Мы не виделись ровно десять лет. И вот мы встретились в гостинице, в номере, где я остановилась, приехав в свой родной город на конференцию. Это очень странно: приехать в город, где ты родилась и выросла, где был твой дом, и жить в гостинице, как посторонняя.
Николай пришел ко мне вечером, после работы, и в в первую минуту мне показалось, что он совсем не изменился. Точно такой, как десять, даже пятнадцать лет назад, когда мы еще учились в школе. Мы обнялись и поцеловались. А потом он крепко пожал мою руку и сказал:
— Ну, здравствуй, Машенька!
А я сказала:
— Я уже думала, что мы никогда не встретимся.
На самом деле все десять лет я знала, что когда-то мы должны встретиться.
Он не ответил, он смотрел на меня. Потом сказал:
— Все такая же, совсем не изменилась.
Мы сели в кресла около круглого стола с красной плюшевой скатертью и замолчали. Я не знала, с чего начинать, а он вообще больше любил молчать, чем разговаривать.
Он был в военной форме, как и тогда, и это меня удивило. Я плохо помнила, как мы расстались, но очень ясно помнила все, что было до того, намного раньше.
Я сидела перед ним в своем самом лучшем платье, причесанная у парикмахера. Я приготовилась к этой встрече. Я даже выспалась — редкий случай, — чтобы хорошо выглядеть. И помнила, что имею научное звание, серьезную должность и опубликованные и неопубликованные работы.
Николай тяжело опустился в кресло и сгорбился. В левом глазу у него лопнул сосудик, и глаз был красный. Подворотничок из целлулоида натирал ему шею. Он попросил разрешения расстегнуть крючки.
Он смотрел на меня сощурившись, со знакомой мне насмешливой и ласковой улыбкой, как будто — чего-то ждал от меня. Что же изменилось в его внешности? Потом я поняла: волосы. Волосы стали редкими и потеряли блеск. Я разглядела даже раннюю лысину. А так он по-прежнему был красив.
— Рассказывай первая, Машенька, — сказал он, — все подробно и по порядку.
Он погладил меня по руке и заглянул в глаза. Кроме него, меня никто не звал Машенькой.
— Как ты жила с тех пор? Как твои папа и мама? Они тоже уехали? Я заходил на вашу старую квартиру — там чужие. Как бабушка, жива-здорова? Значит, ты окончила институт?.. Что было потом?
Я задумалась, глядя на Николая, и не ответила. Я так хотела знать, какой он стал, чем он занимается, хорошо ли ему живется, но главное какой он: такой, как раньше, или другой? И какая она, эта чужая жизнь, которая когда-то была самой родной?
Он повторил свой вопрос.
— Значит, ты окончила институт?.. Что было потом?
Я рассказала, что было потом. Очень скромно и коротко, основные события моей жизни. Пожаловалась, что трудно работать. Приходится проводить опыты по разным лабораториям, уходит много времени; сейчас мне нужны обезьяны, их сложно доставать; замучили командировки. Вообще-то я люблю командировки, часто бываю в Минске, в Одессе. Вот, собственно, и все.
Он опять взял меня за руку и спросил:
— Ты счастлива?
Но это его не касалось. Я перевела разговор на предстоящую конференцию и свой доклад. Очень ответственный доклад.
— Ну, ты всегда была молодцом, и я не сомневался, что ты всех обгонишь и что из тебя получится нечто замечательное. Так и вышло.
Это прозвучало у него не слишком лестно, хотя он и раньше это часто говорил.
— Какое у тебя платье! Я даже таких не видел, — сказал он, продолжая меня разглядывать.
— А ты как? Довольно обо мне. Я хочу все о тебе знать. Я только сейчас позвоню, чтобы принесли ужин.
Он остановил меня, сказав, что недавно обедал.
— Мы что? Видишь, служим.
— Ты все еще в армии? Остался навсегда?
— Пока остался.
Я сосчитала звездочки на погонах. Четыре. Капитан. Тогда он был лейтенантом.
— Посмотрела на погоны? Пока еще не генерал.
— Еще будешь, — улыбнулась я.
— Вряд ли.
— Много работаешь?
— Ужасно! — Он усмехнулся. — Как вол.
Я промолчала.
— В этом году окончил институт. Могу похвастаться. Так что моя гражданская специальность — металлург.
— А военная?
— Совсем другая. В том-то все и дело. Я преподаю в училище топографию, а институт…
— Ничего не понятно: топография, металлург… Но ведь ты собирался стать математиком, — перебила я. — Бесконечно малые величины и так далее. Как же так?
— Мало ли что я собирался, Машенька! Жизнь подсказывает другие решения.
— Ах, вот что! — пробормотала я. — Жизнь!
Он улыбнулся.
— Не сердись.
Я не сердилась, но подумала: при чем тут жизнь? Он не болен, не стар, от природы не тупица.
— Так что у меня две специальности, — с некоторой даже гордостью сказал он.
«Лучше иметь одну, но ту, которую хочешь, а не ту, которую тебе подсказали обстоятельства», — чуть не вырвалось у меня, но я смолчала. Я хорошо помнила, как Николай мечтал и готовился поступить в университет. Он, наверно, забыл.
Николай продолжал:
— Так что все эти годы я работал, преподавал и учился. И даже получил диплом с отличием по нашей с тобой привычке хорошо учиться. Да, Машенька?
— Ну, а теперь? Ты все еще в училище преподаешь топографию? Ведь ты мог бы поступить в аспирантуру. Быстро окончить при твоих способностях, скажем не в три, а в два года, и заниматься наконец научной работой. Ты же рожден для научной работы. Мы это еще в школе знали.
— Не так-то просто, Машенька.
Да, конечно, не просто. У него семья, дочь. Я это хорошо знала. Интересно, дочь похожа на него? У меня не было семьи как раз потому, что она была у него. И мне не очень хотелось об этом говорить.
— Дочка большая?
— Школьница, — улыбнулся он.
— Жена работает?
— Да, преподает географию в старших классах.
Я никогда не видела его жены. Только знала, что она моложе нас с ним на три года, хорошенькая, с косами. У меня тоже раньше были косы.
— Живешь все там же?
— Да.
Я помнила его неуютную квартиру, которую я не сделала уютной. Мне было не до того. Наверно, теперь там все по-другому. Мне бы хотелось посмотреть, как там теперь. И дочка уже школьница.
Десять лет назад, когда я была в экспедиции, он написал мне, что женится на другой, потому что так получилось.
Нас называли мужем и женой, хотя свадьбы не было и в загс мы не ходили. Жили мы так: я убегала утром в институт, он — в училище, куда его направили после войны, то самое, где он работает и теперь. Мы встречались только вечерами, хотя я переехала к нему. Николай готовился к экзаменам в университет. Я была студенткой четвертого курса биологического факультета. И жизнь у нас была студенческая. Мне казалось, что с семейным уютом можно подождать. Это была моя ошибка.
Дома мы занимались мало. Зато мы очень много выясняли наши отношения. Он меня ревновал, и я его ревновала, но к чему, кому — я не помню сейчас. Мы ссорились из-за пустяков, мучились, мирились и опять ссорились. Это была какая-то страшная чепуха.
У Николая появилось много друзей по училищу. Чуть не каждый день кто-нибудь приходил и оказывался его лучшим другом. «Мы с ним, Машенька…» — говорил Николай. И они начинали пить, разговаривать, смеяться. А у меня никогда не было закуски.
Ему с ними было интереснее, чем со мной. Он не мог без них обходиться. А меня они не любили. И мне они не нравились.
Я решила уехать в экспедицию. Мне эта экспедиция была совершенно не нужна. Но мне казалось, что будет лучше, если я уеду. Коле надо остаться одному, думала я, войти в колею нормальной трудовой жизни. Наши ссоры мешали ему заниматься, а мне хотелось, чтобы он хорошо сдал экзамены. И еще одно: я хотела доказать свою независимость, что могу обойтись без него. И еще: пускай, думала я, поживет без меня. Это полезно. Ведь я была уверена в его любви. А вернусь — будем жить по-настоящему. Я скоро окончу институт, буду работать, он — учиться.
Зачем я уехала? Я понимаю все сейчас, но тогда я не понимала. Он писал: «Брось все и возвращайся». У меня сохранились его письма: «Приезжай, ты мне нужна», «Приезжай, очень плохо без тебя». Мне тоже было плохо без него. Я отвечала веселыми, спокойными письмами. Он даже прислал какую-то справку о своем расстроенном здоровье, чтобы я отпросилась у начальника экспедиции. Но я уже втянулась в работу и не могла бросить ее неоконченной. Я отвечала шутливыми медицинскими советами: «Измеряй температуру, градусник вытягивает жар», «Носи шарф и калоши и думай обо мне».
Разлука любовь бережет. Я была счастлива и спокойна. А в последнем письме, за несколько дней до моего возвращения, он сообщил, что женится. Я не поверила.
Он встретил меня на вокзале: так велика была его честность и прямота. И подтвердил, что все правда, так получилось, он виноват. Было увлечение, но теперь та девушка беременна, он не может быть подлецом. Он сказал, что любит меня, одну меня, и будет всегда меня любить. Но он не может быть подлецом.
Мы учились вместе в школе. Я его очень хорошо знала. Знала его ветреность. Не мудрено: он был очень красивый, и все в него влюблялись. Знала его честность. В детстве казалось, что он упрям. Он не менял своих мнений. Он никогда, даже мальчишкой, не дрался. Ему нравились звучные стихи, над которыми я смеялась. Я знала его вкусы, привязанности, я все вообще про него знала. Еще бы! Он был моя первая любовь, как же я могла что-нибудь не знать! Я его проводила в армию в сорок первом году. Он приезжал ко мне во время войны. Он писал мне письма, треугольники без марок.
Нас еще в школе дразнили: «Жених и невеста». А потом, в войну, я стала его настоящей невестой.
Он меня всегда любил, он даже любил, как я пою, хотя я пою ужасно и никто не может выносить моего пения.
У него был трудный характер человека, щедро одаренного талантом и красотой. Мне всегда хотелось померяться с ним и тем и другим. Но надо признать, что он был талантливее и красивее меня. Впрочем, о своих способностях судить трудно, как и о своей внешности.
Знаю только, что обладаю упорством и убеждением: раз другие могут, то и я должна. И потом я стараюсь быстро работать. И делаю сегодня то, что можно сделать завтра. Вот и все. Это мой секрет. Моя производственная тайна.
Что касается внешности, то если серые глаза, темные волосы и хороший цвет лица — это красиво при прочих средних показателях, значит, я красивая. Теперь, кстати, у меня плохой цвет лица. Я хотела бы быть повыше ростом и потолще, но я не толстею, потому что много хожу. И еще потому, что я стала курить.
От Коли я ждала очень многого. Да не только я. У него не было склонности к искусствам (у меня тоже), зато у него была всепокоряющая сила логики, он должен был стать выдающимся математиком. В школе, например, он устно решал задачи, над которыми мы бились с карандашом и не могли решить. Он был абсолютным чемпионом всех школьных математических олимпиад. Учителя относились к нему с уважением. Говорят, в школе — одно, в жизни — другое. Не знаю, но ведь способности никуда не пропадают. Они остаются в человеке навсегда и ждут своего часа. Обидно, когда талант достается слабому человеку. И он, как говорится, «зарывает свой талант в землю».
Николая портили женщины. Все, кроме меня. Они вслух восхищались его внешностью. Но я пыталась убедить его, что он слишком мал ростом и что у него красивое, но туповатое лицо. Это была чепуха: у него было одухотворенное лицо и нормальный рост.
Когда мы встретились после войны, он объявил мне, что знает жизнь и что почем. Это было неприятно, но, пожалуй, это было наносное. Я тоже в те годы притворялась опытной и разочарованной. Он цинично говорил о женщинах. Меня это тоже огорчало. Но я собиралась все преодолеть. Моя мама часто говорила: «Ничего не попадает нам в руки готовеньким». Так что не страшно — все возможно исправить. Я его люблю.
Одно я знала твердо: только я могу быть его женой. Я помогу ему стать тем, кем он хочет стать: ученым, математиком. Если он слабый человек, у меня хватит силы на двоих.
Я тогда плохо варила супы и не умела делать котлеты, это верно, но я собиралась научиться. Я нарочно стряпала в экспедиции и справлялась.
Он не может быть подлецом. Но как же он может бросить меня? Почему он так легко от меня отказывается? Она беременна — вот что. Я не упрекала его. Зачем? Я должна была держаться хотя бы в его присутствии.
Она, оказывается, ничего не требует и не просит от него, и потому он тем более обязан жениться на ней. Какая доблесть! Я тоже ничего не просила и не требовала. Она, оказывается, любит его. Но я любила его всегда.
Я знала, что его родные против нашей женитьбы. Я им не нравилась. Они уговаривали его вообще подождать, не торопиться. «Из ранних браков ничего не получается», — наверно, говорили они.
Он побоялся на мне жениться — вот что. Или он разлюбил меня и полюбил ее? Тогда скажи прямо. Так бывает. У меня так быть не может. Неужели человек может связать себя на всю жизнь только потому, что «так случилось»? Видимо, да, если он тряпка и трус.
Ничего подобного я тогда не думала. Тогда я понимала только одно: все кончено. Я не испытывала ни гнева, ни ревности. Это было потом. Вначале я была только несчастлива. Жить было очень тяжело.
На вокзале мы расстались. Я пожелала ему счастья. Я запомнила его лицо, бледное, неподвижное, в слезах. И утешила его на прощание: «Не горюй, ничего не поделаешь». Я ушла. Остальное неважно.
Что за человек сидел передо мной сейчас? Так же, как и он обо мне, я больше всего хотела знать, счастлив ли он. Непохоже. Почему у него такой усталый вид? Ведь ему только тридцать лет.
— Что же будет у тебя дальше? — продолжала я свои расспросы.
Николай пожал плечами.
— В этом году попытаюсь сдать кандидатские экзамены. Самое крайнее, в будущем. При том, что я работаю, это займет немало времени. Не знаю, как вообще, получится ли что-нибудь из этой затеи.
Я подумала, что он сдаст эти экзамены, но время, время! Время уходит. Что, кто ему мешает? Семья? Семья — это счастье, которого нет у меня. Это помощь. Выходит, что для него это обуза.
А если не побояться сесть на стипендию, как многие студенты, у которых тоже есть семьи?.. Тяжело, конечно, тяжело. Жена ему поможет. Тише едешь дальше не будешь. К тридцати пяти, сорока годам он, может быть, заработает себе право заниматься наукой. Не поздно ли это?
— Ну-ка, Машенька, встань, я на тебя еще посмотрю, — попросил он. Худущая! Но, пожалуй, это лучше.
Наверное, его жена растолстела; раньше он говорил, что мне обязательно надо поправиться. Он попросил показать мои фотографии за эти годы. У него было смешное пристрастие к фотокарточкам. Я достала из сумочки пачку, отложила в сторону две бумажки: одна — выговор, другая — благодарность, полученные мною почти одновременно.
Несколько фотографий я показала Николаю. После защиты диссертации, на фестивале молодежи в Варшаве, за рабочим столом у себя в лаборатории, в белом халате, на фоне осциллографа, с сотрудниками на демонстрации Первого мая и даже где-то на трибуне с воинственно поднятой рукой.
— Честолюбивая! — засмеялся он. — Подари какую-нибудь.
— Не надо, — ответила я.
— Не надо, — вздохнул он.
Я хотела закурить. Николай отобрал у меня папиросу.
— Не кури.
Какое ему дело! Я закурила.
