскорбить, но глаза старого друга смотрели серьезно, лицо было доброе.
— Как вы себя чувствуете? — спросил художник.
— Я, мой милый, здоровее всех. Вы мне сегодня нравитесь.
Петр Николаевич похлопал друга по сутулой замшевой спине.
— Все любят пай-мальчиков, прямо удивительно. Кто бы это любил не пай-мальчиков. А вы знаете, я все-таки еще раз позвонил той мадам. Она свою жабу отдала, как вам это нравится.
— Я знаю.
— Кому?
— Какая вам разница.
— Нет уж, начали, так договаривайте, — потребовал художник, как всегда проходя по краю самообладания. — Кто счастливый соперник?
Петр Николаевич назвал имя.
— Сильна, бродяга. — Художник присвистнул, качнулся с пятки на носок и неожиданно засмеялся. — Знаете, я даже рад. Клянусь. Жаба жабе жабу подарила. А меня судьба уберегла, я чист. Я в командировку уезжаю на два месяца, погляжу, как люди живут, подышу уральским воздухом. А мы давайте погуляем по Москве, сегодня чудная погода.
— С удовольствием, — сказал Петр Николаевич. — Я сейчас.
— А я уже, — сказал художник и натянул на себя нечто защитно-брезентовое, в пятнах краски и плохой погоды, водрузил как символ победы над бедной своей Катей, которая еще недавно говорила, что у ее мужа обязательно будет новое демисезонное пальто.
— Катю не обижаете? — спросил Петр Николаевич.
Художник закрыл голову капюшоном и не ответил.
Петр Николаевич шел медленно, ему казалось, что очень холодно. Зима всегда была его врагом. Всегда? Да нет же, конечно, когда-то была другом, подружкой с румянцем на щеках.
Пальто давило на плечи, на грудь. Боли не было, только обидное, глупое ощущение, что летишь, когда лететь тебе, собственно, некуда.
— Какой странный ветер, — пожаловался Петр Николаевич. — Северный.
Художник предложил, что возьмет его на руки и отнесет куда-нибудь, где нет ветра.
— На помойку, — сказал Петр Николаевич, обретая земное притяжение. Между прочим, отпустило.
И зима утихла. Петр Николаевич почувствовал теплый воздух и отчетливый запах земли и травы, словно Арбатская площадь осталась без асфальта.
Художник расстегнул свою робу и шагал, изредка задевая спутника длинными руками. А Петр Николаевич шел и думал, что для ощущения удачного дня нужна не женщина, пусть самая милая, а мужчина, единомышленник, еще лучше сын, и он был у него.
Так они шли. Один из них в этот день все видел и замечал, потому что ему было скоро умирать. А другой понимал это, страдал и, значит, тоже все понимал.
Лужи сверкали на солнце рыбьей чешуей и как будто плыли куда-то, плыли дома и деревья. Земля чуть-чуть дымилась. Дети и птицы, шалея от весны и свободы, кричали на бульваре, что, с обычными городскими преувеличениями, Петр Николаевич назвал райской музыкой.
Художник милостиво ударил ногой по оранжевому пупырчатому мячу, а Петр Николаевич, легко подскочив, отпасовал его обратно хозяевам, умолкшим от возмущения. Потом они постояли, разглядывая очень приличные, но промокающие замшевые полуботинки художника. Они ждали мяча, но он к ним не вернулся, застрял среди маленьких рук и ног, как раздувшийся от спеси апельсин. А мысль, которую Петр Николаевич прочитал в глазах своего сына, подойти, отобрать у ангелов их любимую игрушку, была отвергнута.
— Не стоит с ними связываться, — сказал Петр Николаевич, проявляя естественное благоразумие.
Няньки и мамки, сидящие на этом бульваре не одно столетие, проводили их насмешливыми взглядами. Им тоже иногда хотелось поиграть вместо детей в их игры, они себе этого не позволяли.
Петр Николаевич и художник пошли дальше, их ноги знали дорогу.
Петр Николаевич стал объяснять, почему следует покупать цветы, они стоят сравнительно дешево, за ними не бывает очередей. Он их покупал даже в самые тяжелые времена, и его жена не ушла от него. Возвращаясь с работы, она находила дома цветы.
Художник немедленно рассердился, щеки его и глаза побледнели. Жену таким способом можно удержать, допустим, но уверять, что покупать цветы дешево и выгодно, это верх… верх… Он воздержался определять, верхом чего это является, скроил презрительную рожу и умолк.
— Вот именно. Выгодно, — смиренно и упрямо повторил Петр Николаевич. Знаю, что говорю.
Он устал. Хотели зайти в кафе, но уже в дверях Петр Николаевич вспомнил еду, выставленную в буфетной стойке за стеклом и повторенную в зеркале, разносимую на подносах, расставленную на столах и еще умноженную зеркалами, и понял, что не может этого видеть. Мокрая мягкость картофеля, тайная калорийность и жирность сосисок, бдительность и зоркость трехглазых яичниц — это уже не для него. Это для очень здоровых. Напрасно чудесный Катин доктор его убеждал, он уже съел все, что мог.
Петр Николаевич присел отдохнуть в гардеробной на стуле. Знакомый швейцар сразу захотел допытаться, почему на фронте не болели.
— На фронте гипертоний не было.
— Гипертоний было, — сказал художник миролюбиво как будто. Но Петр Николаевич поспешил встать и увести его, дурака, из одних острых углов состоящего.
До конечной цели оставалось немного, и они не спеша одолели этот путь.
Возле магазина стояло несколько иностранных машин. По утверждению художника, иностранцы хватали «на Арбате» что попало, думали, покупают подлинную старину, благо, она у нас сохранилась, у них она давно кончилась или стоит баснословные деньги. Дикари, басурмане, смеялся он, темные люди, тащат все подряд.
Сейчас один такой дикарь, загримированный под лорда, выносил из дверей огромную, укутанную в бумагу картину к перламутровому автомобилю с буквой «д» на номере. За ним поспешала басурманка в очках, тоже с объемистым пакетом. Все бы им только побольше, попышнее, насмешничал художник, поглазастее. Глазастое они хотят, жирное, богатое, а настоящего не видят и не берут. Если же попадались понимающие иностранцы и при нем покупали настоящее, он сердился еще больше, продолжая утверждать, что все они басурмане.
— Здравствуйте, давненько что-то вас не видать. Забыли нас, приветствовали Петра Николаевича продавщицы. Они учились старомодным оборотам речи у своих постоянных покупателей.
Сегодня они были приветливы. Даже маленькая продавщица-злюка, ярая гонительница всех без исключения покупателей, сказала:
— Кого мы видим.
Улыбнулась Петру Николаевичу, но не ответила ничего художнику на его «привет, ваше величество».
Она никогда не отвечала на его веселые приветы, вздыхала и отворачивалась, показывая, что ей хочется ослепнуть и оглохнуть. Вздрагивали косички, когда он клал перед ней шоколадки, невинные взятки за право поздороваться. Они оставались лежать, непринятые подношения, в назидание всем, — ее ответ, несогласие, неодобрение.
Петр Николаевич считал ее слишком молодой, чтобы служить в антикварном магазине, но молодость — недостаток, который проходит, в остальном она ему нравилась, он любил злых и несогласных. Он бы очень удивился, узнав, что она и его ненавидела. За что? За всех обманщиков, жуликов, за всех алчущих богатств купцов, за всех ухажеров и обидчиков, за всех, кем он не был. Она не желала в этом разбираться.
Но сегодня она следила за ним из своего угла с канделябрами, часами, керосиновыми лампами и прочей бронзой, об которую рвутся чулки, и на ее худеньком лице много болевшего ребенка дрожало сострадание. Она увидела, что он болел и не выздоровел. А может быть, ей внезапно открылось, что он не такой, как все, не купец, не хапуга, что и впрямь ему что-то дорого и свято, и поэтому блестят у него глаза, в них не золотой, блеск отражается, не бумажки денежные. Она поняла это, и ей стало только еще грустнее, потому что она поняла также, что уже ничего не сможет хорошего для него сделать, поздно.
Он шел по залу, все здоровался и кивал головой в заячьей шапке-ушанке. Так старенький учитель после каникул один раз в году проходит свой круг почета.
Художника она не любила. Он смотрел на продавщиц так, как будто они все только о нем и мечтают. Искатель приключений, делающий вид, что приключения ищут его. Он не раз предлагал ей пойти с ним в ресторан и отказы выслушивал как согласия.
Петр Николаевич оставил Арсения любезничать с маленькой продавщицей, а сам прошел туда, где были выставлены мелочи, наименее достойные внимания, с точки зрения администрации. В этом отделе ему не раз удавалось кое-что найти. «Надо уметь искать», — улыбнулся он воспоминанию о медной чернильнице и почувствовал себя сильным, ловким, удачливым старым чертом.
Обычно там были только бабушкины бархатные альбомы на крепких, как от воров, застежках, их простые веера, не те, которыми они в театре медленно прикрывали нежные лица, только глаза оставались блестеть с полузабытым ныне лукавством, а те, которыми они обмахивали потные мордашки в жаркий деревенский полдень, да их любимые рамочки-овалы для фотографий тех, кто и так был с ними всегда.
Он знал, что сейчас кто-нибудь обязательно подойдет посмотреть, на что он смотрит. Никому не отгадать, что на веер из ломаных костяшек, скрепленных галантерейной ленточкой.
Петр Николаевич перешел к другой витрине. Замдиректора Степан Степанович, не теряя достоинства, с небольшого расстояния вел наблюдение. Старый коллекционер давно не был, глаз отдохнувший, может что-нибудь обнаружить.
Петр Николаевич обернулся, хотел позвать художника, но тот намертво блокировал отдел бронзы, развесил плащ-палатку и по всем признакам устроился надолго.
Художник как степной орел парил над куском чего-то блестящего, а в глазах его беловато-голубеньких пенилось легкое безумие. Дерзкий художник пробовал внушить продавщице: «Да!»
А маленькая продавщица, укрывшись в своем бронзовом доте, отвечала: «Нет!»
— Как ты думаешь, от чего эта деталь? — спросил художник, показывая продавщице золотой рожок. И хотел подойти ближе. — Сегодня вечером встретимся? В любое время! Да! Да! Завтра? Да?
Непостижимая легкость переходов на «ты» у молодых его друзей не переставала изумлять Петра Николаевича.
— Я откуда знаю, — с кладбища часов, показывающих несуществующее время, из глубины укрытия выкинула ответ маленькая продавщица, как залепила бронзовым шариком. — Нет! Нет! Уеду к маме в Кунцево, завтра буду весь день грядки копать. На солнышке загорю. Не подходи!
— Знаешь, от чего? От люстры, — осчастливил ее художник открытием насчет рожка.
— Ой, господи!
— Я его куплю.
— Купи хоть весь магазин.
— Чего ты жмуришься, как слепая дева непорочная.
— Положи рожок на место и отстань от меня.
— Нет у тебя Че Ю. Чувства юмора.
Она делалась неотразимой, когда злилась, может быть поэтому они стремились вывести ее из себя. Она грубила, не отвечала, даже не слышала, что они ей говорят, она им никому ничего не продавала, не смотрела на них, а им мерещилась порочность, плохо замаскированная под невинность, и тайны антиквариата, которыми, они были убеждены, владел этот маленький, неподкупный его агент.
— Ладно, бывай, еще поговорим, — пообещал художник и наконец отклеился, отчалил, не расслышав чисто кунцевского: «Тьфу, духарь с бородой», пущенного ему вслед.
Только он отошел, перед бронзовым барьером возникли двое таких же бородатых, но на их «привет начальству» лишь кряхтенье и кашель старых часов были ответом.
В таинственной глубине зала художник увидел у прилавка широкую спину и прочные ноги Евгения Кузнецова, представителя двенадцатого этажа. Тот что-то разглядывал.
— Потягаемся, — бросил художник и почти повис на Кузнецове, как слабейший боксер на своем сильном противнике.
— А-а, привет, — оглянулся Евгений, держа в руках раскрашенную шахматную фигурку.
— Чегой-то такого антиресненького? — спросил художник дурашливым голосом. — Ась-вась?
— На, — Кузнецов положил фигурку на ладонь художника. — Владей.
Но наш художник тоже был ученый, он даже не поглядел на фигурку, отвергнутую Кузнецовым, а постарался определить, куда теперь направлен его взгляд.
— Вижу, — выкрикнул художник, что в более юном возрасте звучало бы: чур, я первый.
— А я давно вижу, — спокойно, с дружеской мягкой улыбкой парировал Кузнецов, что по юношескому варианту было: первый я.
Так они стояли, прижатые друг к другу. Кузнецов улыбался, чего нельзя сказать о художнике, и оба смотрели на грязную медную (наверно, бронзовую) чашу, а вернее, плоский сосуд с ручками в виде змей, видимо, восточного происхождения, который на тысячу человек только один не выкинул, бы на помойку, достанься он ему каким-нибудь образом.
— Вот так-то, — сказал Кузнецов и попросил, чтобы ему выписали чек.
— Современный Цейлон, — сквозь зубы проговорил художник.
— Сейчас, — засмеялся Кузнецов и пошел платить.
Петр Николаевич этот раунд пропустил, но, сойдясь с художником в центре зала, по его лицу определил, кто проиграл.
— Идемте, я вам что-то покажу, — позвал он художника, желая утешить дурачка, который не умел проигрывать.
Художник двинулся за Стариком, нарочно громко шаркая подошвами, чтобы всем было противно.
