ВРЕМЯ, ЗАНЯТОЕ ЖИЗНЬЮ (размышления волшебницы)

«Если память надежна, а разум ясен, то неглупый старый человек обладает необычайной широтой и глубиной понимания», — говорит Урсула Ле Гуин. И ее книга прекрасно иллюстрирует эту максиму. Перед вами подборка эссе — и вместе с тем не совсем эссе. Это записи из блога, который писательница вела в последние годы жизни, размышления о самом важном — остроумные, ироничные и вместе с тем лирические, и глубокие. В них нашлось место самым разным темам: писательство, искусство, политика, феминизм, коты и многое другое. Обо всем этом Урсула Ле Гуин приглашает вас поразмышлять вместе с ней.

Предисловие

Много лет назад в New Yorker мне попалась карикатура. Два человека, один — паломник, а второй — мудрец, сидят на уступе перед входом в пещеру, а вокруг них кошки. «Смысл жизни — в кошках», — говорит мудрец паломнику. Хвала волшебству интернета: я могу отследить год публикации и имя карикатуриста, Сэма Гросса.

Карикатура вспомнилась мне, когда я читала этот сборник. Я подумала, что если бы я вскарабкалась на гору к пещере мудрой Урсулы Ле Гуин и задала бы пресловутый вопрос, то получила бы точно такой же ответ. Или другой. Непредсказуемая Ле Гуин. Она могла бы ответить: «Старость — для всех, кто до нее доживет». Или: «Страх редко когда бывает мудр и никогда не бывает добр». Или она могла бы ответить мне: «Яиц всмятку в могиле нет».

Взыскующему не так важен ответ, как то, что с ним делать. Не знаю, какая часть важнее для мудреца. Ле Гуин полагает, что, скорее всего, завтрак.

В наши дни путешествие к Ле Гуин менее обременительно, но не менее опасно, чем архетипическое восхождение на вершину горы. Вам предстоит пересечь трясину «Википедии», колыхающуюся под ногами. На цыпочках миновать все комментарии, чтобы не разбудить троллей. Помните: если вы их видите, то и они видят вас! Постарайтесь избегнуть чудовища YouTube, величайшего пожирателя времени. Вместо этого вам нужно будет найти червоточину, известную как Google, и проскользнуть сквозь нее. И когда вы приземлитесь на сайте Урсулы Ле Гуин, направляйтесь прямиком к блогу, чтоб увидеть самые свежие ее посты.

Но сперва прочтите эту книгу.

В ней вы найдете размышления о множестве вещей: о возрасте; изгнании бесов; потребности в ритуалах, особенно в тех, что творятся без верований; о том, что ошибки, сделанные в интернете, невозможно исправить; о живой музыке и умных детях; о Гомере, Сартре и Санта-Клаусе. Ле Гуин — не тот мудрец, что требует согласия и повиновения. Все, кто когда-нибудь читал ее книги, знают это. Рассуждения, которые собраны здесь, просто показывают, о чем думает она сама.

Но эти рассуждения начинают прекрасно работать, оказываясь у вас в голове. Порой на дощечке над входом в пещеру бывает написано, что мудреца нет дома. В таких случаях тему для размышлений дает кот. «Подумайте о жуках», — говорит он, и я начинаю думать. Мысль о жуках оказывается на удивление объемной, особенно когда ее предложил такой умный кот, умный кот — дурные лапы. Понимая это, я начинаю думать о котах и об их восхитительно убийственных привычках. Я думаю о таких непростых интерфейсах взаимодействия человека и других существ. Где-то в нас самих, думаю я, заложена мечта Маугли — что другие звери увидят нас и примут к себе. А потом мы разочаровываемся в ней, когда какие-то неправильные звери вдруг сами просятся к нам. Нам кажется, что мы мечтаем объединиться с дикими тварями в диком лесу, но мы не готовы терпеть диких тварей у себя на кухне. «Здесь слишком много муравьев!» — думаем мы и хватаем спрей для уничтожения насекомых, хотя людей тоже слишком много.

В другом эссе, в другой своей книге Ле Гуин сказала, что так называемый реализм сосредоточен на человеке. Только фантастика занимается нечеловеческим как равным по интересу и значимости. В этом и во многих других проявлениях фэнтези более бунтарская, более разнообразная и более увлекательная литература. Два фактора — наша неспособность взять под контроль собственную численность и наше упорство в том, что мы важнее всего, — в сочетании способны покончить с нами. В таких раздумьях я добираюсь до конца мира, чувствую, что окончательно устала от мыслей о жуках, и возвращаюсь к мыслям о Ле Гуин.

За многие десятилетия своей карьеры Ле Гуин отстаивала значимость воображения и всех тех историй, которые оно способно породить. А я всю свою взрослую жизнь искала путь к вершине горы, чтоб услышать ее ответы на еще не осознанные мною вопросы. Я прошла долгий путь: нынче я и сама приближаюсь к семидесяти. Среди лучших даров, полученных мною от мира, я числю то, что знаю ее лично и что провела много часов в ее компании. Но если бы мне пришлось довольствоваться только (только! ха!) ее книгами, дар этот был бы не менее велик.

Я думаю, что она достигла того жизненного этапа (а у нее были и другие этапы), когда многие ее знают и благодарны ей. Причина этого отчасти кроется в том, насколько глубокое, фундаментальное воздействие она оказала на целый ряд писателей вроде меня. В самом начале сборника она рассказывает, как открыла блог Жозе Сарамаго и подумала: «Ах! Я поняла! Можно я тоже попробую?» Похожим образом ее работы действовали на многих из нас — как пример, как освобождение от условностей, как готовность идти наперекор чужим ожиданиям, как приглашение в мир, что куда просторнее видимого нам.

Мне кажется, при всем признании, при всей благодарности читателей Ле Гуин заслуживает большего. Я не могу назвать ни одного другого писателя за всю историю, создавшего такое же число миров, что и она, не говоря уж об их сложности и необычности. Там, где другим было достаточно одной-единственной книги, чтобы сделать себе имя, она писала дюжину таких книг. А последний роман, «Лавиния» — бесспорно, одно из величайших ее произведений. Урсула Ле Гуин продуктивна и способна на многое. Она и легка, и энергична. Тонкий социокритик, она и в жизни, и в работе всегда являет собой силу, стремящуюся к добру, — а сейчас даже больше, чем когда-либо, поскольку мы видим, что мир поворачивает ко злу. Мы, следовавшие за ней, читатели и писатели — счастливые люди. Мы не просто любим ее: мы нуждаемся в ней.

То, что вы найдете на этих страницах, — скорее более свободная Ле Гуин, Ле Гуин у себя дома. Некоторые темы не отпускали ее в течение всей карьеры: бесконтрольный рост экономики; сестринство и то, чем оно отличается от мужского братства; принижение и непонимание жанра, науки и убеждений — и продолжают возникать в ее творчестве, сведенные уже к самой сути. Читая сборник, особенно интересно следить за живой работой ее ума и наблюдать, как те ловушки, что поначалу казались просто забавой, приобретают глубокое значение.

Ле Гуин всегда умела увлекательно описывать мир живой природы. Она одна из самых наблюдательных людей, которые мне встречались: она всегда обращала внимание на птичью песню вдалеке, на лист дерева. Эссе о гремучей змее и второе, о рыси, подействовали на меня словно поэзия, они искрятся захватывающим чувством, которое я не могу назвать или описать словами.

Мне приходится складывать слова. У Ле Гуин это получается хорошо (погуглите: The Game of Fibble[256]). Должна признать, что, когда я читаю, как Ле Гуин пишет о птицах или зверях, о каких-то животных с историями и особенными характерами, о деревьях и реках, о мимолетной красоте мира, я словно переношусь в другие пространства. Я перестаю быть собой. Я теряю дар речи от восхищения.

Не в силах вымолвить ни слова больше,

Карен Джой Фаулер.

Заметки к началу

Октябрь 2010 года

Меня вдохновили невероятные записи в блоге Жозе Сарамаго, которые он делал там с восьмидесяти пяти до восьмидесяти шести. В этом году их напечатали на английском под названием «Записная книжка» (The Notebook). Я прочла их — с изумлением и наслаждением.

Мне никогда прежде не хотелось вести блог. Мне не нравилось само это слово, оно казалось похожим на «биолог» или что-то подобное, но звучало как упавшее в болото гнилое дерево или как заложенный нос («Ах, она так говорит, потому что у нее самой ужасно заложен нос!»). Меня также отталкивала идея, что блог должен быть «интерактивным», что от блогера ожидают чтения комментариев и бесконечных разговоров с незнакомцами. Я слишком погружена в себя, чтобы желать всего этого. Мне нравятся незнакомцы лишь тогда, когда я могу написать рассказ или стихотворение и скрыться за ним, позволив ему говорить за меня.

Несмотря на то, что я несколько раз принимала участие в чем-то похожем на блог на сайте Book View Café[257], я никогда не получала от этого удовольствия. Прежде всего потому, что посты в блоге, если отбросить новомодные словечки, с точки зрения жанра можно классифицировать как отрывки или эссе, а писать эссе всегда было для меня нелегкой и лишь изредка благодарной работой.

Но потом я увидела, что сделал Сарамаго, и это стало для меня откровением.

«Ах! Я поняла! Можно я тоже попробую?»

Мои пробы, попытки, опыты (а именно так переводится слово «эссе»), разумеется, намного менее политизированы и куда менее весомы с моральной точки зрения, чем записи Сарамаго, а еще они очень личные. Может быть, они изменятся, когда я наработаю форму, может, нет. Посмотрим. Что мне сейчас нравится, так это ощущение свободы. Сарамаго не взаимодействует с читателем напрямую (за исключением одного-единственного случая).

И здесь я тоже беру пример с него.

Часть I. ПЕРЕВАЛИВАЯ ЗА ВОСЕМЬДЕСЯТ

Свободное время

Октябрь 2010 года

Из Гарварда мне прислали опросник по случаю встречи выпускников 1951 года. Разумеется, я училась в Рэдклиффе[258], который в то время управлялся из Гарварда, но, как женское учебное заведение, не считался его частью; в университете часто не обращают внимания на такие мелочи, считая, что могут позволить себе быть выше этого. И все же — что интересно — опросник не содержал указаний на пол респондента.

Людям, которым предстояло его заполнять, было за восемьдесят или около того, а шестьдесят лет — достаточный срок, чтоб с восторженным выпускником произошло что угодно. Поэтому опросник содержал вежливое предложение для вдов или вдовцов ответить вместо усопших. Вопрос № 1, «Если вы разведены», имел интересный набор вариантов ответа: «Один раз», «Два раза», «Три раза», «Четыре или более раз», «Состою в повторном браке», «Живу с партнером», «Ничего из указанного». Последний вариант — сущая головоломка. Я пытаюсь понять, как можно быть разведенным и при этом ничем из указанного.

В любом случае в 1951 году такие вопросы показались бы нам немыслимыми. «Ты прошла долгий путь, детка!» — как обычно пишут на плакатах с красотками, рекламирующими сигареты[259].

Вопрос № 12: «Оправдали ли в целом ваши ожидания успехи внуков?» Младшему из моих внуков только что исполнилось четыре. Как он мог преуспеть в жизни? Ладно, ладно, в целом да. Но вообще интересно, какие ожидания должен оправдать четырехлетний малыш. Все, что приходит мне в голову, это то, что он милый ребенок и очень быстро научился читать и писать. Предполагаю, я должна ожидать, что он поступит в Гарвард или, по крайней мере, в Колумбию, как его отец и прадед. Впрочем, то, что он милый и учится читать и писать, пока кажется вполне достаточным.

На самом деле у меня нет никаких ожиданий. У меня есть надежды — и опасения. Сейчас преобладают опасения. Когда мои дети были маленькими, я еще могла надеяться, что мы не окончательно загубим природу, но к этому времени мы сделали слишком много плохого, намного больше, чем когда-либо раньше, мы продались торгашескому индустриализму с его горизонтом планирования в несколько месяцев, и мои надежды на то, что грядущее поколение обретет мир и покой при жизни, становятся все более призрачными, тонут и тонут во мраке.

Вопрос № 13: «Что способно сделать лучше жизнь будущих поколений вашей семьи?» — с клетками, где надо расставить числа от 1 до 10. Напротив первой написано: «Более совершенное образование». Тут все ясно, Гарвард зарабатывает деньги на образовании. Я поставила 10. Напротив второй: «Стабильность и рост экономики США». Эта формулировка поставила меня в тупик. Что за прелестный образец капиталистического мышления — или отсутствия мышления: предполагать, что рост и стабильность — одно и то же! В конце концов я приписала на полях: «Нельзя иметь и то, и другое», — и не поставила в ячейке никакой цифры.

Прочие варианты были: «Снижение госдолга США», «Сокращение зависимости от иностранных энергоносителей», «Улучшение качества и стоимости здравоохранения», «Устранение терроризма», «Введение эффективной иммиграционной политики», «Улучшение двухпартийной системы в политике США», «Экспорт демократии».

Если от нас ожидали размышлений по поводу жизни грядущих поколений, то это был очень странный список, ограниченный самыми близкими интересами и пропущенный через фильтр злободневных тем в дискурсе правых, вроде «терроризма», «эффективной иммиграционной политики» и «экспорта демократии» (что я считаю просто эвфемизмом вторжения в страны, которые нам не нравятся, в попытках разрушить их общество, культуру и религию). Девять вариантов — и ни слова об изменении климата, о международной политике, о росте населения, о промышленном загрязнении, о контроле корпораций над правительством, о правах человека или о нищете…

Вопрос № 14: «У вас есть тайные желания?» И снова я на лопатках. Я пропустила варианты «Да», «Немного» и «Нет», но отметила: «Нет, мои желания ужасны». Список начинался с гольфа.

Но вопрос № 18 меня доконал. «Что вы делаете в свободное время (см. варианты ниже)?» Седьмым в списке из двадцати семи занятий после «Бадминтона», но до «Шопинга», «Телевизора» и «Бриджа», стоял пункт «Творческая деятельность (живопись, литература, фотография и т. п.)».

Я остановилась и немного подумала. Ключевые слова были «свободное время». Что имели в виду составители опросника?

Для занятого человека — кассира в супермаркете, адвоката, дальнобойщика, домохозяйки, виолончелиста, мастера по ремонту компьютеров, учителя, официантки — «свободное время» означает время, которое не надо тратить на работу или иные действия для поддержания жизни: готовку, уборку, ремонт машины, доставку детей в школу. Для людей среднего возраста «свободное время» означает время, свободное от работы и потому ценимое.

А что насчет людей за восемьдесят? Что есть у пенсионеров, кроме свободного времени?

Я не совсем пенсионер, потому что никогда не состояла на должности, с которой уходят на пенсию. Я все еще работаю, хотя и не так напряженно, как прежде. Я трудилась всегда и горжусь тем, что могу считать себя работающей женщиной. Но, согласно гарвардскому опроснику, дело всей моей жизни было просто «творческой деятельностью», хобби, которым заполняют свободное время. Возможно, если бы составители знали, чем я зарабатываю на жизнь, они бы отнесли это занятие к более серьезной категории (впрочем, тут я сомневаюсь).

Итак, вопрос: «Когда все имеющееся у тебя время свободно, что с ним делать?»

И в чем на самом деле разница между ним и тем временем, которое у тебя было в пятьдесят, или в тридцать, или в пятнадцать?

У детей обычно пропасть свободного времени, особенно у детей среднего школьного возраста. После уроков, если только они не занимаются в спортивной секции, почти все их время оказывается свободно — и они находят, чем его занять (кто-то более толково, кто-то менее). В школьные годы я полностью располагала тремя летними месяцами. Никаких обязательных занятий у меня не было. А еще имелась прорва незанятого времени после школы. Я читала, писала, носилась с Джин, Ширли и Джойс, слонялась по улицам наедине со своими мыслями и чувствами — о господи, с такими глубокими мыслями и чувствами… Все, кого я знала, похоже, крутились как белки в колесе и, едва заканчивали с одним пунктом расписания, сразу переключались на следующий: бежали на тренировку по футболу, на утренник, куда-нибудь еще. Надеюсь, что им удавалось втиснуть несколько перерывов между делами. Иногда мне кажется, что девочка-подросток физически присутствует в семье — улыбается, вежливо отвечает, слушается, — но на самом деле ее нет. Я знаю, что она нашла перерыв между делами, немного времени, и спряталась в нем, чтобы побыть наедине с мыслями и чувствами.

Противоположность незанятому времени, как я понимаю, — это время занятое. Применительно к себе я не могу сказать, что такое незанятое время, потому что все мое время занято. Так было всегда, и сейчас ничего не изменилось. Оно занято жизнью.

Все больше времени в моем возрасте уходит на поддержание жизнедеятельности, это утомительно. Я долго вспоминала, но не сумела вспомнить времени, которое можно было бы назвать незанятым. Я свободна, а вот мое время — нет. Мое время полностью и серьезно занято сном, грезами, работой, письмами друзьям и родным, сочинением стихов, писанием прозы, размышлениями, забыванием, вышивками, готовкой, съеданием приготовленного и уборкой на кухне, толкованием Вергилия, встречами с друзьями, разговорами с мужем, походами в магазин, прогулками в те дни, когда я могу ходить, путешествиями, если мы путешествуем, сидением иногда в випассане, а иногда и перед телевизором, проделыванием Восьми драгоценных упражнений цигун, когда есть силы, лежанием после обеда с новым выпуском Krazy Kat и с моим собственным слегка шизанутым котом, занимающим пространство между моим животом и серединой голеней: он устраивается там и сразу же глубоко засыпает. Все мое время занято. Я не могу его потратить. О чем там думают в Гарварде? На следующей неделе мне стукнет восемьдесят один год. И свободного времени у меня нет.

Слабак наносит ответный удар

Ноябрь 2010 года

Я потеряла доверие к поговорке «Вам столько лет, на сколько вы себя ощущаете» с тех пор, как постарела.

У этой поговорки хорошая родословная. Она исходит прямиком из идеи о Силе позитивного мышления, такой крепкой в Америке и прекрасно дополняющей Силу коммерческой рекламы и Силу принятия желаемого за действительное, известную также как Американская мечта. Это светлая сторона пуританской идеологии. Чего ты заслужил, то и получишь. (О ее темной стороне вам лучше не думать.) Все хорошее достается хорошим людям, и молодость будет длиться вечно, если ты молод сердцем.

Ну да, конечно.

В позитивном мышлении заложена огромная энергия. Оно оказывает мощный эффект плацебо. Во многих случаях, даже в тяжелых, он срабатывает. Думаю, что большинство пожилых людей знают об этом, и многие из нас стараются сосредоточиться на позитивной стороне жизни как на способе сохранения себя, своего достоинства, желания не скатиться в нытье. Иногда трудно поверить, что тебе уже восемьдесят, но лучше все-таки в это поверить.

Я знаю людей, переваливших за девяносто, у которых по-прежнему ясная голова и чистое сердце. И они не думают, что они молоды. Они понимают, насколько они стары. Если мне девяносто, а я считаю, что мне сорок пять, то очень скоро меня ждут проблемы при попытке вылезти из ванны. Даже если мне семьдесят, а я думаю, что сорок, я дурачу себя до такой степени, что почти наверняка буду вести себя как полная дура.

Я никогда не слышала, чтобы кто-то в возрасте за семьдесят говорил: «Вам столько лет, на сколько вы себя ощущаете». Люди помоложе твердят это себе или друг другу, чтобы подбодрить. Когда они говорят такое кому-то, кто по-настоящему стар, то не сознают, как глупо и даже жестоко поступают. По крайней мере нет плаката, который сообщал бы об этом.

Зато я видела плакат с надписью: «Старость — не для слабаков» (видимо, оттуда и пошла поговорка). Там были мужчина и женщина лет семидесяти. С гордо поднятыми головами, в обтягивающей спортивной одежде. Выглядели они так, будто только что, не запыхавшись, пробежали марафон, а теперь отдыхают, тягая шестнадцатифунтовые гири. «Посмотрите на нас, — как бы говорили они. — Старость реально не для слабаков».

«Нет, это вы посмотрите на меня», — захотелось прорычать мне. Бегать я не могу, тягать гири не могу, и одна мысль об облегающем трико приводит меня в смятение. Да, я слабак. И всегда была слабаком. Кто из вас, качков, готов сказать, что старость не для меня?

Старость — для всех, кто до нее доживет. Бойцы стареют, и слабаки тоже стареют. Похоже, до старости доживает больше сестренок, чем солдат. Старость — для здоровых, сильных, крепких, отважных, больных, слабых, трусливых и неспособных. Она для людей, пробегающих десять миль каждое утро перед завтраком, и для людей, сидящих в инвалидных колясках. Она для людей, за десять минут набело заполняющих кроссворд в лондонской Times, и для людей, которые не могут вспомнить, как зовут нынешнего президента. Старость куда меньше связана с хорошей формой или отвагой, чем с удачей оказаться долгожителем.

Если вы едите сардинки с овощными салатиками, если наносите на кожу солнцезащитный крем, если качаете пресс, дельты, квадры и прочее, чтобы прожить подольше, — это прекрасно, не исключено, что ваша стратегия сработает. Но чем дольше жизнь, тем большая ее часть приходится на старость.

Правильное питание и упражнения могут неплохо помочь встретить старость здоровым человеком, но, сколь бы несправедливым это ни казалось, ничто не гарантирует, что вы останетесь здоровым и впредь. Тела изнашиваются после определенного количества миль, несмотря на самое тщательное техобслуживание. И неважно, чем вы питаетесь, какой у вас пресс, какие дельты и квадры — вдруг вас подведут кости, или сердце устанет от марафона длиной в жизнь, да мало ли в вас всяких проводов и микросхем, которые однажды может закоротить! Если вы всю жизнь занимались тяжелым физическим трудом и не имели возможности проводить побольше времени в спортзале, если вы питались чем попало, потому что не знали другой еды, да и не хватало вам ни времени, ни денег на нормальную еду, если у вас не было врачей и необходимых лекарств, вы можете встретить старость в довольно скверном состоянии. То же случится, если вы попадете в аварию или если вас подкосит тяжелая болезнь. Вы не начнете бегать марафоны и тягать штангу. Может так статься, вам будет трудно подниматься по лестнице. Или даже вставать с постели. Вам придется привыкнуть к постоянным травмам, это будет непросто — и с течением времени проще не станет.

Когда наступает старость, вы получаете с ней что угодно, только не спортивное мастерство. Думаю, именно поэтому упомянутые ранее поговорка и плакат так меня раздражают. Они не просто оскорбляют тех, кто слаб, — они бессмысленны.

Мне понравился бы постер, изображающий двух пожилых людей, с сутулыми спинами и артритными пальцами, с лицами, изношенными временем, сидящих и погруженных в беседу. И чтобы слоган там был такой: «Старость — не для молодых».

«Вот какая малость…»

Май 2013 года

Не знать, как это — быть старым (причем я имею в виду не период постепенного увядания, а настоящую глубокую старость, за семьдесят — восемьдесят лет), — видимо, черта, необходимая для выживания человечества. Какой прок от того, что вы узнаете это раньше времени? Вы узнаете достаточно, когда окажетесь там.

Один из фактов, которые часто обнаруживают люди, дожив до преклонных лет, — это то, что младшие не хотят слышать о проблемах их возраста. Так что честно говорить о старости чаще всего способны только сами старики.

А когда младшие начинают рассуждать о том, что такое старость, старики не всегда с ними соглашаются, но редко спорят.

А вот я хочу поспорить, совсем чуточку.

Дрозд у Роберта Фроста задает важный вопрос: «Вот какая малость… Что делать с тем, что нам еще осталось?»[260]

Американцы горячо верят в позитивное мышление. Позитивное мышление — это великолепно. Лучше всего оно работает, будучи основано на реалистичном подходе и принятии ситуации как есть. Позитивное мышление, опирающееся на отрицание, работает далеко не так хорошо.

Любому стареющему человеку приходится иметь дело с неуклонно меняющимся, но редко когда улучшающимся положением вещей и извлекать из него максимум. Мне кажется, что большинство глубоких стариков принимают свой возраст как данность — я никогда не слышала, чтобы люди за восемьдесят говорили: «Да я вовсе не стар». Но они стараются извлечь из этого все. А что им еще остается?

Многие люди помоложе воспринимают старость как нечто абсолютно плохое и видят в принятии возраста лишь недостатки. Общаясь со стариками в позитивном ключе, они как бы помогают им в отрицании их собственной реальности.

Люди с самыми благими намерениями говорят мне: «Ой, да вы совсем не старая!»

Да, а папа римский — не католик.

«Да вы совсем не так стары, как вам кажется!»

Вы вправду думаете, что восемьдесят три года за плечами — это что-то, в чем можно усомниться?

«Моему дяде девяносто, а он проходит в день восемь миль».

Ваш дядя счастливчик. Надеюсь, ему на пути не попадется старый хулиган Арт Рит со своей мерзкой женой Ишиассой.

«Моя бабушка живет совершенно самостоятельно и в девяносто девять лет сама водит машину».

Ура бабуле, она унаследовала отличные гены. Прекрасный пример — но жить так, как она, сумеют немногие.

Старость не есть состояние ума. Это обстоятельства существования. Сможете ли вы сказать человеку, парализованному ниже пояса: «Ой, да какой вы калека? Вы парализованы ровно настолько, насколько себя ощущаете! Моя двоюродная сестра однажды поломала позвоночник, но уже выздоровела и тренируется для участия в марафоне!»


Ободрение через отрицание, несмотря на благие намерения, производит обратный эффект. Страх редко когда бывает мудр и никогда не бывает добр. Кого вы пытаетесь подбодрить? И вправду вот эту старушенцию?

Сказать мне, что моей старости не существует, — то же самое, что сказать, что меня не существует. Перечеркните мой возраст, и вы перечеркнете мою жизнь — меня саму.

Конечно, множество действительно молодых людей так и поступают. Дети, не жившие со стариками, не представляют себе, что они такое. Поэтому старикам приходится учиться невидимости, которой женщины выучивались лет двадцать или тридцать назад. Дети на улице вас не замечают. А если и смотрят на вас, то с полным равнодушием, или недоверием, или враждебностью, похожей на ту, что животные испытывают к особям других видов.

Животные следуют врожденным правилам поведения, помогающим избегать этого бессознательного страха и враждебности или разряжать их. Собаки церемониально нюхают друг друга под хвостом, коты церемониально орут на границах своей территории. Человеческие сообщества создали более сложные механизмы. Один из самых результативных — это уважение. Вам не нравится незнакомец, но ваше деликатное поведение по отношению к нему побуждает его вести себя так же, и таким образом вы не тратите лишнего времени и избегаете ненужного кровопролития.

В обществах, менее ориентированных на перемены, нежели наше, большую часть полезной культурной информации, включая правила поведения, младшие получают от старших. Неудивительно, что одно из этих правил — уважение к возрасту.

В нашем все более неустойчивом, устремленном в будущее, движимом технологиями обществе молодые — это чаще всего те, кто торит путь, кто говорит старшим, что делать. Так кто же здесь кого и за что уважает? Когда старики пресмыкаются перед молодыми недоумками, это отвратительно, но и наоборот — тоже.

Уважительное отношение, когда оно не навязывается обществом, становится индивидуальным выбором. Американцы, хотя на словах и проповедуют иудео-христианские принципы поведения, склонны рассматривать моральность и аморальность поступков как то, что каждый решает для себя сам, они выносят мораль за пределы правил, а часто и законов.

Плохо, когда личное решение путают с личным мнением. Решение — то, что можно назвать этим словом, — основано на наблюдениях, на фактической информации, на интеллектуальных и этических суждениях. Мнение — которое так любят массмедиа, политиканы и социологи — может складываться при полном отсутствии информации. В худшем случае личное мнение, не подкрепленное ни моральными ценностями общества, ни размышлениями, отражает лишь невежество, зависть и страх.

Поэтому, если бы я имела мнение, что жить долго означает лишь становиться уродливым, слабым, бесполезным и т. д., я бы не стала относиться с уважением к старикам, точно так же, как если бы я имела мнение, что молодежь опасна, заносчива, ветрена и необучаема, я бы не стала относиться с уважением к молодежи.

Уважение очень часто навязывается и почти всегда неверно толкуется (якобы бедные должны уважать богатых, женщины должны уважать мужчин и т. д.). Но когда его проявляют умеренно и осознанно, притом что общество требует вести себя именно так — подавлять агрессию и контролировать себя в общении с другими людьми, — тогда складывается пространство для понимания. И в этом пространстве могут вырасти признание и верность.

Личное мнение тоже слишком часто не оставляет простора ни для чего, кроме себя самого. Людям в обществе, где не принято проявлять уважение к детству, очень повезет, если им удастся научиться понимать, ценить или просто любить собственных детей. Дети, которым не привили уважения к старости, скорее всего, будут бояться ее и смогут научиться понимать пожилых людей разве что случайно.

Мне кажется, что традиция уважения к возрасту оправдана сама по себе. Повседневное существование, решение текущих проблем поначалу всегда дается легко, но становится все тяжелее к старости и однажды начинает требовать настоящего мужества. Старость почти всегда сопровождается болезнями и опасностями и неизбежно заканчивается смертью. Принятие этого тоже требует мужества, а мужество заслуживает уважения.


Но довольно об уважении. Вернемся к той малости, что нам еще осталась.