Почему я не рассказала о том, как я в действительности работаю? Прихожу домой ночью, ставлю одни и те же опыты до одурения. Получаю ничтожные результаты и все начинаю сначала. Как меня чуть не выгнали из института за год работы впустую. Что мое положение завлабораторией ничего, кроме забот, мне не прибавило, работать стало труднее. Как это все непарадно, бесконечно далеко от фотографий, которые я демонстрировала. И еще, что язык мой — враг мой. Последнего, впрочем, я могла не говорить: он это знал.
Мы заговорили о наших одноклассниках. Он знал обо всех и дружил со многими. А я растеряла старых друзей. Отчасти потому, что уехала из родного города, а может быть, потому, что одно время не хотела встречаться с ними. Ведь они все знали про нас с Колей.
Он посмотрел на часы.
— Поздно, Машенька? — вопросительно сказал он, поднимаясь. — У вас завтра ответственный доклад, Марина Сергеевна.
— Брось, мы редко видимся, — пошутила я и подумала: «Он нервничает, ему попадет за опоздание».
— Ну хорошо. — Он опять опустился в кресло.
— Тогда чаю. — Я выбежала в коридор, чтобы попросить чаю. Возвращаясь, взглянула на себя в зеркало. Щеки у меня горели. Новое бархатное платье, которое я на себя напялила, показалось мне неуместным.
— Так ты ничего о себе и не расскажешь? — спросил Николай, когда я вернулась. Я развела руками. — Ты не замужем. Почему?
Я опять развела руками, улыбаясь. Почему я не вышла замуж? Это длинная история, и к нему она уже не имеет отношения.
— Ты никого не любишь?
Я ответила, что люблю.
Нам принесли чай.
— Может быть, выпьем водки? — предложила я.
— Я не пью, то есть пью по большим праздникам, — ответил он и поправился: — Сегодня, конечно, большой праздник, что я тебя повидал, да, Машенька? Для меня, во всяком случае. Но пить не будем.
Большой праздник? А мне хотелось плакать.
— Еще через десять лет, когда мы встретимся в следующий раз, ты будешь уже профессором или академиком, а, Машенька?
Я не ответила: не люблю, когда надо мной шутят. Если говорить серьезно, то за десять лет я постараюсь сделать что-нибудь путное.
Что будет с ним через десять лет? Сделает ли он что-нибудь большое? Я от всей души желала ему успеха, но я уже не верила. А раньше я верила, и эти прошедшие десять лет я тоже верила. Мне хотелось гордиться им, но гордиться было нечем, это я поняла сегодня.
Я внимательно посмотрела на него, он отвел глаза.
— Коля!
— Что, Машенька? — тихо проговорил он.
— Ничего, — ответила я.
Мы замолчали.
Как же так? Любил меня, женился на нелюбимой. Мечтал о математике, родился математиком, а стал преподавателем топографии с дипломом металлурга в кармане. Опять нелюбимое вместо любимого. «Что, так спокойнее, Коля?» — хотелось мне крикнуть. Но я сказала:
— Изменился наш город.
— Ты согласна, Машенька, что тебе везет? Я знал и раньше, что тебе будет везти в жизни, — сказал Николай. Я пожала плечами. — Но счастлива ли ты — этого я так и не узнал.
— А ты, Коля? Ты счастлив?
— Я? Не знаю. Наверно, — ответил он. — Почему же нет?
Через полчаса он поднялся. Я сказала, что пойду проводить его. Он не хотел, чтобы я шла, и стал отговаривать меня:
— Нет, нет! Поздно. Мне уже пора. А как ты будешь возвращаться одна, Машенька?
— Ну, как я всегда одна возвращаюсь, так и сегодня вернусь. Не уговаривай, сказано — провожу тебя, — сказала я. — Я быстро: только наброшу пальто и отдам ключи от номера.
У него был плащ на вешалке в гардеробе; он сказал, что подождет меня у подъезда.
Когда я вышла из гостиницы, он стоял на улице. В руках у него был старенький портфель, под мышкой два батона, завернутых в газету.
Мы пошли. Как я давно здесь не была! Улицы знакомые, дома знакомые. Скамейки в сквере, и как будто я на каждой когда-то сидела.
Мы молча прошли несколько кварталов. За поворотом уже был его дом. Он опять взглянул на часы. Его ждали, он боялся опоздать, даже один раз за десять лет. Я вдруг подумала, что он изменяет своей жене. Не любит ее и изменяет.
— Давай прощаться, — сказала я, останавливаясь. — Давай пожелаем друг другу всего хорошего.
— Я желаю, — сказал он, — всегда желаю.
— И я, — сказала я тихо и обняла его. Мне было так тяжело, как будто он еще раз обманул меня. Моя первая любовь. — До свидания, — сказала я, — уже очень поздно.
— Посмотри на меня, Машенька, я хочу запомнить твое лицо, — сказал он. — До свидания.
Он пошел медленно вперед. Я осталась стоять на месте. Я испытывала в своем сердце только жалость к нему. Жалость. Я все стояла и смотрела ему вслед. Неужели это его я так любила когда-то?
Один раз он оглянулся. Может быть, он хотел все-таки спросить, счастлива ли я.
Я вытерла слезы. Не надо мне сюда ездить. Это слишком грустно.
Я еще долго видела его широкую спину, портфель и батоны, завернутые в газету.
— Сегодня я ему позвоню обязательно, — сказал Федоров и записал на календаре: «Позвонить Каштанову».
Полистав календарь, Федоров усмехнулся. «Позвонить Каштанову», промелькнуло пять раз за последние семь дней. А Федоров и был-то в Москве всего неделю. Но для встречи с Каштановым ему — хотелось иметь полностью свободный вечер. Сегодня командированный Федоров был свободен, а завтра он уезжал.
У Федорова была хорошая память. Он все помнил, что было в жизни, и Григория Каштанова, Гришку Каштана, он помнил прекрасно.
Дома у Федорова сохранилась фотография, наклеенная на твердый серый картон и помеченная на обороте двадцатым годом. Молодые красногвардейцы какие молодые! — снялись перед отправкой на фронт. Он сам, Федоров, сидит в первом ряду, даже не сидит, а лежит. Сбоку винтовка. Федоров в длинной шинели, на голове буденовка со звездой. Лицом похож на девочку, на стриженую девочку шестнадцати лет. А Гришка Каштанов стоит, опершись на винтовку, высокий, могучий. Лица Каштанова на этой карточке сейчас уже нельзя разобрать, оно покрылось желтоватым пятном. Время, или солнце, или качество бумаги тут виноваты — неизвестно. Но Федоров помнит: лицо у Каштанова круглое, румяное, с очень черными, сросшимися на переносье бровями и широко расставленными глазами.
«Все мы были орлы-красавцы! — усмехается про себя Федоров, который не был ни орлом, ни красавцем. — И девушки нас любили».
— А этот самый Гришка Каштан один раз… это очень смешная история, я тебя предупреждаю, — говорит Федоров своей племяннице Тане, которая сидит на диване у него в гостинице, вместо того чтобы сидеть на лекциях в институте, и смотрит на дядю глазами, полными вежливого невнимания.
Федоров смеется.
— Ты глупа и лентяйка, но эту историю ты должна знать.
Племянница вздыхает, она терпеть не может дядиных воспоминаний и историй, но она очень любит дядю и готова слушать.
А Федоров убежден в том, что он великолепный рассказчик.
— Я тебе уже говорил, что Гриша Каштан был самый высокий парень в нашем отряде. Это был громадина ростом… ростом с эту дверь наверняка. Представляешь? Уже смешно. Правда?
— Да, дядя, — соглашается племянница, следя за тем, как Федоров закуривает папиросу.
Ему запрещено врачами курить, но он и курит и пьет.
— У тебя, наверно, нет ни одного такого высокого знакомого парня, говорит дядя.
— Есть, — отвечает племянница и едва заметно улыбается.
— Не думаю, — говорит Федоров, — не думаю. Неважно. Эта смешнейшая история произошла под Киевом. Смешнейшая, — повторяю. Мне надо побриться, но я могу бриться и рассказывать.
Федоров начинает бриться, оставив открытой дверь из ванной. Рассказав, как Каштанова перепутали с командиром полка и что из этого получилось, Федоров хохочет и высовывается из ванной, чтобы посмотреть, как смеется племянница. Та смеется хорошо, громко и весело, и дядя с одобрением и удовольствием смотрит на нее…
— Сейчас я побреюсь, и мы спустимся вниз, позавтракаем, — говорит он.
— Я сыта, — отвечает Таня.
— Сомневаюсь, — говорит Федоров и, надув намыленную щеку, прячет голову за дверь.
Теперь он начинает гудеть «Каховку». Он поет только две песни «Каховку» и «Девушку с гор» — и только по утрам, когда бреется. Но, может быть, было бы даже лучше, чтобы он рассказывал, чем пел.
Потом Федоров причесывает перед зеркалом свои мягкие пегие волосы.
Вынув из чемодана белую пикейную рубашку, он говорит:
— У меня своя мода. Собственная. Я ношу белые рубашки. У твоих знакомых таких рубашек в жизни не было. Это тебе понятно?
— Понятно, — отвечает племянница, глядя на лоснящиеся старые брюки Федорова и на узкий в плечах и короткий пиджак.
Завязывая галстук, Федоров говорит:
— Шерстяной плетеный галстук. У твоих щенков небось таких нет.
Потом он заводит часы, большие и круглые, которые кажутся огромными на худой руке Федорова.
— Одиннадцать часов, безобразие! — говорит он. — Безобразие! Идем.
Таня встает с дивана и постукивает об пол затекшей ногой.
После завтрака Федоров с племянницей идут гулять по Москве. Они обходят вокруг Кремля, ездят по новым станциям метро. Год назад Федоров тоже был в командировке в Москве, но тогда он ничего не успел посмотреть. Зато сейчас он не только выходит из вагона и осматривает подземные залы, но каждый раз поднимается по эскалатору и разглядывает станции наверху.
— Ох, уж эта любознательность! — ворчит Таня.
Федоров порывается съездить еще на Сельскохозяйственную выставку, где он был только один раз вечером, но Таня категорически отказывается, говорит, что устала и больше не может.
— Ты глупа, — говорит Федоров, — ты глупа так же, как твоя мать. Так же, как моя жена. Я ненавижу ваши хитрости. Когда я болен, я лежу. Но вам никогда не понять, что пока человек интересуется окружающим, он здоров. А если он не интересуется, он болен. Я здоров. Понятно?
— Понятно, — отвечает Таня. — Я устала и хочу немного посидеть. Мы уже бегаем четыре часа без отдыха.
— Ты что, серьезно устала? — спрашивает Федоров, с насмешкой глядя на Таню.
Но Таня не боится его насмешек.
— Серьезно, — отвечает Таня, и они садятся на скамейку в вестибюле станции «Калужская».
Федоров вытаскивает из кармана смятую пачку папирос.
— Здесь можно курить?
— Нельзя, — быстро и радостно отвечает Таня. — Как раз нельзя.
— Звонить еще рано, — говорит Федоров. — Он, конечно, еще не пришел домой.
— А вдруг он не захочет с тобой встретиться? — говорит Таня.
— Ну что ты, — отвечает Федоров, — этого не может быть.
И он качает головой с растрепавшимися мягкими волосами.
— Ведь совсем не все так относятся к своему прошлому, как ты.
— Ну и дура! — говорит Федоров.
— Давай поедем в центр и там где-нибудь поедим сосисок, — предлагает Таня.
Федоров не голоден, но он не возражает Тане, и они едут до центра, там выходят из метро и, разыскав какое-то кафе на улице, едят сосиски, пирожки с мясом и пьют чай.
— Все-таки очень интересно, каким теперь стал Гришка Каштан, улыбаясь, говорит Федоров, и на его смуглом костлявом лице собирается множество морщинок. — Очень интересно! Последний раз мы виделись на партконференции. Он был тогда директором завода, а я начальником одного строительства. А тебе было три года от роду. Понятно?
— Понятно, — отвечает Таня, — мне все понятно. — И смеется.
У Тани и у Федорова блестящие веселые черные глаза, у всех в семье такие глаза.
— Я давно потерял Каштанова из виду, а этой зимой прочитал про него в газете. Оказалось, что он теперь большой начальник. Я обрадовался, но не удивился. Он всегда был умница, да. Умнейший парень. Много лет прошло. Тоже, наверно, старый стал, и узнать будет трудно. Слушай, это у тебя хорошее платье? Если вдруг так получится, что мы вечером пойдем к нему в гости…
— Ничего, — отвечает Таня, — не очень, но сойдет.
Федоров гладит ее по волосам и улыбается:
— Если уж я стал такой старый гриб, то пусть ты будешь у меня как надо. Верно? Нам не пора подниматься?
— Посидим, еще есть время. Твой Каштанов наверняка еще не пришел.
— Мог уже и прийти. Вообще-то раньше он ленивый был, черт, не любил много работать. Но теперь, конечно, другое дело. — Помолчав, Федоров продолжает: — А я тебе говорил, как в двадцать втором году я, Петька Гуляев и Гриша Каштан…
— Говорил! — кричит Таня. — Ты все говорил.
Федоров добродушно улыбается:
— А ты, наверно, думаешь, что тебе будет скучно. Ну, поскучай один вечер. Завтра я уезжаю.
— Я ничего не думаю, — отвечает Таня.
Федоров смотрит на часы.
— Знаешь что, сходим в универмаг, купим что-нибудь моим ребятам, у меня есть сэкономленные деньги.
Таня соглашается с удовольствием. Она очень любит ходить по магазинам. Они идут и покупают внуку Федорова мяч, коричневые сапожки номер двадцать шесть, внучке лыжные штаны. От себя Таня покупает заводную лягушку. На подарок жене у Федорова денег уже не остается.
— Ну ничего, — огорченно говорит он, — так всегда. Куплю в следующий раз. Или отдам ей свою вечную ручку, она все равно ее всегда берет. Уже можно звонить.
Таня и Федоров идут в телефонную будку. Федоров набирает номер, а Таня стоит рядом и ногой держит приоткрытую дверь, потому что в телефонной будке душно.
— Можно Григория, Григория… Так и не вспомнил отчества, — шепчет Федоров Тане. — …Товарища Каштанова. Извините, пожалуйста, когда он будет? Спасибо.
Федоров вешает трубку, вытирает платком испарину со лба. Душно и жарко.
— Его еще нет. Будет через час-полтора.
Таня с Федоровым опять идут гулять по Москве, идут медленно, и Федоров, по обыкновению, смотрит по сторонам.
— Приятный женский голос. Мне почему-то кажется, что он женился на одной нашей девушке. Я ее смутно вспоминаю. Она тоже была с нами на фронте. Но, может быть, конечно, я и ошибаюсь.
— Давай посидим в скверике против Большого театра, — предлагает Таня, там очень хорошо.
Федоров кивает головой и прибавляет шагу. Таня еле поспевает за ним: так быстро он ходит. «Маленький, а крепкий, — с восхищением думает Таня, глядя на подобранную и совсем молодую фигуру дяди. — Больной, а крепкий, размышляет про себя Таня. — В общем, молодец».
Они садятся на единственную не занятую в сквере скамейку, и Таня развязывает пакет, который она несла, и смотрит на сапожки, лыжные штаны и игрушку. Она всегда, не доходя до дома, на улице рассматривает покупки. Потом Таня долго завязывает пакет, но он уже не получается таким, как в магазине.
— Хорошая лягушка, — задумчиво говорит Таня и украдкой смотрит на дядю.
Он все-таки устал и теперь сидит, откинувшись на спинку скамейки, заложив ногу на ногу, и глаза у него закрыты. Предлагать ему идти в гостиницу отдохнуть бесполезно: он рассердится, накричит и все равно не пойдет.
— Ты чего? — не открывая глаз, спрашивает Федоров.