Конечно, никакой то не Цейлон, а что-то удивительное, таинственное, от чего пахло стариной, узкой темной улицей, лавчонкой ремесленника, всем самым прекрасным. Пятнадцатый — шестнадцатый век, Иран или Китай, именно то, что надо собирать, если уж собирать. И стоило десять рублей, которые лежали у него в кармане, уютно свернувшись, ждали минуты и не дождались.
— Ну чего еще, — спросил художник все с тем же видом безнадежно проигравшего, — бантик-шмантик?
Он ткнул пальцем в бирюзовую брошку.
— Какую-нибудь юную деву представляете с этим бантиком? — спросил Петр Николаевич.
Художник быстро представил себе несколько знакомых юных дев с этим бантиком, но настроение у него от этого лучше не стало.
— Я не это хотел вам показать.
И те, которые наблюдали за ними, а такие тут всегда были, увидели, как старый джентльмен, худой, кожа и кости, насупился, снял заячью шапку, засунул в карман вечным студенческим неловким движением, волосы, соль с перцем, смахнул со лба. Попросил:
— Во-он ту табакерочку, Любочка.
Любочка, подмигнув зрителям, она знала секрет, которого чудак этот еще не знал, протянула ему табакерку.
Он открыл ее, отбросил квитанцию, не поглядев на цену, и стал изучать крошечный предмет, не имеющий, да никогда и не имевший практического применения. Потому что и раньше, когда такие вещи изготовляли, заказывали, покупали, дарили и даровали, они были только искусство, только бешеное человеческое тщеславие, капля гордости, миг хвастовства, секунда торжества и печали. Вынуть, подержать в руках, на что-то намекнуть, что-то подчеркнуть, выделиться из толпы, щелкнуть крышечкой, спрятать в карман. Не ответить на вопрос. Мелочь, иногда драгоценная. Удивительное ничто. В то же время иногда отличие, иногда власть, любовь, но чья, к кому? Считалось, что там лежит табак, но какой уж там табак… И как проста выдумка, крохотная коробочка меньше ладони… Ваша табакерка, сударыня, будет со мною до последнего дня моей жизни… Молчите, осторожнее, он идет, прощайте… да хранит вас господь…
Наверху на крышке две собаки. Бесподобные, породистые, гордые псы, не подозревающие, какие они смешные. Внутри портрет молодой женщины, миниатюра хорошая. Сверху, стало быть, собачки, вот в чем фокус, изобретение любящей женщины, которой во все века доставался не тот, который нужен.
Нечто подобное у Петра Николаевича было когда-то, но чтобы встретить во второй раз, нужно везение. Чистейший восемнадцатый век, глупость, прелесть, подарок. Он развернул чек, посмотрел, сколько стоит подарок, и понял, почему смеялась продавщица. Дорого. Очень. А он денег не накопил, сберкнижкой даже не обзавелся. Но он не беден.
— Любочка, чек, — бросил Петр Николаевич, немного рисуясь.
— Ох, Петр Николаевич! До вас многие смотрели, восторгались. Но не решались. Все задешево хотят…
Люба давно тут работала и была славная женщина, немного только тронутая торговым скептицизмом. По-видимому, из-за прилавка человечество видится односторонне.
— Она меня дожидалась.
Сейчас непременно кто-нибудь подойдет посмотреть, что он покупает. И действительно, упитанный мужчина со значком, похожим на университетский и на значок пограничника одновременно, замдиректора магазина, Степан Степанович, выплыл из своего закута-укрытия проверить, нет ли тут сенсации, не обнаружил ли знающий человек какую-нибудь промашку администрации, не выхватил ли из вверенного его попечениям товара что-то не опознанное никем… Такие случаи бывали в его пестрой практике. Настоящие вещи редки, но и настоящие знатоки тоже. Кто-то может рассчитывать на удачу. Цена на ярлыке грозное оружие, но это еще не все.
— Ну, ясненько, — сказал он с облегчением, — все правильно. Я знал.
— Вы и должны знать. Вам положено.
А он и знал. Знал, например, какая это табакерка и из какого она собрания, кто ее сдал и кто в Москве в состоянии ее понять и купить. Он публику знал, кто сюда приходит в поисках старины, чепухи и нечепухи, счастливого случая и просто так, время провести в клубе-салоне. Тут бывали люди, одержимые чистой страстью, чудаки, знатоки, сумасшедшие и бизнесмены, нищие миллионеры и молодые снобы, спекулянты и жулики, иконщики, картинщики, любители побрякушек, беленьких камушков и сигарет «Мальборо». Бывали очень известные уважаемые деятели и очень неуважаемые тоже. Петр Николаевич был из истинных знатоков, раньше таких много было, теперь остались последние. Одного замдиректора не мог взять в толк: зачем ему эти молодые бородачи, которые крутились вокруг него. Он-то им нужен, а они-то ему зачем. Ну, то уж было не дело администрации.
— Ну почему же я все-таки знал, — меланхолически повторил замдиректора и отошел.
— Лично я рад, что басурманам не досталось, — сказал художник.
Художник углядел презабавный подсвечник и потащил Петра Николаевича к нему. Петр Николаевич сказал, что он провинциальной русской работы.
— Почему? — спросил подозрительно художник.
— Что почему? — развеселился Петр Николаевич. — А где вы видели таких египтянок? Это Маша наша, крестьянка-египтянка, несет белье на речку полоскать.
Он смеялся, и все, кто его видел, тоже улыбались.
— Удивительные типы еще встречаются, — сказал кто-то в толпе.
— Конечно, это шедевр. Не люблю слова «умельцы». Какие умельцы, когда художники, в лаптях ходили, суп-горох ели, грамоты могли не знать, все равно художники…
Люди подходили послушать бесплатную лекцию чудака в заячьей шапке, уличного оратора.
Маленькая продавщица подскочила к художнику.
— Хватит. Отвези его немедленно домой. Он же болен, ты что, ослеп?
— Чего воробушек маленький хочет? — спросил Петр Николаевич. Он был доволен и чувствовал себя прекрасно.
Неожиданно умерла Дарья Михайловна. Ничто в природе не предвещало ее смерти. Такие люди отличаются крепким здоровьем, железными нервами и при той любви и заботе, какую они к себе проявляют, живут долго и долго сохраняют свои боевые качества.
Она умерла ночью, никого около нее не было. Только вещи, великолепные, немые, окружали ее, как всегда. Правда, в эту минуту они не нужны. Кресла, в которых некогда сидели горделивые придворные красавицы, зеркала-псише, которые помнили их ангельские личики, столы и столики, секретеры, диваны, кушетки-рекамье, канделябры, люстры, бра, золоченые вазы… Словом, она умерла посреди дворцового великолепия, в котором прожила жизнь по праву сильного и ловкого, бесстыдного и бессердечного, а еще точнее — по уголовному праву, которое уважала.
Какие люди, какие дела промелькнули перед нею в ее последнюю ночь, какие сожаления, какое страдание и тоска. Вряд ли она хранила память об ограбленных и обманутых ею, хотя, может быть, в ту ночь увидела какую-нибудь женщину или девочку с внимательными глазами.
Умерла легко и ловко, как жила. Последний день земного пребывания провела за рулем, ездила к портнихе, забрала платье, осталась недовольна линией, была на рынке, покупала зелень и чеснок, вечером побывала в Доме кино на премьере кинокомедии и встрече с творческим коллективом. Успела обновить платье. Комедия ей не понравилась.
Комедия ведь это там, где смеются, высокомерно заметила она своему знакомому, встретив его в фойе. С ним она выпила коктейль и выкурила сигарету. Так что старый больной оператор-документалист был последним, кто видел живую Доду. Он нашел ее, как всегда, великолепной.
Наследником оказался молодой морячок из Ленинграда, сын ее покойной сестры. Наследником владела одна идея — побыстрее. В Ленинграде его ждала девушка. Времени у него было мало, и он не желал его тратить на то, чтобы возиться с барахлом московской родственницы. К ней он никаких чувств не питал. В сущности, умерла малознакомая дама, и наследник желал за два дня разбросать и уничтожить все следы ее земного пребывания.
В его быстром, современном мозгу, конечно, возникло представление о том, что ему крупно повезло, но он совершенно не знал, с какого конца приниматься за дело. Он обрадовался, когда две соседки предложили свою помощь. Они посоветовали прежде всего позвонить кому-нибудь из тех, кто бывал у покойницы, и предложить для быстроты купить все разом, потому что, как объяснили мальчику старухи, есть люди, которые с ума сходят из-за такого хлама, покойница тоже его любила и ценила. Много лет подряд они наблюдали странную жизнь покойницы, хотя она их не жаловала, гордо сама себя вела, а они вот пригодились и теперь выручают ее.
В записной книжке Дарьи Михайловны оказался телефон Ларисы, с пометкой «сотрудник музея», которая всем очень понравилась. Им просто повезло. Юный наследник сам и позвонил, все толково объяснил, напирая на срочность дела.
Слепой случай никогда не бывает совсем слепым, злой рок тоже как будто действует по программе…
Лариса приехала моментально.
Вещи были оторваны от своих мест и вытащены в полном беспорядке на середину.
А на диване близко друг к другу сидели две разморенные усталостью и волнением женщины в теплых платьях-халатах, смотрели на все это, стараясь понять, что перед ними, хорошее или хлам. Ведь факт, что не новое. Старое-то лучше нового, говорили они, но лукавили, они так не думали. Они любили новое. Им бы волю, все бы купили новое — тарелки, чашки, кастрюли, телевизор, пальто, рубашки, кофты вязаные индийские.
Это они все сдвинули и передвинули и придали этому окончательный вид беды, смерти, отъезда навек. Зато стало видно все. Такая кучность, по их убеждению, облегчала контроль, который необходим. Музей Доды, дворец Доды они развалили так, как будто швырнули в него бомбу.
Какие-то мелочи вылетели наружу и легли, но не прямо и не ровно, а непременно боком и вверх ногами, образовав странные и страшные скопления старинных вещей, вспыхивающие кое-где маленькими золотыми кострами. Видение сошедшего с ума коллекционера.
Несколько пачек старых писем, перетянутых шелковинками, и пакеты с фотографиями лежали в стороне, приготовленные для неземной почты.
Морячок с девичьим лицом ушел прогуляться по улице Горького, обещав скоро вернуться, и сейчас наслаждался весной и Москвой. Девушки ему улыбались, а он — им.
— Вот все, — сказала одна из женщин Ларисе, именно та, которая сумела кое-что, с ее точки зрения ценное, унести раньше и незаметно. Ее звали Анна Степановна.
Несколько картин — пейзажей (портреты — он не захотел), шкатулку с украшениями и мелочи, которые ему понравились, морячок сложил в красивый чемодан, с которым покойная ездила к морю.
Лариса медленно обвела глазами стены, увешанные картинами. Это висело состояние.
Женщины волновались, чего-то или кого-то боялись. Юного моряка все еще не было, он в это время выходил на проспект Калинина. На проспекте Калинина девушки оказались еще красивее, чем на улице Горького.
Женщины вопросительно смотрели на Ларису, а она молчала.
Это бывает раз в жизни, прийти первой в такую минуту и в такое место, где нет настоящих наследников и чужие, ничего не понимающие люди жаждут поскорее сбыть все с рук. Ситуация невероятная, забирать надо все, не вдаваясь в детали, грузить и вывозить, не теряя времени. Потому что каждую секунду может появиться еще кто-то, и тогда все погибло.
— Бедная, — сказала Лариса. — Отмучилась.
Наличных денег у нее, как всегда, было мало, она соображала, у кого занять.
— Все там будем, — с достоинством ответила Анна Степановна.
— Это верно. А где молодой человек, который мне звонил?
— Гуляет. Вы пока смотрите, решайте, если вам надо. Мы составили столы к столам, мелочи в одно место собрали.
Про колечки и брошечки она ничего не сказала.
Так вот, значит, как обернулась история с жабой, божество пожелало вернуть свои богатства. Лариса потерла виски, сейчас — только успокоиться, собраться. И сразу взять бешеный темп, сбить с толку старух, развернуться, хорошо бы до прихода моряка. Он мог вернуться каждую секунду, но мог и задержаться, учитывая возраст, столичные соблазны, молодежные кафе…
— А вот еще, — вздохнула устало и укоризненно Анна Степановна, показывая на кровать и туалет, заваленный вещами.
— Вы ближе подойдите, — посоветовала вторая женщина, Мария Григорьевна, с видом человека, которого никто не хочет слушать. Она поднялась с дивана и направилась к дьявольской свалке с раскинутыми руками, осторожно, как слепая.
Но Ларисе не требовалось подходить ближе, ее сверхглаз определял с безошибочностью закупочной комиссии место, время, стоимость… Бронзовый треножник с плоской чашей, из Павловского дворца, называется «сюр ту дю табль», то есть «для всякого стола». Не для всякого, конечно, для всякого царского. Она помнила, где они там стоят, эти «для всякого стола», и как в них отражается солнце… Русские чашки скромной расцветки, очень старые, другие, пышные, сплошное золото… Сверхглаз определял марку с расстояния в пять метров, переворачивать блюдечки вверх дном не требовалось. Дарья Михайловна и фарфористкой была, фарфор знала, любила, флаконы молочного стекла собирала, лунные, жемчужные, томные, изысканные игрушки.
Интересно, где драгоценности? Лариса догадывалась, что они должны быть, даже не зная того, что покойница любила бирюзу с жемчугом, имела склонность к изумрудам.
Сметливая Анна Степановна заметила:
— Кажись, все на виду, ничего не пропустили, не утаили… Парень наш загулял, наследник имущества.
— А я отца Дарьиного помню, царство ему небесное, — сообщила Мария Григорьевна без особой связи с предыдущим.