Детство — это время, когда вы постоянно что-то приобретаете, а старость — когда теряете. «Золотые годы», о которых так любят говорить рекламщики, потому и золотые, что это цвет заката.

Разумеется, старение не сводится лишь к угасанию. Отнюдь нет. Жизнь, свободная от крысиных бегов, но все еще комфортная — это возможность наслаждаться сегодняшним днем и обрести подлинное спокойствие мысли.

Если память надежна, а разум ясен, то неглупый старый человек обладает необычайной широтой и глубиной понимания. Ведь у него было больше времени, чтобы приобрести знания и попрактиковаться в сравнении и суждении. И неважно, какой природы это знание, умозрительной, прикладной или чувственной, неважно, касается оно высокогорных экосистем, или природы Будды, или того, как успокоить напуганного ребенка, — когда вы встречаете старого человека, наделенного таким знанием, то вы — если только у вас есть чутье — понимаете, что встретили редкого, уникального собеседника.

То же самое относится и к старикам, сохранившим сноровку в любом ремесле или искусстве. Практика всегда приносит совершенство. Эти люди владеют секретами, они постигли всё, и красота легко струится из-под их рук, за что бы они ни взялись.

Но все преимущества долгой жизни могут свести на нет иссякающие с годами силы и выносливость. Маленькие или большие неполадки в разных частях организма, как бы вы к ним ни приспосабливались, все равно ограничивают вашу активность, в то время как вашей памяти приходится иметь дело со сбоями и перегрузкой. В старости ваша жизнь неуклонно уменьшается. И зачем говорить, что это не так, если это на самом деле так?

Впрочем, незачем и поднимать шум или паниковать, потому что никто не в силах изменить естественный порядок вещей.

Да, я знаю, что мы в Америке живем дольше. Восемьдесят сегодня — как прежние семьдесят. В целом это воспринимается как благо.

Но какое благо? В чем благо?

Советую подумать над вопросом фростовского дрозда подольше и посерьезнее.

Есть много ответов на этот вопрос. С той малостью, что нам еще осталась, можно сделать многое — если задаться целью. И большое число людей (и молодых, и старых) работает над этим.

Все, о чем я прошу вас, если вы еще далеки от преклонных лет, — тоже подумать над вопросом птицы из стихотворения и не стараться приуменьшить саму старость. Пусть возраст останется просто возрастом. Пусть ваши пожилые родственники или друзья останутся сами собой. Отрицание старости ничего не даст.


Пожалуйста, поймите. Я сейчас говорю про себя, старую и раздражительную. Да, многие восьмидесятилетние мужчины и женщины яростно возразили бы мне: дескать, им нравится слышать, как их называют подвижными и энергичными. Если кому-то нравится верить в сказки — пожалуйста. Возможно, проживи я дольше, чем мне бы хотелось, я бы тоже рада была услышать: «Вы вовсе не старая! Старости не существует! Люди просто живут долго — долго и счастливо».

Попалась!

Октябрь 2014 года

Вот уже два месяца, как я веду блог. Учитывая, что мне скоро стукнет восемьдесят пять и что любого, кто после семидесяти пяти не проявляет постоянной и заметной активности, записывают в покойники, мне кажется, что я подаю некоторые признаки жизни. Так сказать, привет из могилы. Эй, вы там! Как дела у вас, в Стране Юности? У нас, в Стране Старости, все довольно странно.

Ну, например, разве не странно, что меня назвал лгуньей Хью Вули, автор и издатель нашумевшего романа How[261], за то, что я грубо прошлась по Amazon.com, известной благотворительной организации, посвятившей себя поддержке издателей, ободрению писателей и смазыванию полозьев Американской мечты. Есть и еще странности, и немало, связанные с моей писательской работой, — некоторые из них довольно забавны. Однако самая важная для меня странность нынешней осени заключается в том, что у меня нет машины: для многих американцев это настоящий кошмар.

У нас есть наша славная «Субару», но мы не можем на ней ездить. Я училась вождению в 1947 году, но прав не получила — и хорошо, что не получила, скажу вам я (и все, кто меня знает, с этим согласятся). Я из числа тех пешеходов, что, ступив на проезжую часть, отскакивают обратно на тротуар, а затем внезапно бросаются под колеса едва тронувшейся машины. Я чуть не стала причиной нескольких аварий, а уж сколько грязных слов на меня выплеснули водители! Страшно даже подумать, что бы я наделала, будь у меня у самой автомобиль. В общем, я не вожу. А в августе у Чарльза начались боли из-за защемления седалищного нерва, так что он потерял возможность не то что управлять машиной, но и вообще передвигаться. Сама я еще способна ходить (у меня те же проблемы, что и у него, но не настолько запущенные), однако очень скоро начинаю хромать на левую ногу. А между тем мы живем в нескольких кварталах от магазина. Можно сказать, что мы потеряли свободу передвижения — или что наша машина заставляет нас ходить за тем, что нам нужно.

Чудная, давно забытая свобода! Мне пришлось вернуться к практике, бытовавшей во времена моего детства, когда мы ходили в магазин раз в неделю. Тогда мы не делали покупок впопыхах — только то, что будет съедено в ближайший обед, плюс кварта молока — тогда мы все планировали заранее и отправлялись в магазин со списком. Не купил наполнитель для кошачьего лотка — значит, наполнителя не будет до следующего вторника, и если у кота возникнут некоторые вопросы, сам виноват.

Нет ничего сложного в том, чтобы закупаться на неделю вперед, на самом деле я с нетерпением жду, пока моя подруга Мо заберет меня и мы отправимся по магазинам. Она продвинутый потребитель, всегда знает, где какие скидки, и все такое. И тем не менее оказалось довольно утомительно держать в голове множество вещей, которые нужно купить, вместо того чтобы просто сделать это.

«Просто сделай это!» — вот девиз тех, кто пробегает каждое утро двадцать миль в кроссовках с галочкой[262], вот мантра мгновенного удовлетворения потребностей. Ну да ладно. Нам с Чарльзом больше по нраву девиз Sí, se puede[263]. Или, если по-французски: On y arrive[264].

По утверждениям врачей, один из тончайших парадоксов старческого слабоумия состоит в том, что чем чаще вам надо являться к врачу, тем труднее к нему добираться. А парикмахерские! Теперь я знаю, как видят мир те маленькие собачки, у которых шерсть свисает на глаза. Они видят его шерстяным.

В общем, если вы чрезвычайно стары и при этом остались без автомобиля, значит, у вас куда меньше времени, чем раньше, на все дела, кроме самых обязательных. Своевременные ответы на письма, и посты для блога, и книги, спущенные в подвал и ждущие, пока их расставят по порядку, весь этот бурлящий котел несделанных дел придется передвинуть на дальнюю конфорку. А будет он там кипеть или нет, я не знаю, плита у нас старая, 1960 года.

Кстати, таких плит больше не выпускают.

Хроники Парда

Мы выбираем кота

Январь 2012 года

Никогда прежде я не выбирала кота. Коты сами выбирали меня, или меня выбирали люди, предлагавшие котов. Однажды я увидела котенка, вопившего на дереве около Юклид-авеню, — я его спасла, и он вырос в серо-полосатую зверюгу весом в четырнадцать фунтов. Несколько кварталов в Беркли до сих пор населяют его серо-полосатые потомки. Еще было дело: прелестная золотистая Миссис Тэбби, видимо после интрижки со своим прелестным золотистым братцем, подарила нам несколько золотистых котят, и мы оставили Лорела и Харди. А однажды, когда умер Уилли, мы попросили доктора Морган дать нам знать, если кто-то подбросит котенка к дверям ветеринарной клиники — люди иногда так поступают, — и доктор Морган сказала, что это вряд ли, сезон котят давно прошел, но следующим же утром обнаружила у порога шестимесячного франта в черном смокинге с манишкой. Доктор Морган позвонила нам, и Зорро тринадцать лет делил с нами кров.

Когда прошлой весной Зорро умер, в доме стало пусто. Мы почувствовали, что дому снова нужна душа (один француз сказал, что кошка — это душа дома, и мы с ним согласны). Но ни один кот не спешил нас выбирать, и ни один кот не был нам предложен, и на деревьях тоже никто не вопил. Поэтому я попросила Кэролайн, мою дочь, сходить со мной в Общество защиты животных и помочь мне выбрать кота.

Я хотела не слишком старого, спокойного домашнего кота, подходящего по темпераменту восьмидесятилетним хозяевам. Мужского пола — не то чтобы у меня имелись на то какие-то особые причины, просто все звери, которых я особенно любила, были котами. И я надеялась, что он окажется черным — ведь я так люблю черных котов, а этот окрас, как я читала где-то, считается самым непопулярным.

Впрочем, я бы согласилась на любого. Я нервничала из-за предстоящей поездки. Да что там, если честно, я была в ужасе.

Как можно выбирать кота? И что станется с теми, кого я не выберу?


Портлендское отделение Общества защиты животных — удивительное место. Оно огромно, я успела увидеть только вестибюль и кошачье крыло здания: комнаты, комнаты, комнаты, наполненные кошками. Во всех этих комнатах находились люди, персонал или волонтеры: мало ли, вдруг что-то понадобится. Все было организовано просто и эффективно, отчего атмосфера этого места показалась мне легкой и дружелюбной. Когда ты один из множества людей, ежедневно приносящих или забирающих животных, когда ты видишь этих животных, бесконечную череду, когда сознаёшь, сколько усилий требует уход за ними, тот факт, что здесь еще как-то умудряются поддерживать легкую и дружелюбную атмосферу, представляется почти невероятным и вызывает восхищение.

С интерфейсом «человек — животное» в наши дни большие проблемы, и в некотором смысле Общество защиты животных демонстрирует, насколько они болезненны. Однако во всем, что попадалось мне на глаза в ту поездку, я видела подтверждение, что люди способны творить добро, когда берутся за дело разумно и с душой.

Итак, мы направились в кошачье крыло, осмотрелись и обнаружили, что пожилых котов, которых можно забрать, здесь очень мало. Большинство из них попали сюда из одного места, о котором я недавно читала в газете: одна женщина держала девяносто кошек, будучи уверена, что любит их всех, хорошо ухаживает за ними и все они чувствуют себя прекрасно… Наверное, вы тоже знаете эту грустную историю. Общество защиты животных забрало у той женщины около шестидесяти питомцев. Добрая сотрудница, которая сопровождала нас, рассказала, что они не в таком скверном состоянии, как большинство животных, оказавшихся в подобной ситуации, и что они очень ручные, но какое-то время им понадобится особый уход. Это звучало совершенно непонятно.

Остальное зверье было преимущественно котятами. «Кошки нынче окотились очень поздно», — сказала сотрудница. «А помидоры опомидорились», — подумала я.

В комнате, где находились семь или восемь котят, Кэролайн увидела трубу из капроновой ткани на каркасе, предназначенную для кошачьих игр: она ходила ходуном, в ней явно был кто-то активный. В конце концов из трубы с довольным видом выбрался небольшой черно-белый кот очень яркой наружности. Наша провожатая сказала, что он старше остальных: ему уже исполнился год. Мы попросили разрешения познакомиться с ним поближе. Нас провели в специальную комнату, затем сотрудница центра принесла этого мальчика, будто одетого в смокинг.

Он казался слишком маленьким для годовалого кота — весил всего семь фунтов. Однако хвост он держал пистолетом, восхитительно урчал, много мяукал тонким голоском и часто ложился на бок, ожидая игры или ласки. Он был явно доволен жизнью и воспринимал это как нечто само собой разумеющееся. Ластился к нашей провожатой, пока она не ушла, оставив нас наедине с котом. Пообщавшись с ним, мы выяснили, что он не пуглив, охотно идет на руки, не возражает против того, чтобы его тискали и гладили, но на коленях сидеть не хочет. Глаза у него были ясные, шубка атласная и мягкая, хвост — черный и весьма подвижный, а черное пятно на левой задней лапе показалось мне восхитительно милым.

Сотрудница центра вернулась, и я сказала: «Я его беру». Для нее и для моей дочери это прозвучало довольно неожиданно. Для меня, пожалуй, тоже. «Вы не хотите взглянуть на других животных?» — спросила женщина.

Нет, я не хотела. Отдать этого кота и пойти смотреть других, чтобы в результате выбрать кого-то — но не его? Я не могла так поступить. Судьба, или воля Повелителя Зверей, или что-то еще снова подарили мне кота. Это было хорошо.


Прежняя владелица животного добросовестно заполнила опросник Общества защиты животных. Ее ответы оказались полезными, но просто разрывали сердце. Читая между строк, я узнала, что первый год котенок и его брат находились при матери в доме, где жили дети в возрасте до трех лет, от трех до девяти и от девяти до четырнадцати, но взрослых мужчин не было.

Причину, по которой кошку с котятами отдали в приют, я вполне понимала: «Не могли позволить себе содержать их».

В Обществе защиты животных мой кот провел всего четыре дня. Его сразу стерилизовали, и он быстро пошел на поправку. Он был в отличном физическом состоянии, упитанный, ухоженный, общительный, дружелюбный, игривый, веселый маленький домашний зверек. Мне было не по себе при мысли о том, как плакали его прежние хозяева, расставаясь с ним.


Он живет с нами уже месяц. Как предупреждала его прежняя владелица, он немного сторонится мужчин, но не шарахается от них. Детей он не боялся, но держался с ними настороже. Мы прожили тринадцать лет с застенчивым и нервным Зорро, постоянно прятавшимся, в том числе и от моей дочери Кэролайн: однажды она привела с собой двух дурно воспитанных псов, и за десять лет Зорро так и не простил ее. Наш новый питомец не таков. По правде говоря, он кажется слишком храбрым. Он вырос, живя то на улице, то в квартире, но, оказавшись у нас, он поначалу отказывался покидать дом, пока не потеплеет. В конце концов ему, разумеется, пришлось, и я могу только надеяться, что он знает, что некоторых вещей там, снаружи, стоит остерегаться.

Как многие молодые коты, раз или два в день он бесится, носится по комнате на высоте трех футов, сшибая предметы и попадая в неприятности. Кричать на него в такие моменты бесполезно, лучше несильно шлепнуть его по попе: тогда он понимает, чего от него хотят, и запоминает, что значат слово «нельзя» и предупреждающее движение хозяйской руки. К своему расстройству, я обнаружила, что иногда, стоит мне на него замахнуться — и он тут же съеживается и уползает, как побитая собака. Я не знаю, откуда у него такой страх, смотреть без слез на это нельзя. Так что все, что я могу сделать, когда он шалит, это сказать «нельзя» и легонько хлопнуть его по попе.

Вонда[265] прислала мне целое ведро «супершариков», чудных штук для игры в футбол в одиночку и сброса избыточной энергии. Мой новый кот прекрасно разбирается во всех разновидностях игры с веревочкой. Когда он побеждает в «Веревочке-на-палке», то уходит с трофеем, довольно волоча его по ступенькам: стук, бряк, цок. Еще он очень хорош в игре «Лапа-под-дверью», но вот в «Лапе-сквозь-перила» ему еще тренироваться и тренироваться: в доме, где он вырос, ничего похожего не было. Это стало ясно в первые несколько дней, когда он знакомился с нашими лестницами — абсолютно новыми для него поверхностями. Процесс его обучения был крайне забавен, но представлял опасность для нас, стариков, которые и без крутящегося под ногами кота с трудом одолевают подъем. Впрочем, наш питомец быстро овладел искусством перемещения вверх и вниз и теперь бежит впереди нас, едва касаясь ступенек, словно родился в многоэтажном доме.

В Обществе защиты животных нас предупредили, что сейчас бушует кошачья простуда и что наш кот мог подхватить ее от содержащихся в приюте животных. Они сделали все, что было в их силах. Домой к нам он приехал больным, две недели страдал насморком — что, впрочем, было не столь уж и плохо, потому что в этом состоянии он все время просился на руки и много спал, так что нам удалось потихоньку привыкнуть друг к другу. Я не слишком беспокоилась за него, потому что температуры у него не было и аппетита он не терял ни на миг. Да, он фыркал и чихал, когда ел, — но ел, и ел много… Подушечки с начинкой. О, эти подушечки! О радость! Счастье гурмана — со вкусом тунца, и суши, и куриной печенки, и икры, и всего сразу! Думаю, подушечки — это все, что он когда-либо ел. Подушечки для него олицетворяют еду. А еду он любит. Нет, он вовсе не привереда. Напротив, требуется вся наша воля, чтобы кот не превратился в шар. Мы и впредь будем следить, чтобы он не переедал.

Наш кот красив, но настоящая, необычная красота таится в его глазах. Надо заглянуть ему в глаза, чтобы осознать это. Вокруг больших темных зрачков расходится яркая зелень, переходящая по краям в красновато-желтый оттенок. Я видела такие волшебные переливы в полудрагоценных камнях: у нашего кота хризоберилловые глаза. «Википедия» сообщает, что хризоберилл, он же александрит — это трихроичный камень. Он может казаться изумрудно-зеленым, красным или оранжево-желтым в зависимости от того, под каким углом падает на него свет.

Пока кот был простужен и мы с ним лежали вмести на кровати, я подбирала ему имя. Александр — слишком претенциозно. Хризоберилл — слишком вычурно. Он мог бы зваться Пико или Пако. Однако первым именем, на которое он отреагировал, стало Пард. Полностью оно звучало как Гаттопардо (что значит Леопард — я взяла его из романа Лампедузы[266]).

Имя Гаттопардо показалось мне длинновато для столь небольшого существа, и я сократила его до Пардо, а затем до Пард.

Эй, крошка Пард! Надеюсь, тебе здесь понравится.

Кот выбирает нас

Апрель 2012 года

Четыре месяца назад я написала о появлении в нашем доме крошки Парда, и с тех пор он повзрослел. Теперь он по-прежнему небольшой, но крайне солидный Пард. Таких котов с короткими лапами называют коренастыми. Когда он сидит, то смотрится этаким пончиком: глянцевитая черная сфера с головой и хвостом. Но он не толстый, нет, хоть и не оставляет попыток располнеть. Он по-прежнему любит подушечки с начинкой: о, эти подушечки, дивные подушечки! Хрум, хрум, хрум — он съедает все до последней крошки, а затем бросает через плечо быстрый, полный бесконечной тоски взгляд: «Я голодаю, я вот-вот умру, я не ел много недель…» Ему бы хотелось быть Пардо-Лардо[267]. А мы такие бессердечные! «Полчашки еды в день», — сказала ветеринар, и мы так и делаем. Четверть чашки подушечек в семь утра, еще столько же в пять вечера. Ах да, еще одна шестая банки влажного кошачьего корма на обед, чтобы он получил необходимое количество воды. Но Пард часто отказывается от обеда и ждет пятичасовых подушечек. Вот единственная достойная пища! Дождавшись, он очищает обе чашки и уходит в гостиную. Там он иногда позволяет себе пробежаться по стенам, но обычно просто сидит и переваривает ужин.

В этом создании столько жизни! Юность так экспрессивна! Смокинг его безупречно черен, манишка безупречно бела. Он прелестен и безумен. Дикий, словно мустанг, и вместе с тем неспешный, словно ленивец. Вот он летит по воздуху — а спустя мгновение уже спит. Он непредсказуем, однако строго соблюдает режим: каждое утро спешит встретить Чарльза, спускающегося по лестнице, валится на ковер в прихожей и машет лапами в позе обожания. Впрочем, на колени он по-прежнему не идет, и я не знаю, пойдет ли когда-нибудь. Для него просто неприемлема мысль о коленях.

Славно просыпаться, когда на тебе двадцать минут кто-то мощно и ровно урчит, обследует носом шею, трогает лапой волосы… К тому моменту, когда урчание становится нетерпеливым и кот начинает атаковать тебя, сна уже как не бывало. Потом кот мчится в ванную впереди меня и носится вокруг, преимущественно на уровне пояса, сшибая все подряд. Он играет со струей воды из крана, а потом прыгает на пол и оставляет тут и там мокрые, похожие на цветы следы, а если я неплотно закрываю кран, он опускает лапой пробку, чтобы создать в раковине озерцо — как водопой посреди саванны, где дикие кошки подстерегают антилоп и газелей, или, может быть, жуков. Затем мы спускаемся в гостиную: кто-то по воздуху, кто-то по ступеням.

В том, что он умеет закрывать сток в раковине, нет ничего удивительного. Пард — умный кот. Он открывает шкафчики, потому что ему нравится зарываться в вещи. Он любит все, во что можно забраться: шкафы, ящики, коробки, сумки, мешки, одеяла, рукава одежды. Он изобретателен, отважен и решителен. Мы зовем его «умный кот — дурные лапы». Именно лапы ведут его от неприятности к неприятности, именно они становятся причиной громких криков, брани, ловли кота и его последующего заточения. Сам-то он умный, хороший, он переносит злоключения с терпением и даже с юмором: «Да что они такое делают? Я не бросал этого на пол. Они сами».

Когда-то на полках по всему нашему дому стояло множество маленьких изящных вещиц. Теперь их нет.

Чарльз купил коту маленькую красную шлейку. Пард проявил удивительное терпение. Впервые собираясь использовать ее, мы думали, что теперь Чарльз неделями будет ходить с исцарапанными руками. Обошлось. Кот даже мурлыкал — правда, довольно грустно, — когда на нем застегивали ремешки. Наконец Чарльз пристегнул поводок, и они с котом отправились на задний двор — гулять. Первые два раза все было хорошо, а потом какой-то прохожий за забором испугал Парда, и тот бросился к двери. Он и сейчас все еще привыкает к странному миру за пределами дома.

Думаю, когда перестанет дождить и мы сможем подолгу сидеть в саду, все будет хорошо. Коту необходимо открытое пространство, чтобы вдоволь поскакать. Мы, конечно, боимся, что он слишком далеко зайдет в своем энтузиазме и невежестве: выберется на пустырь, залезет в густые кусты на пригорке или погонится за птичкой — и окажется на улице, где можно потеряться или встретить врага. У котов много врагов. Коты хоть и хищники, но очень уязвимые, а у Парда к тому же нет ни смекалки, присущей его дворовым собратьям, ни мудрости лесных зверей. Но он все же умен. И он заслуживает той свободы, которую мы способны ему дать. Он получит ее, как только перестанет дождить.

Пока же он чаще всего проводит большую часть дня со мной, в моем кабинете, отсыпаясь на принтере, в футе от моего правого локтя. Он привязан ко мне, все еще предпочитает следовать за мной вверх-вниз по лестницам и держится поблизости, хоть и обретает все большую независимость. Это хорошо: если бы я хотела стать для кого-то центром вселенной, то завела бы собаку. Мне кажется, что в свой первый год жизни в том маленьком, полном детей доме он никогда не оставался один, поэтому ему нужно время, чтоб привыкнуть к одиночеству, к тишине, к скуке, к тому, что за тобой никто не гонится и не тискает тебя.

Я сказала, что не хочу быть центром вселенной, но это не значит, что мне не нравится, когда кот рядом. Пожалуй, мы выбрали ему правильное имя: Пард похоже на «партнер», и он настоящий товарищ. Мне нравится, когда он спит возле моей головы, прямо на подушке, словно меховой ночной колпак. И то, что он спит на принтере, тоже хорошо, единственная беда в том, что принтер стоит в шести дюймах от моей машины времени, издающей странное, тихое не то цоканье, не то жужжание. Пард знает, что в этой коробке сидят жуки. И что бы я ему ни сказала, он не изменит убеждения. В этой коробке сидят жуки, и однажды он запустит туда лапу, вытащит их и съест.

Часть II. РЕМЕСЛО ПИСАТЕЛЯ

Мать вашу, ну сколько можно?

Март 2011 года

Я все еще читаю книги и смотрю фильмы, где никто, мать его, не может обойтись без слов fuck и shit. Такое чувство, что эти люди не способны подобрать синоним к прилагательному fucking, даже когда речь идет о самом процессе. А слово shit они произносят, когда кто-то имеет их самих. То есть когда случается какое-то дерьмо, они кричат: «Дерьмо!» — или: «Вот дерьмо, нас поимели!» Потрясающий образный ряд. Я имею в виду, меня от этого прямо-таки трясет.

Я читала роман, где автор не только заставляет всех своих сраных героев постоянно говорить слова fuck и shit, но и сам хрен знает зачем делает то же. Эта книга содержала гору всякого романтического дерьма вроде: «Закат, так его растак, был настолько красив, что просто охренеть».

Полагаю, мы имеем дело вот с чем: некогда бранное слово стало просто шумом, междометием, усиливающим эмоциональность высказывания. А возможно, ругательства используются как связки между словами, но в результате сами слова становятся связками между ругательствами.

Проклятия и брань происходят в основном из религиозного контекста. «Будь ты проклят», «черт побери», «дьявол», «убей бог», «не приведи господь», «Иисусе», «господи Иисусе», «господи Иисусе Христе всемогущий» и т. д., и т. п. Некоторые из таких фраз стали появляться, впрочем крайне редко, в романах XIX века. Обычно их обозначали прочерками или, кто посмелее, так: by G—! («Клянусь Б…м!») или d — n! («Ч…т!»). Архаичная божба или ругательства, пришедшие из диалектов английского, такие как swounds, egad, gorblimey, печатались полностью. В XX веке богохульства начали сперва понемногу проникать в печать, а потом и заполнять страницы изданий. Цензура в отношении слов, считавшихся сексуально откровенными, продержалась намного дольше. Льюис Ганнетт, книжный обозреватель из старой New-York Tribune, где-то раздобыл сверхсекретный список слов, которые издателю пришлось убрать из «Гроздьев гнева»[268], прежде чем роман отправился в типографию; однажды вечером Льюис с огромным удовольствием зачитал этот список нашим семьям, собравшимся после ужина. Услышанное не слишком меня шокировало, мне запомнилось скучное перечисление скучных слов — по большей части произнесенных Джоудами, конечно, — в среднем настолько же неприличных, как слово «сиськи».

Мои братья, приезжавшие в отпуск во время Второй мировой войны, ни разу не выругались в присутствии семьи — примечательное достижение. Лишь позже, когда я помогала брату Карлу расчищать родник, в котором всю зиму пролежал дохлый скунс, я научилась первым настоящим ругательствам, и семь или восемь из них я услышала в одном великолепном, незабываемом уроке. Солдаты и моряки ругались всегда — а что им еще оставалось? Но Норман Мейлер в «Нагих и мертвых»[269] был принужден использовать авторский неологизм «драный», дав Дороти Паркер шанс, которым она не преминула воспользоваться, спросив: «О, неужели вы тот самый молодой человек, который не знает, как пишется это слово?»

А потом пришли шестидесятые, и все стали говорить «дерьмо», даже те, у кого не было братьев, способных дать урок сквернословия. А закончилось все тем, что fuck и shit попали в печатные издания. И теперь мы слышим эти слова из уст голливудских звезд. Осталось не так много мест, где можно укрыться от сквернословия: фильмы, снятые до девяностых, книги, написанные до семидесятых, и еще глухой лес. Однако вам стоит удостовериться, что поблизости нет охотников, а то они потом будут стоять над вашим бездыханным телом и говорить: «Ё-мое, мужик, ну какого хрена? Я-то думал, что ты лось…»

Когда я ругаюсь — а по нынешним стандартам я ругаюсь не очень крепко, — я всегда держу в уме, насколько разнообразной и причудливой может быть брань. Некоторые люди — настоящие художники в этом плане, им удается на лету создавать многословные и одновременно парадоксальные по смыслу конструкции. Мне кажется странным, что в современном английском языке всего два слова, fuck и shit, используются как ругательства, но многие люди произносят их столь часто, что просто не способны ни говорить, ни даже писать без них.

Одно из двух английских ругательств связано с испражнением, а второе — с сексом (по крайней мере, на первый взгляд). На обе эти сферы наложено табу, почти религиозное: границы там очень жесткие, и некоторые вещи считаются допустимыми лишь в определенное время и в определенном месте.

Совсем маленькие дети кричат: «Какашка», — те, что постарше, кричат: «Дерьмо». Они берут испражнения и помещают их туда, где им не место.

Сам по себе принцип — то есть перенос чего-то за допустимые пределы, который лежит в основе сквернословия, — я понимаю и одобряю. Да, мне бы хотелось перестать говорить «Вот дерьмо!», когда я раздражена, я ведь обходилась без этого в тридцать пять — однако я не слишком преуспела в попытках перейти на «Дьявол!» или «Проклятье!». Резкое, со взрывным окончанием английское слово shit очень уж хорошо подходит для неприятных ситуаций.

Но вот слова fuck и fucking… Я не знаю. Да, они хороши в качестве ругательств. Очень трудно заставить слово fuck звучать приятно или дружелюбно. Но о чем оно говорит?

Не думаю, что это бессмысленные звуки: если бы они были бессмысленны, то не срабатывали бы. Следует ли связывать слово fuck в первую очередь с сексом? Или с сексом как с проявлением мужского превосходства, агрессии? Или просто с агрессией?