— Ничего. А сколько лет сейчас Каштанову? — Таня задает вопрос, чтобы доставить дяде удовольствие.
— Пятьдесят с чем-нибудь. Мы все ровесники своего века, — с некоторой выспренностью отвечает Федоров и молчит, ожидая, что скажет Таня. Но Таня не говорит ничего.
— Хочешь, я тебе еще немного расскажу про Гришу Каштанова? — предлагает Федоров.
— Как, еще? — ужасается Таня. — Я тебя очень прошу, дядя…
— А обо мне тоже была статья. В местной газете. Как об отличнике строительства. Два дома сдал раньше срока. Это не шутка! Экономия средств огромная. Я им показал, что такое Федоров.
Дядя хвастает. Таня, к этому привыкла. Но, с другой стороны, это и не хвастовство, а чистая правда. Когда-то Федоров руководил крупными строительствами, теперь в Смоленске строит двухэтажные жилые дома. Обстоятельства, как видно, могут меняться к худшему, но человек, как видно, не меняется.
— И я опять премию получил, — говорит Федоров. — Еще рано звонить, черт бы его побрал!
Приходится сидеть и ждать. Таня начинает вместе с Федоровым разглядывать прохожих.
Сентябрь стоит очень теплый, вечер чудесный, народу на улицах много, все скамейки в сквере заняты. Рядом с Таней сидят двое стариков, по виду муж и жена, а рядом с Федоровым — девушка с туго набитым портфелем и пестрым платком, который она теребит в руках. Таня знает, что надо отвлечь Федорова от девушки, а то он начнет к ней приставать и спрашивать, почему она нервничает или даже кого она ждет.
— Сколько времени? — поспешно спрашивает Таня.
— Сейчас пойдем звонить, — Федоров сочувственно смотрит на девушку с платком и поднимается.
Таня уводит Федорова искать телефон-автомат.
Каштанова все еще нет дома, но он должен совсем скоро быть, его ждут.
Таня с Федоровым опять гуляют по улицам.
— А как ты объяснил, кто говорит? — спрашивает Таня.
— Старый фронтовой друг по гражданской войне, назвал фамилию.
— А она что?
— Ничего. Просила позвонить немного попозже. Наверно, он важный стал. Как ты думаешь?
— Может быть, и не стал. Не обязательно, — говорит Таня.
— Конечно, конечно. Но можно предположить, что стал.
— Ты же его так хвалил, — замечает Таня.
— А я ничего и не говорю. Прекрасный парень.
Таня с Федоровым останавливаются около Большого театра посмотреть, как люди идут в театр. Вернее, как бегут опоздавшие и томятся непопавшие.
— Внук растет, — почему-то говорит Федоров.
— Он на тебя похож, — отвечает Таня.
— Ну, звоним последний раз. Если нету — идем в кино. И все.
«Хоть бы не было», — думает про себя Таня.
Но на этот раз Каштанов дома.
— Гриша, Гриша, ты никогда не узнаешь, кто с тобой говорит, — улыбаясь, кричит Федоров в трубку. — Киев помнишь? Партшколу помнишь? Это Федоров, Михаил Федоров, не Иван, а Михаил. Здравствуй, Гриша!
— А-а, — отвечает незнакомый голос. — Какой Федоров?
— Михаил Федоров. На партийной конференции мы с тобой виделись последний раз. Вспоминаешь? Здравствуй, Гриша!
— Здравствуй.
— Вспомнил, наконец.
— Как же ты меня нашел? Разыскал?
— Ну нашел и нашел, — радостно и возбужденно говорит Федоров. — Как ты, Гриша? Какой стал, старый, толстый? А Снегирева помнишь? Я его вижу иногда.
— Снегирева помню.
— Ну, какой же ты стал, а? — продолжает быстро спрашивать Федоров. Дети есть? Большие? Очень приятно, очень хорошо найти тебя. — Федоров растроганно улыбается, и Таня тоже улыбается, глядя на него. — Где ты сейчас работаешь, я знаю, прочитал в газете. Кого из наших видишь? Где Глебов? Розенштам? Живы?
— Не встречал.
— А я Иванеева встретил в Ленинграде. Он меня узнал, а я его нет. Седой совсем, постарел, но молодец. Инструктор горкома.
— А ты сам-то где? — спрашивает Каштанов.
— Я приехал в Москву в командировку.
— А где сам-то?
— Работаю прорабом, живу в Смоленске. А ты как, все эти годы в Москве? Свиридов наш генералом стал, черт!
— Знаю Свиридова.
— Хорошо бы его повидать! Вспомнить старое, поговорить. У меня сохранилась фотография, перед самым фронтом мы снялись, там все наши ребята. Крылов умер недавно; И ты там есть, сбоку стоишь. А какие мы там молодые, Гриша, а? Сколько лет прошло, ну-ка, скажи!
— Много, — отвечает Каштанов.
— А голос ты мой узнаешь?
— Голос не узнаю.
— А я твой узнаю. Сперва не узнал, а теперь узнаю. Ну скажи что-нибудь. Сын у тебя? Или дочь? Может, внуки есть?
— Дочь.
— Узнаю твой голос, конечно, узнаю! А ты что такой скучный? Нездоров?
— Здоров.
— Что, Гриша, часто нашу молодость вспоминаешь? Я, признаюсь, часто. Даже вон племянницу замучил.
— Так ведь что вспоминать, работать надо.
— Это верно, — соглашается Федоров, — это ты верно подметил. Но я люблю нашу молодость. Дорожу, как говорится. Ну, Гриша, повидаться бы нам хорошо. Я с племянницей здесь.
— Я тут ни при чем, — сердито шепчет Таня.
— Так ты звони. Звони, — говорит Каштанов. — Позвони мне знаешь когда? Сейчас посмотрю, подожди минутку.
— Жду, жду.
— Минуту. Позвони-ка ты мне в среду. Да, в среду! И мы условимся, когда встретиться.
— А я завтра уезжаю, — говорит Федоров.
— Будущая неделя у меня вся занята, понимаешь, — продолжает, как будто не слыша, Каштанов. — Понедельник, вторник, среда…
— Так как же?
— Вот именно, — шутит Каштанов, — значит, в среду и договоримся. А ты звони, звони, не стесняйся. Сегодня не дозвонился, завтра звони. Понастойчивей, понастойчивей.
— Ну, будь здоров! — Федоров вешает трубку. — Как был дураком, так дураком и остался, — спокойно говорит он Тане, выходит из телефонной будки и останавливается.
— То есть как?
— А вот так.
— Что он тебе такого сказал?
— В том-то и дело, что ничего не сказал.
— А почему ты рассердился?
— Кто? Я? Где я рассердился?
— Нигде.
— Видишь ли, я никогда не был высокого мнения о Каштанове, но, конечно, я надеялся, что, может быть, за эти годы он стал человеком…
— Дядя, — восклицает Таня, — имей совесть! Ты целый день расхваливал этого Каштанова. Имей совесть!
— Ты глупа, и больше ничего. Разве я его хвалил? Я нашу молодость вспоминал, дурочка. И всех своих товарищей я хвалил. И буду впредь.
— Тэк-с, — говорит Таня.
— Ты Сергея моего видела?
— Видела.
— Плохой?
— Средний.
— А Егоров?
— Егорова я очень люблю. Я не спорю.
— То-то! А с Каштановым я и раньше никогда не дружил. Но не надо обобщать. Я очень не люблю, когда обобщают.
— Кто это, интересно, обобщает?
— Если один человек плох, то это не значит, что и другие такие. Жаль, целый день потерял. И зачем нам нужен был Каштанов, спрашивается?
— Нам! — возмущается Таня. — Мне он совершенно не нужен. И давай отойдем от автомата, а то на нас люди смотрят.
Федоров послушно делает несколько шагов, но опять останавливается.
— Танечка, ты на меня не сердишься? — виновато говорит он.
— За что?
— Целый день сегодня потеряла. Обидно.
— Чепуха!
— Но я тоже не виноват. Откуда я мог знать? А ты знаешь мое железное правило — я в человека верю. Я и тебя как учу? Если ошибся в человеке жаль. Но исключение только подтверждает правило. А мы можем еще успеть в кино, как ты думаешь?
— Конечно. Тем более что в десять часов меня будут ждать около кино. Один знакомый.
— Что?
— Ничего. Идем. Только скорее, — весело отвечает Таня и берет дядю за руку.
Но Федоров продолжает стоять на месте.
— А почему ты раньше не сказала, что тебя ждут? Я не пойду.
— Не сказала, — смеется Таня. — Мы же к Каштанову в гости собирались, ты забыл.
— Не пойду. Зачем я пойду. Я не хочу вам мешать. Зачем я буду вам мешать?
— Но мне надо тебя с ним познакомить. Как ты не понимаешь? Ты пойми. Это очень важно.
— Ах, вот как, ах, вот как! — растерянно и ласково повторяет Федоров. Тогда идем. Тогда мы идем. Одну минуточку. — И дядя поправляет свой вязаный галстук, одергивает пиджак и причесывает мягкие пегие волосы. Идем. Если твой парень мне понравится, я скажу тебе прямо, но если не понравится…
— Он тебе понравится, — говорит Таня.
— Заниматься болтом и ржавым гвоздем буду я, а он пускай бы охватил весь объем работ, если он начальник! А ржавые гвозди я буду доставать. Я это лучше знаю! — кричала высокая женщина в странном сарафане, из которого она как будто выросла.
«Это невыносимо», — думал ее собеседник.
Разговор происходил на лугу, среди ромашек и колокольчиков, высокой травы и серебряного ковыля. Неподалеку сбивчиво тарахтел трактор. Пахло мятой, сухой травой, полынью, горячей землей и нефтью.
Женщина нагнулась и стала пить воду из родничка. Роднички в этих местах били повсюду, неожиданные, стремительные, ледяные.
Женщина пила с ладоней, захлебываясь, и не могла оторваться. Она поливала водой руки, плечи, ноги: было жарко.
— Пейте, пейте, — говорила она, поднимая ясные голубые глаза на своего спутника. — Что ж вы не пьете? Такая вкусная, вода! Пейте, угощайтесь!
— Я не хочу, Вера Петровна, не хочу я пить, — упрямо отказывался мужчина.
— Эх, напоила бы я всех сейчас такой водичкой! — сказала Вера Петровна. — Жаль, не могу.
И она опять нагнулась к роднику. Мужчина отошел в сторону и стал заводить часы.
Ему хотелось стукнуть Веру Петровну по голове, так она ему надоела за сегодняшний день. Она шумела, ругалась, хвасталась. По ее словам выходило, что никто не умеет работать, только она и несколько монтеров. А главное, никто не любит свою работу, только она любит. А его, молодого инженера Еремеева, она особенно ругала. И равнодушный он, и непонятно, чему его учили в институте, и непонятно, что из него получится в жизни.
Она его ругала, а он молчал. Юное лицо Еремеева как бы говорило: «Ори, тетка, ори, мне на тебя наплевать, ну, еще поори, я послушаю».
Еремееву хотелось пить; он не пил нарочно. «Из принципа», — сказал он себе. А Вера Петровна даже воду пила громко.
— Ладно, товарищ Еремеев, пошли дальше.
Вера Петровна в последний раз провела мокрой рукой по лицу, смочила коротко стриженные волосы и потянулась.
— Эх, жизнь наша!
На вид Вере Петровне было лет тридцать пять, но могло быть и меньше. Лицо ее было бронзово загорелым, брови и ресницы на степном солнце стали почти белыми, волосы — рыжеватыми. Все в ее лице и фигуре было крупно, отчетливо, дерзко, только голубые глаза — добрые, застенчивые.
Вера Петровна ловким движением вытянула из кармана своего красного сарафана две папиросы из надорванной пачки, одну протянула Еремееву.
— Не люблю, когда женщина курит, — заметил Еремеев, но папиросу взял, и громко разговаривает.
— И я не люблю, — не обидевшись сказала Вера Петровна, — но ничего не поделаешь. — Она с грустью посмотрела на дальние холмы и белые облака над ними, как будто там, в облаках, бродила некурящая Вера Петровна с тихим, нежным голосом и мягкими движениями. — Да, — она мотнула головой, отгоняя видение, — конечно. А как мне с вами справляться без крика? — Она опять возвысила голос. — Скажите, как? Вот с вами, например?
— О-ох! — Еремеев поморщился.
— Нечего охать! — накинулась на него Вера Петровна. — Брюки вас научили гладить, а работать не научили. Вы мне скажите: что вас в жизни интересует? Ничего вас не интересует.
— Вы в этом уверены? — спросил Еремеев.
— Уверена, — ответила Вера Петровна.
— Вот и прекрасно. И хватит меня перевоспитывать.
— Будем выходить на дорогу и ждать автобуса или пойдем пешком? — Вера Петровна решила прекратить разговор.
— Подождем, — назло Вере Петровне сказал Еремеев, который наверняка знал, что Вера Петровна ждать не будет, да и сам не любил ждать.
— А по-моему, быстрее дойти. Я пошла. Догоняйте! — крикнула Вера Петровна и зашагала, широко размахивая длинными загорелыми руками. Подол ее красного сарафана развевался на ветру, как флаг.
Еремеев усмехнулся и двинулся следом. Так они и шли: она впереди, он сзади.
До города было недалеко, и дорога вела лугами. Вера Петровна стала напевать песенку.
— Вот черт! — воскликнула она. — Ни у одной песни слов не знаю. Почему это? А вы знаете? Подпевайте!
Еремеев подпевать не стал, но подсказал Вере Петровне следующий куплет. Он шел, поглядывая на часы, и думал: «Ну помолчи ты хоть минуту, крикунья».
Город с холмов был хорошо виден — светлый, сверкающий, еще в строительных лесах, но уже зеленый. Улицы полукругами вились вокруг центра, который еще не был отстроен. Дворец техники стоял на площади. Площадь же была только наполовину площадью, наполовину она была пустырем, и сочные лопухи росли на этой половине.
— Белый наш город, — сказала Вера Петровна. — Но, по-моему, город надо было строить в другом месте. Знаете, где?
— Где? — нехотя отозвался Еремеев.
— Вон там, — Вера Петровна протянула руку, — за тем холмом, рядом с деревней Пашки.
— Да, да, — небрежно сказал Еремеев, но посмотрел, куда показывала Вера Петровна.
Вера Петровна не обратила внимания на его тон.
— Там тихое место, безветренное и высокое, здоровое, прямо курорт. Вид прекрасный открывается. А внизу насадили бы парк. Какой бы там город был!
— Вообще-то верно, — согласился Еремеев.
— Это понимать надо! Мы с вами все-таки строители. Нас это касается.
— Не касается, — упрямо сказал Еремеев.
Вера Петровна посмотрела на него, и ей не захотелось спорить.
Они шли мимо нефтяных вышек. Неподалеку горел факел, плохо различимый на солнечном свету. Но глаза Веры Петровны видели все.
— Эх, — сказала она, — эх-эх! Богатые мы и бесхозяйственные. Горит у нас драгоценный газ, а мы смотрим.
— А чего? Красиво горит. Мне, например, нравится, — с вызовом ответил Еремеев.
— Как вы можете так говорить! — крикнула Вера Петровна. — Комсомолец!
— Лучше так говорить, как я говорю, чем так охать без конца, как вы, огрызнулся Еремеев. — Факел!
И они посмотрели друг на друга с нескрываемой злобой.
Город не имел окраин, начинался сразу. Только что был лес, только что был луг, а здесь перед ними, окунаясь в траву и цветы, стоял четырехэтажный дом. Внизу был магазин, витрины еще были пустыми, со стекол не до конца оттерта краска, но магазин торговал.
— Зайдем посмотрим, — предложила Вера Петровна, — может быть, что-нибудь хорошенькое дают. С этим домиком мы помучились. Наше детище. Посмотрим на свою работу, полюбуемся.