— Толстый был, представительный. Форточки не любил открывать. Говорил, что у дворян ничего не проветривалось, — поддержала подругу Анна Степановна.
— Поклеп на дворянство, — сказала Лариса.
— Это не отец был ее, а отчим, — уточнила Анна Степановна. — Ой, мои скоро с работы придут голодные.
— Накормишь, — сказала Мария Григорьевна своим горючим голосом.
— Есть захотят, сами поедят.
Женщины не оставляли друг друга, заходили сюда вместе и выходили вместе. А ленинградский моряк в это время задавал вопросы веселой, похожей на птичку продавщице пластинок в отделе «Джазовая музыка» магазина «Мелодия». Птичка с удовольствием крутила пластинки светловолосому вежливому ленинградцу и не обращала внимания на прочих менее вежливых посетителей. Впрочем, в отделе царила вполне дружелюбная атмосфера всеобщего единения.
— Мы хочим, — веско проговорила Анна Степановна, — все сразу. Главное, от крупного освободиться. Квартиру освобождать надо.
— Я много могу взять, — сказала Лариса, — но какая цена?
— Вы все сами лучше знаете, — ответила Мария Григорьевна, просительно заглядывая Ларисе в глаза.
— Да уж, надо так сделать, чтобы никого не обидеть, человек копил, копил и помер, — философски заметила Анна Степановна и посмотрела на портрет дамы в черном платье с жемчугом, который она считала портретом покойной Дарьи Михайловны. Лариса тоже посмотрела на портрет, который считала голландским, семнадцатого века, художник не из самых великих, но и не из средних.
— Почин хотя бы сделать.
Это произнесла Мария Григорьевна. Она чуть не плакала. Она была так стара, бедна и одинока, ей хотелось только немного денег. Она прекрасно понимала, что получать их ей не за что, даже мебель не она двигала, у нее сил на это не было, только одно кресло, страшилу-громилу, удалось ей перетолкать из одного угла в другой, но по дороге она разбила какую-то рукастую лоханку и очень боялась, что Анна Степановна это вспомянет. Лоханка была размузейная «Старая Вена», но она этого не знала, а знала бы, так и что с того? Мария Григорьевна была не жадная в отличие от Анны Степановны. Когда-то давно она ходила мыть и убирать к Доде, и та все пугала: «Осторожно». Впрочем, об этом она уже забыла, и вещи Додины ей были не нужны. Никакие вещи ей были не нужны. Она хотела десять рублей, и больше ничего. За эти десять рублей она бы помянула покойницу, не в молитвах, давным-давно она уже не молилась, а просто добрым словом: мол, царство небесное, хороших людей бог к себе забирает, а плохих, грешников, не берет. Поминать бога она любила, ей казалось, что про бога у нее складно получается, и люди ее тогда лучше слушают, хотя вообще-то они ее не слушали. Она обижалась и плакала. Ее спрашивали: чего, бабушка, плачешь? Она не умела объяснить причины, да и не было ее, она плакала и поминала бога. Это было все, что она еще могла и умела.
— Почин чудесное дело, — улыбнулась Лариса ласково. — Ну посмотрите, вот диван. Махина, дом целый. В современную квартиру его не втиснешь. Я бы взяла для подруги, на дачу… Сколько он стоит?
Цена дивана пробный камень. Сейчас все выяснится.
— Вы сами должны знать, — произнесла Анна Степановна довольно пугающим коммерческим тоном.
— Откуда, интересно! — ответила Лариса резче, чем следовало. Подводили нервы. — Вы решайте, вы хозяйки.
Слово «хозяйки» тоже неправильное. Она не понимала, почему нет мальчика, почему вообще нет никого, у Дарьи ведь были знакомые, не только две эти темные старухи бандитки.
— Десять рублей, — решилась наконец одна из бандиток и вытерла рукавом испарину на лбу. Десять рублей за вещь, которая стоила тысячу.
— Т-так, — выдохнула Лариса. Этого нельзя было себе даже вообразить. Т-так, — повторила она, покашляла и вынула из сумочки деньги.
Лариса села в мягкое кресло, покрытое божественной желтой тканью, все внутри у нее дрожало.
Анна Степановна предупредила:
— Кабы клопов там не было, в старье в таком.
— Все может быть, — отозвалась Лариса и пошутила: — А с клопами почем?
— Вам этот бес рогатый нужен? — удивилась Анна Степановна. — Берите его за так, и давайте решать. Обидно, что я одну женщину найти не сумела. Она бы все взяла, все бы и посоветовала. Она к Дарье ходила.
— А еще у нее генерал был, ох и генерал, — вспомнила Мария Григорьевна.
— У генерала жена. И дочь, — сурово ответила Анна Степановна. — А сам умер.
— Не нужен никто, — резко сказала Лариса, — я беру все.
— Как так?
— У меня времени нет перебирать тут. Заберу все. Да и вы торопитесь. Я избавлю вас от всех хлопот.
— А себе наделаете, с какой это стати.
Анна Степановна определенно насторожилась.
— Ну кому-то надо повозиться, — мило и весело ответила Лариса, стремясь к одной цели — общая сумма и никаких деталей Значит, весь секрет в том, что не нашли никого из антикварно мыслящих, искали и не нашли. Это судьба, это жаба.
— Вы ведь нас не обидите, — еле слышно прошелестела Мария Григорьевна, — человека сразу видно, она хорошая, грамотная, ученая, она старушку не обидит.
Лариса нахмурилась. О каких обидах они толкуют, эти бабки в капотах, эти привидения коммунальной квартиры. Она такая же наследница, как они. По совести, у нее прав больше. Она хоть знает, что с этим добром делать. Интересно, на какую сумму они рассчитывали в своих голубых мечтах. Пусть протрезвятся, она им много не даст.
Лариса постаралась улыбнуться помягче.
— Я должна бежать, бабулечки мои хорошенькие. Скажите, сколько денежек я вам должна принести, и я скоренько вернусь с грузовичком, а вы пока, что сумеете, слегка припакуйте. У меня шофер знакомый есть. Добро? Не будем тянуть резину.
Деньги тоже не проблема. Она обойдет двенадцатый этаж, попросит в долг, художники ее выручат. Единственная проблема — темп.
Обе старухи имели обморочный вид.
— Ну что вы такие у меня нерешительные, — еще более ласково пропела Лариса. — Хотите, я выйду на лестницу, а вы посовещайтесь.
Попутно оглядела фарфор, который был виден в раскрытые дверцы буфета. Горы предметов из сервиза «Придвор», стопки тарелок, причем ранних, а не тех, которые изготовляли на Императорском заводе позже, дополняя в последующее царствование то, что разбили в предыдущее на дворцовых обедах и ужинах… Обедали каждый день… триста лет подряд… Не смотреть, не интересоваться, приказала она себе.
А люстра? Во все времена такое было для богатых. Какой сохранности все вещи! Хотя она любила попроще, погрубее, понаивнее, но если совершенство, то вот оно. А истинную стоимость всего этого она не хотела называть даже себе. Что ж, если ей не дано созидать, то ей хотя бы дано понимать и владеть.
Ни разу не подумала она о том, как отнесется ко всему этому Костик. Как можно отнестись к чуду. Деньги хорошо презирать, когда их нет, но гораздо лучше презирать, их имея. Теперь они с Костиком могут презирать деньги.
Темная лестница испугала Ларису, из глубины каждую минуту мог появиться кто-то, подогнать трехтонку с такелажниками прямо к высокой, респектабельно обитой двери, за которой стражи охраняли кучи старья и не знали, что охраняют сокровища.
А что за странный морячок, пропавший без вести в центре Москвы среди бела дня… Задача как будто проста — обмануть и обворовать мальчишку и старушек. Последнее грязное дело, после которого жизнь обретет ослепительную чистоту и красоту… Если уж размышлять о нравственной стороне, то богатства Дарьи Михайловны нажиты не самыми чистыми путями. И плевать!
Старухи назвали сумму. Лариса даже хотела набавить, но такой порыв мог вызвать подозрение. Потом, когда все закончится, она принесет бабушкам конфет и пирожных.
Она хотела провернуть все до вечера, когда увеличится число людей, именуемых на юридическом языке свидетелями. Конечно, все это чепуха, сказки о престиже. Престиж искусствоведа в том, чтобы видеть и понимать искусство, престиж коллекционера, чтобы найти и взять. Оставался еще престиж художницы, что с ним делать?
Квадратик зеркала в золотых крутых завитках (подлинное русское барокко) отразил жар обгорающего лица, немигающие галочьи глаза, застывшие ямочки под скулами.
Она скоро вернулась с шофером и Костика прихватила в качестве рабочей силы. Он согласился охотно и даже проявил подобие интереса, спросил, как звали покойную и от чего она умерла. Последнего Лариса не знала.
Старушка Мария Григорьевна с радостью ответила на его вопросы. Они разговорились.
— Халат японский у нее лиловый был, рукава висючие. Халат-кимоно, ох и халат, у меня от него тряпочка была, ох и хороша!
Мария Григорьевна улыбалась воспоминанию о халате и тряпочке, Костя внимательно слушал.
— Она сама красивая была вон какая, — Анна Степановна показала на старый голландский портрет, который в этот момент Лариса как раз снимала со стены. Костик не двинулся, чтобы ей помочь.
Голландская горожанка, женщина с твердыми принципами и понятиями о чести, со спокойным трезвым взглядом голубых, как сама ее прекрасная страна, глаз, была ловко втиснута в поставец из красного дерева, еще один поставец! Шофер толкал его плечом с одной стороны, а Лариса — с другой. Костик не пошевелился, сказал только: «В дверь не пройдет» — и опять повернулся к бабушке Марии Григорьевне.
Может быть, было еще не поздно, хлопнув поставец по жирному боку, воскликнуть: «А пропади оно пропадом!», засунуть (уж если так приспичило) бесхозную голландскую горожанку под мышку и удалиться. Может быть, еще можно было спасти себя, свою душу, свою любовь, свою жизнь. Может быть, еще можно было, а может быть, и нет. Но Лариса, как безумная, продолжала толкать плечом и животом тяжеленный неподъемный роскошный поставец, который трещал, скрежетал, грохотал и не поддавался.
— Вот Дарью бог забрал к себе, а меня не забирает. Почему? — задала Мария Григорьевна Костику вопрос, на который трудно было ответить. Но Костик нашелся.
— Не время, — очень веско сказал он.
Старушке ответ понравился.
— Как бы не так, — сказала она, совсем развеселившись.
Лариса оттащила поставец и вернулась с шофером за диваном. Вид у нее был как у человека, которого хватил солнечный удар. Грозная, зловещая краснота заливала кожу, глаза опухли.
Громадину диван они вдвоем с шофером не могли даже сдвинуть с места.
— Костя, помоги! — крикнула Лариса. — Неужели не видишь? Помоги.
Но ей уже никто не мог помочь.
— Давай толканем, — предложила старушонка Мария Григорьевна и поднаперла плечиком и ударила сухими состиранными ладонями, и диван как воздушный мяч мягко отъехал от стены, словно добрый дух приказал ему отъехать.
Костик на призыв не отозвался, не повернул головы, старушка даже ему попеняла:
— Чего ты так, не хошь, чтобы она эту небель ограбала?
— А мне наплевать, — ответил Костик.
— Умно, — подхватила старушка, — чего тебе, чужого доброго жалко? Вот Дарья тоже такая была, вещи любила до страсти. Прямо сдыхала, все ограбала, а бог на это не посмотрел, все осталось.
— Мне наплевать, — зло повторил Костик.
— Мне вот ничего не нужно, а ей нужно, она молодая. Ты ее не суди. Вон как себе кишки надрывает, смотреть плохо.
Старушка опять хотела подключиться к погрузке, но Костик ее удержал.
— Нечего тебе, бабушка, лезть, пусть сама. Сколько она вам хоть денег дала?
— Сколько дала, столько дала, — улыбнулась старушка. — С нас хватит. А тебе не скажу, ты ее ругать будешь. Вон ты какой волнатый.
— Можете не говорить, — согласился Костик, — это неважно. Это совершенно неважно.
Лариса вырывала люстру из потолка, стоя прямо в сапогах на обеденном столе, среди разбросанных на нем бесценных предметов. Несколько хрустальных подвесок в форме слезок, они и называются слезки, упало и разбилось с характерным прозрачным звоном.
Казалось, вещи издают крики и стоны, не хотят, чтобы их рвали с мест и тащили отсюда к новой хозяйке.
Шофер, видимо, понял, что участвует в грабеже, осознал свою роль и свою задачу. Он помогал Ларисе на совесть, как будто рассчитывал получить свою долю, схватить куш.
— Зря, братец мой, стараешься, — сказал Костик шоферу. — А тебе мне оказать нечего, — бросил он Ларисе. — Живи. Пользуйся, — и ушел, чтобы собрать свои трусы и майки, а также свои холсты и картины, готовые и только начатые. Когда Лариса на грузовике с вещами Дарьи Михайловны приедет домой, его уже не будет. Он успеет уйти.
Он попрощался с бабушкой.
А Лариса осталась, и уже никто и ничто не помешало ей довести дело до конца.
Жаба принесла ей счастье, жабье счастье и жабье богатство, теперь ей осталось до скончания века беречь его и стеречь и ждать жабьего принца, потому что принц человеческий, сын человеческий ушел, унес ноги, спасая молодость свою, талант и честь.