Около двадцати пяти — тридцати лет назад, насколько я знаю, это слово означало только одну разновидность секса — то, что мужчина делает с женщиной по согласию или без оного. Теперь и мужчины, и женщины пользуются им для обозначения coitus[270], и оно стало в каком-то смысле внегендерным; сегодня жeнщина может сказать, что она «имеет» своего партнера. Поэтому сильные коннотации овладения и изнасилования из слова должны были уйти. Но не ушли. По крайней мере, так кажется мне. Fuck — слово агрессивное, доминирующее. Когда парень в «Порше» кричит: «Я тебя трахну, засранец!» — он вовсе не приглашает вас провести вечер в его квартире. Когда люди говорят: «Вот дерьмо, нас отымели!» — они отнюдь не имеют в виду, что чудно провели с кем-то время. У этого слова множество обертонов — доминирования, насилия, презрения, ненависти.

Итак, Бог умер, по крайней мере как ругательство, но ненависть и экскременты живы и набирают силу. Le roi est mort, vive le fucking roi[271].

Вопросы читателей

Октябрь 2011 года

Недавно я получила письмо от читателя. Сперва он говорил, что ему нравятся мои книги, а потом — что собирается задать вопрос, который, возможно, покажется мне глупым, поэтому я могу не отвечать на него, хоть ему и очень хочется узнать ответ. Вопрос касался прозвища волшебника Геда — Ястреб-Перепелятник. Имела ли я в виду, спрашивал читатель, птицу, которую называют так в Америке, или же это был ястреб-перепелятник Старого Света, или, возможно, какой-нибудь другой ястреб[272]?

С названиями птиц на самом деле жуткая путаница. Так, некоторые мелкие ястребы по-английски называются пустельгами (kestrel), но пустельги относятся к семейству Соколиных, а ястребы — к семейству Ястребиных. Понимаете, о чем я? Жаль, что мы больше не используем прекрасное британское название пустельги — windhover. Но нам осталось стихотворение Джерарда Мэнли Хопкинса.

Я сразу же ответила на письмо, причем настолько ясно, насколько смогла. Мне кажется, написала я, что ни одно из приведенных выше слов не подходит, потому что имеется в виду не наша птица, а птица Земноморья, где не было Линнея с его классификацией. Впрочем, когда я писала книгу, то представляла себе нашу — американскую — красивую воробьиную пустельгу, так что вымышленную птицу вполне можно назвать Falco parvulus terramarinus. (Когда я сочиняла письмо, я не вспомнила это слово — parvulus, что значит «маленький», но оно вполне уместно. Ведь ястреб-перепелятник — маленький сокол, а Гед был задиристым, но некрупным мальчиком.)

После того как я ответила на письмо, я задумалась о том, как быстро и с каким удовольствием я это сделала. Потом я взглянула на гору других писем от читателей и поняла, что не хочу отвечать на них, потому что это трудно, а кое-где и вовсе невозможно. Однако ответить было важно, потому что их прислали неравнодушные к моему творчеству люди или, по крайней мере, такие, которые прочли одну из моих книг и взяли на себя труд сказать мне об этом. Мне кажется, они достойны моего внимания.

Почему на многие письма читателей так непросто отвечать? Что общего у всех трудных писем? Я размышляла над этим несколько дней — и пришла вот к каким соображениям.

В письмах содержатся пространные и общие вопросы, иногда затрагивающие отрасли знания, в которых читатели разбираются куда лучше, чем я, — такие как философия, или метафизика, или теория информации.

Или же читатели задают пространные и общие вопросы о том, как даосизм, или феминизм, или юнгианская психология, или теория информации повлияли на меня. Иногда такие вопросы требуют ответа, сравнимого по объему с кандидатской диссертацией, а иногда достаточно бывает сказать: «Почти не повлияли».

Еще встречаются пространные, общие вопросы, основанные на пространных и общих заблуждениях относительно того, как устроен рабочий процесс писателя, например: «Откуда вы берете свои идеи?», или: «В чем главная мысль вашей книги?», или: «Почему вы написали это?», или: «Зачем вообще вы пишете?»

Последний вопрос (глубоко философский по своей природе) писателям часто задают юные читатели. Некоторые мои коллеги, особенно те, что на самом деле вовсе не зарабатывают литературой, отвечают: «Ради денег», — что ставит крест на всех дальнейших дискуссиях. Мой честный ответ на этот вопрос таков: «Потому что мне нравится писать», — но обычно вопрошающий хочет услышать что-нибудь другое, что-нибудь связанное со словом «смысл».

Смысл — это, пожалуй, общее место, это мое проклятие. «Каков смысл такой-то книги, такого-то эпизода книги, такого-то рассказа? Объясните, в чем тут смысл».

Но это не моя работа, это ваша работа.

Я знаю, по крайней мере отчасти, какой смысл мой рассказ имеет для меня. Но это не значит, что он будет таким же для вас. Или в 1970 году, когда я писала рассказ, он значил для меня одно, а в 1990-м или в 2011-м — другое. Для кого-то из читателей в 1995 году он имел смысл, совершенно не похожий на тот, что будет иметь в 2022-м. В Орегоне, где я живу, в рассказе усматривают вещи, абсолютно бессмысленные для Стамбула, а в Стамбуле нет-нет да увидят в нем глубину, о которой я даже не задумывалась…

Смысл в искусстве — совсем не то, что смысл в науке. Смысл и значение второго принципа термодинамики, когда эти слова понятны, не меняются от того, кто их читает, когда или где. То ли дело смысл «Гекльберри Финна»…

Писать — занятие рисковое. Оно не дает никаких гарантий. Вам приходится с этим смириться. И я счастлива с этим смириться. Ну да, мои вещи неверно прочитывают, неверно понимают, неверно толкуют — и что с того? Если это настоящие вещи, они переживут все, кроме равнодушия.

Вот ответ на вопрос «Какой тут смысл?»: он такой, какой вы сами сумели разглядеть. Если вы никак не возьмете в толк, что для вас значит прочитанная книга и значит ли вообще хоть что-то, тогда мне понятно, почему вы хотите получить ответ у меня, но я вас прошу: не пытайтесь это сделать. Читайте обозревателей, критиков, блогеров и исследователей. Все они пишут о том, что книга значит для них, стараясь объяснить ее, прийти к консенсусу в том, чем именно она полезна для читателей. Это их работа, и некоторые из них делают ее на диво хорошо.

Я сама, когда делаю книжные обзоры, наслаждаюсь этим занятием. Но моя работа как писателя — писать прозу, а не искать в ней смысл. Искусство — не объяснение. Искусство есть то, что создает художник, а не то, что он об этом говорит. (Возможно, я заблуждаюсь, и тогда понятно, откуда у меня проблемы с восприятием некоторых образцов современного музейного искусства, создатели которых всегда дают толкование своим работам, объясняют, как их правильно воспринимать.)

Работа гончара, как по мне, — изготовление хорошего горшка, а не разговоры о том, как, где и почему он его сделал, для какой цели, как прочие горшки повлияли на этот конкретный, что он символизирует и какие эмоции вы должны переживать, глядя на него. Конечно, мастер при желании может поделиться своим толкованием, но стоит ли этого ожидать? И зачем? Я от него такого не жду, я даже не хочу, чтобы у него возникла такая мысль. Все, чего я жду от хорошего гончара, — что он пойдет и вылепит еще один хороший горшок.

Еще бывают вопросы вроде того, про ястребов, — не пространные, не общие, не метафизические и не личные — вопросы о деталях, о конкретном (или, в случае с прозой, о вымышленном) факте. Это узкие, специфические вопросы об особой работе творческого человека, и многие из нас охотно на них отвечают. Вопросы, касающиеся техники, иногда звучат как вызов и тем интересны (например: «Почему вы использовали киноварь?», или: «Почему вы пишете / не пишете в настоящем времени?»).

На пространные и общие вопросы о смысле и всем таком ответить можно только общими фразами. А мне неудобно говорить общими фразами, потому что когда обобщаешь, трудно оставаться честным. Если ты опустил все детали, как понять, честен ты или нет?

Напротив, на любой узкий, специфический, конкретный вопрос можно ответить честно, даже если ответ будет звучать как: «Я честно не знаю, никогда об этом не думала, а теперь придется, спасибо, что спросили». Я благодарна читателям за такие вопросы. Они заставляют меня думать.

Но вернемся к Хопкинсу:

Сегодня утром я приметил в вышине

Любимца утра, принца в пышно-розово-рябом камзоле.

Он, трепеща, на нитях солнечных над полем

Царил — он реял, крылья развернув, на воздуха тугой волне, ликуя

И кружа…[273]

Мы можем объяснить эти строки и бесконечно рассуждать о том, что они значат, и почему, и какой эффект они оказывают… Да, мы можем. И поэт, как сокол, оставляет это нам.

Детские письма

Декабрь 2013 года

Люди иногда удивляются, когда я говорю, что люблю получать письма от читателей-детей. И мне странно от того, что они удивляются.

Я получаю очень милые письма от детей младше десяти лет, которые пишут мне от своего имени, хотя часто видно, что им немного помогали родители. Нередко эти дети говорят о себе «ваш самый бальшой паклонник», отчего я сразу представляю, как они возвышаются над Эмпайр-стейт-билдинг. Большинство таких писем дети пишут после уроков, где они прочли «Крылатых кошек». Я стараюсь отвечать, хотя бы просто поблагодарить каждого ребенка, обратившись к нему по имени. Чаще всего я не могу сделать большего.

Иногда с такими письмами бывают сложности: например, когда учительница велела детям написать автору, просто дала задание, не принимая во внимание чувства и способности учеников — или мои. Один отчаянный десятилетний мальчишка, которого поставили перед необходимостью написать мне, вывел на бумаге: «Я прачитал абложку. Она очинь харошая». Что я должна была ему ответить? Его учительница загнала нас обоих в тупик. Нечестно так поступать.

Часто педагоги просят учеников написать автору, какой эпизод книги им больше всего понравился, и задать вопрос по нему. Любимый эпизод — это прекрасно, дети всегда охотно рассказывают о таких вещах; но просить их задать вопрос бессмысленно, если он не созрел у них в голове. Также бессмысленно возбуждать у детей ложные ожидания, что загруженный работой автор сможет ответить на двадцать пять — тридцать разных вопросов, даже если большинство из них окажутся вариациями на две-три общие темы.

Иное дело, когда учителя просят детей написать что угодно. Если дети в принципе хотят писать, это срабатывает. Вопросы в таких письмах искренние, хотя некоторые из них обескуражили бы и сфинкса. Например: «Откуда у крылатых кошек крылья?» Или: «А почему вы вообще пишете книги?» Или: «Я хочу знать, как вы делаете некоторые слова на обложке наклонными». Или: «Моему коту Бу девять. А мне десять. А вашему коту сколько? Скажите, это честно — ловить мышей?» И тут есть кое-какие моменты, на которые стоит обратить внимание. Дети прямолинейны — и в хорошем, и в плохом смысле. Их письма говорят мне, что их интересует и что тревожит. «А Джеймс, которого поранила Сова, когда-нибудь поправится?» Или: «Я нинавижу миссис Джейн Тэбби патамушто она заставила катят уйти из дому».

Письма от всего класса бывают особо забавными, когда учитель задает школьникам урок нарисовать картинки к сценам из книги или написать о новых приключениях крылатых кошек.

«Крылатые кошки — 5» и «Крылатые кошки — 6», которые я выкладывала на сайте, — примеры такого подхода: учитель направлял школьников, помогал им сочинять рассказ, подбирал иллюстрации. Это прекрасное упражнение в командной работе над художественным проектом, и результат восхитителен. Контроль со стороны взрослого смирил дикарскую непредсказуемость сюжета и картинок, созданных детским воображением. Такие рисунки, рассказы и буклеты приносят мне чистое, без примесей, наслаждение.

А вот что является посторонней примесью — так это появляющиеся в последнее время регулярно рассказы, вдохновленные компьютерными играми. Такой контроль со стороны взрослых меня тревожит. В этих рассказах крылатые кошки попадают сквозь некий портал в самую середину бессвязного приключения, в которое вплетены битвы и истребление врагов, чудовищ и прочих, миллионами. Очевидно, что это единственная история, которая известна ребенку. Ужасно видеть, как разум попадает в ловушку бесконечно повторяющихся актов насилия без смысла и значения и требует все большей и большей стимуляции. Однако подобные вещи приходят в основном от мальчиков, что в каком-то смысле обнадеживает. Помню, как мой старший брат в 1937-м сочинял и разыгрывал приключенческие истории в своей комнате: оттуда то и дело неслись воинственные возгласы, сдавленные хрипы, крики «Попался! Попался!» и пулеметные очереди. Потом брат вырос из этого кошмара и, будучи взрослым, не имел никакой склонности к насилию. Совершенно иначе обстоит дело с примитивными играми, в которых победа достигается через разрушение и мгновенно подкрепляется наградой, а кроме победы, иной цели и нет. Эти игры вызывают привыкание, их трудно перерасти или заменить чем-то другим. Воображение, приговоренное к бесконечному, бессмысленному замкнутому кругу, голодает и становится бесплодным.

Я еще хочу сказать про ту радость, которую доставляют мне рассказы и буклеты, созданные детьми. Отрадней всего мне видеть, как много мальчишек и девчонок искренне хотят написать книгу (и неважно, что в ней всего пятьдесят слов). Они уверены, что справятся и что нарисуют картинки к своей истории. Они явно испытывают удовольствие, разбивая книгу на главы, делая оглавление, обложку и посвящение. А на последней странице все они пишут: «Конец», — и подчеркивают это слово жирной линией. Им есть чем гордиться. И учителю стоит гордиться такими учениками. Я ими горжусь. Написать книгу — это очень здорово, когда тебе шесть, или восемь, или десять. А потом будут и другие замечательные вещи, такие как бесстрашное чтение. С чего бы тому, кто написал книгу, бояться прочесть книгу, написанную кем-то еще?

Как большой знаток я могу сказать, что лучшие детские письма и буклеты сделаны полностью вручную. Компьютер упрощает работу, но это не всегда преимущество: чувство легкости побуждает ребенка спешить. Печатный текст с его аккуратными буковками выглядит скучным и стандартным, в то время как письмо, написанное от руки, полно жизни. Компьютер исправляет ошибки, но он же и лишает текст живого своеобразия, которое доставляет огромное удовольствие мне как читателю. В письме, напечатанном на принтере, никто не спросит меня про самыя любимыя чась книги, или про лбюмиую чазть, или про либимыю часьть. В письме, напечатанном на принтере, никогда не встретишь: «Пачиму вы ршили на писать кошкины крылья?» И там нет всех тех великолепных завершающих фраз вроде: «Ыскрн», — я просто не могла понять, что это такое, пока не встретила где-то еще: «Ыскрине» и «Искерне». И: «Вашш навечно» (вариант: «на вечьно»). И, как своего рода привет юной Джейн Остин: «Ваш друк». И неаккуратных загадочных прощаний: «Дсв ат Дерика», или: «Пака, Ана».

Пака, храбрые учителя, пака, храбрые дети! Спасибо вам за цитаты.

Дсв ат Урсулы

У меня есть пирог

Апрель 2012 года

Неспособность понимать пословицы есть симптом… чего? Шизофрении? Паранойи? Неважно, так или иначе чего-то очень скверного. Много лет назад, услышав такое, я забеспокоилась. И все, что мне с тех пор говорили об этом симптоме, тревожило меня. А у меня оно есть? Да! Да, есть! Конечно! О боже!

Я могу привести доказательства того, что у меня паранойя (ну, или шизофрения). Есть самая обычная пословица, которую я никогда не понимала:

Нельзя одновременно иметь пирог и съесть пирог.

Мой внутренний логик заявляет: «Как можно есть пирог, которого у тебя нет?»

С этим не поспоришь, так что я уперлась в дилемму: или в пословице нет смысла — но тогда почему умные люди постоянно повторяют ее? — или я шизофреник (параноик).

Шли годы, я время от времени задумывалась над своим непониманием этой пословицы. И медленно-медленно до меня доходила мысль, что у слова «иметь» (have) в английском языке есть несколько значений, главный из которых — собственно «иметь», «обладать», но одно из менее употребительных — «держать», «хранить».

Нельзя одновременно хранить пирог и съесть пирог.

О! Моя пословица! Я поняла ее!

Оказывается, это отличная пословица!

А у меня вовсе нет параноидной шизофрении!

Странно только, что я не сразу добралась до значения «хранить». Я гадала об этом некоторое время и, наконец, додумалась вот до чего.

Прежде всего, мне кажется, что глаголы здесь стоят в неверном порядке. Для того чтобы съесть пирог, его сначала нужно иметь. Я поняла бы пословицу раньше, если б она звучала так: «Нельзя одновременно съесть пирог и иметь пирог».

Далее возникает путаница со словом «иметь». На диалекте Западного побережья США, где я выросла, фраза «На вечеринке я имела пирожное» означала «На вечеринке я съела пирожное». Так что в детстве я бы поняла пословицу «Нельзя одновременно иметь пирог и съесть пирог» так, будто невозможно съесть пирог и одновременно с этим съесть его.

Услышав такое, я бы подумала: «Что за ерунда?..» — но не сказала бы ничего, потому что разве может ребенок спрашивать о таких вещах, которые обсуждают взрослые и о которых он сам подумал: «Что за ерунда?..» Так что, наверное, впервые столкнувшись с этой пословицей, я просто попыталась дойти до смысла своим умом. И тут же застряла в нелогичности того, что пирог, который у меня есть, — это пирог, который я не могу съесть; мне даже в голову не пришло, что речь здесь идет о выборе одного из двух вариантов: накопления или поглощения.

Полагаю, вам уже хватило. Прошу прощения, но это вещи, о которых я очень много размышляю.

Существительные («пирог»), глаголы («иметь»), слова, их употребление, а также неверное употребление, их значения, а еще слова, значение которых меняется в зависимости от времени и места, и слова, производные от более старых слов других языков, — слова зачаровывают меня, как коробка с жуками зачаровывает моего друга Парда. Парда не выпускают на улицу, и ему приходится охотиться внутри. У нас внутри мышей нет. А вот жуки у нас есть. О боже, у нас есть жуки! Когда Пард слышит, чует или видит жука, жук сразу же занимает всю его вселенную. Пард не остановится ни перед чем. Он готов закопаться в мусорную корзину, перевернуть и разбить маленькие хрупкие предметы, расшвырять большие тяжелые словари… Пард яростно взлетает в воздух и бежит по стенам, он глядит не отрываясь по десять минут на недоступный прибор, где в виде маленькой движущейся фигурки притаился жук… А когда Пард получает жука — а он его получает всегда, — он крепко знает, что нельзя иметь жука и не съесть его. Потому он его съедает. Немедля.

Я знаю (и мне это не нравится), что очень мало людей разделяют такое увлечение. Увлечение словами, я имею в виду, отнюдь не жуками. Впрочем, мне хотелось бы напомнить, что Чарлз Дарвин был почти так же самозабвенно увлечен жуками, как и Пард, пусть и с несколько иной целью. Как-то раз Дарвин засунул одного жука в рот, попытавшись сохранить его и в каком-то смысле съесть. У него не получилось[274]. Многие обожают читать о значении и происхождении необычных слов и фраз, но мало кто готов годами раздумывать над коннотациями глагола «иметь» в широко известной пословице.

Даже среди писателей далеко не все разделяют мою страсть к охоте за словами и их значениями, мою готовность ради этого продираться сквозь словари и корзины для бумаг. Если я начинаю рассуждать вслух в людном месте, окружающие косятся на меня с ужасом или сочувствием либо же стараются потихоньку убраться прочь. Вот почему я даже не уверена, имеет ли моя страсть отношение к тому, что я писатель.

На самом-то деле я думаю, что имеет. Не к тому, что я в принципе писатель, а к моему собственному способу быть писателем. Когда меня просят рассказать, чем я занимаюсь, я часто сравниваю свою работу с традиционными ремеслами: ткачеством, гончарным делом, резьбой по дереву. Моя очарованность словом более всего похожа на очарованность деревом, обычную у резчиков, плотников, мебельщиков. Эти люди с удовольствием берут в руки отличный кусок каштановой древесины и начинают крутить его так и сяк, постигать его структуру, ощупывать его с чувственным наслаждением, обдумывать, на что обычно идет каштан и что конкретно могут сделать из него они. Они любят само дерево, предмет своего ремесла.

Однако, сравнивая себя с этими людьми, я чувствую себя несколько самонадеянной. Мастера, работающие по дереву, гончары, ткачи имеют дело с чем-то осязаемым, и создаваемая ими красота беспредельно и удивительно вещественна. А вот написание прозы или поэзии — занятие настолько нематериальное, настолько умозрительное! Изначально это просто искусная речь, а изреченное слово — не более чем выдох. Писать или как-то иначе запечатлевать слово — значит воплощать его, делать его протяженным во времени; каллиграфия и верстка — это материальные формы искусства, способные создавать настоящую красоту. Я уважаю их. Однако в действительности они имеют не больше общего с тем, что делаю я, чем ткачество, или лепка горшков, или работа по дереву. Это замечательно — видеть чьи-то стихи прекрасно отпечатанными, но для поэта куда важнее, чтобы они в принципе были опубликованы, неважно как и где, и чтобы читатели прочли их. Чтобы стихи обрели возможность переходить из сознания в сознание.

Я выполняю свою работу в уме. То, что я делаю, исходит из моей головы. А то, чем занимаются мои руки, когда я записываю мысли, — это вовсе не то же, чем занимаются руки ткача, работающего с холстом, или руки гончара, работающего с глиной, или руки мебельщика, работающего с деревом. Если созданное мной и оказывается красивым, то это не физическая красота. Она воображаема, она живет в уме — в моем уме и в уме читателя.

Можно сказать, что я слышу голоса и верю в их реальность (да, это похоже на диагноз «шизофрения», но — нет, доктор, тест с пословицей я прошла, я ее понимаю, понимаю!). Можно сказать, что, записывая услышанное, я передаю или внушаю читателям собственную веру, и голоса становятся реальны и для них… Впрочем, это неточно описывает суть. Я и вправду не знаю, чем занимаюсь всю жизнь, какой такой словообработкой.

Но я знаю, что для меня слова — это вещи, практически нематериальные, но настоящие, и я люблю их.

Я люблю их наиболее вещную сторону — самый звук их, раздающийся в уме или произнесенный вслух.

И совсем близко к этому, неотделимо близко, я люблю танец значений, который исполняют слова, бесконечно кружась одно вокруг другого и взаимодействуя в тексте, слагающем воображаемые миры, которые я дарю читателям. Ремесло писателя вовлекает меня в оба этих аспекта слов, в непрекращающуюся игру, которая и есть труд моей жизни.

Слова суть материал, с которым я работаю, предмет моего ремесла. Слова — мой уток и основа, моя влажная глина, мой грубый брусок древесины. Слова — мое колдовство, мой пирог, не вмещающийся в пословицу. Я его ем, и он у меня есть.

Папаша Го

Июнь 2013 года

Я размышляла о Гомере, и мне подумалось, что две его книги и есть две основные истории для фэнтези: история Войны и история Путешествия.

Уверена, что не я одна пришла к такой мысли. С Гомером всегда так. Люди постоянно обращаются к нему и открывают то новые вещи, то старые раз за разом — и говорят об этом. Так продолжается уже две или три тысячи лет. Поразительно долгий срок для чего бы то ни было, с чьей точки зрения ни посмотри.

Итак, «Илиада» — это Война (на самом деле только ее часть, которая расположена ближе к концу, но не захватывает его), а «Одиссея» — это Путешествие («туда и обратно», как сказал бы Бильбо).

Думаю, что Гомер превзошел многих авторов, которые писали о Войне, не принимая ничьей стороны.

Троянская война — это вовсе не война добра против зла, ее невозможно подать в таком ключе. Это просто война, разорительная, ненужная, глупая, затянувшаяся и жестокая куча-мала, полная героических свершений и проявлений трусости, членовредительства и вспоротых животов.

Гомер был греком и мог принять сторону греков, но он обладал чувством справедливости и умеренности, характерным для его народа — впрочем, не исключено, что народ научился этому у Гомера. Его беспристрастность очень далека от бесстрастности, история, которую он рассказывает, полнится описаниями поступков, совершенных в пылу эмоций, — великодушных и низких, изумительных и самых обычных. Но предвзятости вы тут не найдете. Никакого Сатаны против ангелов. Никаких воинов света против неверных. Никаких хоббитов против орков. Только люди против людей.

Конечно, вы-то можете принять любую сторону, и почти каждый читатель так и делает. Я пыталась удержаться, но тщетно: троянцы мне просто нравились больше греков. Однако сам Гомер вправду не занимал никакой стороны, и поэтому он позволяет истории стать трагедией. В трагедии разум и душа скорбят, растут и возвышаются.

Может ли Война сама по себе вырасти до трагедии и возвысить душу, сделать ее шире? Пусть об этом судят те, кому война ближе, чем мне. Думаю, некоторые верят, что такое возможно, и полагают, что подвиги и трагедия оправдывают войну. Я не знаю. Все, что мне известно, — что поэма о войне на такое способна. В любом случае война — это то, чем постоянно занимаются человеческие существа, и не похоже, что собираются прекратить, а потому, видимо, если вы проклинаете войну или оправдываете ее, это куда менее важно, чем если вы можете воспринять ее как трагедию.

Но стоит вам перейти на чью-то сторону, и эта способность исчезнет.

Неужели наша религия заставляет нас желать войны между хорошими и плохими?

В битве добра со злом возможна божественная или сверхъестественная справедливость, но не человеческая трагедия. По самому определению, чисто технически, это комедия (вспомните, например, «Божественную комедию»): в такой битве хорошие парни всегда побеждают. У нее счастливый конец. Если же случилось так, что плохие парни взяли верх над хорошими, — это просто обратная сторона той же монеты. Автор не беспристрастен. Антиутопия не трагедия.

Мильтон как христианин вынужден был принять одну из сторон — и не сумел избежать комедии. Он мог приблизиться к трагедии, только сделав зло — Сатану — возвышенным, героичным и даже вызывающим сочувствие, потому Мильтону пришлось фальсифицировать эту сторону. Впрочем, фальсифицировать весьма умело.

Видимо, дело тут не только в христианском образе мыслей, но и в тех трудностях, которые мы испытываем, взрослея, и которые заставляют нас хотеть, чтобы победа была присуждена добру.

Однако принцип «победит лучший» вовсе не значит, что победит тот, кого мы считаем хорошим. Этот принцип значит: «Бой будет честным, никаких предубеждений, никакого вмешательства со стороны, поэтому победа достанется лучшему бойцу». Если негодяй по-честному одолеет хорошего парня, негодяя провозгласят победителем. Это и есть справедливость. Но такой справедливости дети не выносят. Они яростно протестуют. «Это нечестно!» — кричат они.

Дети никогда не будут сносить такое, им неприемлема мысль, что для победы или поражения в битве и в любом другом состязании, если оно не сугубо нравственное (что бы это ни значило), неважно, кто лучше морально.

Сила никого не делает правым, верно? А правый — не значит сильный. Верно?

Но мы же хотим этого. «Я силой десяти богат, поскольку чист душой»[275].

Если мы настаиваем на том, что в реальном мире абсолютный победитель должен быть хорошим человеком, мы приносим правоту в жертву силе. (Это то, что История делает с большинством войн, когда потомки рукоплещут победителю за его превосходящую добродетель, равно как и за его превосходящую огневую мощь.) Если мы фальсифицируем условия соревнования, уравнивая соперников, чтобы хорошие ребята могли проиграть битву, но всегда выигрывали войну, мы покидаем реальность и оказываемся в фантастической стране исполняющихся желаний.

Гомер не ставил целью исполнить чьи-то желания.

Ахилл у Гомера — просто своевольный, обиженный, жалеющий себя подросток, который разбивает нос и не желает драться за своих же. Признак того, что Ахилл может со временем повзрослеть, — его любовь к другу Патроклу. Но крупная ссора возникает из-за девушки, которую он изнасиловал, но должен отдать старшему военачальнику, что, на мой взгляд, сильно омрачает любовную историю. По-моему, Ахилл плохой парень. Но он силен, он прекрасный боец — даже лучше, чем главный троянский воин, Гектор. Гектор — хороший парень по всем прочим признакам: верный муж, заботливый отец, ответственный, добропорядочный малый. Но правый — не значит сильный. Ахилл убивает его.

Знаменитая Елена в «Илиаде» играет незначительную роль. Так как мне известно, что она проходит сквозь всю войну, не потревожив ни волоска на своей голове, я считаю ее приспособленкой — безнравственной, эмоционально не более глубокой, чем противень для выпечки. Но если бы я поверила, что хорошие парни победят, что награда достанется добродетели, мне пришлось бы считать ее невинной красавицей, обиженной судьбой и спасенной греками.

Такой ее и видят люди. Гомер позволяет каждому из нас создать свою Елену, и потому она бессмертна.

Я не знаю, способны ли на такое благородство мысли (подобное «благородству» инертных газов) современные авторы фэнтези. Раз уж мы так старательно отделили свой вымысел от реальной истории, значит, теперь наши фантазии — это страшные предзнаменования, или кошмары наяву, или отражение наших желаний.

Я не знаю никакой другой книги о войне, которая сравнилась бы с «Илиадой», кроме гигантского индийского эпоса «Махабхарата». Пятеро ее основных персонажей — безусловные герои, это их история. Но это и история их врагов, тоже героев, и некоторые из них замечательные парни. «Махабхарата» так необъятна, и сложна, и полна правых и виноватых, последствий и богов, вмешивающихся в историю даже больше, чем греческие боги, — но как она кончается, трагически или комически? Эта книга — словно гигантский котел, вечно пополняющийся яствами, куда вы в любой момент можете запустить вилку и вытащить то, что вам сейчас нужнее. Но в следующий раз, вероятно, еда окажется на вкус совершенно иной.