В магазине была очередь за сосисками. Вера Петровна сразу сунулась к прилавку посмотреть. Любопытная и нескладная, она даже кого-то задела локтем, пробираясь вперед.
В очереди зароптали:
— Куда? Куда лезет? Она не стояла!
Тучная женщина с черной кошелкой из самого конца очереди вышла к прилавку.
— Не отпускайте ей, товарищ продавец, пускай постоит.
Продавщица узнала Веру Петровну.
— Не кричите, — сказала она, обращаясь к очереди, — это наши строители. Вы Им за дом лучше спасибо скажите, а не кричите. Сколько вам свешать?
— Мне не надо, честное слово, — смущенно проговорила Вера Петровна. — Я только посмотреть хотела.
— Берите, берите, хорошие сосиски, — уговаривала продавщица. — Сколько свешать?
Женщины в очереди смолкли и теперь улыбались: многие узнали Веру Петровну.
— Берите, — басом сказала толстуха с черной кошелкой и ушла в свой конец очереди. — Чего там!
Из магазина Вера Петровна вышла со свертком сосисок, красная, и дальше по улице шла молча. Еремееву даже стало жалко ее, но он насмешливо улыбался и тоже молчал. Это означало: «Не суйся, не лезь, не ори ты всегда, тогда не будет стыдно».
Кончились четырехэтажные дома, потянулись небольшие стандартные деревянные, снаружи оштукатуренные домики. В здешних краях зимы были суровые. Домики стояли в садах, в каждом саду в это время работали.
Навстречу двигалась группа парней в соломенных шляпах, один шел с гитарой наперевес, у остальных оттопыривались карманы.
Вера Петровна остановилась, парни ее окружили.
— Вы куда это, хлопцы? — громко спросила Вера Петровна. — Гулять собрались?
— А почему не погулять? — сказал тот, который был с гитарой. — Идемте с нами, Вера Петровна.
— Спасибо, хлопцы, не могу, — красуясь, отвечала им Вера Петровна; видно, ей было приятно, что монтеры зовут ее. — Я бы пошла, хлопцы, но работы много.
— Глубоко сожалеем, — вежливо сказал парень с гитарой. Уговаривать ее он не стал, приподнял соломенную шляпу, и группа расступилась.
— Хорошие у меня ребята, — растрогалась Вера Петровна. — Когда кончаем объект, я всегда им говорю: «Хлопцы, вам спасибо! Да, пока что мы, грубые электрики, командуем миром, а не атомщики».
Вера Петровна резко остановилась.
— Что случилось? — почти-испуганно спросил Еремеев.
— Молодежный парк! Полюбуйтесь! — загремела Вера Петровна.
Прохожие оборачивались на ее голос.
Еремеев покорно остановился и покорно посмотрел в сторону парка.
Парк был действительно плох. Собственно-то, и парка не было — овражек с чахлыми деревцами, ссохшимися, пожелтевшими.
— Когда закладывали, говорили, что надо оставить овражек как есть, что так будет красивее, вольнее. А на самом деле лень было разровнять землю, спланировать. Вон дороженьки все затоптанные, елки погибли неухоженные. Овраг был, овраг и остался. Стыд для нашего города — ходим мимо, и смотреть стыдно, и говорить обидно!
— Да бросьте вы, Вера Петровна, вырастет парк, ничего особенного. Чего уж так переживать! Есть вещи поважнее, — сказал Еремеев.
Чувство антипатии к Еремееву было таким сильным, что Вера Петровна не стала возражать.
Однажды какая-то девушка назвала Еремеева красивым. Вера Петровна удивилась. Лицо у Еремеева было как будто сонное, с широко расставленными глазами. Лоб, правда, был большой и открытый, но Вере Петровне всегда казалось, что мысли Еремеева далеко-далеко, если у него вообще есть мысли. Лоб-то есть, а мыслей может и не быть.
Глаза Еремеева, когда он смотрел на Веру Петровну, были слегка прищурены, хмурые, неприязненные глаза. Разве могут быть такие глаза у молодого парня? У него глаза должны быть горячие, веселые, ясные. И голос должен быть слышный, безудержный, а не глухой, как будто таящий что-то против всех.
Собственно, ничего определенно плохого Вера Петровна не могла сказать о Еремееве. Она удивлялась ему, такому спокойному, молчаливому. Он казался ей неважным работником, формальным человеком. Вера Петровна таких ненавидела. «Равнодушие — враг прогресса», — любила говорить она и в жизни и на собраниях, а на собраниях она выступала всегда.
Конечно, Еремеев еще молодой, неопытный, но ведь другие тоже молодые. Он уже год здесь, а как будто делает одолжение, что работает со всеми вместе. После работы спешит домой, а ведь семьи у него нет.
Вера Петровна сегодня нарочно заставляла Еремеева ходить с нею, нарочно пошла даже на те стройки, где недавно была. Пускай, пускай! Откуда берутся такие хладнокровные, выутюженные, с дипломами инженеры и как с ними бороться, как из них делать людей, — Вера Петровна не знала. Она делала, что могла.
«Хватит меня перевоспитывать». Лучше всего, наверно, было оставить Еремеева в покое, но этого не позволял ее характер.
— Знаете что, — решительно заговорил Еремеев, — хватит. С утра мотаемся. У меня еще есть другие деда. Достаточно важные. До свидания!
Вера Петровна растерянно посмотрела на Еремеева. Вдруг его глаза показались ей запавшими и блестящими от усталости, на его щеках она увидела пятна.
— Вы устали? Вы же молодой. Ну, идите, идите. Какие у вас там еще дела? Живете несемейно. Кто вас разберет!
Еремеев повернулся и пошел; притихшая Вера Петровна осталась одна. В руках у нее был сверток с сосисками.
Мимо прошел мальчик в очках, в тапочках, нес ведро картошки.
— Пойду-ка и я домой, — сказала тихонько Вера Петровна, — отварю картошки, отварю сосисок, а вечером пойду в кино.
— Скоро озеленение вырастет, тогда будет хорошо, — услышала Вера Петровна мужской голос.
Женский голос нежно произнес:
— Не скоро.
— Всегда споришь, поперечный ты человек, — произнес мужской голос.
Вера Петровна улыбнулась.
Только успела она открыть дверь своей квартиры — сразу зазвонил телефон. Она взяла трубку, немного послушала, потом вздохнула и закричала:
— Я на вас за это в суд подам! К прокурору! Вы про эти провода забудьте! Немедленно пойдете под суд! Кто кричит? Я кричу? Я вам вежливо говорю: под суд! Еремеев сказал? А какое он имеет право? Он не материально ответственное лицо. Запрещаю! Да.
Она повесила трубку и, пыхтя, подошла к зеркалу. Зеркало отразило ее растрепанные волосы, запылившуюся шею и злополучный сарафан, который она шила сама и не успела дошить.
— Ладно, — сказала Вера Петровна, — пускай я чучело! Плевать на все! Ужинаю и иду в кино.
В кино билетов уже не было. Выручила знакомая девушка, техник Галия. Галия была румяная, с косами, уложенными короной, с темными глазами, опушенными ресницами такой длины и красоты, что Вера Петровна не удержалась и попросила Галию закрыть глаза.
Галия рассмеялась и с готовностью зажмурилась, Темные таинственные тени легли на смуглое, румяное, детски гладкое лицо.
В руках у Галии были цветы. Она показала их Вере Петровне.
— Цветок сам желтый, а внутри припекает розовым. Красиво, правда?
Вера Петровна посмотрела.
— А как у тебя дела? — спросила Вера Петровна.
Галия заочно училась в нефтяном институте.
— Ничего, — ответила Галия.
Вера Петровна сразу поняла, что Галия говорит не об институте.
— Уж не замуж ли собралась?
Галия промолчала.
— Кто же он? Хороший?
— Очень.
— Чем же?
— Всем.
— Красивый? Умный?
— Очень, — сказала Галия.
— Кто он? Скажешь мне?
— Саша Еремеев, — шепнула Галия и подняла к Вере Петровне розовое лицо.
Корона волос, скрепленных черными шпильками, опустилась книзу. В вырезе платья виднелась загорелая шея.
— Еремеев? — удивилась Вера Петровна. — Не может быть!
— Он, — шепотом подтвердила Галия. — Почему не может быть? Разве я такая плохая?
— Ты! Ты, но он… — вырвалось у Веры Петровны.
— Вы его знаете, — со счастливой улыбкой проговорила Галия. — Вы же его знаете, — повторила она, поощряя Веру Петровну к рассказам.
— Еремеев? Этот Еремеев? — удивилась Вера Петровна. «Этот Еремеев, этот Еремеев!» — думала она.
— Ну конечно! Вам он нравится?
— Мне? — Вера Петровна медлила, не зная, что говорить. Она умела говорить только правду и совершенно не умела врать и хитрить. — Мне? Почему? Парень он… Слушай, а ты выходишь за него замуж?
Галия кивнула.
— Мне он нравится, — промямлила Вера Петровна.
— Я так и знала! — Галия засмеялась.
— А что? А что такого? Еремеев — хороший парень.
— Сашка — сама душа. Вы же его знаете!
— Знаю, — сказала Вера Петровна.
И в это время в зале погасили свет. Галия сжала руку Веры Петровны.
«Такая прекрасная дивчина — и этот Еремеев. Этот Еремеев», — думала Вера Петровна. И она вспомнила лицо Еремеева. И никак не могла вспомнить, какого же цвета у него глаза. Не то серые, не то черные, в общем противные.
Сеанс кончился. Галия крепко взяла Веру Петровну под руку, и они пошли по парку — кинотеатр находился в парке.
— Саша не пошел со мной, не мог сегодня. Он очень много работает. Скажу вам по секрету: он с двумя товарищами уже полгода над одним проектом сидит. У них железное правило — два вечера в неделю никуда не ходить. Даже в кино. Я убежала, чтобы их не смущать. Пускай работают! Они молодцы!
Вера Петровна задумчиво слушала.
— Может быть, меня встретить придет, цветы купил, — продолжала Галия. Саша — сама душа. Ему до всего есть дело. Да вы сами знаете. Вот посмотрите на эти факелы.
В темноте на холмах факелы были видны отчетливо, они горели, как тоненькие трепетные свечки с неровным пламенем. Их было пять или шесть, таких светильников, вдалеке.
— Красиво! Но Саша мой возмущается. «Мы, говорит, идолопоклонники. Это безобразие надо немедленно гасить». Полгода они уже разрабатывают свой проект, скоро доклад будут делать.
«Что я слышу! — Вера Петровна была озадачена. — Вот почему он так рассердился, когда я про факелы заговорила! Ай-яй-яй, как глупо, как неловко получилось! Дура я. Но кто же знал…»
— Да, Еремеев молодец! Работать умеет, этого у него не отнимешь, веско сказала Вера Петровна.
— Работоспособность, — заметила Галия. Вера Петровна покрутила веточку. — А какой он веселый, да! Вы знаете? С ним всегда весело. Или это, может быть, только мне?
— Очень веселый, — пробормотала Вера Петровна. — Мне с ним тоже очень весело. Веселый так веселый!
Вера Петровна поняла, что настоящего Еремеева видит влюбленная Галия, а не она, и принялась хвалить Еремеева со всей страстью своего благородного, горячего сердца. Галия только улыбалась.
Потом Галия сказала:
— Вы его в глаза так не хвалите, Вера Петровна, а то он испортится. Нельзя. Пускай будет скромный. Он не знает, какой он, и пускай не знает.
Они вышли из парка и увидели Еремеева. Галия побежала ему навстречу, а Вера Петровна решительно повернула в другую сторону и быстро пошла не по тротуару, а прямо по дороге.
— Кто это был? — спросил Еремеев Галию.
— Вера Петровна.
— Да ну ее! — буркнул он.
— Ой! — воскликнула Галия. — Как тебе не стыдно! Ты совести-то имеешь хоть грамм? Она к тебе так относится, как к родному. Хвалила тебя, слушать было неудобно. Хорошая она женщина!
— Да брось ты, у тебя все хорошие. Давай лучше спрячемся в подворотню, и я тебя поцелую.
— Вера Петровна хорошая.
— Слушай, оставь ее в покое. Я на работе от нее не знаю куда деваться, теперь еще в личной жизни. Она может перепилить человека на восемь частей. А как она орет целый день, ты не слышала? Ты с ней в кино сидела, а я с ней работаю. Она крикунья. Если бы ты была крикунья, я бы на тебе никогда не женился. Но если тебе так хочется, я готов согласиться, что она неплохой человек.
— Хорошие люди всегда немного невыносимы, — со спокойной мудростью сказала Галия.
— Слушай, — сказал Еремеев, — я пожертвовал тобой ради проекта, но ради этой Веры Петровны…
— Эта Вера Петровна хорошая, — упрямо сказала Галия, проявляя характер, который был скрыт за ее нежным лицом и тихим голосом.
Тогда Еремеев сделал то единственное, что он мог сделать. Он поцеловал Галию на улице, не заходя в подворотню, и сказал:
— Не забывай, я люблю тебя.
Эта встреча не была случайной. Что же случайного, когда встречаются два человека, которые называли друг друга друзьями. И хотя прошло семь лет, как они не виделись, и все эти семь лет они как бы ехали от одной точки в разные стороны, они встретились.
Ветер гнал, и гнал, и крутил колючую пыль. Та самая пыль, которая еще два часа назад лежала на дорогах серой ватой, сейчас сделалась острой, как железные стружки, перестала быть пылью, превратилась в песчинки, камушки, камни, щепки. И все это летело в лицо, в глаза, за шиворот. Будто кто-то нагибался, поднимал с земли все, что только можно было подобрать, и злобно швырял в людей, бежавших по улице.
Привыкнуть к этим ветрам и к этой пыли было невозможно. Надо было закрывать голову и лицо и бежать как можно быстрее.
Нина возвращалась с работы домой. Было три часа дня, суббота. Один раз она выругалась: «Эта чертова пыль!» — и тут же раскаялась: пыль оказалась на зубах, и пришлось плеваться и вытирать зубы платком.
— Нинка! — услышала она веселый забытый голос. — Ниночка!
Высокая женщина в белом платье с волнистыми разводами пыли встала перед Ниной. Это была Тося, почти Тося, потому что была гораздо старше Тоси. Мелко завитые короткие волосы метались над головой спокойной большой женщины, которая смотрела на Нину с улыбкой, не отрываясь. Они обнялись.
Нина показала рукой на ближайший подъезд, и обе, обнявшись за плечи, быстро пошли туда.
— Ну и пылища в вашем городе! — сказала Тося, вытирая лицо платком; запахло духами.
— Это здесь редко бывает, — сказала Нина, хотя ветры были бичом городка и сама Нина любила говорить: «Живем, как в трубе».
«Здорово мы постарели!» — думала Нина, глядя на подругу, с которой пять лет была неразлучна в институте.
— Нинка, Нинка! — говорила Тося. — Наконец-то мы повидались! Ты молодцом, не переменилась. А я? Не та? Что ты смотришь?
— Смотрю, — сказала Нина, — просто смотрю. Радуюсь.
И это была неправда. Радости Нина не ощущала.
— Сережа ехал сюда, я уговорила взять меня с собой. Ехала и боялась, вдруг не застану, вдруг ты в отпуске, или в командировке, или еще где-нибудь. Может быть, замуж вышла, думала.
— Пока что не вышла, никто не берет, — сказала Нина. — Ты сегодня приехала?
— Утром. Столько рассказать надо, спросить еще больше! Пойдем к тебе.