Слава богу, Петр Николаевич мог работать. Он писал об оружии и знаменах, об орденах и солдатских песнях, о музыке, театре, живописи, литературе. Об обычаях предков, их вкусах и привычках…
Были годы, когда все это, казалось, забыли, и телефон его молчал. Он тогда работал в Литературном музее научным сотрудником. И писал только для музея. Конечно, всегда существовали люди, которых интересовала отечественная история, но теперь таких стало много, если не все. Он стал модным автором. Давно, в юности, на вечный вопрос, чего бы ты хотел в жизни, отвечал невесте своей Надюше: «Пригодиться». А позднее на вопрос о профессии отвечал: «Продавец воздуха». Так и осталось, ничего другого он для себя не придумал.
…На площадях и в переулках стояли театры, белели колонны, по вечерам освещались подъезды и застенчиво улыбались одинокие женщины и насмешливо одинокие мальчики, спрашивая лишнего билетика, а странные и прекрасные люди, артисты, входили в боковые темные двери, каждый раз заново волнуясь. Волнение их вечно и неодолимо… Так было и будет. Он писал о дружбе своей с актером, который не был прославлен при жизни. «Я должен о нем рассказать, кроме меня некому», — шептал он, продолжая писать.
Вдова его Вера Игнатьевна и сейчас жива, он проведывал ее. Она тоже бывшая актриса, и когда-то он был в нее влюблен.
Актер происходил из семьи декабристов, складывалась сложная история нескольких жизней, и, как всегда, у Петра Николаевича век двадцатый стал уплывать, уплывать, и настал век девятнадцатый, и восемнадцатый…
Он позвонил художнику и спросил:
— К Вере Игнатьевне хотите пойти?
— Очень, — закричал художник, — буду вести себя тихо, прилично. Вы удивитесь.
— Я знаю, как вы себя ведете, — засмеялся Петр Николаевич. — Я уже удивлялся.
— Ну испытайте последний раз, — сразу привычно начал канючить художник. — Знаете, как я люблю с вами ходить. Какая это для меня наука, школа; просто удовольствие.
И тут же прибежал, лодырь несчастный, с радостной улыбкой, приплясывая на длинных ногах.
Вера Игнатьевна встретила гостей приветливо, даже кокетливо, в той манере, которая теперь так же редко встречается, как мягкое кресло с ушами, в котором сидела старушка.
— Забыл, забыл меня окончательно, — смеялась она, — и не подносите мне ваших конфет, неискренних, не хочу. Мне надо, чтобы вы меня помнили, а не конфеты ваши.
— Дел много, и погода стояла неважная, — ответил он.
— Погода, это я понимаю, а дела — нет. Не понимаю. Разве дружба не важнее, чем все дела? Мы с вами не один год приятели, вы знаете, как я вас люблю и скучаю…
В таком роде Вера Игнатьевна могла говорить долго, получалось у нее это мило и весело. Голос у нее был молодой, мелодичный; какого-то тоже уже забытого звучания, звенел из юности, из бунинских повестей, из какой-то памяти вечной о самом себе. Под этот голосок, как под гитару, Петр Николаевич неизменно начинал грустить и что-то вспоминать, что совсем не нужно вспоминать. Какие-то сады, какую-то весну, какие-то белые платья, и тонкие руки, и нежные глаза, и тихий смех, брата, которого давно нет в живых, бабушку с молитвенником в руках и лес, в котором удивительно много грибов. Вот загадка, он помнил такие полянки, где прямо на коленях можно было за несколько минут (а может быть, секунд?) набрать ведро лисичек (а может быть, белых?). А где теперь такие полянки, есть ли они? Конечно, ему судить трудно, уж сколько лет он городской, а на Арбатской площади грибы не растут.
Вера Игнатьевна, голубушка, соскучившись в одиночестве, хотела все выговорить про плохих друзей. Это она делала с таким удовольствием, что он не смел ее прервать и всегда выслушивал до конца.
В какой-то момент она замолкала, как будто у нее был определенный запас энергии и слов.
— Высказалась — и на душе стало легче. На этот раз я вас прощаю. Но это не значит, что я всегда буду прощать.
Она выбиралась из кресла, легкая как птичка, и шла на кухню ставить чайник.
За чаем начиналось второе испытание. Политическая беседа на злобу дня и обсуждение новинок литературы. Вера Игнатьевна неизменно поражала его своим живым интересом ко всему на свете.
«Этим она и держится», — думал он, не сосредоточиваясь на ее высказываниях, она говорила о незнакомом, и только голос, прелестный, живой, проникал в сердце.
— …В последних двух номерах повесть напечатана…
— Кто автор?
— Вас интересует имя?
— Насмешничаете? — сказал Петр Николаевич. — Интересует.
— Вот и рассердился: Ах, нельзя шутить с мужчинами, они сразу сердятся, я про это забыла. Вы тоже такой? — любезно обратилась она к художнику.
— Я гораздо хуже, — признался тот.
— А у меня новая приятельница появилась, интересная молодая женщина. Я рада каждому новому человеку в моем одиночестве и вообще люблю молодых. Моя новая приятельница — художница и очень много знает. Я прихожу к выводу, что теперь учат гораздо лучше, чем нас учили.
— Возможно.
— А я завидую. Какой полной и прекрасной может быть жизнь, если с самого начала серьезно учиться. А мы? Боже мой, я? Я об ученье не думала, я о другом думала. Ну о чем, о чем?
Старушка сердито посмотрела на комод, где в кожаной круглой рамке стояла фотография феи в кружевах, прелестной, как все феи, воздушной, как все феи, и, как все феи, далекой от идей фундаментального образования.
— Наверное, не о чем, а о ком. И не надо себя за это ругать. Это самое глупое, что мы можем теперь делать. Запоздалые сожаления, я их сам испытываю и поэтому знаю, как это неправильно.
— Моя новая подруга приходит, приносит мне свежие журналы и сидит со мной, говорит, что ей у меня очень нравится. Мою комнату хвалит. У меня все сохраняется, как было при Мите. Правда?
Он молчал. Эта комната одряхлела так, как будто прошли не года, а века после смерти хозяина. Красиво, но страшновато, как на картинке, которая была у Петра Николаевича в детстве. Заснувшее королевство. Спит стражник, прислонившись к железной ограде, спит лохматый-пес в будке, спит принцесса у себя во дворце, спят ее подданные, и все королевство покрывается паутиной. Но, существенная деталь, сбоку на подходе маячит принц-избавитель.
В комнате Веры Игнатьевны грязь, обои в пятнах, коричневые шторы, тканные золотыми львами, свисают лоскутами, книжные горы не разобраны, вершины их запорошены пылью, как серым снегом. А ножнички, крохотные перламутровые, лежат на туалете несколько лет в одном положении тоже как заколдованные, как будто заснули, а рядом с ними спят костяные кружевные коробочки и шкатулочки лаковые. В серебряном стакане на письменном столе спят карандаши, которые еще отточил хозяин. Странный был человек, удивительный, сумасброд, актер тонкий, настоящий.
— Дух Дмитрия Степановича сохранился, но многое переменилось, Вера Игнатьевна. Я врать вам не буду. И, воля ваша, стол письменный надо выносить.
— Его никто не берет. Его невозможно продать. Хоть бы так кто-нибудь взял, в подарок. Мне иногда кажется, что я из-за него умру.
— А музей?
— Говорит, что берет. И не берет, — голос Веры Игнатьевны стал плачущим, личико сморщилось.
Этот письменный стол после смерти хозяина въехал сюда, встал посредине и перекрыл все пути. Он заполнил собою все. Вера Игнатьевна давно уже сказала, что выживет из них кто-то один.
Она сражалась с ним, особенно ночами, когда в зыбком свете фонаря он возвышался перед нею своими шпилями и башнями. Он был окован латунью, словно закован в латы, по ночам от него исходило сияние. Вооруженный воин, враг. Он был высокий, двухэтажный, мрачный и величественный. Выкинуть его она не могла. Муж любил работать за ним, ему он был друг.
Уже врачи из поликлиники сказали, что стол нужно убрать, в комнате нечем дышать. Стол сжирал кислород. Кроме того, по ночам он стрелял. Лежа без сна, она слушала эти выстрелы.
— Он такой огромный, — сказала Вера Игнатьевна.
— Давайте я его сейчас отсюда налажу, — предложил художник, — толкану, он и покатится. Минута.
Вера Игнатьевна посмотрела на него, подняв маленькое личико. Она уже почти ничего не видела без очков. Жалость сжала сердце Петра Николаевича, такой одинокой, всеми забытой и беспомощной была эта старая женщина; такой никому не нужной.
Другая бы давно взяла и выкинула это дьявольское порождение мрачной фантазии восемнадцатого века. Мрачной? Но восемнадцатый век не был мрачным. А кто сказал, что это восемнадцатый? Задав себе этот вопрос, Петр Николаевич понял, почему так ведет себя музей. Там тоже не знают, кто он, этот стол, или, наоборот, уже знают. Но пока ученые мужи, вернее, ученые дамы разберутся, у бедняжки кончатся силы.
Да, конечно, это никакой не восемнадцатый, а девятнадцатый, последняя его треть, вот тогда создавали подобные вещи.
— Обещаю вам, миленькая Вера Игнатьевна, голубушка, — ласково сказал он, — на той неделе его у вас не будет. Мы что-нибудь придумаем, да, Арсений?
— Конечно, — ответил художник, сдержанный, благовоспитанный молодой человек, как будто его подменили. — Как прикажете. Хоть сейчас.
— Начинайте его освобождать.
— Ой, ой, — тоненько сказала Вера Игнатьевна и рассмеялась.
Все-таки поразительно, как рождаются и живут такие незащищенные.
— А ваша подруга, — напомнил он, — чего она от вас хочет?
— Ничего. Странный вопрос. Я же вам сказала. Ей у меня нравится. Она меня в мамы берет.
— Лариса ее зовут?
— Вы знакомы? — удивилась Вера Игнатьевна.
— Как видите.
— Что за тон! Объясните, голубчик, чем она вам не угодила? Можно подумать, что вы были в нее влюблены.
— Она дурная женщина.
— Я уже в том возрасте, когда мне не опасны дурные женщины и дурные мужчины.
«Ну, как ей втолкуешь», — думал Петр Николаевич.
— Конфеты мне больше не носите. Лариса тоже пусть не носит. Я дама вполне обеспеченная. Живу неплохо.
Когда они уходили, Вера Игнатьевна опять забралась на свое место, высокая спинка и боковины кресла закрыли ее от письменного стола, от проблем пыли и кислорода, уборки-разборки, рваных парчовых тряпочек и засохших белых бомбочек зефира, конфет, которые она любила, но не ела. Они у нее всюду лежали.
«На свете много одиноких старушек, — думал Петр Николаевич, — и все те же у них болезни и воспоминания. И нету дочки или внучки с косичками, единственного, что им нужно… А Митя ничего этого уже не видит и не знает, в этом тоже свое преимущество… А в рассказе о нем это должно быть. В эпилоге. Недаром никто не любит эпилогов».
А его сын шагал рядом молча.
— Вы себя хорошо вели, — похвалил Петр Николаевич.
— Никак я себя не вел, — ответил сын. — И давайте договоримся, такой я и сякой, но старушек я не граблю и не убиваю.
«Если его изобразить графически, то белого в нем больше, чем черного», — подумал Петр Николаевич.
— А старинные вещи я все равно люблю и любить буду, — сказал художник, — вот как хотите. У старушки там тоже кой-чего есть очень даже невредного.
Иногда ей казалось, что все не так уж плохо, не безнадежно. Вот в такой день, когда муж сидел за обеденным столом и делал эскизы к книжке, советовался с ней, вставал, чтобы размяться, и опять садился, работал тут, не уходил даже в мастерскую на свой дорогой двенадцатый этаж.
Книжка была сборником сказок, жанр им уважаемый. Автор — народ.
— Нет, ты только послушай! — восклицал он и читал вслух, невнятно и восхищенно.
— «Нахмурив брови, следил за всадниками Черный король. Следил и радовался: впереди всех скакал наследник Зеленого короля, а Трандафир был последним. Сорина закрыла лицо руками. Она видела, что всадник в сермяге изо всех сил подгоняет своего маленького конька, но конек с каждым шагом отстает все больше и больше. И вдруг…» Трандафир, вот имечко, выговорить невозможно. Иван, Иванушка, Бова — то ли дело!
— Будет в следующий раз Бова. Обещали же, если эта пойдет хорошо. Будет.
— Я тебя умоляю, не разговаривай со мной как с полным идиотом, а из себя не строй святую, договорились?
Катя ответила:
— Ты прав, Трандафир выговаривается тяжело, но слово красивое и вполне славянского звучания.
Он засмеялся.
— Вполне басурманского.
Не бежал в неизвестном направлении, забыв позавтракать, не прятался на двенадцатом этаже, как в блиндаже, а сидел тут и работал.
— «Когда состязание окончилось, юноша подскакал к королевскому трону и смело сказал: „Ваше величество! Вы видели, что я выдержал, все три испытания. Исполните ваше обещание, отдайте мне в жены прекрасную королевну!“ — „Прочь с глаз моих! — закричал король. — Не отдам королевну за нищего!“» Ничего, а? Как ты считаешь, король не прав? Конечно, не прав, вот ты же, например, вышла замуж за меня.
«Значит, я сама виновата, я делала какие-то жуткие ошибки, — ругала она себя. — Хоть бы понять какие, чтобы не повторять. Плюс понять его психологию, разгадать код, и тогда можно будет всегда знать, что ответить. Сто из ста».
— Знаешь, а я опять голодный, — ласково сообщил художник.
Сидя дома, он готов был все время жевать. Ей, впрочем, это нравилось. Муж просит есть, в этом было что-то правильное.