Вкус «Махабхараты» в целом очень, очень отличается от вкуса «Илиады» прежде всего потому, что «Илиада» (если не считать вмешательства богов) потрясающе реалистична и кровожадно жестока в описании войны. Война же в «Махабхарате» изумительно фантастична, там есть и сверхчеловеческие деяния, и супероружие. Лишь в своих душевных страданиях индийские герои становятся внезапно душераздирающе, душепреображающе реальными.


А теперь давайте поговорим о Путешествии.

Собственно, из тех частей «Одиссеи», которые посвящены странствию, выросло все наше фэнтези, повествующее, как некто отправился куда-то морем или сушей, и встретил на пути немало чудес, ужасов и искушений, и, возможно, в конце вернулся домой.

Юнгианцы вроде Джозефа Кэмпбелла свели странствия к набору архетипических событий и образов. Хотя критикам эти обобщения могут быть полезны, я отношусь к ним с подозрением, поскольку считаю недопустимо упрощенными. «А-а, это же путешествие по морю ночи!» — восклицаем мы, чувствуя, что поняли нечто важное, но на самом деле мы просто распознали знакомый паттерн. И пока мы не отправимся в это путешествие, мы не узнаем ничего.

Странствия Одиссея — такой потрясающий клубок приключений, что я склонна забывать, насколько книга на самом деле о его жене и сыне, о том, что происходит дома, пока Одиссей путешествует, о том, как сын уходит искать его, обо всех сложностях обратного пути. То, что я так люблю во «Властелине колец», — это понимание Толкином важности происходящего на ферме, в то время как Герой обретает свою тысячу ликов[276] по всему миру. Но пока вы путешествуете с Фродо и остальными, Толкин ни разу не возвращает вас в Шир. А вот Гомер возвращает. В течение всех десяти лет странствия читатель пребывает и Одиссеем, отчаянно старающимся вернуться к Пенелопе, и Пенелопой, отчаянно ждущей Одиссея. Он сразу и путешественник, и цель — потрясающее повествование, переплетающее время и пространство.

Интересно, что оба автора, Гомер и Толкин, честны в том, что значит быть героем, издалека возвращающимся домой. Ни Одиссей, ни Фродо не способны долго оставаться на месте. Я бы хотела, чтобы Гомер написал что-нибудь о том, каково было царю Менелаю вернуться домой с женой Еленой, которую он и остальные греки десять лет отвоевывали, пока та в безопасных стенах Трои хорошо проводила время с симпатичным царевичем Парисом (а когда его прикончили, вышла за его брата). Видимо, Елене ни разу не приходило в голову отправить своему бывшему, туда, на дождливый берег, имейл или хотя бы СМС. С другой стороны, вся семья Менелая в течение поколения-двух была поразительно невезучей, или, как мы сказали бы сейчас, неблагополучной.

Быть может, «Властелин колец» — не единственный фэнтези-роман, корни которого мы можем отследить вплоть до Гомера?

Такая необходимая премия

Январь 2013 года

Впервые я прочитала о премии Сартра в последней колонке лондонского Times Literary Supplement[277], в статье за подписью Дж. С. Известность этой награды, названной в честь писателя, который отказался от Нобелевки в 1963 году, растет или должна расти достаточно быстро. Вот что писал Дж. С. 23 ноября 2012 года: «Статус премии Жан-Поля Сартра «За отказ от премии» так высок, что писатели по всей Европе и в Америке отказываются от наград в надежде быть номинированными на премию Сартра». И добавляет со скромной гордостью: «От самой премии Сартра никто никогда не отказывался».

Недавно в ее шорт-лист попал Лоуренс Ферлингетти, который отказался от поэтической премии в пятьдесят тысяч евро, предложенной венгерским филиалом ПЕН-клуба. Эта премия частично финансируется правительством Венгрии, ограничивающим свободу слова. Ферлингетти вежливо предложил использовать эти деньги для публикации местных авторов — сторонников полной свободы слова. Я и вообразить не могу, как замечательно было бы, если бы Мо Янь использовал часть своей Нобелевской премии на учреждение фонда для публикации китайских авторов — сторонников полной свободы слова. Но это кажется невероятным.

Причина отказа Сартра согласуется с его же отказом присоединиться к «Почетному легиону» и прочим подобным организациям — весьма характерное поведение для упрямого и несговорчивого экзистенциалиста. Он сказал: «Существует разница между подписью «Жан-Поль Сартр» или «Жан-Поль Сартр, лауреат Нобелевской премии». Писатель, согласившись на отличие такого рода, связывает этим также и ассоциацию или институт, отметивший его». Конечно, он уже был сам по себе «институтом», но он ценил независимость своей личности. (Как он примирял эту ценность с идеями маоизма — мне непонятно.) Он не позволял учреждениям завладеть собой, но присоединялся к восстаниям и был арестован за гражданское неповиновение во время уличной демонстрации в поддержку забастовок в мае 1968 года. Президент де Голль быстро освободил его, по-галльски великолепно отметив: «Нельзя же арестовывать Вольтера!»

Мне бы хотелось, чтобы премия Сартра «За отказ от премии» носила имя Бориса Пастернака, которого я считаю настоящим героем. Но это было бы не совсем правильно, потому что Пастернак в 1958 году на самом деле не собирался отказываться от Нобелевки. Ему пришлось. Если бы он попытался выехать за границу, чтоб получить ее, советское правительство немедленно бы и с энтузиазмом арестовало его и сослало бы на веки вечные в ГУЛАГ.

Я однажды тоже отказалась от премии. Причины поступить так у меня были скромнее, чем у Сартра, хотя отчасти похожи. Стояли самые ледяные, самые безумные дни холодной войны, когда даже на маленькой планетке Эн-Эф произошел раскол по политическим взглядам. Мой рассказ «Дневник розы» получил премию «Небьюла» от SFWA[278]. Почти в то же самое время польского романиста Станислава Лема лишили почетного членства в этой организации. В ней было немало сторонников холодной войны, которые считали человека, живущего за железным занавесом и невысоко ценящего американскую фантастику, коммунистической крысой — а что потеряла крыса в профсоюзе американских писателей-фантастов? Эти люди добились, чтобы решение об исключении Лема сначала было технически принято, а потом и утверждено. Лем — непростой в общении, раздражительный, иногда просто невыносимый человек, но он один из лучших писателей, смелый, настолько независимый в своих мыслях, что это казалось невозможным в Польше при коммунистической власти. Несправедливость и убогость этой мелкой подлости SFWA рассердила меня. Я вышла из организации, понимая, что будет постыдным принять награду за рассказ о политической терпимости от группы, только что проявившей политическую нетерпимость. Свое произведение я сняла с конкурса «Небьюлы» незадолго до того, как были провозглашены победители. Мне звонили из SFWA, умоляли переменить решение — фактически моя повесть уже победила. Я сказала, что не могу этого сделать. Потому — вот она, ирония, ожидающая любого высокоморального человека, старающегося сохранить хорошую мину в такой ситуации, — моя награда досталась следующему по списку: Айзеку Азимову, старому полководцу холодной войны.

Что роднит мой скромный отказ с великим отказом Сартра, так это понимание, что принять премию от сообщества означало бы присоединиться к нему, воплотить себя в нем. Сартр отказался, исходя из общего принципа, в то время как мой протест был вызван конкретными событиями. Но мне внушает уважение то, что он не захотел позволить отождествлять себя с чем-то, кроме себя самого. Он понимал, что огромный ярлык «УСПЕХ», который Нобелевский комитет клеит на лоб автора, скроет его лицо. Он тут же станет «нобелиатом», перестав быть просто Сартром.

А это в точности то же самое, что делают коммерческие механизмы создания бестселлеров и присуждения премий. Гарантированно качественная книга автора, подтвердившего свою успешность огромными продажами, лауреата Нобелевской премии, и прочее, и прочее. Тиражи, допечатки, продажи. Тридцать недель в списке бестселлеров New York Times.

Не этого хотели люди, учреждавшие премии, но так оно работает на самом деле. Безусловно, премия имеет ценность как способ выказать уважение автору, но когда ее используют как маркетинговый, а иногда и как политический инструмент, это компрометирует премию — компрометирует тем сильнее, чем она престижнее и ценнее.

Однако я рада, что Жозе Сарамаго, куда более твердый марксистский орешек, чем Сартр, счел уместным не отказываться от Нобелевской премии. Он знал, что ничто, даже ярлык «УСПЕХ», не сможет его скомпрометировать, что никакой организации не под силу вобрать его в себя. Его лицо оставалось его собственным лицом до самого конца. И несмотря на множество странных выборов и отклонений кандидатов, Нобелевская премия сохраняет значимость именно потому, что она ассоциируется с такими писателями, как Пастернак, Шимборска или Сарамаго. Она отражает свет их лиц.

Премию Сартра «За отказ от премии» я полагаю ценной и злободневной, более того, я думаю, что она не потускнеет со временем. Мне бы хотелось, чтобы некто воистину достойный презрения решил вручить мне что-нибудь — тогда бы у меня появился повод претендовать на премию Сартра.

О Великом американском романе

Сентябрь 2011 года

Когда я была молодой романисткой, критики довольно часто устраивали ажиотаж вокруг какой-нибудь непонятной книги вроде «Наверное, это сон»[279] или крайне успешной вроде «Нагих и мертвых» и объявляли ее Великим американским романом. Дошло до того, что писатели начали использовать эту фразу отчасти в шутку: «Что ты там пишешь?» — «Да знаешь, Великий американский». Я не уверена, слышала ли я что-то подобное пару последних десятилетий. Возможно, мы отказались от великой идеи, а может, только от американской.

Совсем недавно я стала понимать, что для меня неприемлемы любые декларации литературного величия, когда кто-то провозглашает одну-единственную книгу Великим американским романом или составляет список таковых. Эти декларации для меня лишены смысла отчасти потому, что подразумеваемые категории превосходства исключают всю жанровую литературу, отчасти потому, что в шорт-листы премий, рекомендательные списки и любые каноны традиционно и без вопросов включают книги, написанные авторами-мужчинами из восточной части Соединенных Штатов. Но главным образом я так думаю потому, что мы не можем судить о величии чего бы то ни было, пока оно не покажет свою неподвластность времени. Пусть оно не теряет актуальности какое-то достаточно долгое время, хотя бы пять-шесть десятилетий.

Конечно, превосходство непосредственного, истинного воздействия, которое оказывает на вас произведение, воплотившее в себе настоящий момент, есть превосходный вид превосходства. Такой роман говорит с вами именно сейчас, в этот самый миг. Он рассказывает вам о том, что происходит, когда вам надо знать, что происходит. Его автор обращается к вашей возрастной или социальной группе как никто иной, или демонстрирует ее сиюминутные боли, или показывает свет в конце тоннеля.

Я думаю, что все книги, оставшиеся великими в веках, были великими с самого начала, и неважно, заметили их сразу или нет. Особое их свойство в том, чтоб продлевать момент в будущее, оставаться злободневными, оказывать воздействие, не терять смысла и даже со временем прирастать новыми смыслами, привнесенными другими культурами и людьми, не теми, для которых писал романист.

Вот «Моби Дик» — это Великий американский роман? На него не обратили особого внимания, когда он вышел, но в XX столетии его канонизировали, и он стал Великим американским романом, одним из многих. Точно так же канонизировали романы Готорна, Джеймса, Твена, Фолкнера и т. д., и т. п. Но две книги по-прежнему не вписываются в их ряд, истинно, несомненно и непреходяще великие для меня. Если вам нравится термин, можете назвать их Великими американскими романами. Да, они определенно американские, насквозь американские.

Об одном из них — о «Хижине дяди Тома» — я умолчу, сколь бы я ни любила этот роман и ни восхищалась им. Потому что я завела разговор, чтобы рассказать о втором из них.

Если в темном переулке мне приставят к горлу нож и потребуют: «А ну, назови Великий американский роман!» — то я, задыхаясь, пролепечу: «Гроздья гнева»!

А ведь год назад я бы такого не сказала.

Впервые я прочла «Гроздья гнева» в пятнадцать или шестнадцать лет. Он был совсем не по уму ученице средней школы в Беркли (возможно, стоило бы сказать «прошел мимо моих радаров», но в 1945 году о радарах знали только моряки). Мне понравилась глава с черепахой в самом начале книги. Финальная сцена с Розой Сарона и умирающим от голода мужчиной настолько заворожила и напугала меня, что я не могла ни забыть ее, ни думать о ней.

Все, о чем рассказывала эта книга, лежало за границами моего опыта: я не встречала таких людей, они вели себя совершенно не так, как те, кого я знала. Мысль о том, что я ходила в школу с детьми Джоудов, мне просто не приходила в голову. Я была такой социально неосведомленной, какой может быть только белая девочка, учащаяся в средней школе в городе, населенном преимущественно белыми людьми.

Я смутно представляла себе происходящие в стране перемены. В сороковых судостроение и прочие отрасли, связанные с военной промышленностью, привлекли в Беркли много народу с Юга США и с южной части Среднего Запада. На что я тогда обратила внимание, так это на то, что школьная столовая без разговоров и объявлений «самосегрегировалась»: белые дети стали сидеть с одной стороны, черные — с другой.

Когда мой брат Карл, который на три года старше меня, учился в школе, президентом школьного совета был чернокожий мальчик — мальчик из Беркли. Эта искусственная идиллия исчезла без следа. Но я продолжаю жить в ней. На белой половине школьной столовой.

В этом идиллическом королевстве я жила с моей лучшей подругой, Джин Эйнсуорт. Мама Джин, Бет, была сестрой Джона Стейнбека. Вдова с тремя детьми, Бет работала на Shell Oil и снимала комнаты в доме, принадлежащем компании, который находился в Беркли-Хиллс выше нашего дома, возле Юклид-авеню, и откуда открывался прекрасный вид на залив. Идиллическое королевство…

Я немного общалась с дядей Джоном, когда училась в колледже на Востоке, а Джин работала в Нью-Йорке, где он тогда жил. Он обожал свою прелестную рыжеволосую племянницу, хотя я не знаю, сознавал ли он, что она была ему ровней по остроумию и доброте. Однажды мы сидели под развесистым кустом с ним и Джин на людной свадебной вечеринке в Кливленде и пили шампанское. Джин или я время от времени наведывались за новыми бутылками. Это была идея дяди Джона.

На той свадьбе я впервые услышала сказанную со всей серьезностью фразу, ныне классическую. Говорили о Джеки Робинсоне[280], и какой-то мужчина сказал тяжело и грозно: «Если так будет продолжаться, они однажды поселятся через стену от нас».

Вот после этого мы и спрятались под кустом. «Давайте уйдем куда-нибудь от несносных людей и спокойно выпьем», — сказал дядя Джон.

Возможно, он потом немного переусердствовал в этих двух вещах. Он любил жить с размахом, даже когда его карманы были пусты. На него пролились слава и деньги, и он так и не вернулся к тому аскетичному образу жизни, который вел, когда писал «Гроздья гнева», — кто его упрекнет за это? Наверное, он не написал какие-то книги, которые мог бы, а кое-что из написанного могло быть лучше.

Я уважала его за то, что в Стэнфорде он никогда не стремился преодолеть все препятствия, даже когда возвращался, и разрешал людям вроде Уоллеса Стегнера[281] объяснять, каким должен быть Великий американский роман. Как писатель он мог обставить любого из них, но в их силах было помочь ему разобраться в собственном таланте или, по крайней мере, показать, что у него есть литературный дар, раскрытию которого отнюдь не способствовала жизнь на ферме в Салинасе. Впрочем, она помогала ему раскрыть многое другое.

Так или иначе, когда мы с Джин были еще школьницами, где-то в 1947 году, я взялась за знаменитый роман ее знаменитого дядюшки — и благоговела, и скучала, и боялась, и ничего не понимала.

А потом дальнейшие шестьдесят с лишним лет я думала: «Надо бы и вправду перечитать что-нибудь из Стейнбека и посмотреть, как это подействует сейчас». В конце концов я отправилась в Powell’s и купила «Гроздья гнева». Когда я уже почти дочитала книгу, я остановилась. Я просто не могла продолжать. Я помнила почти все, что произойдет дальше. И теперь я слилась со всеми этими людьми, я затерялась среди них, я жила с Томом, матерью и Розой Сарона день и ночь, я проделала с ними их великое путешествие, я разделяла с ними их великие надежды, краткие радости и бесконечные страдания. Я полюбила их и не могла вынести мысли о том, что будет дальше. Я не хотела снова проходить сквозь страдания. Я захлопнула книгу и бежала.

На другой день я взяла ее и дочитала. Все это время я плакала.

Я не слишком часто плачу над книгами, разве что над стихами — в те краткие мгновения, когда волосы встают дыбом, сердце разрывается, а глаза наполняются слезами. Не помню, разрывал ли мне так сердце какой-нибудь еще роман — как может лишь музыка, как может лишь трагедия и как смогла эта книга.

Я не утверждаю, что если книга заставила вас плакать, то она непременно великая. Это было бы прекрасное мерило, если бы только оно работало, но, увы, слезы свидетельствуют лишь о сентиментальности. Например, многие из нас плачут, когда читают о смерти животных — что само по себе интересно и значительно, как будто мы разрешаем себе немножко поплакать, — но это нечто другое, это нечто менее значимое. Книга, заставившая меня неудержимо плакать подобно тому, как заставляет плакать музыка или трагедия, книга, заставившая меня плакать над чужим горем как над своим, наделена чем-то вроде величия.

И если сейчас кто-то спросит меня, какая книга больше всего способна рассказать о том, что хорошо и что плохо в Америке, какая книга истинно американская, какая книга — Великий американский роман… Знаете, год назад я бы ответила, что, невзирая на все недостатки, это «Гекльберри Финн». Но теперь я скажу, что это «Гроздья гнева». Невзирая на все недостатки.

Я видела фильм, снятый по «Гроздьям гнева», — хороший фильм, верный книге до мелочей, и да, Генри Фонда играл великолепно.

Но фильм — это картинка, а роман — это слова. И самое прекрасное, самое мощное в романе — его язык, который не только передает нам то, что видел писатель, но и позволяет разделить это с ним так непосредственно, как только можно разделить эмоцию, искреннее горе, негодование и любовь.

И снова о Великом американском романе

Ноябрь 2013 года

На вопрос Bookends[282] о том, какой Великий американский роман написала женщина, дал интересный ответ пакистанский автор Мохсин Хамид.

…Вам придется смириться с тем фактом, что я сторонник смерти Великого Американского Романа.

Проблема заключается в самой формулировке. Со словами «великий» и «роман» все в порядке. Но определенный артикль придает фразе ненужную исключительность, а эпитет «американский» огорчительно узок. Когда каждое слово написано с заглавной буквы, это, похоже, говорит о глубоком и прочном чувстве собственной неполноценности, возможно, происходящем из колониальных времен. Согласитесь, странно было бы именовать «Илиаду» Гомера или «Маснави» Руми «Великой восточно-средиземноморской поэмой».

Мне очень нравится этот ответ.

Но есть что-то кокетливое и принуждающее в самом вопросе: он прямо-таки заставляет рвануться на арену, нагнув голову и выставив рога[283].

Лично я бы задала встречный вопрос: «А какой Великий американский роман написал не-важно-кто?» И сама бы ответила: «Да кому вообще какое дело, кто написал роман!»

Думаю, что это именно то, что говорит мистер Хамид — чуть вежливее, чем я, — утверждая:

…Искусство шире взглядов черных или белых, мужчин или женщин, американцев или всех остальных. Люди не всегда существуют в тех аккуратных расовых, гендерных или национальных коробочках, куда мы их часто бездумно определяем. Ошибка — требовать от литературы укрепления таких структур. Литература склонна их разрушать. Литература там, где мы освобождаем себя.

Троекратное «ура» и «аминь».

Однако мне бы хотелось добавить еще вот что. На мой взгляд, ключевым во фразе «Великий американский роман» является не слово «американский», а слово «великий».

Слово «великий» (great), когда оно подразумевает некое выдающееся или уникальное свершение, несет скрытый гендерный смысл. В обычном понимании, по умолчанию, great American значит «великий мужчина-американец», а great writer — «великий писатель-мужчина». Чтоб показать, что речь идет о женщине, нужно явно добавить во фразу существительное женского рода (great American woman — «великая американка», great woman writer — «великая писательница»). Чтобы очистить слово «великий» от гендерного смысла, приходится использовать совсем уж громоздкие конструкции вроде: great Americans writers, both men and women («великие американцы-писатели, как мужчины, так и женщины»). Таким образом, абстрактное величие все еще сугубо мужская область.

Автор, собравшийся написать Великий американский роман, должен чувствовать себя свободным гражданином этой области, соперничающим на равных с другими писателями, живыми и мертвыми, за блистающий приз, за редкую честь. Его карьера — битва, где цель — победа над другими (и вряд ли он всерьез считает соперниками женщин). Идея Великого американского романа может существовать только в той системе координат, где автор — это во всех отношениях исключительный мужчина, воин, литература — это турнир, а величие сводится к поражению всех соперников.

Такую идею Великого американского романа в наши дни охотно проглатывают большинство писателей старше четырнадцати лет. Готова спорить, что само понятие Великого американского романа не так распространено и осознано среди авторов, как среди читателей, фэнов, рекламщиков, критиков, тех, кто не читает, но знает самых известных писателей по именам, а также блогеров, которым нужно о чем-то писать.


То, о чем я говорю, не понравится женщинам, которые ценят дух состязаний и которым претит мысль о собственной неспособности на равных тягаться с авторами-мужчинами, но я могу лишь повторить уже сказанное. Я никогда не слышала ни от одной писательницы, что она замахнулась на Великий американский роман.

Мало того, я никогда и не слышала, чтобы писательница произносила слова «Великий американский роман» без иронии.

Дух состязания — это прекрасно, но общество крепко вбило в сознание женщины мысль о том, что не стоит пытаться превзойти мужчину. Женщина, успешно соперничающая с мужчиной на поле, которое тот считает своим, рискует быть наказанной. Литература — как раз такое поле. Вирджиния Вулф провела успешный поединок на этом поле. Она едва избежала первого и самого эффективного наказания — изгнания из литературных канонов после смерти. С тех пор прошло восемьдесят или девяносто лет, а ей все еще ставят в упрек снобизм и индивидуализм в попытках дискредитировать ее и умалить ее значение. Недостатки и неврозы Марселя Пруста по крайней мере так же очевидны, как и ее. Но Прусту понадобилась не просто собственная комната[284], а комната, обитая пробкой[285], чтобы продемонстрировать свою гениальность. А вот то, что Вулф слышала птиц, поющих по-древнегречески, демонстрировало лишь ее душевную болезнь.

Поскольку мужчине нужно зеркало, способное вдвое увеличивать его фигуру[286], женщина-писатель знает, что открытое соперничество с мужчиной опасно. И даже если она решит написать просто великий или Великий американский роман, вряд ли она будет — как это время от времени делают мужчины-писатели — во всеуслышание заявлять, что она над ним работает или уже закончила его. А если она решит, что заслуживает Пулитцеровской премии, или «Букера», или Нобелевки (либо если она просто не прочь принять таковую), ей следует помнить, что большинство литературных наград чрезвычайно важны для мужчин и, чтобы выиграть гонку, нужны огромные усилия, самопродвижение, связи, расходы — множество вещей, чаще всего совершенно неоправданных с точки зрения цели.

Но риск и стремление его избежать — это еще не все. Борьба за первенство в литературе привлекает женщин далеко не так сильно, как мужчин, потому что сама идея единственного победителя — или чего угодно единственно великого — куда сильнее завладевает мужским воображением. Рыцари, чьи имена попали в турнирные списки, должны верить, что приз можно завоевать и что он стоит борьбы. Те же, кого отсеяли в отборочных испытаниях, куда яснее способны увидеть, насколько спорные решения выносят судьи, и усомниться в ценности приза.

Так кому же нужен этот Великий американский роман? Тем, кто верит рекламе. Людям, которые думают, что бестселлеры превосходят другие книги, потому что лучше продаются, и что если книга получила приз, это свидетельствует о ее значимости. А еще Великий американский роман нужен вымотанным и неуверенным в себе учителям и ленивым школьникам, которым проще прочесть один текст, а не то множество великих книг, что слагают собой литературу.

Искусство — не скачки. Литература — не Олимпийские игры. Так что к черту Великий американский роман. У нас уже есть все великие романы, которые нам нужны, и прямо сейчас какой-то мужчина или какая-то женщина пишет новый, но мы не знаем, нужен ли он нам и насколько нужен, пока не прочтем его.

Умение писать интересно

Май 2012 года

Умение писать интересно — что это вообще такое? Это, прежде всего, умение рассказывать истории, плюс умение их записывать.

Умение рассказывать истории — очевидный дар, талант, особая способность. У некоторых людей его просто нет: они торопятся или мямлят, путают очередность событий, опускают существенное, застревают на несущественном, комкают финал. Наверное, у любого из нас есть родственник, которого постоянно умоляют не шутить, потому что все его шутки неудачные, и не рассказывать историй, потому что все они затянутые и скучные. Но у многих из нас также есть родственники, способные взять самое глупое, незначительное событие и сделать из него то, что рекламщики обычно называют «выносящим мозг», или «холодящим кровь», или «уморительно смешным». Как сказал один мальчик: «Моя сестренка умеет рассказать историю».

И когда такая сестренка берется за литературу, она кому угодно даст фору.

Но насколько важен этот дар, чтобы писать прозу? Как много его нужно, какой тип его необходим для совершенства? И как связан дар рассказчика с качеством литературы?

Я говорю сейчас только об истории, не о сюжете. Эдвард Морган Форстер был невысокого мнения об истории. Он говорил, что история — это когда «королева умерла, а потом умер король», в то время как сюжет — «королева умерла, а затем король умер от горя». Для него история — просто «случилось это, затем случилось то, а после случилось вот что еще», то есть последовательность событий без связи; сюжет устанавливает связность и причинность, а следовательно, форму и границы. Сюжет придает истории смысл. Я уважаю Форстера, но тут с ним не согласна. Дети часто рассказывают так: «Случилось это, а потом вот это», — и так же многие люди простодушно пересказывают сны или фильмы, но в литературе истории в форстеровском смысле не место. Даже самая халтурно написанная книжонка не может быть простым изложением последовательности событий.

У меня есть свое мнение об истории. Для меня это изощренная траектория повествования, связное, устремленное вперед движение, переносящее читателя из точки «Здесь» в точку «Там». А сюжет, на мой взгляд, — вариации этого движения или его усложнение.

История движется вперед. Сюжет делает ее движение причудливей.

Сюжет замедляет повествование, прерывает его, запутывает (как у Пруста), переносит в будущее, сюжет перескакивает с одного на другое, разделяется надвое и натрое (как у Диккенса), ломает изначально прямую линию истории (как у Харди), делает ее нитью Ариадны, ведущей сквозь лабиринт тайны, превращает в паутину, в вальс, в обширную симфоническую структуру, протяженную во времени, — в роман…

Принято считать, что в литературе существует всего несколько сюжетов (три, пять, десять). В это я тоже не верю. Сюжет многосторонен, неистощим, бесконечен во внутренних связях. Но сквозь все его извивы и повороты, сквозь все раскиданные по кустам камни, сквозь все иллюзии пролегает прямая траектория истории — вперед. Если история не движется вперед, то проза идет ко дну.

Я считаю, что сюжет без истории возможен — хотя бы один из тех сложных интеллектуальных шпионских триллеров, где сквозь книгу не проберешься без навигатора. Истории без сюжета в художественной литературе встречаются (например, «Пятно на стене» Вулф) — причем чаще, чем в литературе документальной. Так, в биографии на самом деле не может быть сюжета, если только персонаж любезно не предоставил таковой, прожив интересную жизнь. Но великие биографы заставляют вас чувствовать, что история жизни, которую они рассказывают, имеет эстетическую завершенность, подобную той, которую имеют художественные произведения. Более слабые биографы и мемуаристы часто выдумывают сюжет, чтобы засунуть его в настоящую историю: не веря, что она сама по себе будет интересной, они делают ее недостоверной.

Я твердо знаю, что хорошая история, с сюжетом ли, без сюжета, если она рассказана правильно, интересна сама по себе. Но вот с тем, что значит «рассказана правильно», возникают сложности. Неумело — по-настоящему неумело — написанный текст заставляет хорошую историю хромать и спотыкаться. Неодолимо увлекательную историю можно изложить даже самыми обычными, повседневными словами, если писатель наделен даром рассказчика.


Этой зимой я прочла книгу, которая стала для меня примером безупречного повествования: я переворачивала страницы, от первой до последней, не останавливаясь. Написана она вполне обычно, язык поднимается над повседневным разве что в некоторых диалогах (у автора просто отменный слух на местный диалект рабочего класса). Несколько персонажей обрисованы живо, кому-то из них хочется сопереживать, но все они довольно типичны. В сюжете полно дыр, хотя по-настоящему разрушает достоверность всего одна. Сюжетная линия романа такова: Джексон, штат Миссисипи, 1964 год; честолюбивая белая девушка немного за двадцать убеждает группу афроамериканок рассказать ей о своих отношениях с белыми нанимателями раньше и теперь, чтобы она могла написать об этом книгу, продать ее Harper and Row и уехать в Нью-Йорк, став богатой и знаменитой. Чернокожие девушки соглашаются, и все проходит так, как было задумано. И никто не пострадал, кроме пары наглых белых женщин, которых закидали яйцами.