Квартира у Нины была хорошая, как все новые квартиры в городе. Старых, впрочем, здесь вообще не было. Светлая, с газом, с паровым отоплением, с ванной. Ванна — счастье в этой пылище. Но дома, Нина это знала, был беспорядок, потому что мать болела и еле управлялась всех накормить, сестра разбаловалась и, кроме спорта, ничего не хотела знать. Братья старались помочь чем только могли, но старший работал на буровой, другой на промыслах и учился в техникуме, третий учился в институте. К счастью, они приходили домой только обедать и спать. Они были рослые, крикливые, у них было много товарищей, они были молодые, с хорошим аппетитом и любили петь.
Ветер немного утих.
— Пойдем, — позвала Нина.
Мимо, свистя на все лады в стручки акации, прошла группа ремесленников. Ремесленники почтительно поздоровались с Ниной, потом опять начали свистеть.
Около дома Нины маячила старуха, мать начальника одной из контор бурения. Старуха наблюдала за всей улицей, всегда знала, кто к кому пошел в гости, кто когда вернулся с работы, кто сегодня выпивал, а кто опохмелялся. Но так как основная обязанность старухи состояла в том, чтобы присматривать за внуком, она время от времени громко кричала, ни к кому не обращаясь: «Не озоруй!» До внука эти наставления не доходили: он старался держаться от дома подальше.
Старуха проводила видную Тосю одобрительным взглядом и крикнула: «Не озоруй!»
На Нину старуха тоже посмотрела дружелюбно: она уважала Нину и не раз высказывалась, что лучше бы ее сын женился на ней, чем на той, на которой он женился.
— Ну как ты? — все спрашивала по дороге Тося.
— Хорошо, — отвечала Нина и думала: «Потом расскажу все, обязательно расскажу или ничего не расскажу».
Тося, всегда разговорчивая, слезливая, охотно откровенничала, и сейчас у нее стояли слезы в глазах: она была растрогана встречей. Лицо у Тоси было круглое, красивое, глаза большие, серые, движения плавные. Красивая дебелая женщина-средних лет.
А Нина была худая, тонкое платье не могло скрыть выступавших лопаток на спине. Женщина, которой мучительно нужно отдохнуть, а если бы она отдохнула, тогда бы еще можно было увидеть, что она и молода и привлекательна. У Нины были яркие синие глаза на загорелом дочерна лице. Кожа в который раз за лето лупилась на носу, губы, четкие и небольшие, накрашены неяркой помадой. Пальцы рук испорчены ревматизмом, полученным здесь в первые суровые зимы; морщины едва заметной белой паутинкой лежали вокруг глаз. И все-таки она выглядела гораздо моложе Тоси. Казалось, ей нужно только отдохнуть и начать улыбаться.
Голос у Нины был глухой, хрипловатый, как будто простуженный. А Тося разговаривала громко, певуче и слушала сама себя.
Нина сразу вспомнила эту манеру подруги. Тося рассказывала себе, никому другому.
— Семья хорошая, дочки послушные, а Сережа золотой, только очень упрямый. Но я не спорю с ними, мне лишь бы тихо было, я всем уступаю, и все довольны. — И она покивала головой, соглашаясь с собственными словами и одобряя собственные мысли.
«Как она скучно говорит!» — подумала Нина.
— И квартира у нас хорошая. Правда, сейчас можно будет другую получить, мне наш район не нравится: зелени мало и этаж высокий. Знаешь, я всю эту зиму болела, — продолжала Тося.
Слова о болезни звучали смешно: Тося была воплощением здоровья.
— Вот что значит внешность обманчива! — засмеялась Нина. — Перестань, Тоська, какая ты больная!
Но Тося не улыбалась.
— Внешность обманчива, это верно. Ты небось здоровая, хоть и худая.
Нина решила не распространяться о своих болезнях.
Мать Нины, увидев Тосю, заулыбалась, всплакнула, сказала: «Вот ты какая стала!» — и перевела взгляд на дочь.
— Лида где? — спросила Нина про сестру. — Опять бегает?
— Она на соревнования просится ехать, — виновато проговорила мать. — Я не разрешила.
— Я знаю, как ты не разрешила! — пробурчала Нина. — Но я ее не пущу. Зачеты надо сдавать, а рекорды потом будет ставить. Когда диплом в кармане будет. На этот раз обойдутся без нее.
— Ты ей так и скажи, она тебя послушает, — сказала мать, — а меня она не послушает. — Мать помолчала. — Только ей очень хочется поехать. Она всех подведет, если не поедет.
Нина устало вздохнула.
— Останется без образования. Потом будет жалеть, поздно будет. Пускай едет, я ей не сторож.
Пообедали, сели на диван.
— Я в ванну воды набрала, можно мыться, — осторожно сказала мать и пояснила Тосе: — У всех огороды, поливают, а нам приходится воду запасать, иначе и не помоешься.
— Некоторые огородники у себя под каждый куст кран провели. По десять кранов в саду, пустят воду — и все. А другие без воды сидят, — сказала Нина. — Безобразие! И в газету писали, и говорили без конца. Все бесполезно.
— Под каждым кустиком у них кран, — повторила мать. Видно было, что она привыкла повторять за Ниной.
Мать вышла, Нина и Тося остались вдвоем. Нина чувствовала себя напряженно. «Чужими стали», — подумала она и со смущенной улыбкой посмотрела в лицо подруге. Нина вспомнила, как на последнем курсе Тося была озабочена тем, чтобы выйти замуж. Она влюблялась в одного, в другого, наконец, вышла замуж за того, в кого влюблена не была. Она объявила: «Он хороший», — и сложный вопрос был разрешен, Тося пристроилась.
Тося вздохнула, она, видно, тоже о чем-то вспомнила.
— Ну, Ниночка, рассказывай, рассказывай, как живешь. Работать тяжело? Ведь работа такая, самая мужицкая, я-то знаю. И условия здесь все-таки тяжелые, зря ты храбришься, — говорила Тося.
Но Тося не знала этой жизни, этой работы, она не работала ни одного дня. Когда-то давно она была здесь вместе с Ниной на практике, когда здесь ничего не было и все только еще начиналось. И города этого не было, и бесчисленных вышек, которые видны из окна далеко вокруг, и дорог, прекрасных, ровных, асфальтированных дорог. И что из того, что эти дороги зимой заносит снегом и к буровым приходится добираться на тракторах, что эти дороги иногда обрываются в самом неожиданном месте и дальше приходится ехать по мягкой проклятой пыли и днем включать фары на машине? Эти дороги весной заливает, потому что даже маленькая речка может весной доставить большие неприятности.
Из них двоих это знает только Нина. Тося не знает ничего.
— Я вижу, здесь и со снабжением неважно, — продолжала Тося с искренним участием.
— Со снабжением? — Нина пожала плечами. — А мы считаем, что в последнее время стало гораздо лучше.
— Что ты говоришь? Я прошла по магазинам.
— Не знаю. Мы не жалуемся. Предыдущие годы было плохо, а сейчас наладилось.
— Значит, вообще все хорошо? — Тося говорила уже с иронией.
— Ну не все, — ответила Нина. — Плохо, когда зимой бураны, когда летом ветры, когда осенью дожди, а весной вода. Мы, знаешь, здесь очень зависим от стихии.
— Нинка, ведь я вижу, что тебе тяжело. По твоим по синим глазам вижу. Я тебя знаю, не забыла.
— Мы буровики! — усмехнулась Нина.
— Сколько раз в жизни я слышала эти слова: мы буровики!
— А я, наверно, еще больше, — ответила Нина. — Когда мой начальник меня куда-нибудь посылает к черту на рога, он всегда говорит: «Она все может, она выдержит, она буровик».
— Помнишь, когда мы приезжали сюда на практику, — сказала Тося, — здесь был буровой мастер, не помню его по фамилии. Он все повторял: «Бегите, девчата, бегите от нефти подальше, пока не поздно. Женский полк здесь лишний». Он так смешно говорил: «женский полк».
— Да, женский полк. Фамилия этого мастера — Королев, мы с ним друзья. А бежать мне уже поздно. Ты убежала, ну и молодец, а мне уже поздно.
— Послушай, Нинка, мне пришла в голову идея: просись в управление. Ты на хорошем счету, верно? Тебя возьмут в управление. Просись. Все-таки областной город, не сравнить с этими твоими промыслами. Квартиру получишь, не сразу, но получишь. Строительство идет большое. Пока не поздно, просись.
— Как это «просись»? — задумчиво проговорила Нина. — Я не умею. Конечно, если очень постараться, можно отсюда уехать. Мне даже в прошлом году предлагали, я отказалась.
— Хочешь, я похлопочу? То есть попрошу Сережу, он поговорит с кем надо, может быть, что-нибудь и получится, а, Ниночка?
Нина улыбнулась.
— Вот теперь ты улыбнулась, как раньше! — закричала Тося. — Честное слово, давай похлопочу!
— Ты всегда была добрая, Тосенька. Только не хлопочи. Куда мне отсюда ехать? Сама подумай. Я к нефти привязана. А девонская нефть — особенная, ее трудно доставать. На две тысячи метров бурим. Ты не смотри, что я в производственном отделе сижу. У меня работа не бумажная, я с каждой буровой связана. Между прочим, в Горелове новое месторождение открыли совсем недавно, не слышала? Район еще, конечно, не обустроенный… Но я согласна туда ехать. Не веришь?
— Не верю! — сердито ответила Тося. — Это глупо! Просто глупо!
— Мы буровики! — уже совсем свободно и весело рассмеялась Нина. — И потом, я здесь семь лет. Видишь, сколько мы здесь за это время разбурили, город построили. Неплохой город? Вот на этом самом месте, где мой дом, было картофельное поле, и я сама здесь картошку сажала, вкусная картошка была.
— Ты лучше скажи, почему ты замуж не вышла.
— Никто не взял, — весело ответила Нина.
— А Володя?
— Володя испугался. Когда папа умер, у меня на руках как-никак пятеро осталось. Теперь мы ребят вытянули, только Лидка дурная, ее добыча нефти мало интересует, ее интересует рекорды ставить.
— А ты?
— А я? Что я? У меня даже цветы не цветут. Рука тяжелая. Круглый год листья желтеют, и ни одного цветочка. И солнца, кажется, в квартире достаточно. Рука у меня тяжелая.
— Слушай, переводись в управление, в большой город. Твои иждивенцы уже на ногах, можешь для себя пожить.
— Смешно ты говоришь. Как это я переведусь? Только меня и ждали!
— Это можно устроить.
Нина опять засмеялась, поцеловала Тосю, встала с дивана, перевесилась через окно и посмотрела на улицу. Старуха, как изваяние, стояла в подворотне. Стерегущие черные глаза вопросительно и сурово посмотрели на Нину: что ты высовываешься, в чем дело? Но, увидев, что Нина улыбается, старуха засмеялась, обнажив ровные белые зубы, хотела что-то спросить, но непредвиденные дела отвлекли ее, и старуха метнулась во двор.
Нина стояла перед Тосей, худая, стройная, в хорошо сшитом платье.
— Ты что, спортом занимаешься? — ревниво спросила Тося, глядя на нее.
— Да, спортом. Бурением.
— Я серьезно. У тебя все-таки очень здоровый вид. А я весь год болела. В Москву ездила, в клинике столичной лежала. Не могут поставить диагноз. Врачи!
— Может быть, это потому, что нет болезни? Нет болезни, нет и диагноза!
— Ты все шутишь. Мне пора идти в гостиницу. Сережа будет ждать. Завтра давай увидимся утром и обо всем поговорим. Трудно так, сразу… за столько лет!
— Ладно. Я тебя провожу.
— Кто тебе шьет?
— Сама.
Первым, кто встретился на улице, был буровой мастер Королев. Он шел злой, вспотевший, в толстом плаще защитного цвета с капюшоном.
— Лучше жара, чем пыль! Здравствуйте, — сказал он, останавливаясь. Нина, у вас вода есть?
— Есть. Здравствуйте!
— А у нас нету. И ни горком не знает, и ни один слесарь не знает, отчего в городе воды нет. Ну, а я на исполкоме послезавтра доищусь. Вода будет! Нет, наш город еще до ума доводить надо. А эту барышню я помню, сказал Королев; у него была поразительная память.
— И я вас помню, — ответила Тося.
— В гости приехали?
— В гости, — ответила Нина.
— А где работаете?
— Она не работает.
— Вот и правильно! — одобрил Королев. — Зачем это работать? Я вот тоже скоро брошу, сад разведу, облепиху посажу — есть такой прелестный кустарник. — Королев расстегнул свой негнущийся плащ, загородился от ветра, закурил. — Где жара и где ветры, там нефть, я уже заметил, — сказал он Нике.
— Вы бросите когда-нибудь курить? — спросила Нина.
— Нет! — крикнул Королев. — А хоронить меня будешь, в гроб рядом со мной пачку папирос положишь. А то жена забудет. Понятно?
— Понятно! — крикнула в ответ Нина.
Королев, сощурившись, посмотрел на нее.
— Вон подруга твоя не работает, даром что инженер, с дипломом. А ты зачем на буровых горло дерешь? Охрипла вся, смотреть на тебя нехорошо. Хотя бы тогда побольше в кабинете сидела, бумаги писала!
— Я не могу, мне работать надо… А я скоро уеду, — сказала Нина, новое месторождение осваивать.
— Неизвестно, однако, какая еще там нефть — большая или маленькая! — проворчал Королев. — А жаль, дочка, тебя с нами в Чусовских городках не было: начало нефти-то оттуда. Ты сама тоже уральская, да?
— Я вам сто раз говорила, что не уральская, — ответила Нина.
— Ну-ну, ты старику так не отвечай дерзко. Значит, поедешь в Горелово? А кто тебя гонит? Жених твой?
— Никто. Сама.
— Так, так. Хотя я всегда говорю и еще повторю, что женский полк в наше дело не годится. Вон подруга молодец, что бросила! И ты бросай. И я брошу! А ты что, подругу на промыслы ведешь, показывать, что ли? Вы осторожней ходите: нефтишка-то — она ведь коварная. Будьте здоровы!
Королев надвинул капюшон, потрепал Нину по плечу и быстрыми шагами рванулся вперед.
— Сердитый какой! — сказала Тося. — А вспомнил меня. Про какого это он жениха говорил?
— Да так. Шутил.
— Что ты врешь? Таишься от меня, неоткровенная ты стала.
— Ни от кого я не таюсь! — ответила Нина, глядя вслед Королеву, который в своем плаще был похож на монаха.
Тося обиженно замолчала.
Проводив подругу до гостиницы — двухэтажного дома, затененного тополями, Нина медленно пошла домой. Все эти годы вспоминая Тосю, она завидовала ей. Устроенная жизнь! Как ей тоже хотелось устроенной жизни! Сегодня она перестала завидовать Тосе. Она вспомнила красивое и доброе Тосино лицо, ее участливые слова, потом жалобы на здоровье. Потом вспомнила Королева. Рассердился он на Тосю. «И ты бросай! И я брошу!» Вся жизнь его тут. Он на буровой и умрет. Да, попробуй брось! Как это Тося говорила: «Просись»? Смешное слово. Отсюда, где каждый дом вырос на глазах, каждая улица? Не одна вышка встала при ее участии. Буровики, суровые люди, говорят ей «ты», называют сестренкой. Ей суждено быть счастливой только здесь, в этих краях, где глубоко под землей лежит нефть, а по земле ходят люди, которые эту нефть добывают.
Сестра Лида, маленькая, стриженая, туго перепоясанная красным ремешком, неизвестно, откуда очутилась перед Ниной. Голова у нее была склонена набок, лицо просительное, она заглядывала Нине в глаза.
— Ниночка, я тебя умоляю! Только ты не сердись, ты послушай. Последний раз. Я экзамен сдам. И зачеты. Я их почти сдала. Я всех очень подведу, если не поеду. Ты бы на моем месте…
— Безобразие, — сказала Нина, — форменное безобразие все эти соревнования!