— То ли ты так вкусно готовишь, что мне все время охота есть, то ли, наоборот, недокармливаешь, не пойму.
Он в третий раз поел супу.
— Ну слушай дальше, очень хорошо. «Королевна сказала отцу: „Ты опять не прав!“» Видишь, то же самое сказала, что я говорю. Не прав король, не смыслит ни черта, старая перечница. Чего ты смеешься?
— Смешно.
— А в самом деле, чего он путает? «И тогда королевна вскочила в седло рядом с Транда… Тран…» В общем, с этим самым типчиком и так далее… Неплохо!
— Конечно. Сказка есть сказка, спокойно можешь считать этого Трандафира Иванушкой.
— Не болтай, кто это мне разрешит. Национальный колорит нужен, и я его им предоставлю. У Петра Николаевича в библиотеке этого колорита навалом, он, пожалуйста, мне даст, вы с ним сговорились за моей спиной, разработали план спасения заблудшей овцы. А то, что ты советуешь, так это ты, матушка, толкаешь меня на халтуру.
«Тут самое место попросить прощения», — подумала Катя и сказала:
— Прости, пожалуйста.
— Думать надо.
— Прости.
— Простил. А в общем, сказка прелесть, Трандафир по-румынски роза. Ну, розан, скажем, для мужика прозвание «роза» как-то не очень. Но поскольку он, розан, был искусный резчик по дереву, это меня вполне устраивает. Что вообще может быть лучше резьбы по дереву… Ну, конец сказки понятен: «бежим!», «в погоню», великан, которого он выручил, их выручает. Вот видишь, матушка, выручать людей надо.
Она похвалила эскизы, безошибочно отобрала лучшие, толково объяснила недостатки там, где увидела их, в заключение еще раз похвалила и… перехвалила. По работе в редакции знала, что его нельзя хвалить, он сердился. Но ей на самом деле понравились некоторые листы, и она забыла, что надо хитрить.
Он сразу вскинулся:
— Опять делаешь из меня мальчика! Цуцу!
— Какую цуцу? — спросила она, с трудом сдерживая слезы.
— Простую! Цуцика.
Он нес всю эту чепуху от недовольства собой, она это понимала, жалела его и плакала. А плакать, нельзя.
— Реви, реви, тебя опять не поняли. Только отойди. От тебя воняет, как от банки с кремом. Что, я опять сказал что-нибудь обидное?
— Нет.
— Ой, иди ты со своей святостью. Или нет, оставайся, я уйду.
— Куда?
— Как это куда? Интересно. К себе. И ты не вздумай туда звонить и шляться туда. Сиди дома, читай, вышивай, можешь висеть на телефоне с подругами, Подруги есть?
— Есть.
Он начал успокаиваться.
— Хоп май ли. Туда носа не показывай. А то и так все смеются, что я превратился не знаю в кого, в трандафира.
— Дураки.
— Между прочим, люди отлично чувствуют, как к ним относятся. Все же видят, что ты их презираешь.
Отвечать на эту новую глупость не имело смысла.
Он ушел, шаркая домашними тапками и хлопнув дверью.
— Я сварю новый суп, — крикнула она ему вдогонку, расстраиваться она не собиралась.
Она уже столько расстраивалась, что — хватит. Она наденет красную шерстяную юбку, из материи, пролежавшей энное количество лет в деревенском сундуке, и батистовую сборчатую кофту, повторяющую фасон старых русских кофт. А в уши проденет деревенские серьги. Они сверкают как бриллианты, но они лучше бриллиантов, стеклышки со сказочно сверкающим названием стразы. Бедное деревенское украшение, которое ей очень нравится. У нее еще есть тяжелые, витые, так называемые хороводные цепи, правда, она несколько маловата для них, для них требуется девушка рослая, краснощекая, с толстой косой ниже пояса. Но все равно они ей нравятся, и она может их навесить на себя. Все это мода двенадцатого этажа. Она постигла ее.
Прошло то время, когда, спускаясь с четвертого этажа за почтой или вынося мусор, она, Золушка с ведром, прислонялась к стене и провожала глазами видения, нимф двенадцатого этажа. Некоторые приезжали в автомобилях, у них были тонкие фигуры и незначительные лица, они привозили с собой худощавых бледнокожих спутников, банки с соками и пивом. Другие выглядели проще, моложе, среди них попадались хорошенькие, через плечо у них висели холщовые сумки, вроде мешков для картофеля, только немного поменьше. Они робко заходили в лифт, тихонько нажимали кнопку с цифрой двенадцать, вытирали носики чистыми носовыми платками. Автомобилистки с пивными банками вели себя куда более развязно. Были, впрочем, и по-настоящему дерзкие девицы, бандитки, которых Катя поначалу боялась. Но у бандиток тоже были несчастные глаза.
Теперь Катя никого не боялась. Больше того, иногда ей начинало казаться, что эти пассажирки скоростного, обитого небесно-голубым пластиком лифта ее побаиваются, она тут с ведром законная, а они в своих паричках и художественных заплатках разведчицы, диверсантки. Но они ехали на двенадцатый этаж, она поднималась до четвертого.
И все-таки, в отличие от первой жены, Катя могла считать, что разобралась с этой запутанной проблемой — Женщины и Двенадцатый этаж.
Раза два она зашла в мастерскую, нарушая запреты, без предупреждения и приглашения, и убедилась, что там, куда ей вход запрещен, решительно ничего не происходит.
Бандитки и паиньки чинно сидят вместе, пьют чай с баранками, смотрят работы, которые им показывают художники, высказывают мнение серьезно, тактично. Атмосфера приятная и деловая.
— Тебе чего? — недовольно спрашивал Арсений.
«Все ясно», — сказала себе Катя, когда и во второй раз застала ту же картину.
Катя дала себе слово больше не появляться, она не будет там сидеть и пить чай из кружек, смотреть работы и рассуждать об искусстве. Каждому свое. Сходить с ума нечего, пусть лифт работает с перегрузкой, пусть двенадцатый живет как хочет, ее это больше не интересует. Она приняла это решение после очередного хамства, два дня плакала, а когда кончила плакать, поняла, что надо это число записать крупными буквами и радоваться. Теперь она придет, если ее будут очень просить. В том, что будут звать, она не сомневалась. И оказалась права.
Ей по-прежнему внушали: не смей туда ходить, это наша фабрика, наш завод, рабочая площадка, святая святых. Женам вход запрещен, как на корабль.
А потом он звонил другим голосом: Катик, принеси бутербродик. Или: Катик, вздуй кофейку, я спущусь или ты поднимешься?
Сейчас он тоже позвонил:
— Катя, зайди.
Гремя хороводными цепями, как кандалами, она влетела в лифт и нажала верхнюю кнопку.
Из лифта вышла неторопливо, маленькая, важная. Она шла по коридору, сама чувствовала, что важная, и улыбалась тоже важно, сановно. Перед дверью мастерской постояла, приводила улыбку в порядок и вошла, звякнув цепью.
— Привет, — сказала небрежно, соревнуясь с нимфами.
— А-а-а, ты.
Он сгорбился у стола, показал ей на кушетку и продолжал рисовать. Он работал с тою же беспощадностью к себе, с какой не работал. Поза казалась неудобной, неправильной, наклонялся он слишком низко, волосы ему мешали, лезли в глаза, он хмурился, что-то шептал.
Он был талантлив, она знала это, сам он этого не понимал. Кто, кроме нее, может внушить ему это, подарить веру в себя. Это ее главная жизненная задача, эта трудность ее увлекла, за ней она пошла, бросив хорошего, достойного человека, благополучный дом. Она все выдержит, будет с ним, она верит в него, и, хотя ей еще будет трудно невероятно, скука ей не грозит.
Она тихо прилегла на кушетку, прокрустово ложе, пружины бронзовые, сильные, злые, впиваются в бока.
Конечно, ее убивали его долги, с долгами новую жизнь не начнешь. Иногда она сожалела, что знает правила игры в «можно и нельзя» слишком хорошо. Он их не знает. Она украдкой оглядела стены, мастерская выглядела как жертвенный алтарь какому-то жадному богу. До новой жизни было далеко.
— Посмотри, трандафир трандафиркин.
Он протянул ей листы. Два из них были очень хороши, она не осмелилась их похвалить. Сказала суховато, как редактор:
— Эти мне нравятся больше остальных. Поздравляю.
— Ясно, трандафиркин. Ты глазаст. Мне тоже.
И засмеялся. Понимал, радовался.
— Я хотел с тобой к Петру сходить, но передумал. Я еще поработаю. Я ему тоже хотел эти листы показать, вроде не стыдно. А ты, если хочешь, здесь поспи. Хотя лучше чеши вниз, а то, кто зайдет, увидит у меня жену, Позор.
— А не жену?
— Совсем другое дело.
— А я бы при всем желании не могла больше лечь на эти пружины.
— Не ври. Пружины хорошие. Лучше не бывает.
— Вот пусть на них не жены ложатся. На здоровье.
— Ну, ну, ты так не шути, хуже будет.
— С некоторых пор со мной все в порядке, и хуже быть не может, а лучше — может, — засмеялась Катя и похлопала его по щеке.
— Спятила? — ласково спросил он. — Колдунья несчастная. Забудь сюда дорогу.
— Поедете до конечной станции, а там еще немного на автобусе, проведаете моего старого друга, — сказал Петр Николаевич, — раз вы себе такую работу придумали, голубчик, со стариками возиться, вот и возитесь. Поезжайте, не пожалеете. Это последние старики.
— Да бу-удет вам панихиду разводить, — в грубоватой своей манере ответил художник. — Давайте адрес.
Автобус бежал по пересеченной местности, то поднимался, то опускался, как лыжник на лыжне. Наконец встал и вывалил пассажиров в грязь.
Это было место, которое стало Москвой, но не перестало быть деревней. Грязь была деревней, и воздух был деревней. И несколько женщин деревенских вышли из автобуса, и несколько таких же сели в него. Детки резвились вокруг.
Городскими были лишь дома-башни, пришельцы-великаны.
Надо было перейти овраг, чтобы подобраться к этим домам.
А его внезапно охватила тоска. Что он делал тут, зачем штурмовал овраг, увязал в снегу и грязи. Ведь еще немного такого мельтешения — и он пропал как художник. Не работается ему, он измучился, Катю измучил. Потому, наверно, и коллекционером стал, в этом отдушина.
Он идет, в кармане у него письмо, написанное Петром Николаевичем к другу своему и бывшему коллеге по Литературному музею. «Примите моего молодого друга, талантливого художника Арсения Ивановича…» И вот он спешит, почти бежит, умирая от нетерпения, от желания поскорее увидеть не коллегу, нет, а какие-нибудь вещи его, сохраняющиеся с незапамятных времен у таких стариков, у последних стариков. Что ему надо? Все равно что… хоть даже ключик медный, хоть колокольчик ломаный, никому не нужный… Он бы его отчистил до блеска… А сколько у него колокольчиков? Когда хотят поразить воображение свежего гостя, то ведут к нему, он достопримечательность двенадцатого этажа, состоящего из многих достопримечательностей. У него колокольчики с потолка свисают. Сами не развешивают, а он, дурак, развесил. Для того чтобы услышать мужественные сдержанные похвалы: «Вот это да». Когда-нибудь он все сорвет, будут у него белый потолок и белые стены, этим он будет отличаться.
Он знал, что увидит сейчас человека блистательно образованного и интересного. Петр Николаевич сказал: «Ради этого старика не жалко и сто километров проехать. Жаль, я болен. Передайте ему мой привет».
Вот в каком-то из трех одинаковых — не отличишь — домов и живет этот старик. Арсений постоял, посмотрел на окна, потер виски и повернул обратно. Представил себе, как он сейчас начнет дрожать, все хотеть, криво улыбаться, осторожно спрашивать: а с этим вы не хотите расстаться, а у вас случайно нет рамочки левкасовой?.. Когда-то надо очухаться, когда-то — это сейчас… Будет у него белый потолок и белые стены, а потом когда-нибудь он их распишет…
Книжку румынских сказок он сдал, но доволен ею не был, в отличие от Кати. Та высоко ценила добротную работу, редактор в ней гнездился глубоко, будь здоров, маленький железный редактор, твердо знающий, что хорошо, что плохо. Когда она не была его женой и сидела за столом в соседней комнате, она казалась провинциальной беленькой девчонкой, любительницей мороженого и культпоходов в кино. Правда, довольно скоро она там сделалась профсоюзным боссом.
Он уже жалел, что поддался панике. Это не метод, а трусость, глупость, надо было пойти и там держаться сдержанно и благородно. Это было бы правильно. Но возвращаться не стал. Ушел — ушел. Значит, не судьба. Может быть, когда-нибудь потом, когда все его дела будут не в таком разладе. Такие книжки, как румынские сказки, он как блины может печь, только не хочет… Когда он сам будет доволен, а не уважаемый редактор Екатерина Ивановна, тогда в виде премии и заслуженного отдыха… А сейчас в виде премии есть Петр Николаевич и под диваном у него лежат гравюры, две из них ему обещаны.
Обещанного три года не ждут, решил художник, человек устал, человеку надо отдохнуть, и направился не в мастерскую, а обратно к Петру Николаевичу.