Архимед требовал, чтобы ему дали точку опоры для рычага, которым он собирался перевернуть Землю. Точно так же точка опоры необходима для правильной траектории, по которой полетит ваша история. Нельзя выстрелить точно, стоя на прогибающейся двухдюймовой дощечке над глубокой темной рекой. Нужна твердая опора.

Или не нужна?

Все, что имелось у автора этой книги, — надуманная, сентиментальная идейка, и, опираясь на нее, автор сделал безупречную подачу!

Редко мне доводилось видеть, чтобы чистая история так завладевала разумом и чувствами и так полно и ясно была выражена в художественном плане.

Я решила, что это нужно обдумать. Несколькими месяцами ранее я прочла книгу, которая продемонстрировала, как блестящий дар рассказчика может служить ясной мысли, честным чувствам и страстной искренности. Автор рассказывал крайне запутанную историю, растянувшуюся на много десятилетий и вовлекшую в себя множество людей, от генетиков, клонировавших клетки в закрытых лабораториях, до семей батраков, ютящихся в хижинах. Автор очень понятно объяснял научные концепции, но ни на секунду при этом не терял темпа повествования. Он обращался с людьми, втянутыми в водоворот сюжета, по-человечески, максимально этично. Эта книга обладала скромным совершенством. И если бы вы сумели бросить читать ее, то я бы сказала, что вы лучше меня, Ганга Дин[287]. Я не смогла остановиться, даже когда делала пометки, даже когда заглядывала в алфавитный указатель. Автор, еще! Продолжай! Пожалуйста, рассказывай дальше!

Между этими двумя очень увлекательными книгами я увидела огромную разницу, которая, несомненно, коренилась в особых свойствах личности одного из авторов: в терпении, честности и готовности рисковать.

Кэтрин Стокетт, белая женщина, написавшая роман «Прислуга»[288], рассказывает о белой девушке, убеждающей негритянок поведать ей об интимных деталях их тяжелой и полной несправедливости жизни. Крайне сомнительно, что такое можно было бы проделать в Миссисипи в 1964 году. Когда их белые работодатели узнают об этих разговорах, лишь поистине невероятный выверт сюжета помогает женщинам сохранить работу. Они решились быть откровенными только потому, что им пообещали опубликовать их истории, а вот смертельно опасные последствия такой откровенности, вполне реальные в том месте и в то время, автор даже не рассматривает всерьез — просто использует для нагнетания саспенса. Мотивация главной героини — некое возвышенное стремление. Рискует она не напрасно: в конце концов она избавляется от злокозненных «друзей» и ханжи-возлюбленного и уезжает из Миссисипи, чтобы сделать блистательную карьеру в большом городе. Очевидно, что автор знает об условиях жизни чернокожих женщин и сопереживает им, но, мне кажется, этого мало, чтобы говорить за них, и правдоподобность истории тоже представляется мне сомнительной.

Ребекка Склут, белая женщина, написавшая роман «Бессмертная жизнь Генриетты Лакс»[289], провела годы за исследованием большой и запутанной истории, в которой смешались научные поиски, кражи, открытия, ошибки, секретные проекты, унижение и искупление, и в то же время старалась с невероятным терпением и совершенно бескорыстно заслужить доверие людей, потому что ее зачаровала одна-единственная человеческая жизнь, с которой начались все эти поиски, — жизнь Генриетты Лакс. Семья Генриетты имела все основания считать, что окажется в опасности, если доверится любому белому человеку. У Ребекки Склут ушли годы на то, чтоб завоевать расположение этих людей. Наконец, она доказала чистоту намерений своим терпеливым желанием слушать и учиться, несгибаемой честностью, сочувственным пониманием того, чем рискуют эти люди.


«Конечно, ее история превосходит все, — говорит мистер Грэдграйнд[290]. — Это документальная проза, то есть правда. А художественная проза — просто дешевый фокус».

О-о, мистер Грэдграйнд, а сколько документальной прозы — тоже дешевый фокус! «Моя матушка ужасно терроризировала меня, а потом я по случаю купила старинный замок в Нигдении и отреставрировала его, чтобы деревенским детям было где получать современное образование…»

И наоборот, мы можем узнать много правды, читая романы вроде того, где появились вы, мистер Грэдграйнд.

Нет, дело здесь в другом. Дело в том, что самое важное в этих книгах — умение авторов писать интересно.

Если одна из них — из чистого золота, а вторая — из золота с небольшим количеством примесей, как я смогу удержаться и не прочесть обе?

Все не обязательно так, как мы думали

Июнь 2011 года

С точки зрения сказочной страны… нельзя вообразить, что два плюс один не равно трём, но легко вообразить, что на дереве не фрукты, а золотые подсвечники или тигры, уцепившиеся хвостом за ветку[291].

Эту цитату из Гилберта Кийта Честертона я встретила в интересной статье Бернарда Манцо, написанной для выпуска Times Literary Supplement от 10 июня 2011 года (откуда именно взята цитата, автор не сказал). Я решила порассуждать о том, как устроена литература, основанная на воображении, от сказки до фэнтези, и в каких отношениях такая литература состоит с наукой (хотя до этого я доберусь только в самом конце).

Фантастическое повествование может нарушать законы физики — когда ковры летают, а коты становятся невидимыми полностью, за исключением улыбки, — равно как и законы вероятности, когда младший из братьев всегда заполучает невесту, а царевич в ящике, брошенный в море, остается невредим, — однако оно не идет наперекор реальности как таковой. Математический порядок остается нерушим. Два плюс один будет три и в замке Кощея, и в Алисиной Стране чудес (особенно в Стране чудес). Геометрия Евклида или, возможно, Римана, короче говоря, чья-то геометрия правит миром. Иначе начнется неразбериха и история встанет.

Тут кроется главное различие между воображением ребенка и литературой, основанной на воображении. Ребенок, придумывая сказку, перемещается от воображаемого к полупонятному, не понимая разницы и получая удовольствие от самого звука языка и чистой игры фантазии. Ребенок не ставит перед собой цели, и в этом все очарование его воображения. Но к фэнтези, к авторской сказке или к более сложным видам литературы требования куда строже. В таких произведениях можно игнорировать некоторые законы физики, но не принцип причинности. События начинаются здесь и двигаются туда (или обратно сюда), и, хотя способ перемещения может быть необычным, а исходная и конечная точки — безумно экзотическими, ни на что не похожими местами, они должны иметь и местоположение на карте тамошнего мира, имеющей некоторое родство с картой нашего мира. Если об этом не позаботиться, слушатель или читатель сказки будет отправлен дрейфовать по морю непоследовательных противоречий или, хуже, оставлен барахтаться в мелкой луже авторских неисполненных намерений.

«Не обязательно делать все таким, каково оно на самом деле». Так говорит фэнтези. Однако оно не говорит «Может произойти что угодно»: это безответственность. Если два плюс один равно пяти, или сорока семи, или вообще чему угодно, истории не получится. Фэнтези не говорит «Ничего не существует»: это нигилизм. И оно не говорит «Все должно быть именно так и никак иначе»: это утопизм, совсем другое явление. Фэнтези существует не для того, чтобы делать хорошо. Хорошо может быть отдельным персонажам в отдельные моменты сюжета, но и только.

«Не обязательно делать все таким, каково оно на самом деле» — это игровое допущение в контексте вымышленной реальности, не претендующей на то, чтобы быть настоящей. Однако такое утверждение покушается на основы основ.

Когда кто-то или что-то пытается пошатнуть устои, это приходится не по нраву людям, которые ощущают, что успешно приспособились к жизни, и хотят, чтобы все шло без изменений, а также людям, которым необходимо, чтобы кто-то авторитетный подтвердил: все под контролем. Фэнтези не просто спрашивает: «А что, если все не так, как мы думали?» — оно демонстрирует, что было бы, если бы события шли иным порядком, и подрывает самые основы веры в устойчивость мира.

Так воображение и фундаментализм входят в конфликт.

Тщательно продуманный вымышленный мир есть умственная конструкция, сходная во многих отношениях с религией или другими космологическими учениями. Это сходство, будучи замеченным, способно глубоко обеспокоить ортодоксальные умы.

Когда фундаментализм ощущает угрозу, реакция оказывается гневной или отвергающей — от «Скверна!» до «Ерунда!». Как к скверне к фэнтези относятся религиозные фанатики, чьи заскорузлые представления о реальности начинают шататься, будучи поставлены под сомнение; как к ерунде к нему относятся консервативные прагматики, желающие сузить реальность до непосредственно воспринимаемой и комфортной. Все фундаменталисты и прагматики жестко ограничивают использование воображения; за этими границами их собственное воображение начинает бунтовать, выдумывая жуткие пустыни, где нет ни Бога, ни Разума, ни капиталистического образа жизни, и в полночных чащах висят тигры, уцепившиеся хвостом за ветку, и освещают путь к безумию своим светлым горением[292].

Те, кто отвергает фэнтези не столь свирепо, выступая с менее радикальных позиций, обычно именуют его волшебным сном, мечтами, эскапизмом.

Связь между сном и фантастической литературой можно усмотреть только на очень глубоком, недостижимо глубоком уровне мышления. Мы не способны сознательно контролировать сон, ход его сюжета иррационален и непредсказуем, а его эстетическая ценность обычно сомнительна. Фантастическая же литература, как и любая другая литература, должна удовлетворять и наш разум, и наше чувство прекрасного. Фэнтези, как это ни странно, действует совершенно рационально.

Если звучит обвинение в эскапизме, побеге от реальности, что здесь значит «побег»? Побег от реальной жизни, ответственности, порядка, долга — вот что подразумевает обвинение. Но никто, кроме самых преступно безответственных или прискорбно некомпетентных, не прячется в тюрьму. Направление побега обычно к свободе. Так в чем же обвиняют эскапизм?


«Каковы вещи на самом деле? Должны ли они быть такими? Что произошло бы, окажись они другими?» Задать эти вопросы означает признать случайность возникновения реальности или, по крайней мере, допустить, что наше восприятие может быть неполным, спорным или ошибочным.

Я знаю: то, что я сейчас говорю, философу покажется по-детски наивным, — но мой рассудок не может или не хочет придерживаться философских аргументов, так что пусть я останусь наивной. Обычному рассудку, не знакомому с философией, вопросы «Должны ли вещи быть такими, какие они есть? Такими, каковы они здесь и сейчас? Такими, какими, как мне сказали, им надлежит быть?» могут показаться важными. И отворить прежде запертую дверь — это значительный поступок.

Блюстители и защитники status quo — политического, социального, экономического, религиозного или литературного — могут очернять, или демонизировать, или искоренять литературу, основанную на воображении, потому что она по природе покушается на основы основ, причем больше, чем любой другой вид литературы. Она доказала это, на протяжении многих веков помогая людям сопротивляться угнетению.

Однако, как указал Честертон, фэнтези никогда не идет на нигилистический беспредел, на перечеркивание всех законов мира, на сожжение всех кораблей. (Как и Толкин, Честертон был писателем с хорошим воображением, но при этом настоящим католиком, и таким образом особенно остро чувствовал давление и ограничения.) Два плюс один равно трем. Два брата проваливают испытание, третий успешно его проходит. Действие встречает противодействие. Судьба, Удача, Необходимость так же неумолимы в Средиземье, как в Греции или в Южной Дакоте. События начинаются здесь и двигаются туда (или обратно сюда), подхваченные едва уловимыми, но неизбежными обязательствами и задачами повествования. Внизу, на скальном ложе, вещи таковы, какими они созданы в начале времен. А все, что выше неколебимого камня, может быть каким угодно.

В фэнтези нет ничего страшного, если только вы не боитесь свободы и неопределенности. Вот почему мне так трудно представить, что кому-то, кто любит научную фантастику, может не нравиться фэнтези. Оба этих направления прочно опираются на допущение неопределенности, оба приветствуют непростые вопросы, на которые пока нет ответа. Конечно, ученые доискиваются, почему вещи именно такие, какие они есть, а не пытаются вообразить, какими они могли бы быть. Но правильно ли противопоставлять эти два подхода, или же они взаимосвязаны? Нам не под силу напрямую задавать вопросы реальности, исходя из наших верований, из нашей ортодоксальности, из нашей модели вселенной. Галилей и Дарвин сказали: «Все не обязательно так, как мы думали».

Утопия и антиутопия

Апрель 2015 года

Вот некоторые мои мысли об утопии и антиутопии.

На заре времен люди в своем несовершенстве представляли себе Лучший мир, где бы им принадлежало то, чего в реальности у них не было, — мирный, тихий рай. И все знали, каков путь в этот мир, — через смерть.

Светская и интеллектуальная концепция Томаса Мора, «Утопия», к тому же выражала стремление к чему-то, чего у тебя не могло быть здесь и сейчас — разумного человеческого контроля над жизнью, — но свой Лучший мир он недвусмысленно обозначил как место, которого нет. Оно существовало только в голове. Чертеж без строительной площадки.

С тех самых пор страну Утопию стали располагать не в загробном мире, но за пределами карты, за океаном, за горами, в будущем, на другой планете, в существующем, однако недоступном «где-то еще».

Каждая Утопия, придуманная со времени Мора, становилась — ясно или смутно, явно или предположительно, в авторском или читательском суждении — одновременно хорошим и плохим местом. Каждая эутопия содержит дистопию, каждая дистопия содержит эутопию[293].

В символе инь — ян каждая половина содержит в себе и часть другой, знаменуя их полную взаимозависимость и протяженное во времени взаимоперетекание. Сам символ неизменен, однако обе его половины содержат семя перемен. Символ представляет не равновесие, но процесс.

Возможно, правильно думать об утопии в терминах древнего китайского символа, в особенности если преодолеть распространенное утверждение, что ян стоит выше инь, и вместо этого обратить внимание на взаимозависимость и взаимоизменяемость обоих элементов как на основной смысл символа.

Ян — мужское, яркое, сухое, твердое, активное, проникающее. Инь — женское, темное, влажное, легкое, восприимчивое, содержательное. Ян — контроль, инь — принятие. Они — великие и равные силы; ни одна не может существовать изолированно, и каждая всегда пребывает в процессе превращения в другую.


Утопия и Антиутопия часто оказываются, соответственно, зоной максимального порядка и контроля в окружении диких территорий — как в романах «Едгин» Сэмюэля Батлера, «Машина останавливается» Эдварда Моргана Форстера и «Мы» Евгения Замятина. Добрые граждане Утопии считают дикие территории опасными, враждебными, непригодными для жизни. Для склонных к авантюрам или мятежных антиутопийцев те же самые территории означают возможность перемен и свободу. В этом я вижу пример взаимоизменяемости ян и инь: темная таинственная глушь окружает чистую, безопасную страну, и тут все меняется местами, и вот уже территория свободы и ясного будущего окружает мрачную тюрьму… А потом все снова меняется.

За последние пятьдесят лет этот шаблон воспроизводился множество раз, до полного истощения, вариации становились все более предсказуемыми или просто сомнительными.

Примечательными исключениями стали две вещи. Во-первых, это «О дивный новый мир» Хаксли, эудистопия, где дикие территории сведены к анклаву, полностью задавленному жестоко управляемым янским миром-государством, в котором отсутствует всякая надежда на свободу или перемены. Во-вторых, это «1984» Оруэлла, чистая антиутопия, где элемент инь окончательно изжит, он проявляется только в покорности масс и в иллюзорном образе существующей где-то свободы.

Ян, часть, склонная к доминированию, всегда отрицает свою зависимость от инь. Хаксли и Оруэлл недвусмысленно показывают, к чему приводит такое отрицание. При помощи психологического и политического контроля в этих антиутопиях удается достичь мертвого равновесия, где никакие перемены невозможны. Одна чаша весов застыла вверху, другая покоится внизу. Ян во веки веков.

А как выглядит инь-антиутопия? Может, ее нужно искать в постапокалиптической прозе и в хорроре с его бродячими зомби — популярным образом крушения общества, — тотальной утратой контроля, хаосом и вечной ночью?

Ян представляет инь только как отрицательное, низменное, дурное, и ян всегда удостаивается последнего слова. Но последнего слова нет.

Сейчас мы, кажется, пишем одни антиутопии. Возможно, чтобы писать утопии, нам нужно думать в ключе инь. Я попыталась написать «Всегда возвращаясь домой»[294]. Удалась ли мне утопия?

Или инь-утопия невозможна по определению, так как все утопии основаны на контроле, а инь ничего не контролирует? И тем не менее он — великая сила. Как работает эта сила?

Я лишь догадываюсь. А догадка моя состоит в том, что образ мыслей, к которому мы, наконец, начинаем склоняться в рассуждениях о том, как нам переориентироваться с доминирования человеческой расы и бесконтрольной экспансии на приспосабливаемость и долгосрочное выживание, — это переход от ян к инь. А раз так, то мы должны принять непостоянство и несовершенство, выработать в себе терпимость к неточному и временному, подружиться с водой, темнотой и землей.

Хроники Парда

Шалость

Январь 2013 года

У меня никогда раньше не было кота, напрямую бросавшего мне вызов. Я не слишком требую послушания, наши отношения не строятся на иерархии подчинения, как с собаками, ведь у кошек нет чувства вины и очень мало стыда. Я знаю, что кошки воруют еду с кухонного стола, прекрасно помня, что если их поймают, то отшлепают. Жадность и, возможно, удовольствие от воровства пересиливают легкий страх. «Глупые люди оставили мне еду на столе». Я знаю, что кот, которого выругали или отшлепали за то, что он вскочил на обеденный стол, вскочит туда снова и наследит, потому что он не видит причины не делать так, пока меня нет в комнате. Когда же я по прошествии времени обнаружу улики в виде следов, срок давности преступления уже истечет. Кота нужно наказывать сразу, иначе не будет никакого эффекта. Кот знает это так же хорошо, как и я, и потому я уверена, что он совершает плохие поступки, пока меня нет в комнате, и не совершает, когда я там есть.

Но если кот шкодит прямо у меня под носом, он тем самым создает напряжение в наших отношениях. Это влечет за собой ругань, шлепки, крики, погони и прочую суматоху. Кот бросает мне вызов, он намеренно нарывается на наказание. Вот в чем отличие Парда от множества прочих котов, живших у меня дома. Все они были похожи на меня в том, что касается стремления избежать неприятностей.

Пард же хочет, чтоб они были.

С ним не слишком хлопотно. Он безупречно опрятен. Он вежлив. Он никогда не ворует еду. (Впрочем, он не ворует ее только потому, что не считает за еду ничего, кроме хрустящих подушечек. Я могу оставить на доске свиные котлеты, и Пард, даже будучи голоден, в ожидании своей четверти чашки подушечек не попытается их украсть. Я могу отрезать кусочек бекона и кинуть поверх его корма — он съест корм и оставит бекон. Я могу положить ему в миску филе камбалы — он презрительно копнет лапой и уйдет.)

Однако он бросает мне вызов, делая то, что запрещено. Вещей, настрого запрещенных ему, на самом деле совсем немного — например, запрыгивать на каминную полку и сталкивать оттуда кукол-качина[295].

Ему не разрешается вскакивать на обеденный стол, но там и делать-то нечего, разве что оставлять следы. Камин, где выставлены маленькие экзотические вещички, — единственное незащищенное место в доме, но он высоковат для того, чтобы Пард мог на него заскочить. Все прочие поверхности, кажется, недоступны даже для летающих котов. Значит, камин: он стал целью Парда, стал вызовом ему.

Но камин интересен коту, только когда я его вижу.

Он проводит целый день в гостиной и даже не смотрит в сторону камина, пока не войду я. Тогда глаза его становятся круглее и чернее. Пард начинает с отсутствующим видом прогуливаться по ручке кресла (это ему разрешено) или по боковому столику возле камина (что тоже позволяется). Затем он встает на задние лапы, чтобы с огромным интересом обнюхать абажур лампы или верх каминного экрана, и потихоньку приближается к каминной полке. Затем — обычно когда я не смотрю, но все-таки вижу его — он прыгает на каминную полку и сшибает оттуда что-нибудь. Ругань, крики, бег, погоня и т. д. Шалость удалась!

Недавно в этом сценарии появился новый элемент — брызгалка. Как только кот смотрит на каминную полку, я беру брызгалку. Первые два раза, когда он приготовился было прыгнуть на камин, но я его обрызгала, он совершенно растерялся. Он тогда даже не связал струю воды с брызгалкой. Сейчас он все понимает. Но риск лишь придает новый вкус, новый аромат самой шалости. Камин по-прежнему в опасности.

Пару дней назад я сдалась и убрала всех маленьких кукол-качина, оставив только двух больших и еще несколько увесистых камней. Но сегодня утром, пока я выводила вниз собаку, Пард запрыгнул на камин и сшиб кусок тибетской бирюзы, от которой при ударе откололся фрагмент.

Я сильно разозлилась, хоть и не сумела подобраться достаточно близко, чтобы шлепнуть кота. Пард понял, что я в ярости. С тех пор он ужасно вежлив и склонен валиться на спину и помахивать лапами совершенно невинно и умилительно. Он будет вести себя так, пока вечером мы все не соберемся в гостиной и жажда шалости не овладеет им снова.

В этом маленьком коте, в котором столько человеческого, в этом самом выдрессированном коте из всех, что у меня были, горит пламя абсолютной, неусмиримой дикости.

Я уверена, что отчасти здесь замешан фактор скуки: молодой кот живет со старыми людьми, кот, рожденный для свободы… Но Парду не больно-то нужна свобода. Он это не раз демонстрировал.

Кошачья дверка на улицу открыта весь день. Иногда Пард покидает дом, садится на веранде, смотрит в сад, несколько минут следит за птицами, а потом возвращается. Или выходит и тут же заходит обратно. Или решает: «О нет, спасибо, там слишком просторно и слишком холодно в это время года. Пожалуй, я лучше высунусь на полкота на улицу, постою так немного — и назад». Ему совсем не нравится за пределами дома. Когда стоит теплая погода и мы располагаемся во дворе, Пард идет за нами, но без особой охоты. Он съедает немного травы, от которой его тошнит, после чего возвращается в дом, где его снова тошнит, уже на ковер. Но это не шалость, это нормально для кота.

Я рассказала вам историю, в которой нет никакой морали и конца тоже нет. Пожелайте мне удачи с брызгалкой.

Пард и машина времени

Май 2014 года

Люди, считающие меня писателем-фантастом, не удивятся, услышав, что у меня в кабинете есть машина времени. Нет, она не перебрасывает меня к элоям и морлокам или к динозаврам, но и хорошо. Спасибо, у меня еще будет время попутешествовать. Все, что делает моя машина времени, — это сохраняет материалы с моего компьютера и развлекает моего кота.

В первый год жизни с нами Пард тратил массу времени на ловлю жуков, потому что у нас их множество. Кленовые жуки[296] теперь обыкновенны в Портленде: клену ясенелистному, которого у нас нет, они изменили с кленом крупнолистным, которого здесь полно. Поэтому у нас есть жуки, которые живут под досками, плодятся там в великом множестве, ползают и невозможным образом просачиваются в помещения сквозь несуществующие щели в оконных рамах, греются на солнечных подоконниках и забираются повсюду: под подушки, под бумаги и под ноги, в чашки с чаем и даже в уши Чарльза. Чаще всего они ползают, но бывают, что и летают, если их потревожить. Это довольно симпатичные маленькие насекомые, безвредные, но невыносимые — потому что их (как и людей) слишком много.

Пард привык воспринимать их как нечто вроде заводных игрушек: ему нравилось гоняться за ними, бить их лапой, с хрустом раскусывать. Но они явно были не так вкусны, как кошачьи подушечки, и к тому же их не становилось меньше. Тогда Пард стал игнорировать их так же упорно, как мы, — или, по крайней мере, старался. Но вот когда машина времени издает свои «чик-чик-ж-ж-ж», свои насекомьи внутренние звуки, ему кажется, что в ней прячутся жуки, и он упорно пытается попасть внутрь. Площадь ее поверхности — семь с половиной квадратных дюймов, высотой она полтора дюйма, сделана из белого пластика, к счастью, очень прочного, плотно запечатана со всех сторон и тяжела для своих размеров. Как ни старался кот, он сумел лишь слегка поцарапать ее. В конце концов он перестал пытаться открыть машину времени. Он обнаружил, что ее можно использовать по-другому.

Ее нормальная температура довольно высока, ладонь чувствует сильное тепло (и я полагаю, что машина еще больше нагревается, когда совершает свою главную тайную операцию — связывается с воображаемой реальностью или просто сохраняет файлы).

В моем кабинете, наполовину состоящем из окон, вечный сквозняк, и зимой здесь весьма холодно. Пард попал к нам летающим котенком и поначалу проводил много времени лежа возле меня в кабинете, но, повзрослев, нашел теплое место.

Там он расположился и сейчас, хотя за окном конец апреля и мой термометр показывает 77 градусов[297], причем температура все растет. Пард крепко спит. Около одной пятой кота лежит прямо поверх машины времени. Остальное — лапы и так далее — растеклось по столешнице, частью на прелестном мягком шарфе Мёбиуса из шерсти альпаки, который добрый читатель прислал мне, сопроводив пророческой запиской: «Если он вам не понадобится, возможно, он понравится вашему коту», — частью на маленьком шерстяном коврике-талисмане с Юго-Запада, который мне подарил друг. У меня не было ни малейшего шанса заполучить шарф. Я распаковывала посылку на рабочем столе, Пард вошел и, не сказав ни слова, забрал шарф себе. Он отволок его на несколько дюймов от меня, улегся сверху и начал когтить с тихим урчанием, пока не уснул. Теперь это был его шарф. Коврик я получила позже, и кот присвоил его так же быстро: он на него уселся. Котик сел на коврик. На свой коврик. Никаких споров. Так что и шарф, и коврик лежат возле теплой машины времени, и кот распределяет себя ежедневно между ними тремя, и урчит, и спит.

Как мне кажется, он нашел машине времени еще одно применение. Оно связано с дематериализацией кота.

Обычно Пард не выходит на улицу или не остается там подолгу, за исключением случаев, когда кто-то из нас рядом. Он не может спать вне дома — только лежать, полурасслабившись; он остается возбужденным, зорким, готовым к прыжку. Он знает, что всё и все в доме полностью у него в лапах, а вот мир снаружи ему практически неведом и неподвластен. Ему там неуютно. Мудрый маленький кот! Так что, когда он время от времени исчезает, я не слишком беспокоюсь насчет того, что он выскользнул в заднюю дверь и вернулся к запертому кошачьему лазу. Я знаю, что он где-то в доме.

Но иногда его отсутствие затягивается. Парда нет нигде: ни внутри, ни снаружи. Нет его в подвале, на темном чердаке, в чулане и в шкафу, нет под покрывалом. Его просто нет. Он дематериализовался.

Я волнуюсь, зову его нашим обеденным кличем: «Тики-тики-тики!» — и встряхиваю жестянку с подушечками с тем соблазнительным звуком, после которого он обычно слетает по лестнице, не касаясь ступенек.

Молчание. Полное отсутствие кота.

Я убеждаю себя, что тревожиться не о чем, и Чарльз убеждает меня, что тревожиться не о чем, и я пытаюсь (или притворяюсь, что пытаюсь) перестать тревожиться, и продолжаю заниматься тем, чем занималась, — и тревожусь.

Загадка мучительна и неразрешима.

А затем — раз! — и внезапно кот. Материализовался прямо у меня на глазах. Он весь тут, и хвост загибается на спину, и вкрадчивость и дружелюбие говорят о том, что он хочет есть.

«Пард, где ты был?»

Молчание. Любезная демонстрация присутствия. Тайна.

Я думаю, что он использует машину времени. Она куда-то его переносит. Не в киберпространство, там нет места котам. Видимо, он открывает с ее помощью темпоральные оконные форточки вроде тех, сквозь которые проникают в дом кленовые жуки. Тайными путями, ведомыми Бастет и Ли Шоу и озаренными звездами Льва, он посещает загадочные пределы — более великие «снаружи», где он чувствует себя в безопасности и полностью дома.

Часть III. В ПОПЫТКАХ ПОНЯТЬ

Братство и сестринство

Ноябрь 2010 года

Я пришла к пониманию мужской групповой солидарности как невероятно могучей силы в делах человеческих, может, даже более могучей, чем думают феминистки конца XX века.

Удивительно! При всех отличиях в физиологии и гормонах насколько во многом все же сходны мужчины и женщины. Однако очевиден и факт, что женщины в целом меньше подчинены стремлению соревноваться и доминировать и, как это ни парадоксально, менее нуждаются в связях друг с другом на уровне иерархичных закрытых групп.

Братство, по-видимому, держится на контроле и направлении в нужное русло мужского соперничества, на подавлении и концентрации обусловленного гормонами стремления доминировать, над которым сами мужчины порой не властны. Это иногда принимает интересный оборот. Деструктивная, анархическая энергия индивидуального соперничества и соревновательные порывы превращаются в лояльность группе и лидеру и направляются на более или менее конструктивные социальные предприятия.