— Последний раз! — проникновенно просила младшая сестра. — Чтобы никого не подводить!
Нина отчетливо видела клетчатую ковбойку за углом соседнего дома. Лида сделала жест рукой, и ковбойка скрылась.
— Ладно, — сказала Нина. — Имей в виду, это плохо кончится.
— Соревнования? — испуганно спросила Лида.
— Нет, экзамены.
— Никогда! — воскликнула Лида и убежала за угол соседнего дома.
Нина подошла к своему дому, остановилась около старухи, вместе с нею стала смотреть на улицу. По улице шли знакомые. А тех, кого не знала Нина, знала старуха.
— Это Еремкины, они немирно живут. А этого ты знаешь, его все знают, ловильный мастер. Трезвый.
Старуха не без кокетства поздоровалась с проходившим мимо высоким бритоголовым человеком.
Прошел помбурильщика Щелаков, веселый могучий парень, помахал Нине газетой. Две подруги с третьего промысла в одинаковых платьях, в одинаковых туфлях медленно шли под руку.
— На танцы, — сказала старуха. — Больно рано собрались.
Небо было темное, дул ветер. Вдруг показалось солнце и осветило огромные серебряные баки на склонах ближних зеленых холмов за городом.
Ветер приносил запах полыни с холмов. В городе нефти не пахло нефтью.
На улице вдруг стало очень людно.
— Кончилось кино, — заметила старуха. — А это кто? — спросила она, показывая на смуглую черноволосую девушку и парня в кителе без погон.
— Незнакомые, наверно недавно здесь, — сказала Нина. — А я решила ехать в Горелово.
— Да ну! — сказала старуха и вытянула губу, поросшую темными усиками. Одна? С ним?
Нина покраснела.
— Он не промахнулся, — сказала старуха, — неплохую выбрал. А нефть там большая?
— Не знаю. Посмотрим, — ответила Нина.
— Д-да. Значит так, — проговорила старуха, — поздравить надо.
И вдруг закричала?
— Не озоруй!
Показался и исчез ее внук.
С некоторых пор я езжу в Ленинград в одно учреждение, с которым связана по работе. А живу в Москве.
Останавливаюсь в гостинице, учреждение имеет бронь.
В Ленинграде я родилась и выросла.
Гостиница — странная штука. По утрам в гостиничной жизни есть что-то бодрящее, как кефир, который пьют отдохнувшие за ночь командированные. Но по вечерам все иначе.
То был вечер, к тому же субботний. Из коридора доносилось бряканье посуды, веселье, рождаемое телевизорами. Звучали возбужденные голоса тех, кто как умел справлялся со своей субботней неприкаянностью.
Я сидела за письменным столом у телефона, раскрыв записную книжку на букву «Л». В какую-то из командировок я купила ее, похожую на кусочек мыла, и заполнила особым способом, по городам. Это решительно негодная и неудобная система, если жизнь твоя записывается вся целиком на буквы «Л» и «М». Алфавитный порядок пришлось смять и заползти на другие буквы.
Такая естественная и простая вещь — позвонить и сказать:
— Угадай, кто говорит?
А я медлила.
У многих в жизни бывает уход. Я тоже уходила, уезжала, убегала, меняла местожительства, профессию, друзей, ни у кого ничего не спрашивала, ни с кем не советовалась. Надо было уйти — я ушла. Все сделала по-своему, все забыла, что смогла, не заметила, как пролетело десять лет, потом еще десять…
А потом захотела вернуться… Улица моя ленинградская меня приняла. Другие улицы, сады и площади тоже, приласкав уже тем, что не изменились. Родственники, обиженные мною, приняли, забыли обиды. Однако родственники добры, а улицы равнодушны. Но в этом городе когда-то у меня были друзья…
Я набирала номер, про который только думала, что его забыла. Он был занят сейчас, как и тогда. Наконец я услышала родной голос, — на букву «Л» все родное, и смех, и никакого удивления, как будто моего звонка ждали если не последние десять лет, то последние два часа.
— Дуреха, дуреха, феноменальная дуреха… — сказала Лариса. — Раньше не могла позвонить, свинюшка. Ты откуда? Ты же… ты… за тридевять земель…
А голос был по-прежнему чудесный. Этим чудесным голосом она теперь читает лекции студентам в аудиториях, где нам читали лекции другие голоса. Почему я раньше не позвонила? Простой вопрос, ответа на него нет.
Я попыталась шутить, мне это обычно не удается.
— Ты толстая или худая? — наконец услыхала я вопрос, на который могла дать толковый, обстоятельный ответ.
— Средняя, — сообщила я, — а была как бочка. Удалось сбросить пятнадцать кэгэ.
— Без ущерба для красоты и здоровья? — спросил чудесный смеющийся голос.
Но я была недоступна юмору.
— Потом я опять прибавила, и в конечном счете… Слушай, а когда мы увидимся? — сказала я, а сама подумала: «И увидимся ли вообще?»
— Сейчас я иду на день рождения знаешь к кому? К Надюше Журавлевой.
Что-то черноглазое, веселое было связано с этим именем, но и какие-то неурядицы, неустроенность, и что-то еще важное, но что, я не помнила.
— Она теперь живет на краю света, в новом районе. Я одеваюсь, сообщила Лариса.
И я увидела, как она готовится к вечеру, наряжается. Она не была франтихой, но, подобно мужчине, умела в праздник выглядеть особенно торжественно. Понимала праздникам цену. Я увидела, как она стоит перед зеркалом, хмурится и скоро станет такой, которую хочется выбирать в президиум.
— Надюша Журавлева, какая она теперь? — медленно, все еще на ощупь, спросила я.
— Замечательная, как всегда, — ответили мне, как будто закрыли дверь.
Все правильно, я заслужила.
— Когда ты уезжаешь? — спросила Лариса.
Чуть заметная скука скользнула в вопросе, чуть заметное нетерпение. Или мне показалось? Я уезжала послезавтра, в понедельник, когда подпишу документы.
— Завтра? Нет. Я обещала Надюше навестить ее брата…
Вот то, что я забыла в жизни веселой Надюши, — у нее был любимый больной брат, он по-прежнему жив, по-прежнему болен. Все живы…
— А хочешь так? Надюша живет в новом районе. У меня заказано такси, я за тобой заеду, мы по дороге поболтаем, туда ехать почти час. Обратно вернешься на этой же машине. Заодно посмотришь новый район.
Всегда она умела так говорить, каждая фраза несла информацию или мысль. Не то что у других: много слов, а мысль одинокая, едва различимая.
Однако мотаться в такси мне не захотелось. Мы договорились на понедельник на семь вечера.
Я осталась в своем номере, а она поехала, с каждым километром долгой дороги становясь все торжественнее. Я представляла себе это так ясно, как будто все-таки села в то такси. А на последнем километре она умела по-спортивному выложиться до конца и войти весело, как ленточку рвануть грудью. Так она, наверно, теперь входила в аудитории, где ее ждали студенты. Так сегодня войдет в комнату, где уже собрались гости.
Чего я, собственно, желала? Чтобы она к Надюше не ехала или чтобы меня позвала с собой? «У меня сюрприз», — сказала бы, улыбаясь, хозяйке. И та бы улыбнулась в ответ. А я бы работала сюрпризом. Глупость, Но не исключено, что я этого хотела. Если судить по обиде, которую ощущала и которая не проходила, не уходила и хотела со мной поговорить.
— Ну чего ты радио-то ломаешь? — сказала моя Обида. — Радио не виновато, оставь его в покое, ты от него ничего не добьешься. Жизнь идет и не останавливается по требованию, как автобус. Не остановятся именины, не остановится суббота, чтобы тебя подобрать. Тебя подбирай, а потом ты опять захочешь выскочить на ходу. Ты ненадежна, ты…
— Кто старое помянет… и притом это мой родной город, — заметила я.
— Ну и что?
— Суббота…
— Привязалась к субботе.
Какая-то зловредность почувствовалась мне и не понравилась. Я эту Обиду отметаю, прогоняю, разговаривать с ней не хочу.
Но разговаривать больше было не с кем. Никого тут не было, только Обида сидела, как барыня, в красном поролоновом кресле, развалясь, и единственный способ покончить с нею было набрать еще один телефонный номер.
Анечка меня не узнала и я ее тоже. Но потом я стала ее голос узнавать. И не столько голос, сколько знаки препинания, которые она всегда как-то удивительно вставляла в свою речь. И сейчас, по прошествии стольких лет, многоточия, восклицательные знаки, точки с запятой и тире хозяйничали в ее речи, как хотели.
— Ты? Ты! Ты… вот уж поистине неожиданно… Неожиданно? Да? — говорила Анечка. — Даже не знаю, что сказать. Я очень рада! Не ждала… Сколько времени прошло… Странно даже, что ты? Вдруг? Позвонила? Неожиданно? — В этом месте она тоже воткнула вопросительный знак. — Неожиданно… — Тут она поставила многоточие на четверть минуты. — Не знаю, о чем спрашивать, что рассказывать. Что тебя интересует?.. Мы взрослые. Может быть, мы даже старые? Хотя ты, конечно, скажешь, что нет. Другие… У меня сын и дочь!
В полном беспорядке раскидала она знаки препинания и замолчала.
— У меня сын, — сообщила я и посмотрела на кресло, Обида сидела и внимательно слушала.
— Как себя чувствует твоя мамочка? Я ее видела несколько лет назад, когда она еще жила в Ленинграде. Как она в Москве? Привыкла? — спросила Анечка.
— Не надо было уезжать. Это была ошибка.
— Наверно… Я тоже так думаю. Корни? — сказала Анечка.
Я спросила:
— Как ты?
— Хорошо. Врач-эпидемиолог. Работаю в институте. Защитилась.
— А муж?
— Защитился. Доктор.
— Наук? Чего он доктор?
— Доктор всего, — засмеялась Анечка.
Все кандидаты, все доктора, с гордостью подумала я, как будто это была моя заслуга, я их так воспитала.
Анечка молчала. Я слышала, как она там возится со знаками препинания.
— Ты меня извини. Я вот о чем подумала. Может быть, я могу быть тебе чем-нибудь полезна? — наконец выжала она из себя, и в этой фразе все знаки препинания были расставлены правильно.
Я ответила:
— Может быть.
— Пожалуйста, скажи, — попросила Анечка, заведя разговор в такой тупик, из которого было не выбраться. Обида кошкой рванулась ко мне с кресла. «Ладно, ладно», — сказала я и кинула ее обратно.
Я не звонила Анечке сто лет. Она была вправе решить, что мне чего-то надо. Но чего? Выведать, как эпидемиологи предотвращают эпидемии? Но я лишь минуту назад узнала, что она эпидемиолог. И притом у меня в Москве есть знакомые эпидемиологи, уж в крайнем случае они могут рассказать, как там и что. Может быть, она решила, что я к ней за воспоминаниями? Но я никому не собиралась предлагать погружаться в прошлое, как под воду без маски. У всех дела еще были на поверхности, у меня тоже.
— Чего молчишь? — спросила Анечка, стукнула трубкой, и оттуда посыпались звуки субботнего веселья, музыка, голоса.
Я поняла, что надо отпустить ее. Но Анечка тоже что-то поняла, даром что телефон работает на слабых токах. Слабые, слабые, не такие они и слабые.
— Вот что, послушай, — сказала Анечка четко и засадила точку. — Приезжай. У нас неожиданно гости. К дочке сейчас придет орава чешских студентов. Будут и наши чешские коллеги. Я накрываю на стол. Понятия не имею, чем буду их кормить.
— Сколько будет всего чехов?
— Шесть, семь, восемь…
— Мало, — сказала я.
Юна засмеялась.
— Вас понял. Если все это не слишком поздно кончится, я не буду мыть посуду, а приеду к тебе в гостиницу.
Так завершился второй звонок, и я, не оглядываясь на кресло, чтобы не видеть сверкающие зеленые глаза подруги моей Обиды, набрала третий номер. Три попытки даются каждому, и было еще не поздно. Чешские студенты еще не пришли к Анечкиной дочери, коллеги еще любовались набережными и мостами, такси с Ларисой еще пробиралось по дорогам и пустырям.
— Угадай, кто говорит, — предложила я.
Он угадал.
— Спасибо тебе, что позвонила. Я очень тронут. Благодарен тебе за звонок.
Чарующая вежливость старинного, немного книжного образца отличала его и раньше, и слабые токи телефона принесли ее в номер откуда-то с Петроградской, как тоненькую мелодию, слышанную давно, возможно, вместе с ним в зале филармонии.
— Ты бы не мог приехать? Прошлись бы по Невскому, подышали.
— Понимаешь, какая глупость, я стою в комбинезоне, заляпан мелом, чудовищно небрит. У меня ремонт.
— Сам, что ли, делаешь?
— Может быть, и не сам, но…
— Понимаю. Твое присутствие необходимо.
— Сформулировано по обыкновению точно. Времени, видишь ли, мало. Всего два дня.
— А потом что?
— Понедельник.
Его понедельники были заполнены работой до отказа, когда он был еще лейтенантом. А теперь он полковник, какие же теперь у него понедельники? Я представила себе, как он двигает тяжелые предметы, он мастер их двигать, как он мажет, красит, белит, увлекая своим примером неторопливых маляров.
— Куда ты пропал? — спросила я с нежностью.
— Думаю. Знаешь, я приеду. Только побреюсь.
Но я сказала, что уезжаю сию минуту, что я пошутила, но скоро приеду опять, и тогда мы обязательно встретимся.
В понедельник я закончила дела, сложила подписанные бумаги, всех заверила, что столичные коллеги со сроками не подведут (не подводили раньше), со всеми попрощалась.
Приготовила для встречи с Ларисой последние до поезда четыре часа. Четыре часа — как четыре стены и белый потолок над ними.
В семь позвонила. Женский голос ответил, что Лариса Федоровна еще не пришла с работы. Через полчаса тот же голос повторил те же слова, которые отличались от семичасовых тем, что были неправдой.
Человеку надо умыться и поесть после рабочего дня, и я позвонила позднее. Трубку взяла Лариса, и я сразу поняла, что она без сил, сидит в кресле, курит, истратив за день все свои запасы торжественности и шутливости. Даже голос ее прекрасный кончился. Она шептала таинственным бронхитным шепотом:
— Это чепуха, чепуха, к вечеру это у меня часто бывает. Чепуха. Было бы странно, если бы не было. С восьми часов лекции плюс практические занятия. Если бы меня спросили, как я представляю себе счастье, я бы ответила, что счастье — это молчание. А сейчас еще явится дипломник, милый мальчик с неразбуженным интеллектом.
Достаточно было прикоснуться к полузабытому слову «дипломник», и я представила себе, как он входит, неся под мышкой в аккуратной папке свое будущее. Мои четыре часа, теперь уже три, уйдут на дело высшего образования.
— Вот он звонит. Прошу, — это ему, розовощекому лодырю, хриплым, но радостным голосом. — Видишь, он уже тут, — это больным, иссякающим шепотом мне. — Ничего не попишешь. Давай свои московские координаты. Буду в Москве, обязательно позвоню.
«Обязательно позвоню» переводится «не позвоню».
Обида моя тут же явилась, и была она сегодня не нахальная, а серьезная, грустная.
— Не устраивай, пожалуйста, трагедий, — сказала я ей. — Постарайся без нервов, будь умной. У всех своя жизнь, своя работа. У меня тоже, не приставай, уйди, уйди.
Так окончились три дня. Три звонка…
Перед самым уходом из гостиницы я позвонила Гале, она была единственным человеком, которого удалось не потерять. Моей заслуги в том не было, я бы и ее потеряла, но она не потерялась.