Он, разумеется, не собирался рассказывать, что его охватили чувства, здорово похожие на угрызения совести и раскаяние. За пять лет дружбы он привык бегать к Петру Николаевичу, как говорила его мать, надо — не надо. Толкнуть калитку, где это еще в Москве калитки в центре города, подняться на крыльцо, а крыльцо где еще найдешь? Где увидишь просторные холодные сени и комнату, именуемую библиотекой? Чувство соприкосновения с чем-то удивительным, ни на что не похожим, которое он испытал при первом знакомстве с Петром Николаевичем, не проходило. И когда художник открывал высокие двери, и дверей таких больше нигде он не знал, — он чего-то ждал. Чего? Он не мог бы ответить. Неожиданной встречи какой-то, которую всегда ждет человек. Она происходила каждый раз в этом белом, плывущем из прошлого в будущее доме, — может быть, просто это и была встреча с этим домом? И он продолжал ее ждать.
— Привет, — сказал художник невыносимо фальшивым тоном, который так не подходил этой комнате, комодам, книгам, потолкам и хозяину.
— Привет, — ответил Петр Николаевич, как будто не полтора часа назад они расстались. — Откуда вы, прелестное дитя?
— Ехал, ехал, не доехал, — сообщил художник. — Дела. Деньги зарабатывать надо.
«Натворил чего-нибудь», — подумал Петр Николаевич.
— Катрин хочет видеть меня в обойме, она держит курс на официальный успех, хотя согласилась бы и на неофициальный. Но, помилуй бог, я же не Эжен Кузнецов, рисовать разбитые часы и львов с вытекающими внутренностями не буду, и я не Васек, который свою жену рисует по частям. Я бы на Катьку посмотрел, если бы ее рисовать по частям!
«Что несет! — подумал Петр Николаевич. — Бедная Катя».
— Может быть, вы думаете, что я не могу хватануть свой кусок славы? Сенсации? Фантазии, думаете, мало? Могу. Школа у меня есть. Не хочу, понимаете, не хо-чу! Екатерина честолюбива, вас это, может быть, удивит, в этой маленькой блондиночке, такой на вид тихонечке, кроется ба-альшая сила и ба-альшое честолюбие.
«Ничего ты не понимаешь», — подумал Петр Николаевич.
— И самое правильное, я думаю, было бы ей завести ребенка, оставить меня в покое.
— А я бы крестным был, — сказал Петр Николаевич, — не возражаете?
— Само собой! — согласился художник, он был страшно возбужден и еще не выговорился. — Ребенок на четвертом этаже. Екатерина Ивановна при ребенке, а я бы спокойно разобрался в том, как я хочу и как я должен рисовать. Не надо забывать, что я график. Хотя какой ребенок, когда у меня долги, за которые в долговую яму сажали и правильно делали. Не может быть и речи о ребенке. Кроме того, я вас уверяю, что Катю никакой ребенок не угомонит: вы обратили внимание на ее глаза? Это же глаза одержимого человека, серые, а в них серебро сверкает. Искрой бьет, автогеном, а иногда светлый голубой луч. Если ее по частям рисовать, то одни глаза брать. Серию такую сделать. А назвать знаете как? «Идут танки» или что-нибудь в этом роде. Она танковая. Я ее уже в мастерскую приглашаю сам. Никому не говорю, все думают, что она по собственной инициативе туда шляется, а на самом деле я ее зову, уже восемь раз приглашал, я записываю на календаре. Я ее рисовать собираюсь. Глаза, губы и руки. Все отдельно. У нее руки тоже значительные, крупные, непородистые, сильные. И красивые. Автогенщица. К другу вашему я не пошел, подумал: зачем я пойду? Не пойду, и точка. Вы, наверное, беспокоились, что я вас там компрометирую, все хватаю руками…
— Бог с вами!
— Катька довела меня своей политикой «холодной войны», и устал человек, человеку надо отдохнуть.
— Довольно странная у вас поговорка, мой милый, от чего вы устали?
— Я сказал, от себя самого. Час битый толкую, устал. Долги, творческий упадок, злая жена. Мало? Боже, что это?
Художник присвистнул и замер, пораженный.
Перед ним на маленьком черном столике стоял серебряный кубок на массивной ноге, с крышкой, увенчанной человечком, который, несмотря на крошечные размеры, был воплощением воинских добродетелей, любил выпить и погорланить песни; Смеяться и плакать хотелось при виде его.
Художник смотрел на кубок долго, думая о том, как некоторым людям везет, они находят такое. А потом он вдруг подумал, что все это не случайно, так и должно быть. Пусть другим достается, а он кубок посмотрел и может к себе в мастерскую топать и делом заниматься. Он посмотрел, и ему достаточно. А если не достаточно, то будь он проклят, ничего из него не получится, станет он как Лариса. Но не будет этого.
Кубок был тяжелый и одновременно производил впечатление легкого, воздушного, был расчеканен ананасом. Из тех, видно, какие привозили в шестнадцатом-семнадцатом веках в Москву в посольских дарах. Это маленькое непостижимое чудо светилось тусклым серым цветом, какой испускает очень старое серебро, этот свет и цвет могли быть только у такого серебра, ни у чего больше. Вот уберет сейчас Старик кубок, но художник уже никогда его не забудет. Через десять и через двадцать лет будет помнить этот кубок.
Он взял его в руки, провел пальцами по выпуклостям, ощутил прохладную, но не холодную поверхность, серебро никогда не бывает очень холодным.
— Нюрнберг, семнадцатый век, — определил художник.
— Верно. Я давал его в музей, он у них два года был, а сегодня они мне его привезли. Вернули как порядочные люди, — сказал Петр Николаевич, глядя на кубок с дивана. — Я сам его забыл.
Художник не отрывал глаз от кубка. В этой темной комнате со множеством темных вещей старое серебро смотрелось так, как надо. Оттого, что подобные вещи мы видим в музейных залах, освещенных на-подобие операционных, за стеклами витрин, мы не знаем даже их свойств и возможностей. Вот здесь, на черном дереве столика «квин Энн» (или нет? Неизвестно), отражаясь в потертом стекле старого зеркала, кубок на месте.
— Этот кубок, надо полагать, приехал в Россию еще до царя Алексея Михайловича Тишайшего.
— Наверно, — прошептал художник.
Ему хотелось уйти, унося с собой ощущение встречи с прекрасным.
Он испытывал чувство восторга, не омраченное жадностью, стремлением заполучить предмет. Он попытался скрыть свое волнение. Оно не имело отношения к кубку, ни к чему не имело отношения, а только к волшебному предчувствию работы, по которой он истосковался.
Петр Николаевич приписал молчание и волнение художника совсем другому.
Вошла Надежда Сергеевна, оглядела молчащих мужчин, сказала:
— Погода сказочная. Любите солнце, живите с солнцем, так мы раньше говорили. Выспренне, но правильно. И… все еще впереди, поверьте мне.
Никто не отозвался на ее бодрые слова, они были чересчур бодрыми. Маленькими, изуродованными подагрой руками она стала перекладывать предметы с места на место, наводя порядок, но все то же и получалось, чти было. Двое хмурых мужчин, темная холодная комната, книги, бумаги и нереставрированные вещи.
— Меня на работе считают хвастуньей, высмеивают, что я все время чем-то хвастаюсь. Неужели я хвастаюсь? Чем? Девочки молоденькие, раньше считалось, что библиотекарши всегда старушки, а у нас ни одной старушонки, только молодые интересные женщины, а с женихами как-то неважно, нет женихов. Должна вам сказать, что эти интересные женщины все время говорят о болезнях, жалуются на здоровье и рассказывают о несчастьях. Я им говорю: милочки, если у вас что-нибудь болит, расскажите об этом одному-единственному человеку — своему врачу.
— А они? — спросил художник.
— Говорят, что у них нет своего врача.
— Тоже правильно.
— Что-то я не слышала никогда, чтобы ваша Катя разговаривала о своих болезнях.
— У нее был свой врач.
— Ну ладно, улыбнись, красавица, на мою балладу, — она заглянула в глаза Петру Николаевичу. — Чем же я хвастаюсь? Только мужем и его родственниками. И не хвастаюсь, а горжусь.
«Что такое, — растерянно думал Петр Николаевич, — мужество перешло к женщинам, а мужчины, вот они…»
— Я получила сегодня письмо от двоюродных сестер Петра Николаевича, Веры и Нины, и чудные фотографии. На одной надпись знаете какая? «Это юность издалека машет белым рукавом».
— Ты своим дамам показывала?
— Конечно. И письмо читала.
— Хвасталась?
— Посмотри, они обе чудно выглядят на фоне пальм и лазурного берега. Эти пальмы меня умиляют. Арсений, вы тоже чудно выглядите.
Она всех хотела поддержать, приласкать, такие периоды у нее сменялись другими, когда она лежала, читала, молчала, никого не хотела видеть. Это состояние проходило, и она опять становилась самой доброй, самой доброжелательной и веселой женщиной. И уверяла, что у всех еще все впереди.
После того как Катя передала ей советы врача, она была только в хорошем настроении, оживленной, говорливой, покупала продукты на рынке, прибегала в обеденный перерыв домой.
«Для меня потом не существует, существует только сейчас, — говорила она девочкам в библиотеке, когда они уговаривали ее поберечь себя на „потом“, — нет такой проблемы».
— Ну-с, какие у нас проблемы? — спросила она, нарезая холодное мясо своими плохо работающими руками. — Вот если я вас накормлю и выгоню на улицу, у меня не будет проблем. А что вы так ненатурально молчите, вы поссорились? Молчат. А помнишь, Петя, как мы когда-то много разговаривали.
— Без конца. О чем?
— Обо всем. Мы не просто разговаривали, а договаривались, по всем пунктам, о каждой книге, о каждом человеке, о запахе, цвете… так важно казалось выработать на все общую точку зрения.
— Я совсем не уверен, что ты так к этому стремилась, но мы действительно все выясняли, хороший писатель или нет, хорошее блюдо или…
— Кстати, все готово. Арсений, садитесь.
— Надя, не ввинчивайся с едой, умоляю.
— Пожалей меня, съешь мясо и помидор.
— С ума сошла.
— Посмотри, какой помидор, какого он цвета. Съешь что-нибудь. Творог, сметану. Яйцо, сок.
— А потом пойдем гулять, — сказал художник.
Надежда Сергеевна весело посмотрела на него:
— Вот правильно!
— Вкусно пахнет. Я был не голоден, а теперь захотел есть, — сказал он. — Сейчас все съем.
— Вот и ешьте, — сказал Петр Николаевич. — Как я рад, Надюша, что у тебя никогда не было женского кулинарного честолюбия. У моей мамы оно появилось под конец жизни.
— У моей мамы его не было, — заметила Надежда Сергеевна.
— А у моей, — сказал художник, — даже не знаю, настолько ее самой никогда не было дома.
— Арсений, миленький, — обратилась Надежда Сергеевна к художнику. — Я убегаю и полагаюсь на вас, на ваше благоразумие. Поедите, отдохнете немного — и на улицу, на солнце.
— Ты раньше не была так солнцелюбива, — пошутил Петр Николаевич.
— Это открылось под конец жизни, как кулинарные способности твоей мамы, — ответила Надежда Сергеевна.
— Ну, никто больше нами не командует, — сказал художник, когда Надежда Сергеевна ушла, — можем делать все по-своему. Хотите, заварю крепкого чаю? Или кофе? И спасибо за кубок.
— За что, друг мой? При чем тут кубок?
— Я знаю, — ответил художник. — Есть будем?
— Вы.
— А гулять?
— Посмотрим. Вот о чем я хотел с вами поговорить, только выслушайте меня, не перебивайте. Все мы смертны, и я, по-видимому, тоже. Никакого особенного наследства после меня не останется, то, что было, развеялось, раскидалось, и бог с ним. Но то, что есть… Что связано с Пушкиным, это для меня самое дорогое, отдать надо в Пушкинский музей. Библиотеку тоже. Кубок и лиможскую эмаль возьмите себе на память…
Петр Николаевич сидел на диване очень прямо, спокойно. Художник увидел, как прекрасен, отрешен от жизненной суеты и как страшно одинок этот старик с блестящими яркими глазами и как он добр.
Художник молчал.
— Понятно? — Петр Николаевич ободряюще улыбнулся ему.
Улыбка прощала, отпускала грехи, суетность, алчность, невежество, улыбка говорила: не огорчайся, ничего страшного нет в том, что происходит, что одна жизнь с ее ошибками прокрутилась до самого конца — моя, а другая — твоя — начинается. Не стесняйся того, что ты молод, здоров и всего тебе хочется, говорила улыбка, и не жалей меня, моя жизнь была. Я страдал, я любил, я мерз и отогревался, я жил, остальное неважно. Поверь, милый художник, это главное. Не стесняйся самого себя, твоя сила в том, что ты молод.
Старик встал, легко нагнулся и вытащил из-под дивана удлиненный пакет, завернутый в холстину. Развернул, поставил на стул небольшую картину в черной раме. Стал поворачивать стул, ища правильное освещение.
Картина изображала сцену в корчме, людей, пьющих и поющих, прославляла радости жизни, как принято говорить, но производила грустное впечатление. Художник вглядывался в некрасивые лица, в коричневую темноту старой живописи.
— Мы приписывали ее… да это неважно, пожалуй, кому мы ее приписывали. Теперь я слышал разные мнения. И сомнения. Ну, судите сами, вы ее видите.
Гуляка там танцевал, уперев руки в бедра, штаны были ему велики и болтались, а он все танцевал, другой обнимал упитанную девушку в чепце и в белом фартуке, сдобную булочку, третий колошматил палкой по медному тазу, горланил песню, совершенно упился. А на столе стояли прозрачные бокалы, штофы, бутыли, глиняный желтый кувшинчик, оловянное блюдо, нож, солонка, хлеб, лимон. Из окон, распахнутых в сад, видны были зеленые деревья, в дверях какое столетие подпирала косяк женщина, держа за руку мальчика, мальчик хотел войти, но женщина его не пускала, считая, видимо, трактирную обстановку неподходящей для юного голландца, а ей самой было любопытно, и уйти она тоже не могла.