Такие группы закрыты и воспринимают любого другого как аутсайдера. Первыми из них исключают женщин, затем мужчин иного возраста, или склада характера, или происхождения, или национальности, или успешности и т. д.: эти исключения усиливают сплоченность и силу тех, кто остался. Ощущая любую угрозу, братство объединяется, чтоб выступить несокрушимым фронтом.

Мне кажется, именно мужская солидарность в первую очередь сформировала большинство величайших общественных институтов, как древних — Правительство, Армию, Духовенство, Университет, — так и новых, способных поглотить все остальные — Корпораций. Эти иерархические, согласованные, надежные институты настолько распространили свое влияние, что по большей части о нем справедливо говорят: «сложившееся положение вещей», «мир», «разделение труда», «история», «Божья воля» и т. д.

Что же касается женской солидарности, то без нее человеческое общество, думается мне, не смогло бы существовать. Но на фоне мужского мира, истории и Бога она практически не видна.

Женскую солидарность точнее будет назвать текучестью — потоком или рекой, а не структурой. Единственный институт, в формировании которого она, как я полностью уверена, приняла некоторое участие, это Племя и Семья, крайне аморфная вещь. Там, где мужское общество оставляет место для содружества женщин на их собственных условиях, оно тяготеет к случайному, неформальному, неиерархическому устройству. Оно существует скорее по случаю, чем постоянно; оно скорее гибко, чем твердо; оно больше строится на сотрудничестве, чем на соперничестве. В таком содружестве взаимодействие по большей части происходит в личной, а не в социальной сфере: в последней остаются «мужской» общественный контроль, «мужские» определения, «мужское» разделение на частное и общественное. Непонятно, стекались ли когда-либо женские группы во что-то более крупное, потому что непрестанное давление со стороны «мужских» институтов предотвращало образование таких объединений. Этого просто не могло случиться. Энергия женской солидарности происходит не из строго дозируемой агрессии, направленной на достижение власти, она происходит из потребности во взаимопомощи и очень часто — из стремления освободиться от угнетения. Неуловимость — вот сущность любого течения.

Итак, когда взаимодействие женщин начинает угрожать власти мужчин и мешать продолжению рода, вынашиванию детей, обслуживанию семьи и, в частности, мужчины — то есть когда женщина пытается выйти за пределы назначенной ей роли, — легче всего объявить, что такового взаимодействия просто не существует. Якобы женщины не знают верности, не понимают дружбы и т. д. Отрицание — эффективное оружие в руках страха. Мужчины — и женщины, которым кажется, что они выигрывают от мужского доминирования, — издевательской ненавистью встречают саму идею женской независимости и взаимопомощи. Мизогиния свойственна далеко не только мужчинам. Живя в «мужском мире», множество женщин не доверяют себе и боятся самих себя так же, как мужчины, если не больше.

Насколько я могу судить, феминизм семидесятых играл на страхе, прославляя независимость и взаимопомощь женщин, — и это была игра с огнем. Мы заявляли: «Сестринство — сила!» — и нам верили. Перепуганные женоненавистники обоих полов стали кричать, что дом горит, еще до того, как большинство феминисток нашли спички.

Природа сестринства настолько отличается от власти братства, что трудно предсказать, как оно способно изменить общество. В любом случае мы пока увидели только тень того, какими могут быть последствия.

Великие древние мужские институты за последние двести лет все обильнее наполнялись женщинами, и это очень важная перемена. Но когда женщинам удавалось присоединиться к институтам, стремившимся исключить их, чаще всего кончалось тем, что они поглощали женщин, и те начинали служить мужским целям и укреплять мужские ценности.

Поэтому я испытываю сложные чувства, глядя на женщин-военнослужащих, поэтому я с тревогой наблюдаю за тем, как увеличивается доля женщин в «лучших» университетах, и в корпорациях, и даже в правительстве.

Могут ли женщины поступать как женщины, оказываясь в мужских структурах, а не становиться подобиями мужчин?

Если да, изменят ли женщины эти институты настолько радикально, чтобы мужчины сочли их второсортными и потеряли к ним интерес? До некоторой степени такое уже случилось в нескольких сферах, например в педагогике и медицине: они все более переходят в руки женщин. Но управляют этими сферами и задают в них цели по-прежнему мужчины. Так что вопрос остается открытым.

Оглядываясь на феминизм второй половины XX столетия, я вижу в нем типичное проявление женской солидарности: все индейцы, и никаких вождей. Это была попытка создать неиерархическое, безбарьерное, гибкое, бесструктурное, ситуативное объединение людей, чтобы лучше уравновесить гендеры.

Женщины, которые хотят работать на эту цель, по-моему, нуждаются в осознании своего собственного неуловимого, неоценимого и несокрушимого типа солидарности и в уважении его — как сознают и уважают свою солидарность мужчины. Им также надо осознать великую ценность мужской солидарности и второстепенность любого гендерного объединения по отношению к общечеловеческой солидарности, как это уже осознали мужчины.

Я думаю, феминизм существует и будет существовать впредь везде, где женщины по-своему работают рука об руку друг с другом и с мужчинами и где ставятся под сомнение мужские ценности и гендерная исключительность, признается взаимозависимость полов, отвергается агрессия и все стремятся к свободе.

Экзорцисты

Ноябрь 2010 года

Сегодня и завтра епископы католической церкви в Соединенных Штатах проводят в Балтиморе конференцию по экзорцизму. Множество епископов и шестьдесят священников соберутся там, чтобы узнать, каковы симптомы одержимости бесами — например, необычная сила, способность говорить на незнакомом языке, буйная реакция на что-то святое, — и научиться проводить ритуалы экзорцизма, включающие сбрызгивание святой водой, возложение рук, отчитывание, призывание ангелов и дуновение, изгоняющее дьявола.

Церковь обновила ритуал в 1999 году, объяснив реформу тем, что нужно сделать все, чтобы экзорцизм перестали воспринимать как магию или предрассудок. Это как если бы в инструкциях по безопасному вождению писали, что следует сделать все, чтобы избежать представления о движущемся транспорте как о чем-то, чем управляют.

Я бы посоветовала штангистам и людям, изучающим иностранные языки, на этой неделе держаться подальше от Балтимора. Людям, бурно реагирующим на что-то святое, я не дам никакого совета. Я не знаю, кто они такие, потому что мне непонятно, какой тип буйной реакции имеется в виду, и еще потому, что «что-то святое» зависит от понимания святости конкретным человеком. Если меня пробирает дрожь от невыразимо сильного чувства, когда я вижу, как танцует на ветру пара орлов, или когда слышу первые звуки последней части Девятой симфонии, значит ли это, что мною овладели бесы? Я не могу сказать точно, поэтому тоже постараюсь держаться подальше от Балтимора.

А вот кому следует спешить туда со всех ног — так это четверым мужчинам-католикам, судьям Верховного суда Соединенных Штатов, сторонникам политики папы Ратцингера и членам ультрареакционной католической группировки Opus Dei. Уроки экзорцизма безгранично обогатят их репертуар. Пятый католик в Верховном суде — женщина, посему ей не дано вершить «дело Божие».

Мундиры

Февраль 2011 года

Соединенные Штаты вступили в войну с Германией, когда я была ребенком одиннадцати лет. Одна из вещей, которые я запомнила, — как будто это произошло в одночасье — улицы Беркли и мундиры, мундиры, мундиры… В течение всей войны мужчины в штатском в городе составляли меньшинство. Но мундиры не создавали визуальной монотонности. Скорее они вносили разнообразие в скучный и старомодный стиль одежды, принятый в городе в конце Великой депрессии.

Армия и авиация носили мундиры разных оттенков коричневого и зеленовато-бурого: красивые куртки, отглаженные брюки, сверкающие черные ботинки, все очень аккуратное. Совсем другой была форма у флотских: матросы ходили в белых кителях, брюках и круглых шапочках летом, а зимой — в синих шерстяных блузах с матросскими воротниками и в тринадцатидюймовых клешах. С квадратными клапанами спереди, я вас не разыгрываю! Крепкие округлые зады выглядели в этой форме потрясающе. А офицеры в накрахмаленной белой или темно-синей форме с золотыми пуговицами и галунами казались совершенно особым племенем, крепким, как гвозди. Возле Балтимора, насколько я знала, военно-морских баз не было, и мы нечасто видели моряков, но в кинохронике они выглядели восхитительно.

Корабль моего брата Клифа был укомплектован в гавани Сан-Франциско, мы ездили туда и видели чудное шоу, официальное, торжественное, со всеми этими щегольскими мундирами. Команда выглядела замечательно, выстроившись на палубе: синее и белое с золотом под ярким солнцем.

Какой мальчишка не хотел бы выглядеть так — и чтобы все его таким увидели?

Униформа с XVIII столетия, когда ее только начали создавать, известна как чрезвычайно действенное подспорье для вербовки.

Я не могу сказать то же самое о форме, которую выдавали во время Второй мировой войны женщинам. Она, конечно, имитировала мужскую, только с юбками вместо брюк, но была плохо скроена. Аккуратная, щеголеватая форма на женщинах смотрелась чересчур тесной и неудобной, даже если принимать во внимание экономию на ткани. Если бы я и вступила в WAVES или в WAC[298], то уж точно не потому, что мне понравилась форма, — скорее мне бы пришлось с ней смириться. К счастью для WAVES, WAC и меня, когда война закончилась, мне было всего пятнадцать.

Во время следующих нескольких войн, которые вели США, концепция формы в целом эволюционировала от хорошо подогнанной и приятной на вид к агрессивно практичной, мешковатой и даже неряшливой. Сейчас наших солдат по большей части видят в бесформенных, болотного цвета пятнистых пижамах.

Такая форма может быть полезной и удобной в джунглях Вьетнама или пустынях Афганистана. Но так ли важен людям камуфляж, когда они летят из Рено в Цинциннати? И нужны ли берцы на Пятой авеню[299]? Я думаю, что у солдат и теперь есть парадная форма — у морпехов точно есть, и, похоже, они надевают ее куда чаще, чем представители других родов войск (вероятно, потому, что их так часто фотографируют в округе Колумбия), — но не могу вспомнить, когда я в последний раз видела на улице обычного рядового, который бы выглядел щеголем. Знаю, что многие мальчишки и взрослые мужчины по-прежнему зачарованы униформой. На мой взгляд, она гротескна, но им кажется красивой и придающей мужественности. Так что я думаю, что форма до сих пор помогает пополнять вооруженные силы: она заманивает на вербовочные пункты мальчиков, которым хочется ее носить, которым хочется выглядеть и быть солдатами. И я не сомневаюсь, что молодые носят ее с гордостью.

Но мне очень интересно, какой эффект производит камуфляжная пижама на большинство гражданских лиц. Мне кажется тревожным симптомом то, что мы одеваем наших солдат в одежду, подходящую для тюрем или психиатрических лечебниц, отказывая им в праве выглядеть красиво и сурово, делая их клоунами из погорелого цирка.

Эволюция военной формы может быть отражением изменений в нашем стиле ведения войны, в отношении к армейской службе. Я допускаю, что новая форма отражает реалистическое понимание войны, отказывая ей в гламуре. Если мы перестанем смотреть на войну как на безусловно благородное и облагораживающее занятие, мы перестанем и возводить военных на пьедестал. Красивые мундиры тогда окажутся фасадом, скрывающим бесчувственную жестокость. Поэтому камуфляж можно делать просто утилитарным, не ставя задачи добавить носящему достоинства и красоты. К тому же сейчас война преимущественно ведется не между армиями. Война сегодня — это машины, убивающие гражданских. И при чем тут вообще военная форма? Разве ребенок, брошенный мертвым среди руин разбомбленной деревни, погиб за свою страну как солдат?

Впрочем, я не верю, что военные думают так же, что форма нарочно делается уродливой, чтобы внушить нам мысль об уродливости войны. Мне кажется, что повседневная форма отражает отношение, которого кто-то не сознаёт, а кто-то в нем никогда не признается: изменилась не природа войны, а отношение к ней нашего народа. Теперь мы не стремимся ни приукрасить ее, ни увидеть ее такой, какая она есть, — теперь нам просто все равно. Мы уделяем очень мало внимания нашим войнам и людям, участвующим в них.

Правильно это было или нет, но в 1940-х мы чествовали наших солдат.

Мысленно мы отправлялись за ними на фронт. Большинство из них оказались в армии по призыву, некоторые совершенно без желания — но они шли воевать за нас, и мы ими гордились. Правильно это было или нет, но с пятидесятых и с особенной силой с семидесятых мы начали вытеснять любые войны из своего поля зрения, а заодно и сражавшихся в них людей. Сегодня все солдаты — добровольцы. Но, несмотря на это, — или как раз поэтому? — мы отрекаемся от них. Формально мы им благодарны, потому что они наши храбрые защитники, — но посылаем их туда, где наша страна сейчас ведет войну, и больше о них не думаем. Они — не мы. На самом деле мы не хотим их видеть. Как не хотим видеть заключенных в тюрьмах и пациентов психиатрических клиник. Как не хотим видеть несмешных клоунов из третьеразрядных цирков, куда мы никогда не пойдем.

Стоит ли говорить, сколько мы платим и как делаем несостоятельным наше будущее, когда позволяем этому цирку играть?

Но нет. Не будем говорить. Только не в Конгрессе.

И не в Белом доме.

Нигде не будем.

Отчаянно цепляясь за метафору

Если народ не благоденствует, пользу из экономического роста извлекают только богатые.

Ричард Фальк. Возможность революции после Мубарака, Al Jazeera, 22 февраля 2011 года

Сентябрь 2011 года

Для меня писать об экономике — такая же глупость, как если бы экономисты вдруг начали писать об использовании анжамбемана[300] в пятистопном ямбе. Но они не живут в библиотеке, а я живу в экономике. При желании они могли бы не иметь никаких дел с поэзией, не слышать ее и не читать, но их экономика влияет на мою жизнь, нравится мне это или нет.

Так что я хочу спросить: почему экономисты все время говорят о росте как о позитивной экономической цели?

Я понимаю, из-за чего мы начинаем паниковать, когда наш бизнес или вся экономика страны идут к упадку, а то и рецессии: потому что система в целом строится на идее о необходимости догнать и перегнать конкурентов и на страхе, что, если мы не преуспеем в этом, нас ждут тяжелые времена, банкротство, полный провал.

Интересно, почему мы никогда не сомневаемся в системе как таковой, не ищем выходов из нее или окольных путей.

В некотором смысле понятие роста — это правдоподобная метафора. Всему живому нужно расти, сначала — чтобы достигнуть оптимального размера, а затем — чтобы обновлять свои износившиеся части, ежегодно (как обновляются листья многих растений) или постоянно (как обновляется кожа млекопитающих). Ребенок становится взрослым человеком, после чего рост сводится к поддержанию стабильности, гомеостаза, равновесия в организме. Однако если рост выходит за пределы положенного природой, это называется ожирением. Если же человек будет расти бесконечно, он сперва превратится в чудовище, а затем умрет.

Принимая идею неконтролируемого, беспредельного, постоянного роста как единственного способа поддерживать экономическое здоровье страны, мы отвергаем принципы оптимального размера и гомеостаза. Может быть, и существуют организмы, для которых природой не заданы оптимальные размеры, наподобие громадных подземных грибниц — о них рассказывают только в Висконсине или на всем Среднем Западе? Но мне интересно: грибы, проросшие на тысячи квадратных миль под землей, — это ли самая перспективная модель человеческой экономики?

Некоторые экономисты предпочитают использовать в своих рассуждениях термины из механики, но мне кажется, что у машин тоже есть оптимальные размеры. Чем больше машина, тем больше она может сделать полезной работы, но это верно только до тех пор, пока вес или трение не станут сводить к нулю ее эффективность. Так что машинная метафора упирается в то же ограничение.

Есть еще точка зрения с позиции социального дарвинизма: дескать, банкиры жестоки, потому что не могут быть другими, выживают самые приспособленные, а мелкие хищники доедают остатки… Эта метафора, основанная на непонимании эволюционных процессов, почти сразу упирается в тупик. Да, хищникам большие размеры помогают выживать в конкуренции, однако есть множество способов получить обед, не становясь больше, чем ты есть. Ты можешь быть маленьким, но умным, или ядовитым, или крылатым. Ты можешь жить в теле того, кого ты ешь.

То же и с поиском партнера. Если бы поединок был единственным способом завоевать симпатию самки, большие размеры могли бы помочь, но, несмотря на нашу одержимость битвами, большинство известных способов конкуренции вполне мирные. Можно выиграть, грациозно танцуя, или обладая сине-зеленым хвостом, или построив уютное жилище для невесты, или умея к месту пошутить.

И точно так же дело обстоит с конкуренцией за жизненное пространство. Можно вытеснить соседей, превзойдя их числом, или захватить всю воду в окрестностях, как делает можжевельник, или стать ядовитым для тех, кто вам не родственник. Способы соперничества растений и животных бесконечно разнообразны. Так почему же мы, такие умные, зациклились на одном-единственном решении?

Организм, остановившийся на единственной стратагеме выживания и прекративший искать и находить другие — то есть переставший адаптироваться, — оказывается подвержен серьезному риску. Адаптивность есть наша главная и самая надежная способность. Как вид мы невероятно, почти неограниченно адаптивны. Сторонники капитализма считают, что он адаптивен, но если у него только одна стратагема — бесконечный рост, — значит, предел его адаптивности окончательно достигнут. Мы добрались до этого предела. И, таким образом, мы очень серьезно рискуем.

Рост капиталистической экономики — возможно, за последние сто лет и точно с начала нового тысячелетия — был ростом в неверном смысле слова. Он не только бесконечный, он еще и бесконтрольный, непредсказуемый. Примерно так растет раковая опухоль.

Наша экономика не просто пребывает в рецессии. Она больна. В результате бесконтрольного экономического (и демографического) роста больна и наша экология, и с каждым днем ее состояние все тяжелее. Мы нарушили равновесие земли, океана и атмосферы. Это не смертельно для жизни на планете, бактерии переживут корпорации. Но это может быть смертельно для нас самих.

Мы десятилетиями упорно отрицали происходящее. Мы и сейчас отрицаем, с истерическими нотками в голосе: «Что значит нестабильность климата? Что вы имеете в виду? Какое такое перенаселение? Кто сказал, что атомные реакторы токсичны? Почему это невозможно прожить на крахмальной патоке?»

Мы продолжаем механически повторять то поведение, которое и вызвало болезнь: снова спасаем банкиров, продолжаем шельфовое бурение, платим виновникам загрязнений за их работу — а иначе как расти нашей экономике? Однако экономический рост все больше служит богатым, в то время как основная масса людей только беднеет. Институт экономической политики сообщает:

С 2000 по 2007 год (последний период экономического роста перед нынешним спадом) у наиболее богатых 10 % американцев доход в среднем увеличился вдвое. Остальные 90 % не получили ничего.

Коль скоро мы признали, что рак не есть здоровье, что мы больны, любое лечение теперь окажется настолько радикальным, что почти наверняка потребует диктаторской власти и разрушит больше — в физическом и моральном плане, — чем сможет спасти.

Ни один человек ни в одном правительстве, похоже, не в состоянии даже представить альтернативы, и люди, которые говорят о них, не привлекают особого внимания. Некоторые иные варианты развития общества, существовавшие в прошлом, содержали в себе некое рациональное зерно. На мой взгляд, шансы что-то изменить были (и до сих пор есть) у социализма, но его подкосили притязания некоторых властолюбивых личностей, а кроме того, он подхватил ту же инфекцию, что и капитализм, — навязчивое стремление к росту, стремление любой ценой победить соперников и получить власть над миром. Пример крупных социалистических государств так же воодушевляет, как пример гигантских подземных грибов.

Итак, что же станет нашей новой метафорой? Ею может стать — если мы сумеем подобрать правильные слова и образы — разница между жизнью и смертью.

Всё врут и врут…

Октябрь 2012 года

Меня очаровала историческая выдержка из колонки New York Times «В этот день»:

Пятого октября 1947 года в первом телевизионном обращении из Белого дома президент Трумэн просил американцев воздержаться от мяса по вторникам и птицы по четвергам, чтобы помочь собрать хлеб для народа голодающей Европы.

Первое телевизионное обращение Белого дома — это интересно. Представьте себе мир, в котором президент обращается к народу по радио или выступает только на живых встречах с публикой, как Линкольн в Геттисберге. Как чудесны, как бесхитростны были простые люди тех прежних дней, и насколько они отличались от нас!

Но в процитированном отрывке меня очаровало не это. Я не припомню другой такой страны, где президент просил бы свой народ не есть говядины по вторникам или курятины по четвергам, потому что где-то есть голодающие. Вторая мировая война превратила экономику Европы, как и ее города, по большей части в руины, и президент Трумэн счел, что американцы, во-первых, поймут связь между мясом и зерном, а во-вторых, согласятся отказаться от части своего меню, чтобы можно было отправить продовольствие голодающим иностранцам с другого континента, в том числе тем, которых двумя годами ранее мы убивали и которые убивали нас.

Ту просьбу кто-то осмеял, большинство же ее вовсе проигнорировало. Но, я повторюсь, можете ли вы сейчас представить себе президента, убеждающего американский народ отказаться от мяса на день или два в неделю, чтоб государство собрало побольше зерна и отправило его голодным жителям других стран, часть из которых наверняка террористы?

А представить себе президента, который просит нас время от времени воздерживаться от мясных блюд, чтобы поддержать программы помощи двадцати миллионам американцев, прямо сейчас живущих в нищете — то есть испытывающих недоедание, а то и голод?

Или представить, что президент просто попросит нас отказаться от чего бы то ни было безо всякой причины?

Что-то изменилось.

Так как наши государственные школы не могут больше преподавать историю или чтение в достаточном объеме, все, что было четверть века назад или ранее, кажется людям невообразимо далеким и недоступным пониманию, настолько это отличается от того, что есть сейчас. Они защищают свои неудобства, отвергая людей из прежних времен как примитивных, нелепых, наивных и т. д. Я помню, что шестьдесят пять лет назад американцы были совсем другими. Однако только речь Гарри Трумэна показала мне: что-то на самом деле изменилось.

Я очень стара и поэтому помню самую малость о Великой депрессии, и многое о Второй мировой, и о том, что было после, и кое-что о «войне с бедностью» Линдона Джонсона, и т. д. Жизненный опыт не позволяет мне принимать процветание для всех как нечто достижимое — только как идеал. Но благодаря успеху «Нового курса»[301] и общественно-экономического комплекса, созданного после 1945 года, множество людей почти бездумно поверили, что Американская мечта настала и пребудет вовеки. Только сейчас подрастает поколение, выросшее отнюдь не в условиях восхитительной стабильности и предсказуемой инфляции и видевшее, как растущий капитализм вернулся к истокам: теперь он не гарантирует безопасности никому, кроме самых цепких дельцов. В этом отношении опыт моих внуков сильно отличается, и будет отличаться, от опыта их родителей или от моего. Хотела бы я дожить и увидеть, что будут делать мои внуки.

Но это все равно не объясняет, что в призыве старины Гарри так интригует меня и почему, когда я думаю о его словах, мне кажется, что Америка, в которой я живу, — это страна, принадлежащая кому-то другому.

Образование, дающее мне ощущение непрерывности человеческой жизни и мысли, удерживает меня от разделения времени на сейчас (мы — последние несколько лет) и тогда (они — история). Проблеск антропологического мировоззрения не позволяет мне поверить, что жизнь хоть когда-нибудь была простой для всех и везде. Старики ностальгируют по некоторым вещам, зная, что те исчезли навсегда, но я очень мало живу в прошлом. Почему же тогда я чувствую себя изгнанницей?

Я видела, как моя страна приняла — по большей части совершенно спокойно — вместе с заниженными стандартами жизни для все большего числа людей также и заниженные моральные стандарты. Моральные стандарты базируются на рекламе. Здравомыслящий человек Сол Беллоу[302] писал, что демократия есть пропаганда. Это еще труднее отрицать, когда, например, во время предвыборной кампании не только кандидаты скрывают или искажают известные факты, но и сам президент намеренно и постоянно лжет. И спорит с ним только оппозиция.

Конечно, политики лгали всегда, но Адольф Гитлер был первым, кто сделал ложь политикой. Американские президенты не имели обыкновения лгать так, будто им все равно, верит им кто-то или нет, хотя Никсон и Рейган уже ступили в эти воды нравственного безразличия. А теперь мы заплыли далеко от берега. Что потрясло меня в первых дебатах Обамы с лживыми цифрами и лживыми обещаниями — так это ненужность неправды. Если бы он не врал, его рейтинг был бы выше, а кроме того, он посрамил бы Ромни с его дутыми цифрами и многословной увертливостью. Он дал бы нам моральный выбор вместо матча по перебрасыванию вранья.

Могу ли я считать Америку своей страной, в то время как она живет пиаром и иллюзиями, болтовней и газетными утками? Не знаю.

Даже мне начинает казаться невероятным, что президент когда-то попросил американцев не есть курятины по четвергам. В конце концов, это и вправду странно. «Дорогие американцы, не спрашивайте, что страна может сделать для вас, — спросите, что вы можете сделать для своей страны»[303]. Ага, конечно. Ну надо же! И этот тоже врал. Однако он говорил с нами как со взрослыми людьми, с гражданами, способными задавать трудные вопросы и находить на них ответы, а не как с простыми потребителями, умеющими слушать только то, что им хочется услышать, неспособными к собственным суждениям, безразличными к фактам.

А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас нынешних, могущих позволить себе курицу, не есть ее по четвергам, чтобы правительство собрало побольше еды для двадцати миллионов голодающих членов нашего общества? Да бросьте, какие благоглупости! В любом случае никакой президент не сумеет провести такое решение в обход корпораций, для которых Конгресс — почти полностью дочерняя организация.

А что, если бы какой-нибудь президент попросил нас (один, кстати, таки попросил) придерживаться скорости до пятидесяти пяти миль в час[304] ради экономии горючего, сохранения дорожного покрытия и спасения жизней? Я уже слышу хор издевательских смешков.

Когда наше правительство потеряло способность просить сограждан воздержаться от краткосрочных удовольствий ради служения большему добру? Началось ли это тогда, когда впервые стали говорить о том, что ни один простой свободолюбивый американец не должен платить налогов?

Меня никогда не приводила в восторг идея пуританского воздержания от чего бы то ни было. Но меня угнетает мысль о том, что нас невозможно даже попросить задуматься о воздержании от чего-либо ради людей, которым это необходимо или скоро будет необходимо (возможно, ради нас самих). Неужели простой свободолюбивый американец настолько инфантилен, что ему все вынь да положь? Или, скажу без экивоков, если граждан нельзя попросить воздержаться от стейков по вторникам, то как можно просить корпорации воздержаться от громадных и немедленных прибылей, чтобы остановить изменение климата и разрушение окружающей среды?

Похоже, мы больше не думаем о долгосрочной перспективе. Мы не думаем о последствиях. Может быть, поэтому я сегодня чувствую, что живу в изгнании. Потому что я привыкла жить в стране, у которой есть будущее.

Если мы не прекратим разрушать окружающую среду, мы останемся без мяса и прочих деликатесов, и тогда нам придется обходиться без них. Как обходятся многие люди. Президенту даже не надо будет просить об этом. Но если у нас не останется вещей, которые нельзя назвать роскошью, например воды, сможем ли мы употреблять их в меньшем количестве или обходиться вовсе без них, введем ли рационы, станем ли делиться друг с другом?

Мне хотелось бы, чтобы мы немного попрактиковались в таких вещах. Хотелось бы, чтобы наш президент проявил к нам уважение и дал нам шанс по крайней мере задуматься о них.

Мне хотелось бы, чтобы идеалы уважения к правде и способности делиться не стали для моей страны чужими — иначе она станет чужой для меня.

О внутреннем ребенке и голых политиках

Октябрь 2014 года

Прошлым летом компания, выпускающая футболки с принтами на литературные темы, попросила у меня разрешение на использование такой цитаты:

Креативный взрослый — это выживший ребенок.

Взглянув на фразу, я подумала: «Да могла ли я такое сказать?» Думаю, я когда-то написала нечто подобное. Но надеюсь, что не в такой формулировке. Слова «креативный» нет в моем лексиконе с тех пор, как оно попало в корпоративный новояз. И разве любой взрослый не есть ребенок, который выжил?

Я стала искать фразу в интернете и нашла множество вариантов; некоторые были просто жуткими. Чаще всего цитату приписывали мне, но всегда без ссылки на источник.

Самый странный вариант я нашла на сайте quotes-clothing.com:

Мои дорогие!

Креативный взрослый — это выживший ребенок.

Креативный взрослый — это ребенок, который выжил после того, как мир попытался его убить, заставляя «вырасти». Креативный взрослый — это ребенок, который пережил скуку школьной учебы, пустые речи скверных педагогов, тысячи «нет» нашего мира.

Креативный взрослый, по сути, и есть всего лишь ребенок.

Неискренне ваша, Урсула Ле Гуин

Больше всего в этой маленькой вакханалии нытья меня удивила фраза «неискренне ваша»: как будто истинный автор завуалированно признавался в подделке.