Я просила ее не приезжать на вокзал, не провожать.
— Какой вагон? — спросила Галя.
И вскоре возникла у поезда с веником багульника, цветущего слабыми крепдешиновыми цветочками.
Галино широкое лицо сельской учительницы-красавицы в очках мелькнуло последний раз в окне, поезд легко взял с места и покатил легко. Шестьсот километров — это совсем немного, если знать, что и предстоят шестьсот.
Поезд шел, даря пассажирам ночь, передышку, состояние невесомости. Даря возможность о чем-то подумать, что-то понять. Поезд шел и соединял разбросанные части воедино.
В купе багульник стал пахнуть малиной, сосной, кувшинками, корюшкой, дождем, морем.
Когда хорошенькая девушка сообщает, что собирается стать актрисой, это никого не удивляет. Даже если она явно бездарна, считается, что ей найдется место на сцене или в кино. Но когда обыкновенная девушка, скорее некрасивая, чем хорошенькая, говорит о своем желании стать актрисой, это вызывает недоумение.
Марине Кондратьевой говорили:
— Какая из тебя актриса? Что ты будешь делать? Изображать толпу? Шум за сценой?
В таких случаях люди почему-то разговаривают грубее, чем обычно, и бывают беспощадны.
Не было никого, кроме старой подруги Гальки, кто одобрял бы решение Марины. Поэтому только с Галькой она могла разговаривать на эту тему.
— Поверь мне, — говорила Марина Гальке, поступавшей на геологический факультет, — поверь мне, Галька, что я могу быть актрисой. Я чувствую! Неужели ты тоже считаешь, что у меня неподходящая внешность? Какое значение имеет внешность? Я же не уродина.
Галька подтверждала, что Марина не уродина. Галька была верным другом, а глаза друзей добры. Галька находила подругу красивой, и ее не смущал толстый нос, и маленький рост Марины, и то, что Марина не умеет декламировать стихи. Галька утверждала, что этого никто не умеет и вообще стихи следует читать не вслух, а про себя.
Марине устроили встречу с известным кинорежиссером. Режиссер обещал сказать прямо, получится из Марины актриса или нет. Считалось, что он может определить это без труда.
— Я знаю, — твердила Марина, — что я ему не понравлюсь. У меня есть предчувствие.
— Ерунда! — возражала Галька. — Все предчувствия — ерунда! Что ты будешь ему показывать?
У Марины был подготовлен отрывок из «Войны и мира» — танец Наташи у дядюшки.
— Режиссеры любят монологи, — напутствовала ее Галька, — и, кроме того, они любят смелость. Не дерзость, но смелость!
Режиссер оказался невысоким седым человеком в куртке, на которой было не меньше десяти молний. Шелковая сетка, какие бывают у велосипедистов, стягивала его волосы. Он принял Марину внимательно и сердечно. Разговор продолжался часа полтора. Марина несколько раз прочитала свой отрывок, режиссер поправлял ее, объяснял, показывал сам.
Марине показалось, что режиссер хочет предложить ей сниматься у него в картине. И Марина ободряюще улыбнулась режиссеру. Но предложения сниматься не последовало.
«Очевидно, он боится отвлечь меня от экзамена», — решила Марина. И она продолжала улыбаться.
На прощание режиссер пожелал ей успеха.
Жена режиссера, провожая Марину, тоже пожелала ей успеха. Жена режиссера даже обняла Марину, а потом погрозила ей пальцем и сказала:
— Все хотят быть актрисами.
— Ну как? — Галька ждала Марину у ворот.
— Не знаю, ничего не знаю! — шепотом ответила Марина. — Может быть, я ошиблась, но мне кажется, что я ему понравилась. — Марина подняла голову и одобрительно посмотрела на ярко освещенные окна квартиры режиссера.
Прохожие оглядывались на двух девочек, из которых одна, громоздкая и нескладная, кивала головой, а маленькая, встрепанная, что-то рассказывала с молитвенным выражением лица.
— И мне почему-то показалось, что он хочет предложить мне роль в своей картине.
Галька кивнула.
— Зря не покажется.
Она не видела в этом ничего невозможного. Марина и Галька верили в чудеса.
На следующий день через жену режиссера стало известно, что режиссер категорически не советует Марине идти на актерский факультет, он не находит в ней никаких способностей и не видит в ней никаких признаков будущей актрисы.
Сначала Марина не поняла. Ей повторили, добавив:
— Этому человеку можно верить.
— Можно, — ответила Марина, — но я не верю!
Так начались неудачи и огорчения.
Театральная студия при одном из крупнейших московских театров объявила набор студентов в Ленинграде. До основного экзамена в студию полагалось пройти два предварительных просмотра, или, как их называют, тура.
Марина успешно миновала первый и второй просмотры и была допущена к экзамену перед государственной комиссией.
Галька отложила учебники по физике и пошла с Мариной на экзамен.
Человек тридцать топтались в приемной в ожидании начала. Марина стала искать глазами красавиц. Красавиц оказалось очень много, и среди них несколько выдающихся. Одна — русалка, как определила Марина, опасная, с туманными зелеными глазами и мраморным лицом. Другая — смуглая, с длинными косами, тоненькая.
— Сейчас сломается! — презрительно сказала плотная.
Была еще маленькая, хорошенькая, кудрявая, ростом с девочку-шестиклассницу, бесспорно кандидатка на роли «травести».
Несколько девиц модного вида в модных платьях стояли с каменными лицами. Все высокие. Марине явно не хватало нескольких сантиметров роста. Для героини, как известно, существует железный закон роста и красоты. Вон русалка — та героиня! Достаточно на нее посмотреть. Марина не смотрела.
Марина с Галькой стояли у стены. К ним подошел белобрысый юноша в растрепанных парусиновых туфлях и побелевшей голубой рубашке. Одну ногу он нарочно приволакивал. Лицо у него было добродушное и как будто заспанное, глаза сощурены. Галька сразу засмеялась, посмотрев на него.
— Там, на экзамене, — сказал юноша, в котором Марина угадала будущего Хлестакова, — мы должны помогать друг другу.
— Что это значит? — спросила Галька.
— Это значит, — вежливо ответил Хлестаков, — что нас вызывают по пять человек. Один мучается перед комиссией, остальные сидят за столом и ждут своей очереди. И те, которые сидят, должны выражать на лицах восторг, изумление, одобрение. Вот так. — Он закатил глаза и сладко улыбнулся. Понятно?
— Понятно, — ответила Марина. — Но поможет ли это?
— Неважно. Товарищеская поддержка необходима актеру.
— Ты Хлестаков? — спросила Марина.
— Натурально, — ответил Хлестаков, — я всякий день на балах. Там у нас и вист свой составился: министр иностранных дел, французский посланник, английский…
— Тебя примут, — сказала Марина, — можешь даже не беспокоиться.
— Есть обстоятельства, — доверительно сообщил Хлестаков. — Мне нет восемнадцати лет.
— Это неважно, — сказала Марина, — ты живой Хлестаков. А на что я надеюсь, неизвестно.
— По-моему, тебя тоже примут. Я уверен, — успокоил Марину Хлестаков, добрый, как всякий истинно талантливый человек. — Не надо нервничать!
— Немедленно перестань улыбаться, Марина! — прошептала Галька. — Это ужас! Ты все время улыбаешься, как будто ненормальная.
Но Марина не могла перестать улыбаться. Маленькая, к тому же в туфлях без каблуков, съежившаяся от волнения, самая незаметная, она ходила из угла в угол, улыбалась и что-то шептала себе под нос.
Назвали ее фамилию. Дальше все произошло очень быстро. Марина исполнила перед комиссией, которую она неясно разглядела, все, что ее попросили, и опять очутилась в приемной, и опять около нее стояли Галя, и Хлестаков, и девочка на роли «травести».
— Ну как? — спросила Галька.
— Никак, — с тупой улыбкой сказала Марина.
— Толстый, лысый кивал головой? — спросила «травести».
— Кажется, кивал, — сказала Марина.
— Прекрасный признак! — воскликнул Хлестаков и, заложив руки в карманы брюк, на пятках прошелся по комнате.
— Вас спрашивали, нуждаетесь ли вы в общежитии? — спросил кто-то.
— Спрашивали, — ответила Марина.
— Тоже неплохой признак, — сказал Марине самоуверенный красивый мальчик на роли обольстительных негодяев.
Марина слышала, как он читал отрывок из «Тихого Дона». Комиссии он понравился.
— Тебя примут, — сказала ему Марина.
— Не факт, — ответил мальчик, уверенный в успехе.
Через два часа объявили результаты экзамена. Хлестакова приняли, «травести», русалку приняли, мальчика, читавшего из «Тихого Дона», приняли.
Марину не приняли.
Марина устроилась на работу в областной гастрольный театр, правда, без заработной платы.
— Мне повезло, — рассказывала Марина дома, — главный режиссер сказал, что, может быть, мне дадут роль. Деньги я тоже буду получать. В поездках. А поездки бывают довольно часто. Почти все время.
Что могли сделать отец и мать? До какого возраста действуют родительские запрещения, кто это знает? А уговоры?
Скоро Марина начала участвовать в репетициях. Ей дали роль молодой колхозницы, которая произносит в пьесе несколько фраз. В двух актах ей надлежало с бодрым смехом пробежаться по сцене, сказав предварительно, что ей хочется влюбиться.
Марине никто не объяснил, как и что надо делать. Но ей доставляло наслаждение двигаться по настоящей сцене, быть одетой в непомерно большое, пахнущее клеем платье, садиться на шаткую бутафорскую скамью и рвать в задумчивости тряпочные цветы.
Дома, запершись в ванной, Марина кричала:
— Что за любовь такая? Объясните мне, пожалуйста. Как бы я хотела полюбить кого-нибудь. Полюбила бы я на всю жизнь такого человека…
Мать пожимала плечами: странный — громкий, металлический — голос обнаружился у дочери. Отец смущенно улыбался за очками и говорил:
— Уж если она не стесняется так орать, значит, в ней что-то есть.
В театре Марину хвалили. Режиссер дал ей еще одну роль, побольше.
Так неожиданно началась актерская жизнь Марины.
Почему взял ее в труппу старый режиссер гастрольного театра? Этого он, наверно, и сам не знал. Может быть, пожалел, а может быть, была нужна молодая актриса на выходные роли. А может быть, поверил в ее будущее, рассмотрел в ней что-то, прочитал в глазах, в срывающемся голосе, уловил в резких и еще совсем неженских движениях. Вдруг на мгновение подумал, что гадкий утенок может стать лебедем. А может быть, вспомнил, что сам был молодым и тоже стучался в закрытые двери и молил судьбу послать одну, только одну удачу!
Весной Марина принесла домой новую афишу с объявлением набора в студию одного из московских театров.
Все повторялось. Как и в прошлом году, молодых людей, желающих посвятить свою жизнь театру, оказалось очень много. Опять были хорошенькие девушки, мальчики нервно расхаживали по приемной и бормотали стихи. Только не было Хлестакова и Галя была далеко, на практике.
К Марине подошел мальчик и, заикаясь, сказал:
— Зз-дравствуйте, я в-вас помню п-по прошлому году. М-меня опять не п-приняли.
Марина диковато посмотрела на него и ничего не сказала.
— Д-дефект речи, — пояснил мальчик, как будто еще нужны были пояснения. — Не п-принимают, гады!
Марина даже не улыбнулась: она понимала мальчика. Он был снедаем тою же неистребимой страстью, которая привела сюда и ее.
Молодой серьезный преподаватель внимательно слушал всех этих мальчиков и девочек. Он попросил Марину остаться.
— Я вас покажу кой-кому, — сказал он.
«Кое-кто» оказался толстым седым мужчиной, который сидел в одной из дальних комнат в глубоком кресле и, отдуваясь, пил боржом.
— Прекрасно! — сказал толстяк, выслушав шепот наклонившегося к его уху преподавателя, и допил залпом стакан боржома. — Читайте басню.
Марина прочитала коротенькую басню «Мышь и Крыса».
«Сильнее кошки зверя нет!» — этими словами кончалась басня, и Марина произнесла их с печальной убежденностью.
Отворилась дверь, в комнату вошли немолодая женщина и актер, которого Марина знала по кино. Они уселись в кресла в разных углах комнаты. Марину попросили прочитать еще что-нибудь.
Марина сказала негромко (себе или экзаменаторам?): «Я Наташа Ростова» и исполнила все тот же отрывок из «Войны и мира».
Кажется, на этот раз ей удалось стать Наташей Ростовой, потому что киноактер расплылся в улыбке, женщина задумалась. А толстяк, когда Марина кончила, прогудел вопросительно: «Молодец?» — и сам ответил: «Молодец».
Потом ее попросили спеть. В полном отупении Марина затянула: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина…» Пела она так плохо, громко и жалобно, что экзаменаторы рассмеялись и попросили пение прекратить. Марина замолчала. Потом сказала:
— Я могу что-нибудь другое спеть. Я могу…
— Не надо, — сказала женщина.
А толстяк пропыхтел:
— Умора!
— Я могу станцевать, — предложила Марина и сделала движение, собираясь танцевать.
Ей крикнули: «Хватит!» — и попросили выйти из комнаты и подождать за дверьми.
Через несколько минут к ней подошел преподаватель, который привел ее сюда, и сказал:
— Поздравляю вас, вы приняты в студию…
— Я не понимаю… — сказала Марина.
— Приезжайте первого сентября на занятия в Москву. Чего тут не понимать? — засмеялся преподаватель.
— А экзамен?
— Вы его только что сдали.
Марина криво улыбнулась.
— Я вам говорю, что сдали! — прикрикнул преподаватель. — Это была комиссия почти в полном составе. Поете вы, конечно, очень неважно, но вы понравились. Сказали, что вы ни на кого не похожи… До встречи в Москве.
— Это была комиссия?! — ахнула Марина, но ей никто не ответил. Она стояла одна в коридоре.
Началась самостоятельная студенческая жизнь. Началась неудачно.
Руководитель курса Ариадна Васильевна Горова, знакомясь с новыми учениками, попросила каждого что-нибудь прочитать.
Горова была высокая подвижная черноволосая женщина с черными трагическими и одновременно веселыми глазами, глухим, сильным голосом и стремительными движениями. Известная актриса.
От смущения перед Горовой Марина читала плохо и чувствовала это, но ничего не могла сделать: ей хотелось только скорее окончить чтение.
Не надо было смотреть Горовой в лицо. Тогда Марина не увидела бы сжатых губ и недоуменной улыбки. Горова достала из сумки зеркальце, пригладила брови, постучала ногтями по крышке портсигара. Когда Марина замолчала, спросила:
— Все? — потом сказала: — Не понимаю… — И наконец добавила: Удивляюсь!
Эти слова положили начало отношениям, принесшим Марине немало горя.
На первом курсе надо было исполнять этюды. Например, подметать пол. У себя в комнате в общежитии Марина подметала пол прекрасно. Напевала, лезла воображаемой шваброй под воображаемый диван, собирала воображаемый мусор на воображаемый совок, роняла совок и опять начинала подметать.
В студии ничего не выходило. С застывшим лицом и жалкой улыбкой, с напряженными руками, оглядываясь на Горову, Марина торопилась закончить этюд. Впрочем, Горова не мучила Марину долго, а почти сразу останавливала словами, не предвещавшими ничего хорошего: «Хватит, понятно».
Со дня на день Марина ждала, что Горова обратится в деканат с предложением выгнать ее из студии. Но Горова почему-то не шла в деканат, и Марина с грехом пополам перебралась на второй курс.
Марина не знала, что в деканате Горова сказала:
— Очень, очень слабая студентка Кондратьева. Девяносто восемь процентов за то, что она бездарна. Но подождем. Что-то в ней есть! Посмотрим еще.