Петр Николаевич вернулся на диван.
— Благодарю вас, — сказал художник.
— Что-то вы меня сегодня подозрительно часто благодарите. Я не привык видеть вас таким вежливым. Ни к чему это, мой друг. В детстве мы в таких случаях говорили: тронут, двинут и опрокинут.
— Я теперь тоже буду так говорить, — улыбнулся художник. — Это мне годится.
— Я любил голландцев. Эту картину мы считали украшением собрания. Мы это они, родители и их родители. Я ее отдавал в реставрацию. Неплохо они ее сделали, правда? Ее вы отвезете… — он назвал городок, о котором рассказывал Кате, — …там есть галерея, очень недурная, заодно ее поглядите. Я вам вообще советую, друг мой, объехать эти маленькие городки и посмотреть тамошние собрания, вам это много даст…
— Хорошо.
— На кладбище найдете могилу Милениных, подойдите к ней.
— Если хотите, я буду раз, в год ездить на эту могилу.
— Не надо, мой друг. Когда-нибудь, если попадете туда, вспомните.
— Да-да, — художник прижался лицом к руке Петра Николаевича. — Я сделаю все.
— Не плачьте, мой друг дорогой. И ничего не надо делать. Я верю в вас, знаю, что вы талантливы, вы еще не нашли себя. Найдете. Будете работать, станете большим художником. Катя поможет. Меня вы будете помнить, я знаю. Что же еще вы можете сделать? Надежде Сергеевне будет плохо, она не привыкла жить без меня.
— Я ее не брошу.
— Знаю.
Больше Петр Николаевич не выходил из дома и почти не вставал с дивана. Жена взяла отпуск, ухаживала за ним, хотя он ничего не просил и не требовал, не жаловался на боли, чтобы не огорчать ее. Просил только, чтобы Надежда Сергеевна сидела рядом, держала его руку, и они разговаривали. Раньше им некогда было поговорить.
— Помнишь, Надя, как мы с тобой ездили на Кавказ?
— Войлочные шляпы были тогда популярны. Мы их носили.
— Помню я эти шляпы. А как мы загорали тогда — как негры. Тебе загар был к лицу. Все-таки мы молодые лучше знали, как жить. А потом забыли.
— Кто забыл?
— Все думаю, как бы сложилась наша жизнь, если бы я больше любил плохую погоду, меньше увлекался городами и если бы ты разделяла мои увлечения.
— Типично мужская несправедливость, я всегда была на твоей стороне.
— Но иногда не могла скрыть разочарования.
— Обидные слова.
— Не для тебя. Я все думаю, почему я так мало успел в жизни, так мало сделал, а кажется, что мог…
— Ты написал хорошие книжки, говорю как библиотечный работник.
— Какие-то годы я совсем мало писал, когда по музеям работал.
— Не забывай, время.
— Я сознавал ясно: все растащат. А я все-таки русский человек, я не мог смотреть равнодушно. Я понял: надо спасать. Молодой был, сильный.
— Ты спасал. Жаль только, что библиотеку миленинскую не спас…
— Миленинская неприспособленность, легкомыслие, если угодно. Усадьба именем разбойника называлась, они строили и ломали, копили старину и разбрасывали. Миленины не только академиками, художниками и военачальниками были. Прадед Сергей, который подарил усадьбу гувернантке, приказывал зайцев пускать в дом, а сам верхом на лошади с компанией всадников гонялся по комнатам за бедными зайчиками. А в тысяча восемьсот пятидесятом году, когда Николай Васильевич строил большой дом, ему понадобилась китайская башня, а китайская башня это что? Вогнутая крыша. А где гарантия, что она, вогнутая в российской-то глуши, не свалится на голову? Он объявил, что даст вольную тем, кто найдет в лесу стволы, от природы искривленные так, как нужно. Четверо получили вольную, а китайскую крышу эту ты видела. Дед был другой. Общественный деятель, дом держал открытый, — впрочем, все Миленины были гостеприимны, — дружил с самыми выдающимися людьми в государстве, денег никому не жалел, был справедлив, щедр… А мне надо было идти работать в МУР, раз меня волновали расхитители государственных богатств. Мы — антикварная держава.
— Пистолета на боку тебе не хватало.
— Твое амплуа — разочарованная красавица.
— Вот, выпей молока.
— Признайся, ты к этим проблемам безразлична. По тебе, провались оно все, все картины, все исторические здания, все фарфоры, книги…
— Книги?
— Вот ты себя выдала!
— Наверно, я очень прозаическая личность.
— Прозаическая не скажет про себя, что она прозаическая.
— Я люблю то же, что и ты. Но я всегда все узнавала от тебя. Помню, мы гуляли с тобой и с кем-то еще по Метростроевской, давно это было, и ты рассказывал о доме двух «архивных юношей», братьев, приятелей Пушкина, потом о домике Нащокина, цитировал письма… «Вечер у Нащокина, да какой вечер! Шампанское, лафит, зажженный пунш с ананасами», ты называл точные даты, потом мы зашли во двор, где помещалось «Московское заведение искусственных минеральных вод» доктора Лодера, ты там показывал, как гуляли пациенты доктора Лодера, как он учил их ходить и дышать, как они были одеты, о чем разговаривали между собой, как возникло слово «лодыри»… Но ты не знал, что потом я несколько раз повторяла эту экскурсию для своих подружек и даже для сотрудников библиотеки с неизменным успехом.
— Вот как!
— Я светилась отраженным светом, что для женщины, пожалуй, естественно. Для такой, как я. Но я полюбила все, что ты любишь, включая китайское искусство.
Он был доволен, смеялся.
— Я всегда подозревал, что у тебя двойная жизнь. А китайское искусство, ты права, его нельзя не любить. Дай, пожалуйста, ту чашечку, пусть постоит около меня. Давно ее в руки не брал. И вон вазу ту, эпохи Мин. Это пятнадцатый век, хочешь, научу тебя, как узнавать? Возьми вазу в руки, не бойся. Тут руками смотреть надо. Чувствуешь сало? Это Мин. Чувствуешь сало? Это и есть подлинный Мин. Теперь ты его всегда сможешь узнать без меня.
— Да, конечно, спасибо.
Она подавала ему то, что он просил, ставила на стол, укрытый попонами, оберегаемый, стоящий тут на вечном хранении. А сама выходила в ванную, плакала там, умывалась и возвращалась к нему с невозмутимым лицом. Красивые лица по-особенному невозмутимы.
— А все же стол мы сохранили, — как-то сказал Петр Николаевич, — теперь можем и отдать.
Она спросила:
— А кому же мы его отдадим?
— Надо подумать. Ты сядь, — попросил он ее. — Я совсем не вижу тебя сидящей.
— Я только делаю, что сижу.
— Нет. Это было раньше. А теперь ты только делаешь, что уходишь. Ты всю жизнь уходила на работу раньше меня. Я думал об этом, это несправедливо. Особенно зимой.
— Да у нас как-то не учитывают зиму. Но я отношусь к этому просто, встаю и иду. Даже приятно. Хотя в метро видишь, какие люди по утрам невыспавшиеся. Я думаю, значит, и у меня такое опухшее личико. А сама спать уже не хочу.
— Спать-не хочешь, есть не просишь. Вина не пьешь, Платьев себе не шьешь. Сколько лет у тебя это платье?
— Ну, знаешь! Оно новенькое, с иголочки. А костюм-джерси? Почти не надеван. Я не виновата, что люблю только юбки и блузки. Одежду нашей юности.
— Я тебе блузок не покупал, — каялся Петр Николаевич, рвал ее сердце.
— А это?
Она распахнула дверцу шкафа, там висело темно-синее пальто с воротником-шалью из черно-бурой лисы. Надежда Сергеевна его сшила и не носила, только проветривала и закладывала в карманы апельсиновые корки. Она его стеснялась, как родственника-алкоголика.
— Будешь носить? — спросил Петр Николаевич.
— Никогда, — весело ответила она.
Он рассказывал ей то, что она давным-давно забыла. Он словно поставил себе целью заплатить по всем счетам, и болезнь не поторопила, не помешала ему, он все успел. Он даже исхитрился попросить у нее прощения, хотя она всячески старалась этому помешать.
— Прощать мне тебя не за что, — ответила она тем монотонным и бесконечно терпеливым голосом, каким приучила себя разговаривать с нервными читателями. — Тогда и ты меня прости.
— А тебя за что? — спросил он; — За то, что ты уставала, не отдыхала, скрывала свои болезни и неприятности? За это? За то, что ты меня не выгнала, когда надо было? За это?
— Почему? — улыбнулась она. — За другое.
— А-а-а, — он тоже улыбнулся. — Это да. Но только не к ней надо было ревновать.
— Это деталь.
— Хороша деталь. Ни в чем не повинная женщина боялась выйти на улицу, потому что ты ее стерегла в подворотне.
— Даже не верится, что это была я. Но лучше не попрекай, а то у меня тоже найдутся воспоминания.
— И за них прости.
…Надежду Сергеевну друзья называли трезвой женой безумного мужа, и хотя это были всего лишь ловкие слова, они ей нравились. Она улыбалась своей немного сонной насмешливой улыбкой, как будто не одобряла горячности и увлеченности Петра Николаевича, а на самом деле она избежала участи многих и многих разочарованных жен. Развенчивающая улыбка осталась с юности, тогда была мода на курящих женщин, на юбки с белыми блузками и на такие улыбки. Мода эта прошла.
— Я всегда завидовала твоей энергии, — говорила она, — твои молодые друзья, я не хочу их обидеть, казались мне немолодыми рядом с тобой. Ты моложе всех.
— Никогда не знал, что ты такая милая комплиментщица. Для этого стоило поболеть.
— Поправься, поправься, — шептала Надежда Сергеевна.
Немыслимая и невыполнимая задача Надежды Сергеевны облегчалась только тем, что включала в себя множество мелких и выполнимых. Достать нужную еду, нужное питье, нужные лекарства. Петр Николаевич с благодарностью принимал ее заботы и улыбался, пока мог улыбаться.
— Замечательно, — хвалил он, хотя не ел. — Люблю всю еду, приготовленную Надиными ручками.
Всю жизнь он ел только сыр и колбасу, приготовленные Надиными ручками. Сейчас она стряпала, а ему это было не нужно.
Ему хотелось ячневой каши, но ячневой крупы, как на грех, оказалось невозможно достать. Сверкающие новые гастрономы ее не имели, маленькие бакалейные магазинчики ею не торговали.
— Такая рассыпчатая, — объяснял он, — и очень горячая, даже немного пригорелая, с корочкой по краям.
Это была не каша, а воспоминание о ней, о детстве, о маме, о самом себе, мальчике, который только что проснулся, еще зевает и тянется, мама говорит: «растет», он и рад стараться. Ему надоест, он спрячется под одеяло и как будто опять спит, лень вставать, не хочется мыться, а завтракать очень хочется. Каша сладко сливочно пахнет. День яркий, в елочных и сосновых узорах на окнах, мама делает строгое лицо, но мальчик знает, что она не сердится, а смеется.
Петр Николаевич видит все это, этот миг суждено пережить дважды, он чувствует, какой он счастливый, как он умеет тянуться в теплой постели и расти, какая ласковая мама и какая молодая. Каша в горшке очень горячая, хочется съесть ее всю.
— Дело в том, — догадывается он, — что ее варили в горшке.
Но ни горшка, ни каши больше нет. Нет того мальчика, того солнечного утра и смеющейся молодой мамы, хотя он ясно слышит ее голос и смех и кричит: «Мама, мама!»
— Я кричал? — спрашивает он.
— Нет, нет.
— Сплю, — говорит он, — отчего это? Не знаешь? Это хорошо?
— Конечно.
Она все чаще убегала в ванную, все дольше там оставалась.
Звонил телефон. Петр Николаевич закрывал глаза, телефон отзывался болью. Раньше он нетерпеливо спрашивал: «Меня?»
Надежда Сергеевна раздражалась: «От кого ты ждешь звонка?» Сейчас просила как о милости, чтобы поинтересовался, кто звонил.
Как-то раз попросил, извиняясь:
— Надя, отдай починить те часы, может быть, сумеешь, — показал на подоконник, где стояли каминные часы. Она немедленно схватила их, унесла в мастерскую. Он всегда хотел, чтобы ходили часы, не мог видеть мертвых часов. Надежда Сергеевна изумленно подумала об этой верности себе. Но если нужно, чтобы ходили часы, может быть, он не умирает, не умрет!
Немолодая женщина с гордым красивым лицом, глотая слезы, брела по Арбату, тащила тяжелые часы, перевязанные веревками, молила о чуде. Не умирай, молила женщина, не умирай, просила и знала, что не упросить ей на этот раз.
Не очень счастливая по виду жизнь ее была счастливой, но узнать об этом дается в последний миг, в самом конце третьего действия, как сказал бы Петр Николаевич. Ах, нет, не сказал бы он так никогда, в сущности, он говорил очень просто и писал просто, подумалось Надежде Сергеевне.
Она так просила старого часовщика отложить другие заказы и выполнить ее невыполнимый, как будто от этого зависела жизнь ее мужа.
Старый мастер Николай Александрович, трезвый как стеклышко, чисто выбритый, на вид — дипломат высшего ранга, чинивший все знаменитые часы в столице у всех знаменитых людей столицы, принадлежал к тому чудесному типу мастеров, которые дело свое почитают наиважнейшим на свете. Надежду Сергеевну он знал, не говоря уж об ее муже, и часы эти он тоже знал и раза два, если не больше, уже отказывался с ними заниматься.