Я просмотрела свои эссе в поисках чего-то, что могло быть искажено до этой «цитаты». Тем не менее я не нашла ничего. Я расспросила моих друзей на форуме, посвященном научной фантастике, не помнят ли они чего-то подобного — некоторые из них ученые с острым нюхом на источники, — но никто не сумел мне помочь. Если у вас есть гипотеза относительно происхождения этой псевдоцитаты, а лучше даже конкретная книга и конкретная страница с цитатой, будьте добры, напишите комментарий в моем блоге на Book View Café. Происхождение приведенного выше отрывка не дает мне покоя с июня 2014 года[305].

Впрочем, куда больше меня беспокоит широкое распространение этой фразы. Оно демонстрирует безразличие к тому, что на самом деле говорит слово, готовность принять банальный трюизм как полезную мысль или даже как откровение, нежелание думать о том, откуда взялась предполагаемая цитата: это все частные случаи того, что больше всего не нравится мне в интернете, — всякое «бла-бла-бла, к черту подробности, мне нужна только информация». Это проявление лености ума, от которой более убогой становится и речь, и само мышление.

Но более глубокое отвращение я испытываю к тому смыслу, который усматриваю в этой фразе: якобы только ребенок жив и креативен, а потому расти означает умирать.

Уважать и лелеять свежесть восприятия и обширные, многосторонние возможности, которые открыты перед ребенком, — это одно. Но утверждать, что мы живем по-настоящему лишь в детстве и что творчество свойственно лишь юности, — это совсем другое.

Я наблюдаю это обесценивание взросления и в литературе, и — особенно — в культе внутреннего ребенка.

Нет конца книгам о детях, где герой — бунтующий неудачник, мальчик или девочка (обычно описываемый как простоватый и почти всегда рыжий), который попадает в неприятности, задавая вопросы, идя наперекор неким правилам или игнорируя их. Каждый юный читатель отождествлял себя с таким ребенком, и это понятно. В некоторых отношениях дети — жертвы общества: они ни на что или почти ни на что не могут повлиять, и никому не интересно, что творится у них в душе.

Дети это понимают. И потому они любят читать о том, как один из них становится сильным, дает отпор хулиганам, показывает себя, добивается справедливости. Они хотят действовать так, чтобы вырасти, стать независимыми и взять на себя ответственность за свою жизнь.

Но есть литература, которая пишется как для детей, так и для взрослых и где человеческое общество сведено до противостояния «хорошие творческие дети — плохие скучные взрослые». В таких книгах персонажи-дети не только бунтовщики: они по всем показателям превосходят окружающее их общество принуждения, состоящее из тупых, бесчувственных, низменно мыслящих взрослых людей. В таких книгах дети ищут дружбы с другими детьми и добиваются понимания у мудрого деда с иным цветом кожи или у маргиналов и чужаков. Но детям нечему учиться у старшей части их собственного общества. Дети из таких книг всегда правы, они мудрее взрослых, которые не понимают их и всячески ограничивают. Однако эти сверхпроницательные всезнающие дети никак не способны себе помочь. Они всегда жертвы. Холден Колфилд — пример такого ребенка, а Питер Пэн — его прямой предок.

Том Сойер имеет нечто общее с такими детьми, и Гекльберри Финн тоже, но Том и Гек описаны без сантиментов, они не упрощены в моральном плане и не согласны быть жертвами. У них хорошо развито чувство иронии, и это влияет на важнейший вопрос жалости к себе. Баловень Том любит представлять себя жестоко угнетаемым бестолковыми законами и правилами, но Геку, настоящей жертве персонального и общественного угнетения, жалость к себе совершенно не свойственна. Оба мальчишки решительно намерены вырасти и взять свою жизнь в собственные руки. У них все получится: Том, без сомнения, станет столпом общества, а Гек предпочтет быть более свободным человеком и поселится где-нибудь на диких территориях.

Мне кажется, что образ сверхпроницательного ребенка — жертвы жалости к себе имеет нечто общее с образом внутреннего ребенка: они оба ленивы. Намного легче обвинять в своих бедах взрослого, чем самому стать взрослым.


Вера в то, что в каждом из нас живет внутренний ребенок, угнетаемый обществом, что мы должны заботиться об этой части личности как о своем подлинном «я» и что мы зависим от нее в реализации творческого потенциала, кажется чрезмерно упрощенной мыслью, которую изрекали многие мудрые и думающие люди, в том числе Иисус: «Истинно говорю вам, если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное»[306].

Некоторые мистики и многие великие художники, с детства постигшие, что рисование — это глубокий источник вдохновения, утверждают, что каждому человеку необходимо все время поддерживать связь между ребенком и взрослым в своем внутреннем мире.

Но сводить все к идее, что нам следует раскрыть дверь в голове и выпустить томящегося где-то там внутреннего ребенка, который выскочит и начнет учить нас петь, танцевать, рисовать, думать, молиться, готовить, любить и т. д.?..

Чудесное утверждение о необходимости и трудности поддержания связи со своей детской сущностью можно найти в «Откровениях о бессмертии» Вордсворта. Поэма содержит глубоко прочувствованное, глубоко продуманное, фундаментальное утверждение:

Лишь сон и забывание — рожденье[307]

Вместо того чтобы рассматривать рождение как пробуждение от пустого небытия и эмбриональной незавершенности и переход к детской полноте бытия, а в зрелости видеть сужающийся, истощающий идущего путь к пустой смерти, поэт предполагает, что, когда душа входит в жизнь, она забывает свое вечное бытие и может вспоминать его в течение жизни только в моменты откровения и просветления, а воссоединяется с ним полностью только после смерти.

Природа, говорит Вордсворт, постоянно подсовывает нам напоминания о вечном, и более всего мы открыты им в детстве. Да, мы утрачиваем эту открытость во взрослой жизни:

…Гнет земной лишь миг спустя

Придавит, и условности затем

Навалятся, как снег и как зима,

Глубокие, почти как жизнь сама!

И несмотря на это, мы можем хранить веру в то, что:

Когда б не первых чувств волненье,

Воспоминаний смутных тени,

Какими б ни были они,

Все ж озаряют светом наши дни —

То нашего прозренья вышний свет,

Дает нам власть сквозь гомон шумных лет

Вобрать мгновенье вечной тишины;

Когда ж те истины пробуждены,

Пребудут навсегда…

Я трепетно люблю это свидетельство именно потому, что его не надо выводить из системы верований какой бы то ни было религии. Верующий и атеист могут разделять это видение человеческого существования: из света сквозь мрак снова в свет, из тайны в вечную тайну.

Таким образом, невинность, нерассуждающую, безоговорочную открытость ребенка жизни можно рассматривать как духовное качество, достижимое или недостижимое для взрослого. И я думаю, этим изначально была (или может быть в лучшем своем проявлении) идея внутреннего ребенка.

Но Вордсворт не взывает к нашей сентиментальности и не пытается укрепить ребенка в каждом из нас, отрицая ценность взросления или призывая нас снова стать детьми. Сколь бы чувствительны мы ни были к свободе, знанию и радости, которые теряются по мере движения к старости, мы все равно живем полной человеческой жизнью, не останавливаясь ни на каком этапе, но проходя через все, что должно совершиться в нас.

И не вернет ничто на свете, право,

Блистанья трав, цветка мгновенье славы,

Не восскорбим о том,

Но силу обретем

В том состраданье, что от века

Преображало человека,

В том утешенье, чей исток

В людских страданиях залег,

В той вере, что узрит сквозь смерть,

Как философский ум объемлет твердь.

(Eсли вы, подобно мне, удивленно смотрите на слово «утешенье», недоумевая, как мысли о человеческих страданиях могут быть утешительными, наверное, вы, как и я, почувствуете, что такое недоумение есть ключ — подтверждение того, что бесхитростные слова поэта таят в себе куда больше смысла, чем открывается поначалу, что все, о чем говорит поэма, отнюдь не просто и что, хотя ее легко понять, любое понимание, стоит лишь задуматься, ведет к более глубокому пониманию.)

Культ внутреннего ребенка чрезмерно упрощает то, что у Вордсворта сложно, закрывает то, что поэт оставляет открытым, создает противопоставления там, где их нет. Ребенок хороший, следовательно, взрослый плохой. Быть ребенком прекрасно, значит, взрослеть — сущее несчастье.

Конечно, взросление дается нелегко. Стоит детям научиться ходить, и они начинают спотыкаться о неприятности. У Вордсворта нет иллюзий по этой части. «Пусть с возрастом темницы гуще тени», — говорит он. Переход от ребенка к юному, но взрослому человеку труден и опасен, таковым его и признают многие культуры — очень часто за это взымается жестокая плата: мучительные ритуалы инициации мужчин или выдача девочек замуж, едва у них начинаются менструации.

Я воспринимаю детей как незавершенных существ, которым предстоит огромная работа — стать завершенными, воплотить свой потенциал: вырасти. Большинство из них хотят исполнить свою работу и стараются достичь в этом наилучших результатов. Все они нуждаются в помощи взрослого. Такая помощь называется «обучение».

Обучение, разумеется, нередко оказывается неправильным, ограничивающим вместо формирующего, отупляющим, жестоким. Все, что мы делаем, может быть сделано неверно. Но утверждать, что любое обучение сводится к простому подавлению детской спонтанности, — чудовищная несправедливость по отношению к каждому терпеливому родителю или учителю в мире, начиная с каменного века, и отрицание как права ребенка вырасти, так и ответственности старших за помощь в этом.

Дети по своей природе, по необходимости безответственны, и безответственность в них, как в щенках или котятах, есть часть их очарования. Однако если она сохраняется до взрослых лет, то приводит к катастрофическим последствиям в нравственном и бытовом плане. Неконтролируемая спонтанность опустошает. В невежестве нет мудрости. Невинность — мудрость только для души. Мы стремимся учиться у детей и учимся у них всю жизнь, но совет быть как дети[308] относится целиком к духовному плану жизни — не к интеллектуальному, не к практическому или этическому.

Чтобы разглядеть, что на наших королях нет платья, стоит ли нам дожидаться, пока это скажет ребенок? Или, хуже того, пока об этом проорет чей-нибудь внутренний сорванец? Если так, то у нас впереди множество голых политиков.

Простая идея: овощущение

Июнь 2012 года

Человечеству пришла пора возвыситься над примитивными определениями себя как всеядных, плотоядных, вегетарианцев и веганов. Мы должны принять неизбежность следующего шага к оганизму, то есть к воздухоедению, которое избавит нас от ожирения, аллергии и жестокости по отношению к невинным созданиям. Нашим девизом должно стать: «Все, что нам нужно, — это О[309]».

Многие люди обеспокоены страданиями животных, которые вряд ли выжили бы за пределами ферм, где мы выращиваем их ради мяса, молока и яиц. Но эти же люди остаются до странности равнодушными к бесконечным, безмерным страданиям растений, которые мы держим в плену или захватываем в их естественной среде обитания. Просто задумайтесь, что испытывают овощи, оказавшись в наших руках. Мы выращиваем их, подвергая безжалостной селекции, беспокойству и пыткам, мы отравляем их, сбиваем в огромные монокультуры, а об их благополучии мы заботимся, только если это отвечает нашим желаниям. Многие растения мы готовы содержать только ради сопутствующих продуктов, таких как семена, цветки или плоды. Мы лишаем их жизни без всякой мысли об их страданиях, когда собираем их с грядки, выдергиваем с корнем, срываем плоды с ветвей, рубим, режем, косим их, рвем на куски. Мы причиняем им муки, когда готовим: бросаем в кипящую воду или масло, ставим в раскаленную печь, либо, что хуже всего, поедаем их сырыми, запихиваем в свои рты, перемалываем зубами и проглатываем часто еще живыми.

Вы думаете, раз вы купили фасоль в магазине в пластиковой упаковке, то она мертва? Что морковь издохла, потому что полежала в холодильнике? А вы пробовали посадить несколько таких фасолин во влажную землю и подождать неделю-другую? Вы клали верхушку моркови в блюдце с водой?

Проявление жизни в растении может быть не настолько видимым, как в животном, но она куда более интенсивна и сильна. Если вы положите устрицу в блюдце с пресной водой и оставите на неделю, результат будет совсем не таким, как если бы вы положили туда морковку.

Почему же тогда, если устрицу аморально низводить до положения еды, то делать то же самое с морковкой или куском тофу считается невинным, а то и вовсе похвальным поступком?

«Потому что морковь не страдает, — скажет веган. — У соевых бобов нет нервной системы. Они не испытывают боли. У растений нет чувств».

Между прочим, именно это многие люди тысячелетиями говорят о животных, как минимум о рыбе. Когда наука вернула нас — вернее, некоторых из нас — назад к осознанию своей природы, нам пришлось признать, что все высшие животные испытывают боль и страх столь же остро, как и мы. Но теперь мы используем науку, чтоб поддержать идею о том, что неодушевленные живые предметы — растения — лишены чувств, точно так же, как некогда «научно» подкрепляли представление о животных как о бездумных автоматах.

О растениях мы не знаем ничего.

Наука только начала исследовать их чувствительность и общение. Результаты пока скудные, но положительные, завораживающие и странные. Механизмы и процессы в растениях настолько отличны от внутреннего устройства животных, что едва понятны нам. И потому науке не остается ничего, кроме как сказать, что она не может подтвердить нашу такую удобную веру в отсутствие у растений чувств. Мы не знаем, что чувствует морковь.

На деле мы не знаем, и что испытывает устрица. Мы не можем спросить мнения коровы по поводу доения, хотя предполагаем, что если перед этим ее вымя было полно, то она испытывает облегчение. Представления, которые мы формируем о других живых существах, по большей части отвечают нашим потребностям. И, возможно, наиболее глубоко укоренившееся из этих представлений — что растения бесчувственны, неразумны и глупы. Отсюда мы делаем вывод, что они «ниже животных» и «сотворены к нашей пользе». Это не соответствующее истине суждение позволяет даже самым мягкосердечным из нас не уважать растения, убивать их без жалости, со спокойной совестью пожирая кочан молодой капусты или стручок нежного, сочного, кудрявого и живого, такого юного гороха.

Я думаю, что единственный способ избежать такого жестокого лицемерия и достичь истинной чистоты совести — это стать оганом.

Жаль, что к сообществу оганов человек может присоединиться лишь ненадолго. Но, конечно, первые мученики дела вдохновят толпы следовать их стезей и отречься от вульгарной и неестественной практики поддержания жизни через поедание других живых существ или их побочных продуктов. Оганы, принимающие в себя только незапятнанную чистоту кислорода в атмосфере и воде, пребудут в истинной дружбе с животными и растениями, Они станут гордо проповедовать свои убеждения всю жизнь — иногда продолжительностью до нескольких недель.

Вера в веру

Февраль 2014 года

Много где можно купить камни, на которых вырезаны вдохновляющие слова: «Люби», «Надейся», «Мечтай» и т. д. На некоторых написано: «Верь». И это меня озадачивает. Является ли вера добродетелью? Желательна ли она сама по себе? Имеет ли значение, во что именно ты веришь, пока ты хоть во что-то веришь? Если я верю, что лошади по вторникам превращаются в артишоки, лучше ли это, чем если бы я сомневалась?


Чарльз Блоу написал отличную статью в New York Times за 2 января 2014 года, «Обращение воинов веры», обвинив радикальных республиканцев в том, что они используют религию, чтобы запутать общественное мнение, и преуспевают в этом. Он сослался на доклад исследовательского центра Пью от 30 декабря 2013 года, чтобы подтвердить неутешительную статистику:

В прошлом году… процент демократов, которые верили в эволюцию, поднялся до 67 %, а процент республиканцев, верящих в нее, упал до 43 %. Сегодня республиканцев, которые верят в то, что «люди и другие живые существа пребывают в своей нынешней форме с начала времен», больше, чем их однопартийцев, что верят в эволюцию.

Я очень уважаю тонкий интеллект и искреннюю небезучастность Чарльза Блоу, но меня тревожит его выбор слов. Четыре раза в этом фрагменте использован глагол «верить» таким образом, что предполагается сравнимость достоверности научной теории и достоверности религиозного текста.

Я не думаю, что они сравнимы. И я хочу написать об этом, поскольку согласна с Чарльзом Блоу в том, что вопросы фактической достоверности и духовных верований здесь — цинично или невинно — смешаны и нуждаются в разделении.

Я тоже не смогла подобрать правильные слова, чтобы ответить на вопросы, которые задавались в том исследовании.

Глагол «думать» в этом документе встречается чаще, чем «верить»: люди «думают», что человеческие и другие существа эволюционировали со временем, или «отвергают эту мысль».

Такие формулировки меня в кое в чем убеждают. Ведь если бы меня спросили: «Верите ли вы в эволюцию?» — мой ответ был бы: «Нет».

По-хорошему, мне, конечно, следовало бы вообще отказаться отвечать, потому что на бессмысленные вопросы можно дать только бессмысленные ответы. Вопрос, верю ли я в эволюцию, содержит столько же смысла, сколько вопрос, верю ли я во вторники или в артишоки. Слово «эволюция» означает перемены, когда что-то одно превращается во что-то другое. Это происходит постоянно.

Проблема состоит в том, что обычно, когда мы говорим «эволюция», мы имеем в виду эволюционную теорию. Такое сближение понятий вызывает в голове короткое замыкание. Оно устанавливает ложную взаимосвязь между гипотезой (связанной с наблюдаемым фактом) и откровением (ниспосланным Богом, как записано в древнееврейской Библии), которая усиливается нашим небрежным использованием слова «верить».

Я не верю в эволюционную теорию Дарвина. Я ее принимаю. Дело тут не в вере, а в очевидности.

Любая наука должна стремиться иметь дело с реальными фактами. Можно подвергнуть реальность действительных вещей и событий сомнению, можно использовать ее в качестве гипотезы, можно найти (или не найти) подтверждающие ее доказательства, можно принять ее или отвергнуть. Верить или не верить в нее нельзя.

Вера существует и обладает влиянием в таких сферах, как магия, религия, страх и надежда.

Я не вижу никакого противопоставления между принятием теории эволюции и верой в Бога. Интеллектуальное приятие научной теории и вера в сверхъестественную высшую сущность мало пересекаются (если вообще пересекаются): ни одна из этих вещей не способна поддержать или опровергнуть другую. Они исходят из очень разных способов восприятия одного и того же мира, из очень разных путей постижения реальности — материального и духовного. Они могут сосуществовать и часто сосуществуют в полной гармонии.

Крайний буквализм в прочтении религиозных текстов делает затруднительным другой образ мыслей. К тому же если кто-то верит, что Бог сотворил вселенную несколько тысяч лет назад, он может принять это как духовную правду, не затронутую материальными свидетельствами того, что вселенной миллиарды лет. И наоборот: как знал Галилей, но не знали инквизиторы, тот факт, ходит Земля вокруг Солнца или Солнце ходит вокруг Земли, никак не влияет на веру в Бога как в духовный центр всего сущего.

Утверждение, что лишь вера позволяет воспринимать мир как чудо, а холодные и сухие факты науки лишают его чудесности, что научное мышление как таковое угрожает религиозному или духовному разумению, — это передергивание.

Иногда такое передергивание объясняется профессиональной ревностью, соперничеством и страхом: священник и ученый конкурируют за власть над человеческими умами. Атеист проповедует, и фундаменталист проповедует — оба в своих проповедях эмоциональны, пристрастны и лживы. У меня сложилось впечатление, что большинство ученых, верующих и неверующих, принимают существование религии, ее примат в своей сфере, и продолжают заниматься тем, чем занимались. Но некоторые ученые ненавидят религию, боятся ее, бунтуют против нее. И некоторые священники и проповедники, желая включить в сферу своего влияния все и вся, требуют признать абсолютное превосходство библейского откровения над материальным фактом.

Таким образом, и те и другие ревнители требуют определиться: если вы верите в Бога, вы не должны верить в эволюцию, и наоборот.

Точно так же они могли бы говорить, что если вы верите во вторники, то не должны верить в артишоки.


Может быть, проблема заключается в том, что верующие не способны поверить: научный подход не строится на вере. Таким образом, не понимая разницы между знанием и гипотезой, они совершенно не могут понять, что представляет собой научное знание и чем оно не является.

Научная гипотеза есть умозрительное утверждение, основанное на наблюдении реальности и сборе фактических свидетельств, поддерживающих его. Утверждения, не подкрепленные фактами (то есть верования), никак его не затрагивают. Научную гипотезу всегда можно опровергнуть, причем единственным способом: представив факты, доказывающие ее ложность.

К настоящему времени свидетельства полностью поддерживают гипотезу о том, что тварный мир менялся со времени своего появления, что живые существа, приспосабливаясь к этим изменениям, прошли путь от одноклеточных организмов до великого множества видов и что они все еще адаптируются и эволюционируют (что подтверждается изменением галапагосских вьюрков, и окраской мотыльков, и межвидовым скрещиванием пятнистой и пестрой неясытей, и сотней других примеров).

Однако для строгого ученого разума эволюционная теория не есть абсолютное знание. Даже будучи исчерпывающе проверена и подкреплена свидетельствами, это все равно теория: дальнейшие наблюдения всегда могут изменить, улучшить, уточнить или расширить ее. Теория — не догма, не постулат веры, но инструмент. Ученые используют ее, действуют согласно ей, даже защищают, как если бы верили в нее, — но они действуют так не потому, что они верят в нее как в данность. Они принимают ее, используют и защищают от необоснованных нападок, потому что до сих пор она успешно выдерживала попытки опровергнуть ее и потому что она работает. Теория помогает делать нужную работу. Она объясняет вещи, которые нуждаются в объяснении. Она выводит разум в новые области предположений и открытий.

Теория Дарвина широко раздвигает границы нашего восприятия реальности — нашего всегда сомневающегося знания. Коль скоро мы его проверили, и можем проверить снова, и в любой момент изменить, если вдруг узнаем больше, то почему бы нам не принять его как истинное знание — великое, богатое, прекрасное прозрение? Не дарованное, но обретенное.

В духовной же сфере, создается впечатление, знание обрести нельзя. Мы можем лишь принять его как дар — как дар веры. «Вера» — великое слово, и истина, принимаемая на веру, тоже должна быть великой и прекрасной. Имеет огромное значение, во что верит человек.

Мне хотелось бы, чтобы мы перестали бездумно и повсеместно использовать слово «верить», оставив его там, где оно и должно быть, — в делах, связанных с религиозной верой и мирской надеждой. Я верю, что если мы так поступим, то избавимся от массы ненужных страданий.

О гневе

Октябрь 2014 года

А. Saeva indignatio [310]

В годы второй волны феминизма, когда наше самосознание обретало почву, мы делали многое, по большей части движимые гневом, женским гневом. Мы восхваляли его и культивировали как добродетель. Мы научились кичиться тем, как мы разгневаны, важничать, разыгрывать фурий.

У нас были основания для этого. Мы говорили женщинам, верившим, что они должны терпеливо сносить оскорбления, побои и жестокое обращение, что у них есть право на гнев. Мы побуждали людей смотреть вокруг и обращать внимание на несправедливость, на постоянное мучение, которому подвергались женщины, на почти всеобщее пренебрежение их человеческими правами. Мы учили людей негодовать из-за этого и не допускать подобного отношения ни к себе, ни к другим. Негодование, если его энергично выразить, — подходящий ответ на несправедливость. Негодование черпает силу из возмущения, а возмущение получает силу из ярости. А затем приходит время для гнева.

Гнев — полезный, может, даже необходимый инструмент для мотивированного сопротивления несправедливости. Но я думаю, что гнев — это оружие, он полезен только в бою и в самозащите.

Люди, в жизни которых важно или существенно мужское превосходство, опасаются женского сопротивления, поэтому когда они видят женский гнев, то понимают, что это оружие. Их ответный удар был немедленным и предсказуемым. Те, кто считал, что права человека суть права мужчины, наклеили на каждую выступающую за справедливость женщину ярлык мужененавистницы, сжигательницы лифчиков, фанатичной ведьмы. Взгляды эти, поддержанные большей частью массмедиа, помогли принизить значение слов «феминизм» и «феминистка», настолько увязав их с нетерпимостью, что они по сей день остаются практически бесполезны.

Крайне правые любят представлять все в терминах войны. Если посмотреть на феминизм 1960–1990-х годов с их позиции, можно сказать, что его итоги сравнимы с итогами Второй мировой: те, кто проиграл, в конце концов получили очень много. В наши дни открытое мужское доминирование реже принимается как само собой разумеющееся; разница в белой зарплате мужчин и женщин стала несколько меньше; появилось больше женщин на кое-каких высоких постах, особенно в сфере образования; в определенных границах и при определенных обстоятельствах девушки могут вести себя нагло, а женщины — пользоваться равными с мужчинами правами, ничем не рискуя. Как говорит дерзкая блондинка с сигаретой на старой рекламе: «Ты прошла долгий путь, детка».

О да, спасибо, босс. И за рак легких тоже спасибо.

Возможно — воспользуюсь детсадовской метафорой вместо военной, — если феминизм прежде был деткой, то он перерос ту стадию, где единственными способами привлечь внимание к своим нуждам и бедам для него оставались гнев, вспышки ярости, открытые выступления. В борьбе за гендерное равенство простой гнев нынче редко бывает полезен. Протест — все еще достойный ответ на недостойное отношение, но в нынешнем моральном климате его эффективнее выражать через настойчивое, решительное, корректное поведение и действие.

Это ясно видно в вопросе права на аборт, где упорное непроявление насилия со стороны защитников встречает шумные тирады, угрозы и насилие со стороны противников. Последние ничему другому так не обрадовались бы, как ответному насилию. Если бы NARAL[311] позволила себе проявить тот же гнев, что и участники Движения чаепития[312], если бы сотрудники клиник потрясали оружием, отгоняя вооруженных демонстрантов, то противникам права на аборт в Верховном суде вряд ли пришлось бы утруждать себя, потихоньку подкапываясь под «Роу против Уэйда»[313]. Дело бы уже развалилось.

Оно могло бы быть проиграно — но если мы, все те, кто его поддерживает, продолжим стоять на своем, оно никогда не проиграет.

Гнев четко указывает на отсутствие прав, но права нельзя осуществлять через гнев. Они возможны, только если упорно следовать справедливости.

Если свободолюбивых женщин втягивают в очередной открытый конфликт со сторонниками угнетения, вынуждая выступать против повторного принятия несправедливых законов, приходится снова обращаться к гневу. Впрочем, мы пока не подошли к этой точке, и я надеюсь, ничто из того, что мы делаем, не приблизит нас к ней.

Гнев, сохраняемый, когда он утратил полезность, становится несправедливым, а затем и опасным. Гнев ради гнева, ценимый сам по себе, бесцелен. Он не поддерживает готовность действовать во имя чего-то, а способствует деградации, одержимости, мстительности, формирует чувство собственной правоты. Разъедающий, он пожирает сам себя, разрушая заодно и своего носителя. Расизм, мизогиния, неразумность реакционных правых в американской политике последних нескольких лет стала пугающей демонстрацией деструктивной силы гнева, преднамеренно взращенного ненавистью, воодушевляемого идеей власти и управляющего поведением. Я надеюсь, что наша республика переживет эту вакханалию самоподдерживающегося гнева.

Б. Личный гнев

Ранее я говорила о явлении, которое можно назвать гневом общественным, политическим. Но я продолжаю размышлять о личном проявлении гнева. О том, что бывает, когда как следует рассердишься. Предмет моего внимания внушает мне тревогу, потому что я, хоть и считаю себя эмоциональной, но миролюбивой, тем не менее сознаю, как часто гнев подогревал мои поступки и мысли, как часто я поддавалась ему.

Мне известно, насколько непросто задавить в себе гнев, не покалечив или не надломив души. Но я не знаю, как долго он остается полезным. Стоит ли поддерживать личный гнев?

Если считать его добродетелью, давать ему всякий раз полную волю, как это бывает, когда женщины разжигают в себе гнев против несправедливости, — на что он окажется способен?

Конечно, вспышка гнева иногда очищает душу и помогает разобраться с недоразумениями. Но гнев, который растят и питают, начинает действовать так же, как гнев подавляемый: отравляет атмосферу мстительностью, недоброжелательностью, недоверием, порождает зависть и обиду, дает бесконечные поводы для злости и убеждает в обоснованности обиды. Быстрое, открытое проявление гнева в нужный момент, направленное на верную мишень, результативное — это хорошее оружие. Но оружие необходимо и оправдано лишь в опасной ситуации. Нет оправдания человеку, который каждый вечер за общим столом пугает семью вспышками ярости, или затевает споры из-за пустяков — например, из-за того, какой канал смотреть, — или, брюзжа, висит на хвосте у едущей впереди машины, а затем обгоняет ее на скорости восемьдесят миль в час[314] с криком: «Чтоб тебя, козел!»

Возможно, проблема заключается вот в чем: когда нам угрожают, мы вынимаем свое оружие — гнев. Затем угроза исчезает. Но оружие все еще остается в наших руках. И им так хочется воспользоваться: оно обещает нам силу, безопасность, превосходство…


Разбираясь с позитивными источниками или аспектами своего собственного гнева, я осознала один — самоуважение. Когда меня унижают или относятся ко мне покровительственно, я вспыхиваю и атакую — прямо сразу. И не испытываю никаких угрызений совести.

Слишком часто оказывается, что имело место недопонимание, никто не собирался меня обидеть. Но даже если и собирался, что с того?

Как говаривала моя двоюродная бабушка Бетси про женщину, которая ее третировала: «Жаль, что у нее такой дурной вкус».