Два процента она оставила Марине.
У восемнадцатилетней девочки, которая живет одна в большом городе, к тому же в столице, забот много.
Такая девочка, как правило, не обедает. В редких случаях она обедает в гостях. А то, что она вообще ест, нельзя назвать, ни завтраком, ни ужином. Обычно это что-то легкое: кефир, простокваша (нельзя толстеть), или дешевое: винегрет, студень.
Известно также, что те, кому наряды нужны больше всего, их как раз не имеют. Пальто одно зимой и летом, ватин к нему пришивают на морозы и отпарывают, когда становится тепло. Туфель две пары, очень неважных. Чертова мода, за ней не угонишься ни в каких туфлях!. А чулки! Как рвутся чулки! Из чего их делают, интересно? С каждой стипендии приходится покупать новую пару, но и это не помогает. Есть только один способ: надеть рваный чулок и делать вид, что петля сию минуту спустилась.
В студии некоторые девочки одевались очень хорошо. Марине тоже очень хотелось одеваться, но раз нельзя, придется временно презирать наряды. Когда-нибудь она тоже наденет что-нибудь такое элегантное, и поедет в Ленинград, и поразит Гальку, которая действительно пока что не обращает на наряды никакого внимания.
К третьему курсу определились знаменитости в группе. Подруги Марины снимались в кино. Но ей никто не предлагал сниматься.
Представители кино, приходя в студию, прежде всего замечали Тамару Ланину — безусловную красавицу с копной волос пшеничного цвета; вслед за нею обращали благосклонное внимание на Лялю Кузнецову — смуглую, с раскосыми глазами, скуластую, тоже очень яркую; и никогда не замечали Марину — скромно одетую девочку с упрямым и грустным выражением больших черных глаз, с широким, портившим ее лицо носом. Никто почему-то не видел, что у Марины нежное округлое лицо, а неумело причесанные волосы редкого пепельного оттенка. И фигура у нее была не хуже, чем у Кузнецовой, только платья плохие.
А как Марина мечтала сняться в кино!
Но приходили быстрые администраторы, уводили Панину или Кузнецову, веселых, ловких, хорошеньких. Имена подруг мелькали на афишах, а в жизни Марины все было по-прежнему.
«Только одна удача! — мечтала Марина. — Одна настоящая роль в кино. Я бы сыграла…»
Марина представляла себе темный зал кинематографа около своего дома в Ленинграде, и мать, худенькую, маленькую, еще больше поседевшую за последний год, и отца, медленно протирающего очки носовым платком. «Только одна удача!..»
На третьем курсе Марина готовила роль Коринкиной. По требованию Горовой Марина изображала Коринкину злой ведьмой. Марина была не согласна с такой трактовкой роли, но Горова настаивала. Марина решила все-таки ее обмануть и, набравшись храбрости, на экзамене стала играть по-своему. Не успела она сказать и двух фраз, как Горова дала занавес, приказала Марине не своевольничать и прекратить безобразие. Марина смешалась, ничего не возразила и стала играть, как хотела Горова. Конечно, получилось плохо.
Как назло, у Марины еще был парик, который все время сползал, приходилось его поправлять. И накидка из страусовых (или вороньих) перьев попалась старая, изъеденная молью. Перья дождем сыпались на сцене, стойло Марине шевельнуться. Члены комиссии чихали, зрители чихали, Горова чихала, только Марине удалось не чихнуть ни разу.
Вот и вся доблесть: не чихнула. Дерзкая попытка Марины прорваться на экзамене не удалась. Победила Горова, что и следовало ожидать.
После экзамена к Марине подошел директор студии Агеев, тот самый толстый человек, который пил боржом в Ленинграде и принял Марину в студию.
— Вы расстроены? — спросил он.
— Очень! — прошептала Марина.
— Это же роль не вашего амплуа, голубушка! — сказал он. — Вы не должны расстраиваться. Наоборот. Я за вами наблюдаю с первого курса. Вам трудно. Прекрасно! Чем труднее, тем лучше. Я думаю, из вас получится актриса. Я вижу…
Марина посмотрела на Агеева. Он утешает ее, жалеет. Лицо Агеева, мягкое, розовое, гладко выбритое и чем-то неуловимо актерское, выражало сочувствие, доверие и, может быть, восхищение, но неизбалованная Марина не могла этого разобрать.
— Да, — сказала Марина, — мне страшно не везет!
— Чепуха! — ответил Агеев и потрепал Марину по плечу. — Повезет. Вы молодец! Вы сегодня растерялись — вот и все.
— Я хотела сыграть по-своему…
— Знаю, Еще сыграете. Придет ваше время. Можете мне верить. Улыбнитесь-ка и подумайте о чем-нибудь веселом! Например, о свидании, которое у вас назначено на вечер.
Марина грустно улыбнулась. У нее на вечер было назначено два свидания. А это, как известно, все равно, что ни одного.
Марина очень скучала по Ленинграду, по отцу с матерью и по Гале. Такой подруги у нее больше не было, хотя за четыре года в Москве у нее появилось много друзей.
От Гали приходили непонятные письма. В одном письме она написала, что Марина не должна удивляться, если она выйдет замуж. Но Марина удивилась и побежала звонить в Ленинград, выяснять, в чем дело, Галя ответила уклончиво. А спустя некоторое время написала, что она вообще никогда не выйдет замуж. А еще через месяц прислала телеграмму: «Можешь меня поздравить».
Марина ломала голову, что подарить Гальке. Деньги были накоплены на туфли. Марина сделала подметки на старые туфли, а Гальке купила роскошные занавески на окна, что было очень кстати, потому что у Гальки как раз не было занавесок. Окон, правда, у Гальки тоже не было. Если соблюдать точность, у Гальки ничего не было, кроме мужа, молодости, любви и надежд.
Вокруг все выходили замуж. На всякий случай Марина осведомилась у своего приятеля Саши Кириченко, с какого возраста считается старая дева. Узнав, что лет с двадцати пяти, Марина успокоилась.
Саша Кириченко, воспользовавшись ее интересом к этому вопросу, предложил ей выйти за него замуж.
— Выходи, не пожалеешь.
Собственно, он говорил это Марине каждый раз, когда ее видел.
— А что? — так же шутя ответила Марина, взбудораженная Галькиной свадьбой. — Возьму и выйду!
— Я буду очень счастлив, — медленно сказал Саша, и Марина тут же поняла неуместность своей шутки.
— Я же шучу, — поспешила она сказать.
— А я не шучу, — сказал Саша, — я совсем не шучу… Потому что я люблю тебя…
Они шли по Садовому кольцу после позднего вечернего сеанса в кино. Саша остановился, приблизил свое широкое румяное и очень доброе лицо к Марининому. Он был такого же роста, как Марина, хотя уверял, что гораздо выше. Он был широкоплечий, плотный, квадратный. Веселый и остряк, любимец студии. Его считали законченным комическим актером. Для кино он не годился, а столичные театры его уже сейчас приглашали. Он был действительно очень талантлив.
«Он самый лучший человек у нас на курсе, — думала Марина. — И все-таки я его не полюбила».
— Вот такие дела! — сказал Саша дрогнувшим голосом.
— Не будем об этом говорить, не надо, — попросила Марина.
— Я и сам знаю, что не надо, — сказал Саша.
Они пошли дальше. Марина чувствовала себя виноватой. Она давно понимала, что Саша влюблен в нее, любит ее. Она не кокетничала с ним нет, нет! — но эгоистически пользовалась его снисходительностью, чтобы говорить о театре. Как все одержимые люди, Марина должна была бесконечно много говорить на излюбленную тему. Никто не мог этого вынести. Только Галя. Но Галя была далеко. А Саша умел слушать. Марине надо было говорить о своей профессии во что бы то ни стало.
Для этого она выбирала самый длинный путь из кино домой — по Садовому кольцу.
— Бесприданницу я бы играла не так… — с расстановкой произносила Марина.
— А как? — немедленно откликался Саша, знавший точно, что ему надо говорить.
Или:
— «Живой труп» у нас ставят неправильно… — сообщала Марина и умолкала. У нее были идеи. Много разных идей.
— То есть? — откликался Саша.
Марина длинно объясняла.
Так они разговаривали очень часто.
А на прощание Саша говорил:
— Выходи за меня замуж.
— Я подумаю, — отвечала Марина, и они прощались у входа в общежитие весело и просто, как хорошие товарищи. Марина бежала к себе в комнату и тут же забывала о Саше, а он возвращался домой через весь город и не забывал о Марине ни на минуту.
…И вот теперь он сказал ей, что любит ее.
— Я и сам знаю, что не надо, — повторял Саша. — Ты меня прости. Сорвалось. Забудем. Пусть все будет по-старому. Теперь ты знаешь. Это даже лучше.
— Мне очень жаль, — сказала Марина, — что так получилось.
— Не жалей. Ничего, — усмехнулся Саша, — бывает… Ты мне что-то хотела рассказать…
— Я расскажу, — неуверенно сказала Марина, глядя в круглые рыжеватые глаза своего друга.
— Давай рассказывай, — сказал Саша, — и, пожалуйста, не смотри на меня так. Я не умер.
— А нечего рассказывать! — вдруг с отчаянием вырвалось у Марины. — Все брошу! Не получается из меня ничего. Надо бросать!
— Не валяй дурака, Марина! — оборвал ее Саша и поморщился. — Я в тебя верю. Ты талантлива, понимаешь?
— Ты веришь? — улыбнулась Марина. — Спасибо тебе за это. Больше никто не верит.
— Это не так мало! — закричал Саша.
Марина начала готовить роль к выпускному спектаклю, дав себе слово, что на этот раз она сыграет в полную силу.
Ей опять дали роль старухи. Еще какой старухи! Мурзавецкая! «Что ты расселся! Не видишь? Встань!»
Поплакав, Марина решила: «Ладно, я вам сыграю. Ладно. Судьба — индейка! Я сыграю».
Но перед каждой репетицией Марина рыдала. Шестьдесят пять лет, костыль. Это была пытка. И сил не было это играть. Иногда казалось, что все равно, она может играть и старух и даже стариков — все, все равно! Скучно, неинтересно, противно…
А сколько есть ролей женщин молодых, нежных, страдающих! Какое счастье — такая роль! Уж она бы не носилась, как Тома Ланина, не кричала бы, не ломала бы руки. Она бы играла иначе. Иначе, иначе, совсем иначе! Впрочем, Марина считала Ланину способной и Кузнецову тоже, а Вадимом «Ганшиным» она восхищалась. Марина вообще всегда всех хвалила.
Марина знала, что никто не считает ее талантливой. Ей все говорили одно: «Не выйдет». Только Саша и, может быть, Агеев верили в нее.
Случайно Марина слышала слова Горовой: «Эта Кондратьева — ходячее недоразумение».
«Какой ужас! — с иронией подумала Марина, даже не обидевшись на Горову; за четыре года у нее закалились нервы, появилась выдержка. — Но почему ходячее?»
Вместе с выдержкой и спокойствием развились и другие качества. Марина стала замкнутой. Она не так легко смеялась, как смеются в ее возрасте. Сказывалась суровая школа Горовой. Зато она уже не плакала втихомолку, когда Горова ей говорила:
— С вашими данными вы не можете играть героинь. Это не в ваших возможностях.
А Саша говорил Марине:
— Ты будь благодарна Горовой. Считай, что тебе повезло. Для талантливого человека трудности, как дрожжи для теста. Он на них поднимается. Ты будешь играть героинь!
На последнем курсе Марина оставалась все такой же стеснительной, неловкой девочкой, которая таращила глаза на весь мир, верила в себя, мечтала об удаче и всегда была готова поделиться с подругой последними тремя рублями и пойти на край света в кино.
Но, пожалуй, мрачноватые, огорченные глаза стали заметнее на лице Марины, потерявшем румянец. А на общем фоне стриженых голов в студии выделялась ее старомодная голова с пепельными волосами, собранными в пучок.
Когда она приехала на зимние каникулы в Ленинград, мать — потому что это была мать — посмотрела на нее и сказала:
— Беда, беда, стала взрослая дочка!
Марина петь и танцевать не умела. Смешно показывать своих знакомых она тоже не умела. Она проваливала одну роль за другой, но, как говорится, не останавливалась на достигнутом. Юная неудачница, одержимая и бесталанная… Бесталанная?
Что же все-таки видел в ней старый, опытный актер Агеев? Что нашел старый режиссер гастрольного театра? Почему решительная и беспощадная Горова довела ее до последнего курса?
Что было в Марине? Ведь что-то же, наверно, было? Не только мужество.
Казалось, отношения с Горовой должны были ожесточить Марину, Горова была к ней несправедлива; она ни разу за все четыре года не похвалила Марину. А Марина продолжала восхищаться талантом Горовой и лишь иногда спрашивала себя: «Почему я на нее не сержусь? Это, кажется, ненормально».
Марина улыбалась Горовой открытой улыбкой, в которой была только очень небольшая примесь обиды.
Однажды вечером Марина сидела и читала. Дежурная вызвала ее в коридор к телефону.
Марина не считала, что предчувствия — чепуха. Звонил Саша. То, что он предложил, было заманчиво, страшновато, но, главное, как все, что он делал, реально. Выступление по телевизору в инсценировке рассказа Чехова «Невидимые миру слезы». В этой инсценировке Марина участвовала еще на третьем курсе вместе с Сашей.
Марина согласилась. У нее выработалась привычка без колебаний соглашаться на любую роль, на любое приглашение сыграть, только бы выступить лишний раз. Конечно, телевизор — ответственно и страшно. Но всегда ответственно и всегда страшно. Значит, нужно еще порепетировать и сыграть… Но, господи, кого же она играла в этой сценке? Ведьму-жену, которая лупит вернувшегося навеселе, мужа, ругает и шипит, как змея, и тут же выходит к гостям с милой улыбочкой. Ведьму, которая… Ну, ведьму так ведьму!
И Марина постаралась, чтобы это была настоящая ведьма. Себя она не пожалела. Саша в первое мгновение даже оторопел, так неузнаваема была Марина, которая орала на него с искаженным лицом.
…Видела ли Горова, как умеет играть ее самая безнадежная ученица? Горова не видела. В этот вечер она сама была занята в спектакле.
Наверно, были телезрители, которые посмеялись, увидев, как злющая женщина средних лет, с грубым, базарным голосом, в папильотках на голове и в безвкусном халате, фальшиво улыбается гостям и мужу, которого только что обзывала язвой и била что есть сил.
Наверно, кто-то посмеялся, и у него стало лучше настроение. Кто-то, может быть, заинтересовался, как фамилия этой актрисы. А какой-нибудь человек покачал головой и печально произнес: «Злая жена — это ужасно!.»
Но Марина ничего этого не знала, она била отделена от своих зрителей улицами Москвы, стенами домов. Зрители не аплодировали, они были не видны и не слышны.
И никто ничего не сказал Марине, ни одного слова.
Почему, однако, партнеры Марины смотрели на нее так, словно видели ее в первый раз? Почему улыбались, глядя на Марину, работники телестудии? Этого Марина тоже не знала.
Она видела только восхищенный взгляд Саши. Но Саша всегда смотрел на нее восхищенно.
— Д-да-а! — сказал Саша. — Вот это д-да-а!
Вот и все, что сказал Саша.
Так Марина и не узнала, что у нее была самая настоящая удача. И ничего не изменилось в ее жизни. Завтра ей предстояло так же страдать и добиваться удачи. И завтра, и послезавтра, и сколько еще, кто знает!
Марина шла со своим другом по Москве, с чемоданчиком, где лежал голубой халат с оборками, и в который раз мечтала:
«Только одна удача!»