— Провозишься… — говорил он и больше ничего не говорил. Не снисходил до объяснений с невеждами. Часовое дело профессия древняя и тонкая, по всей Москве сколько мастеров наберется, кто может трогать такие часы, два-три человека, пусть десять. Николай Александрович мог, но у него был недостаток — честолюбие. Он желал, чтобы все часы, которые он «трогал», потом бы уже ходили точно и вечно, и потому брался за такие, в которых не сомневался. Трудности в работе его не пугали, он любил свое дело, он желал только, чтобы «его» часы ходили. Он давал гарантию уже тем, что соглашался.
— Николай Александрович… — робко начала Надежда Сергеевна, но мастер только взглянул на часы и скроил недипломатическую рожу:
— Эти? Опять? Я же вашему супругу сказал ясно и понятно, с ними провозишься…
Бледное, нервное лицо выражало неприступность и легкое презрение, ибо он в самом деле презирал те часы, которые нельзя починить. И любил те, которые чинил. Оттого они у него ходили.
— Эк упрямый он у вас, заело — почини. А там чинить нечего. Там пустота, ну починю пустоту, а гарантия?
— Не нужна гарантия, Николай Александрович, — твердо сказала Надежда Сергеевна. — Петр Николаевич очень болен. Пусть только потикают немного, много им тикать не придется.
— Так, значит, — сказал Николай Александрович. — Я их вам сам принесу, как сделаю.
Он проводил Надежду Сергеевну до дверей и еще постоял с нею молча на улице, а улица та была хоженая-перехоженая, улица детства и юности, когда-то гордая, славная и главная, а сейчас слегка задвинутая в тень новым проспектом, слегка заброшенная и печальная, но это была их улица, Надежда Сергеевна училась в одном из ее переулков, Николай Александрович много лет работал на ней, а тот, о ком они сейчас думали, вообще был арбатский человек.
— Не горюйте, пожалейте себя, поберегите свои силы, они вам нужны и ему, — сказал он простые слова, которые, как ни странно, помогают. Помогают даже тогда, когда кажется, ничто помочь не может.
Петр Николаевич попросил:
— Пусть придут Арсюшка с Катей.
— Тебе не тяжело будет?
— Я себя хорошо чувствую.
Они пришли тотчас, сели возле него.
— Я ваш должник, Катя, — сказал Петр Николаевич.
Кате это вступление не понравилось, она хотела что-то возразить, он не дал:
— Я обещал вам показать пушкинскую Москву и заболел некстати. Попросите Надежду Сергеевну, она замечательный экскурсовод, пойдите с ней по Метростроевской, а там она вас поведет.
Надежда Сергеевна накрывала на стол, она теперь постоянно накрывала на стол, стараясь придать ему сходство с опрокинутой витриной кондитерского магазина. Ей вдруг пришло в голову, что Петр Николаевич может захотеть сладкого. Она слушала, что он говорит, и все добавляла конфет к конфетам, халву, рахат-лукум.
Петр Николаевич сказал:
— Японская жена делает натюрморт в супе. Сперва супом любуются и только потом едят. На дне пиалы колышутся-травы, плавают звезды из ярких овощей.
— Хочешь так? — спросила Надежда Сергеевна без улыбки. — Я поняла.
— Чувство юмора, как говорит Арсюша — че ю, великая вещь, между прочим. Ну, Катя, куда пойдем?
— На улицу Горького.
— По улице Горького в пушкинское время проходила Тверская дорога, по ней Пушкин ездил несчетное число раз, по ней его в фельдъегерской тележке доставили в Кремль к Николаю, но мы с вами пойдем по Тверскому бульвару, где гуляла вся Москва и где он в тысяча восемьсот двадцать седьмом году гулял с Римским-Корсаковым, останавливался побеседовать с Зубковым и Данзасом. С левой стороны два дома принадлежали как раз Римскому-Корсакову, фавориту Екатерины. Следующий дом, где Иогель задавал балы, Пушкин бывал у него еще на детских балах, по четвергам…
…Дальше Тишинская площадь, цыганское государство. Тишина и Грузины. Там же в переулочке жил душевнобольной Батюшков, Пушкин навестил его третьего апреля тысяча восемьсот тридцатого года. Знаете, мои милые, лучше, пожалуй, я подарю вам мою книжечку, там все это есть. А когда я поправлюсь, мы пойдем, пойдем и будем ходить много дней подряд. А потом поедем в Ленинград, я давно хочу съездить с вами в Ленинград. Я решил не умирать. Буду лечиться. Умирать не буду…
— Яблочный пирог удался у меня, — сказала Надежда Сергеевна, — я его теперь всегда буду делать. Попробуй.
— Понимаешь, родная, ты права, в том смысле, что нужен воздух, тогда появится аппетит.
Петр Николаевич замолчал, ему трудно было говорить. Но под конец улыбнулся, погрозил пальцем и сказал:
— Катю не обижай, береги. Не ссорьтесь. Оттуда увижу, рассержусь.
— Очень милая шутка, — ответил художник сдавленным голосом, — вполне в вашем стиле.
Катя схватила руку Петра Николаевича, прижалась щекой.
— Запрещенный прием, прекрати, — прошептал художник.
Петр Николаевич услышал.
— Запрещенные не все плохие, есть хорошие. Она знает.
Он погладил Катю по голове.
Он устал, надо было дать ему отдохнуть. Попрощаться и не заплакать. Улыбка — последнее мужество, последняя доброта тех, кто остается жить. Художник увидел, как смотрит Петр Николаевич на Катю, взмахнул рукой и выскочил за дверь. Женщины сильнее в таких испытаниях, а мужеству надо учиться каждый день.
Потом Надежда Сергеевна еще несколько раз предлагала позвать кого-нибудь, Петр Николаевич не хотел. Только ее просил не оставлять его одного, просил:
— Посиди. Я все время один.
— Я все время с тобой. Я выхожу только на кухню.
— Не надо.
— Арсений и Катя звонили.
— Больше никого не хочу. Не могу.
Это и был конец. Не боль, не страдания, не невозможность встать с дивана, а уход этот от людей, от себя, от нее. Он не благодарил ее больше, ни о чем не вспоминал, это был уход и от воспоминаний, он лишь держал ее руку в своей, как держит младенец почти бессознательно теплый палец матери.
Люди, вещи, время, эта сырая холодная комната, которая с ним была живой и прекрасной, уходили вместе с ним.
Его хоронили в сияющий, светлый день, а до того была все время серая, дождливая погода, и Катя подумала, что это дар Петра Николаевича тем людям, которые придут его проводить, еще один его подарок среди всех прочих, еще одна примета его доброты.
Народу на вынос собралось очень много, люди плакали, не утирая слез, не стесняясь, принимая как благо эту возможность свободно и откровенно оплакать последнего человека девятнадцатого века, Последнего Чудака, Последнего Добряка, хотя, наверно, он не был последним и никогда не будет последнего.
Сослуживцы Надежды Сергеевны, две молоденькие испуганные женщины, особыми, охраняющими движениями поддерживали ее под руки и вели, им казалось, что она не может идти сама. А она стеснялась попросить, чтобы они ее отпустили. Для них она была вдова за гробом, для себя она еще была никто и ничто, человек, который знает, что должен идти, ехать, сидеть, стоять, опять ехать. А больше пока не знает ничего. Похоронное агентство предложило четкую программу. Оставалось ее выполнить. Она знала, что не упадет в обморок и не будет плакать. Если бы она умела плакать, может, было бы лучше. Не сейчас, сейчас ничто не имело значения, а раньше, когда-то. Может быть, ему живому было бы лучше, если бы она умела плакать, а не молчать неделями. Ничего не вернешь, ничего не исправишь.
Гроб был разрисован волнистыми желтыми линиями по рыжему фону, разделан, что называется, под орех, любимое им дерево, материал восемнадцатого века. Он бы посмеялся на такую красоту или рассердился и стал объяснять, почему это плохо, безвкусно и невозможно. Он умел сердиться, умел смеяться, умел прощать.
Его положили в гроб в темном костюме, в белой рубашке, Катя уверяла, что так полагается. Откуда она это знала? Она специально купила шелковый галстук и повязала его, подобрала запонки, расправила манжеты, добиваясь какого-то ей известного эффекта. У Надежды Сергеевны не хватило духу все это отменить в пользу старой бархатной куртки.
— Нет, нет, не надо старого, — просила Катя, — надо так. Посмотрите, какой он хороший и красивый. Спит, и все. Люди будут с ним прощаться, пусть он будет такой.
Со своей деловитой энергией Катя украсила покойного так, что его было почти не узнать. Добрые намерения маленькой жены художника сделали его похожим на актера МХАТа. Соседи по двору не могли скрыть своего восхищения.
«Лежит спокойный», — говорили они, и это была правда, лицо выглядело успокоенным после страданий. «Еще не старый», и это казалось правдой, он умер, почти не побыв стариком. «Отмучился». И это.
Катя, окончив обряжать покойного, еще долго оставалась у гроба.
Пришли попрощаться старики и старухи из Литературного музея, они были эпохой в истории этого музея, и Петр Николаевич принадлежал к ней. Они помнили молодого Петра Николаевича, они изумлялись его знанию девятнадцатого века, а они его тоже знали. Пришли сотрудники из журналов и издательств, где он печатался, переиздание его популярной книжки о Пушкине в Москве появится уже без него. Пришел друг юности, старый эстрадный певец, чей голос, лицо и слава к этому году уже оказались крепко забытыми, но мода вдруг вытащила его из забвения вместе с песенками, которые он когда-то пел, не имея особого голоса и усиливающей аппаратуры. Лишь обаяние и стиль. Недавно было напечатано интервью с ним, и Петр Николаевич позвонил ему и сказал: видишь, фокус в том, чтобы дожить… На «Мосфильме» Петр Николаевич консультировал исторические картины, приехали два кинематографиста с лицами людей, уставших хоронить. Из Башкирии прилетела Наталья Миленина.
Коллекционеры, которым покойный помогал, учил, скорбели о нем, но некоторых очень интересовало, как вдова поступит с вещами.
— Он был счастливый человек, — сказал кто-то и услышал в ответ:
— Такие бывают?
Евгений Кузнецов попытался рассказать какой-то удивительный случай. Но очищенный смертью от обиды и злости за ошибку, допущенную Петром Николаевичем, случай прозвучал вяло и слабо. Живой Петр Николаевич не боялся ошибаться; мертвый, он свои ошибки оставил на земле.
— Мир не может жить без чудаков, — сказала Катя художникам двенадцатого этажа, которые стояли в ожидании, когда надо будет выносить гроб. Они молча уставились на нее, изумляясь тому, как она изменилась за короткое время. Она обрела уверенность в себе, поняла, что даже среди таких замечательных, поистине необыкновенных людей, из которых самым необыкновенным она считала своего мужа, в обществе, где почти все были оригинальны, индивидуальны, можно оставаться собою и делать то, что считаешь нужным, и не бояться, что тебя посчитают дурочкой. И, как всегда в таких случаях, стоило ей осознать свое право на себя, как это тотчас признали другие.
«Художники такие же, как все остальные, только немного труднее, объясняла она недавно своей школьной подруге. — Поэтому я полюбила Арсения». А та слушала и кивала головой: «Понимаю». Хотя понимать нечего, когда женщина говорит «полюбила». «Полюбила» не объяснишь, как не объяснишь «разлюбила».
Пришел первый муж Кати проводить в последний путь еще одного своего пациента, которого нельзя было спасти. А может быть, ему еще была нужна мука увидеть новую Катю, жену художника, в черном платке и не понять того, что так легко поняла школьная подруга. Вечная загадка «любит — не любит» особенно трудна, когда загадывают на любимого человека.
В последнюю минуту к дому подошла Лариса.
Почему она пришла?
Художник взглянул на нее и отвернулся.
На кладбище поехали не все, неотложные, житейские дела уводят людей от этой дороги.
Идя последние метры за гробом Петра Николаевича, художник понял то, что каждому достается понять поздно или рано и что есть самое важное для остающихся жить: сожаление о несделанном добре. Он мог сделать Петру Николаевичу столько хорошего и так это было нетрудно, а теперь все кончено, он ничего не может для него сделать.
Он вспомнил, как они познакомились, разговорились случайно в издательстве, хотя, когда знакомятся два коллекционера, ничего случайного в этом нет. Петр Николаевич сразу открылся ему, был щедр, помогал, а он сомневался, все ему казалось, что Петр Николаевич открывает не главные секреты, а главные прячет. Три карты не называет. А он назвал их сразу, отдал, только художник не сразу понял и оценил. У Кати сердца и ума оказалось больше. Может быть, потому, что к милому коллекционерству она не имела никакого отношения, путала все стили и эпохи, знала только, как стиральным порошком смывать древнюю патину.
Петр Николаевич открыл ему Москву, ту, которой уже нет. Но она есть, раз кто-то, остающийся жить, знает о ней. Они бродили вместе по улицам, и это были три карты Петра Николаевича. Петр Николаевич читал ему Пушкина… Он водил его к своим старым друзьям, последним старикам. Художнику все казалось мало, а сколько их осталось в живых, этих стариков… Он дарил художнику книги. Учил покупать цветы. Это было еще совсем недавно, хотя у могилы эти понятия путаются и все становится давно, за чертой.
Он умер, думал Художник, как это странно, умер его смех, его голос, умерли привычки и заблуждения, все его привязанности, все его ошибки. Его знания. Его боль.