По большей части мой гнев меньше связан с самоуважением, чем с негативными эмоциями: ревностью, ненавистью, страхом.

Для людей моего склада характера страх естественен, они постоянно его испытывают. Я мало что способна сделать с ним, разве что осознать его причины и не позволить ему завладеть мной полностью. Если я сознаю, что рассержена, я могу спросить себя: «Чего же ты так боишься?» Это позволяет мне взглянуть на свой гнев со стороны. Иногда это помогает мне прояснить отношения.

Ревность сует свою желто-зеленую морду главным образом в мою писательскую жизнь. Я ревную других авторов, поднявшихся в эмпиреи успеха на крыльях похвал, я презрительно зла на них и на людей, которые их превозносят, — если мне не нравится написанное этими авторами. Мне хотелось бы поколотить Эрнеста Хемингуэя за его притворство и позерство, ведь он достаточно талантлив, чтобы обходиться без этого. Я рычу, когда вижу, что кто-то снова нахваливает Джеймса Джойса. Благоговение читателей перед Филипом Ротом[315] приводит меня в ярость. Но весь этот ревностный гнев возникает во мне, только если мне не нравится, что пишет тот или иной автор. Если же он мне нравится, похвала ему делает меня счастливой. Я могу бесконечно читать восторженные отзывы на творчество Вирджинии Вулф. Хорошая статья о Жозе Сарамаго заряжает меня счастьем на весь день. Так что причина моего гнева — явно не столько ревность или зависть, сколько опять-таки страх. Страх того, что если Хемингуэй, Джойс или Рот — действительно величайшие из великих, то я никогда не стану просто очень хорошим или высоко оцениваемым писателем, потому что не смогу написать ничего так, как пишут они, или произвести на критиков и читателей настолько же сильное впечатление.

Любому ясно, насколько это дурацкий порочный круг, но мне некуда деться от чувства неуверенности в себе. К счастью, я испытываю гнев, только когда я читаю о писателях, которые мне не нравятся. И я никогда не злюсь, если пишу сама. Когда я работаю над романом или рассказом, чужая проза, или положение, или успех бесконечно далеки от моих мыслей.

Связь гнева с ненавистью, разумеется, очень сложна, и я совершенно ее не понимаю, но, мне кажется, здесь опять-таки замешан страх. Если вы не боитесь кого-то или чего-то, что кажется вам угрожающим или неприятным, вы, как правило, можете позволить себе презирать это, не обращать на него внимания или даже просто о нем забыть. Наверное, ненависть использует гнев как горючее. Не знаю. Мне и вправду не нравится пребывать в гневе или в ненависти.

А вот что я оттуда вынесла, так это навязчивую идею о том, что гнев связан со страхом.

Все мои страхи сводятся к боязни лишиться чувства безопасности (как будто о ком-то можно сказать, что он в безопасности) и потерять контроль над происходящим со мной (как будто я когда-то что-то контролировала). Неужели этот страх выражает себя как гнев, или же гнев есть своего рода отрицание страха?

Есть точка зрения, что клиническую депрессию порождает подавленный гнев. Возможно, он обращается против самого себя, потому что страх — страх пострадать, страх причинить кому-то вред — не позволяет ему повернуться против вызвавших его людей или обстоятельств.

Если это так, тогда нет ничего удивительного, что множество людей впадают в депрессию, и нет ничего странного, что большинство из них — женщины. Они живут на неразорвавшейся бомбе.

Как же разрядить эту бомбу или взорвать ее без вреда или даже с пользой?

Психолог однажды сказал моей маме, что ребенка не следует наказывать в состоянии гнева. Чтобы была польза, сказал он, это нужно делать спокойно, ясно и рационально объяснив ребенку, за что он наказан. «Никогда не бейте ребенка в гневе», — говорил психолог.

«Это сперва казалось таким правильным, — рассказывала мне мама. — Но потом я задумалась: он что, предлагал мне бить ребенка, когда я не гневаюсь?»

Наш разговор состоялся как раз после того, как моя дочь Кэролайн, славная, ласковая двухлетняя девочка, подошла ко мне, когда вся семья сидела на террасе дома моих родителей; она неуверенно улыбнулась мне, а затем впилась зубами в мою ногу.

Я импульсивно со всей силы дернула ногой и отшвырнула Кэролайн как муху. Она не пострадала, но страшно удивилась.

Потом, конечно, были слезы, объятья, множество слов утешения. Ни одна сторона не просила прощения. Только чуть позже я устыдилась, что ударила ее. «Это было ужасно, — сказала я маме. — Я даже не успела подумать, просто пнула ее!»

Тогда мама и рассказала мне о том, что говорил ей психолог. И добавила: «Когда твоему брату Клифтону было два года, он меня в первый раз укусил. И продолжал это делать. Я не знала, что предпринять. Поначалу я думала, что мне не следует наказывать его. Но в конце концов я просто взорвалась и отвесила ему шлепка. Он так удивился, совсем как твоя Кэролайн. По-моему, он даже не заплакал. И кусаться с того раза перестал».

Если в этой истории есть мораль, я не знаю, в чем она состоит.


Я вижу, как жизни знакомых мне людей уродует огромный, глубоко запрятанный гнев. Он рождается из боли и рождает боль.

Может быть, «праздник жестокости», продолжающийся в нашей литературе и кино, — это попытка освободить нас от подавляемого гнева через демонстрацию, через его символическое осуществление. Пинайте всех под зад, не переставая! Мучайте мучителей! Описывайте страдания в подробностях! Снова и снова взрывайте все что можно!

Способна ли эта вакханалия имитируемого насилия ослабить настоящий гнев, или она лишь усугубляет порождающие его страх и боль? Как по мне, скорее верно последнее; меня тошнит от этих книг и фильмов, они меня пугают. Гнев, направленный на всех и вся без разбору, есть не что иное, как пустая, инфантильная, психопатическая ярость человека с автоматической винтовкой, расстреливающего дошкольников. Я не могу признать это допустимым образом жизни, пусть даже воображаемой.

Вы заметили, что я уже начала закипать? Гнев, которому потакают, вызывает ответный гнев. Но и подавляемый гнев тоже рождает гнев.

Как использовать его, чтобы дать силы чему-либо, кроме стремления к насилию? Как направить его в сторону от ненависти, мстительности, самодовольства? Как поставить на службу созиданию и состраданию?..

Хроники Парда

Незаконченное образование

Июль 2015 года

В ночь на четверг Пард разбудил меня около трех утра, принеся мне настоящую живую мышь в кровать, чтобы я тоже поиграла с ней.

Он уже проделывал такое дважды, и всегда это происходило в три часа. На третий раз я изловчилась и вышвырнула кота и мышь из постели. Оба немедля затеяли беготню по комнате: скр-р-р, скр-р-р, шлеп!.. тишина… скр-р-р… Я не стала терпеть — спустилась в другую спальню и закрылась там.

Утром Пард прогуливался по прихожей взад и вперед с ясными глазами и невинным видом, как бы интересуясь, а что это я ночевала в другой спальне.

Мыши нигде не было.

Прошлые два раза она тоже бесследно исчезала, так что я посчитала, что мыши удалось скрыться.

В ночь на пятницу Пард снова разбудил меня в три утра. Он настойчиво и тщательно исследовал подставку торшера в моей спальне, раздражающе шумя и угрожая обрушить торшер — закрепленный на большом и тяжелом медном диске! — мне на голову. Уснуть не представлялось возможным. Я поймала кота и отправила прочь.

Не было смысла выгонять их обоих из спальни, потому что щель между полом и дверью достаточно велика, чтобы мышь могла вернуться, и тогда Пард, оставшийся один, стал бы скрестись и мяукать.

Но в этот раз, когда я выставила кота, он просто спустился в холл и отправился почивать в другую спальню. Его поведение подсказало мне, что могло произойти с мышью.

Пард — отличный охотник, но, как я уже писала ранее, он не понимает, что ему следует убить добычу, да и не знает, как это сделать. Его инстинкты и умения безупречно кошачьи, но образование не закончено.

Субботним утром, встав и одевшись, я, уже кое о чем догадываясь, подняла тяжелую лампу и заглянула под нее. Как и следовало ожидать, бедная мертвая маленькая мышь была там. В своем последнем убежище. Раны, страх, утомление — причиной смерти могло стать что угодно.

Я посвятила мыши стихотворение. Не уверена, что оно завершенное — я продолжаю переставлять строки и менять его куски, — но вот так оно выглядит сейчас.

К мертвой мыши

Мышь, что убита котом,

серый клочок на совке,

вынесу из дому вон.

И мышьей душе скажу:

Страх позабудь

и прямо сейчас

беги и танцуй,

твой дом — целый мир.

А тело твое

в огромной земле,

в необъятной земле

пусть уснет[316].

Незаконченное образование (продолжение)

Январь 2015 года

Прошлым вечером перед обедом мы читали вслух «Начало весны»[317] Пенелопы Фитцджеральд, когда Пард рысцой вбежал в гостиную с необычайно зверским видом: тело и хвост стелются над полом, шея напряжена, глаза — сплошной черный зрачок. И, само собой, в зубах — маленькая живая мышь. Он опустил ее на пол, позволил отбежать, снова схватил и помчался назад на кухню. Из уголка его рта свисал крохотный черный хвостик. Мы мрачно переглянулись и вернулись к Пенелопе. Скоро Пард явился снова, уже без мыши и с очень глупым видом. Он послонялся по комнате, и мы понадеялись, что мышь он упустил.

Мы уже собирались мыть посуду, когда он еще раз показался на глаза. Мышь опять была при нем, заметно менее проворная, но еще живая. Пард выглядел сконфуженным, обеспокоенным, фрустрированным, как всегда, когда поймал мышь: инстинкт охотника велел ему схватить добычу и принести семье как трофей, или игрушку, или еду, но инстинкта, который бы подсказал ему, как поступить дальше — убить мышь, — у него не было.

Кот с мышью — стереотипный пример жестокости. Я хочу, чтобы вы поняли: я не верю в способность животного к жестокости. Она подразумевает сознание боли другого и намерение причинить ее. Жестокость — это исключительно наша черта. Человеческие существа продолжают проявлять ее, совершенствоваться в ней, освящать свое право на нее законом. Впрочем, хвастаемся ею мы редко. Мы предпочитаем отстраняться от жестокости, именовать ее бесчеловечностью и приписывать ее животным. Мы не хотим признавать невинность животных, которая изобличает нашу вину.

Наверное, я могла бы отобрать мышь и выпустить снаружи, чтоб избавить от мучений (Чарльз тут не помощник, после недавней операции ему запрещено нагибаться). Но я не стала даже пробовать. Чтобы поступить так, мне нужно иметь серьезную мотивацию, а я… Я не чувствовала ни вины, ни стыда, произошедшее меня только огорчило.

Я никогда не могла встать между котом и его добычей. Когда мне было двенадцать или около того, наш кот поймал воробья на газоне. При этом присутствовали двое моих братьев и отец. Все трое закричали, попытались отнять птицу и даже сумели, подняв суматоху и облако перьев. Я хорошо помню это, потому что ясно сознавала в тот момент свое нежелание присоединиться к происходящему. Я не одобряла вмешательства. Я считала, что это дело птицы и кота, и мы не должны влезать между ними. Такая позиция может показаться очень хладнокровной, ну и ладно. Есть и другие вопросы жизни и смерти, на которые у меня такая же мгновенная, безусловная, инстинктивная реакция — правильно только так и никак иначе, — которая не зависит от симпатий или доброты, не имеет ничего общего с рассудком и не может быть оправдана доводами обыкновенной морали. Но они не в силах и поколебать ее.

Наше решение проблемы с Пардом и мышью заключалось в том, чтоб запереть их на кухне — и пусть события развиваются своим чередом (а посуду мы вымоем утром). Мышь могла отыскать дырку и юркнуть в нее. Лоток Парда и поилка стояли на кухне, так что у него было все необходимое. Плюс его проблема.

И минус мы. Пард — очень человекозависимый кот. Почти всегда он где-то рядом с нами. Он то летает на уровне глаз, то внезапно нападает на покрывала кроватей, то дико носится по лестнице, то скачет вбок на прямых ногах, выгнув спину, распушив хвост и сверкая глазами, — все это происходит время от времени безо всякой причины, однако по большей части кот тихо лежит рядом с кем-нибудь из нас. Следит за нами или спит. (Вот прямо сейчас он нежится на своем обожаемом шарфе Мёбиуса рядом с машиной времени, в одиннадцати дюймах от моего правого локтя.) Ночи он обычно проводит на моей кровати, устроившись где-нибудь в области коленей.

Так что, закрывая кота на кухне, я знала, что этой ночью буду скучать по нему, а он — по мне. Так и случилось. Я проснулась около двух часов ночи и услышала, как он тихо жалуется внизу. Всю дорогу в переноске из Общества защиты животных он громко мяукал и басовито вопил, но с тех пор ни разу не возвышал голоса. Даже когда мы по ошибке заперли его в подвале, он просто сел у двери и тихо повторял: «Ми-иу?» — пока его кто-то не услышал.

Я усмирила сердце, вернулась в постель и беспокойно проспала до половины четвертого.

Проснувшись, я услышала: «Ми-иу?» — снова, поэтому быстро оделась, поспешила вниз и отворила дверь кухни. Пард был там, все еще озадаченный, все еще встревоженный, но хвост показывал, что кот рад видеть меня и не откажется от завтрака.

Мышь исчезла.

Эти главы хроники почти всегда кончаются загадкой. Грустной загадкой.

Видимо, объяснением может быть лишь то, что существование человека и существование кошки бесконечно далеки друг от друга. У дикого кота и дикой мыши ясная, понятная, сложившаяся за многие века связь — связь хищника и добычи. Но история взаимоотношений Парда и его предков с человеческими существами наложилась на инстинкты, сломав эту свирепую простоту, отчасти смягчив ее и поставив кота и добычу в неловкое и грустное положение.

Люди и собаки формируют характеры и поведение друг друга тридцать тысяч лет. Люди и кошки влияют друг на друга всего десятую часть этого срока. Наши отношения все еще на ранней стадии. Может, поэтому нам так интересно вместе.


Ах да, я же забыла о самой жуткой части истории! Когда тем утром я поспешила вниз, то увидела белый треугольник под кухонной дверью на полу — клочок бумаги. Под дверь кто-то подсунул записку.

Я замерла и уставилась на нее.

А вдруг там по-кошачьи написано: «Выпусти меня, пожалуйста»?

Потом я все-таки наклонилась и подняла бумажку. На ней карандашом был нацарапан номер телефона одного нашего приятеля. Листок упал с телефонного столика в кухне. Пард из-за двери очень вежливо повторил: «Ми-иу?» И я открыла ее. И мы воссоединились.

Стишок для котика

Его уши черны, а лапы белы.

Когда его нету — мне все не милы.

Урчит, как бульдозер, как шелк его мех,

Он хвост всегда носит лишь поднятым вверх.

Его поступь легка, а взгляд тяжелый.

В смокинге вечно, куда бы ни шел он.

Нос цвета семги, а когти острятся,

Я люблю наблюдать за его медитацией.

Зовут его Пард, о таких не жалеют.

Но мне без него будет жить тяжелее[318].

Часть IV. ДАРЫ

Плеск волн, кружение светил: Филип Гласс и Джон Лютер Адамс

Апрель 2014 года

Каждый год одна из постановок Портлендской оперы исполняется певцами в рамках учебной программы, и это замечательно. В 2012-м играли короткую оперу Филипа Гласса «Галилео Галилей». О, великолепие молодых голосов, столь не похожих на то, как поют забронзовелые опытные исполнители! На этих постановках всегда столько напряжения и восторга!

Смелая, красивая, искусно простая сценография, круги и дуги, движущиеся огни в разных плоскостях — все это, как мне кажется, пришло из чикагской премьеры 2002 года. Дирижировать должна была Анна Мэнсон.

Первая сцена показывает нам Галилея, старого, слепого и одинокого. Далее история развивается назад во времени, легко и без остановок минуя суд над Галилеем, его триумфы, его открытия — и так до последней сцены, где мальчик по имени Галилео сидит, слушая оперу об Орионе, Эос и кружащихся планетах, написанную его отцом Винченцо Галилеем. Это творение Филипа Гласса насквозь пронизано и схвачено бесконечно повторяющейся и бесконечно изменяющейся музыкой, идущей и идущей по спирали, не стихающей и вместе с тем движущейся с медленной величавостью небесных тел, без начала и конца, ликующей, непрерывной. Она движется, движется, движется… E pur si muove[319]!

Я была потрясена с первых же мгновений и до последней сцены мало что видела сквозь слезы восторга.

Мы пришли на следующее представление и пережили то же ослепляющее восхищение. Недавно вышла запись постановки Портлендской оперы. Я прослушала ее с большим удовольствием и буду слушать еще не раз. Но все же я уверена, что истинная мощь оперы вообще и, конечно, этой конкретно оперы — в самой постановке, в непосредственном, живом присутствии певцов на сцене и во взаимодействии их голосов и музыки с декорациями, светом, действием, движениями, костюмами и публикой. Все это создает в сочетании грандиозное, неповторимое переживание. Именно такой видели свою задачу все великие оперные композиторы. Аудио- и видеозаписи, все наши прекрасные средства виртуальной реальности, способны схватить лишь тень, лишь воспоминание о живом переживании, о моменте истинного времени.

Опера — это довольно странное явление. Вообще, удивительно, что любая оперная постановка, какую ни возьми, имеет хоть какой-то успех. Множество людей, конечно, не понимают этой формы искусства — среди них был и Лев Толстой. Музыка Филипа Гласса в каком-то смысле преждевременна. Для многих опера — вообще не музыка. Некоторые из его сочинений для меня звучат механически, даже скучно; но несколько лет назад меня глубоко тронул фильм «Койяанискаци»[320], а на сцене Сиэтла я видела оперу Гласса о Ганди — «Сатьягратху» — и теперь готова слушать все, что Гласс делает сейчас. Для «Галилео» он нашел блистательного либреттиста, Мэри Циммерман — цель была смелой. Слова и действие в этой вещи удивительно разумны: они исходят из самой сути того, что жизнь и мысль Галилея значат для нас в терминах знания, храбрости, честности, как научной, так и религиозной, однако они также сохраняют человеческие эмоции: радость при виде дочери, ликование в мысли, в споре и в работе, тяжелое переживание позора, людского безразличия и изгнания. Это великая и одновременно с тем мрачная история — в самый раз для оперы.

На мой вкус, «Галилео» превосходен. Я думаю, он так же прекрасен в своем роде, как «Орфей» Глюка — в своем. Ничто не сравнится по красоте и величию с оперой XIX века, но обе вещи, о которых я рассказываю, цельны, все элементы в них гармонично сочетаются между собой. «Галилео» обладает интеллектуальным величием, редким для оперы, но даже это помогает испытать наслаждение, подлинное наслаждение — даруемое чем-то благородным, полным мысли, глубоко трогающим и радостным.

Для меня это также была первая опера XXI века. Какое прекрасное начало!


Всего двумя годами позже, в марте, симфонический оркестр Сиэтла приехал в Портленд с концертом, включавшим пьесу «Стать океаном», написанную композитором Джоном Лютером Адамсом.

Композиторов по имени Джон Адамс слишком много. Сейчас наиболее известен один, из Сан-Франциско, но его музыка кажется мне все более разочаровывающей со времен удивительно глупой и безвкусной оперы «Никсон в Китае». Живущий на Аляске Джон Лютер Адамс пока кажется слишком далеким и от континентальной Америки, и от славы мейнстрима. Но я верю, что все изменится, как только мир услышит его музыку.

В пьесе «Стать океаном» оркестр на сцене поделен на три группы, каждая из которых исполняет свою партию. Все они играют непрерывно, у каждой свой собственный темп, своя громкость и тональность. То одна группа, то другая берет верх, эти приливы и отливы проникают друг в друга, как морские течения. Иногда все они становятся отливом; а потом их крещендо набегают друг на друга, набегают, и вот уже цунами музыки накрывает слушателей с головой, захлестывает… и отступает. Гармонии сложны, мелодий как таковых нет, но нет и ни одного момента в этой работе, который нельзя было бы назвать прекрасным. Слушатель может отдаться окружающему звуку, как корабль отдается волнам, как великие подводные леса водорослей отдаются движению течений и приливов, как само море отдается тяготению луны. Когда глубокая музыка отступила в последний раз, я почувствовала, что подошла как никогда близко к тому, чтобы вправду стать океаном.

Мы аплодировали стоя, но нас было немного. Публика Портленда склонна вскакивать, когда видит солиста, но куда реже встает перед оркестром. Я думаю, эта реакция до некоторой степени объясняется ошеломлением, но, может быть, и скукой. «Стать океаном» звучит сорок пять минут. Мужчина рядом с нами ворчал, что пьеса никак не кончится, а я хотела, чтобы она и не кончалась никогда.

«Пустыни» Эдгара Вареза была следующей в программе — пьеса, искусно и точно подчиненная модернистским принципам дисгармонии. Может, мы, наконец, прошли период, когда от серьезной музыки ожидается, что она будет избегать гармонии и шокировать слух. Ни Гласс, ни Адамс, похоже, не следуют предписаниям теории; как Глюк или Бетховен, они первопроходцы, потому что у них есть кое-что новое и они знают, как это донести.

Они подчинены лишь своей собственной уверенности.

Я уходила с этих двух концертов, завороженная сознанием, что, пока наша республика рвет себя на части, а наш вид отчаянно торопится разрушить собственный дом, мы продолжаем строить из колебаний воздуха музыку — неуловимую, прекрасную и светлую.

Репетиция

Апрель 2013 года

Сидеть на репетиции — очень странное переживание для автора книги, по которой написана пьеса. Слова, что уловил внутренний слух сорок лет назад в маленькой чердачной комнате среди молчания ночи, внезапно произносятся живыми голосами в студии, ярко освещенной и полной суеты. Люди, которые, как казалось, созданы, придуманы, воображены тобой, здесь совсем не воображаемые, а настоящие, живущие, дышащие.

И они говорят друг с другом. Не с тобой. Отныне не с тобой.

То, что существует, — это реальность, которую люди выстраивают между собой, сценическая реальность, неуловимая и ускользающая, как любое переживание, но куда более насыщенная, чем любое переживание, с напряженным присутствием, страстью… И вдруг она кончается. Сцена меняется. Пьеса сыграна.

Или на репетиции режиссер говорит: «Прекрасно. Теперь еще раз, с момента, когда входит Дженли[321]».

И они начинают сначала: исчезнувшая реальность возникает снова, они строят ее между собой, с сомнениями, доверием, непониманием, страстями, болью…

Актеры — чародеи.

Все люди сцены — чародеи, вся труппа, те, что на сцене и за нею, работающие со светом, и с красками, и со всем остальным. Они трудятся методично (ритуал должен быть методичен, потому что требует завершения), создавая магию. А делают они ее из поразительно непригодной для этого субстанции. Никаких мантий, никаких волшебных палочек, никаких глаз тритона или булькающих алхимических зелий.

Значительнее всего то, что делается это в ограниченном пространстве, все движется и произносится в нем, чтоб создать и удержать Второе Сотворение.

Когда наблюдаешь за репетицией, это становится особенно ясным. Здесь, за несколько недель до премьеры, актеры еще в джинсах и футболках. Пространство их ритуала размечено по полу кусками и полосами скотча. Никаких декораций; весь реквизит — пара скрипучих скамеек и пластиковые чашки. В пяти футах от них тихо проходят люди, доедая салаты из пластиковых коробок, проверяя компьютерные мониторы, делая заметки. Слепящие лампы непрестанно светят на актеров. Но именно там, в этом ограниченном пространстве, и работает магия. Она там есть. Там рождается иной мир. Имя ему — Зима, или Гетен.

Смотрите-ка! Король-то беременный.

Некто по имени Делорес

Октябрь 2010 года

Меня тревожит одна фраза в рассказе. Этот рассказ Зэди Смит недавно напечатали в New Yorker (октябрь 2010). Он написан от первого лица, но я не знаю, художественная это проза или мемуарная. Многие люди даже не делают различия, ведь сейчас мемуаристы позволяют себе приукрасить факты выдумкой, а художественная проза претендует на историчность, однако без ответственности за достоверность информации. Как по мне, «я» в мемуарах или в «личном эссе» — совсем не то же самое, что «я» в рассказе или романе, но я не знаю, что на этот счет думает сама Зэди Смит. И потому мне не ясно, говорит она от лица вымышленного оратора или от своего собственного, когда ближе к концу рассказа, где речь, по-видимому, идет о деньгах, которые она одолжила другу и которые тот не вернул, она вдруг сообщает: «Первый чек пришел быстро, но оказался в груде почты, которую я даже не распечатала. Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня».

Неуемный редактор в моем рептильном мозгу тут же спрашивает: «То есть тебе нужен некто, готовый за деньги не распечатывать почту вместо тебя?» Я унимаю ящерицу, сующую нос куда не надо, но фраза продолжает меня беспокоить. «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня». Что в ней не так? Наверное, слово «некто». «Некто» — не «он» и не «она». Это безымянный никто, нанятый, чтоб отвечать на почту человека, у которого есть имя.

Я начинаю надеяться, что рассказ — художественная проза, и рассказчик — не Зэди Смит, потому что это не похоже на голос писателя, чрезвычайно чувствительного к классовым и расовым предрассудкам. Мне вспоминается супруга декана — сама я тогда была скромной женой доцента, — которая каждые пять минут по случаю и без упоминала «мою домработницу» — будучи в восторге от себя и от своего прекрасного дома, с которым ну никак не управиться в одиночку. Выглядела она так же глупо и наивно, как мистер Коллинз[322], постоянно говоривший о своей патронессе Кэтрин де Бёр. Утверждение «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня» сильно отдает тем же.

И что же из того? Почему бы в высшей степени успешному автору не нанять помощника и не написать об этом? И что тут задело лично меня?

Конечно, в первую очередь меня одолела зависть. Я завидую людям, совершенно спокойно и с чувством собственной правоты нанимающим прислугу. Я завидую самоуверенности, даже если не выношу ее. Зависть легко сосуществует с благочестивым неодобрением. На деле, видимо, обе мерзкие твари подпитывают друг друга.

Следующим было раздражение. Во фразе «Мне нужен некто, готовый за деньги заниматься этим вместо меня» слышится «как вам известно», но никакого «как вам известно» там нет. Однако людям кажется, что есть. Подобные фразы побуждают их так думать, и это меня раздражает.

Широко распространенное заблуждение: писатель (читай: успешный писатель, настоящий писатель) не работает сам со своей почтой. У него для этого есть секретарь, а еще помощники, стенографисты, референты и бог знает кто еще. Может, где-то в восточном крыле его дома есть чулан с персональным редактором, наподобие часовни в старых английских домах.

Я попыталась представить писателей, которые жили сто лет назад и имели секретарей.

Генри Джеймс[323] наверняка имел. Но Генри Джеймс не самый обычный писатель, верно?

Вирджиния Вулф секретаря не держала.

Среди писателей, которых я знала лично, только у одного был особый секретарь для работы с почтой. Мне это кажется неким атрибутом запредельной, приводящей в уныние успешности. Для меня первостепенную важность имеет частная жизнь, возможность быть с семьей и делать свою работу. Даже если я не справляюсь с ответами на письма, мне очень трудно убедить себя, что мне до зарезу «нужен некто», посторонний человек, который явится в мой кабинет и будет подчиняться мне.

Мне всегда было неловко говорить, что Делорес — мой секретарь, это звучит так напыщенно (как будто «моя домработница»). Если мне приходилось упоминать ее при людях, я называла ее по имени или «подруга, которая помогает мне с почтой». Но я понимаю, что последняя фраза есть один из тех эвфемизмов, за которыми мы прячем вину и посредством которых пытаемся вернуть человечность в отношения нанимателя и нанимаемого, всегда предполагающие неравенство. В нашем демократическом обществе принято говорить, что неравенства не существует, и мы до смешного упорно стараемся не замечать его — но оно есть, и на самом деле мы это знаем. А раз так, то перед нами стоит задача свести проявление власти к минимуму, не забывать о своей природной человечности даже в мелочах и ни словом, ни действием не подчеркивать вашего неравного положения. Моя зависть к писателям, которые нанимают людей для работы с почтой, и раздражение, которое я испытываю, когда слышу, что у меня якобы есть такой помощник, — достаточно поверхностные эмоции, но сейчас они болезненно обострены, потому что у меня был такой «кто-то», но я его потеряла.

Делорес Руни, позже Делорес Пандер, была моей помощницей и дорогим другом.

Тридцать лет назад или около того я, наконец, набралась храбрости и поспрашивала знакомых о профессионально компетентном и достойном человеке, который бы помог мне справиться с захлестнувшим меня потоком корреспонденции. Моя подруга Марта Уэст, работавшая с Делорес секретарем в офисе, порекомендовала ее мне. В тот момент Делорес была агентом-распорядителем танцевальной группы. Мы обе не знали, что делать, и нервничали, но решили-таки посотрудничать.

Прежде мне не приходилось ничего надиктовывать (если не считать курса «Французский для начинающих», где ты очень медленно и отчетливо читаешь dictée[324] для учеников, а они очень медленно и неправильно за тобой записывают). Делорес некогда сама выучилась стенографии, работала с бешеной скоростью — сейчас, наверное, уже никто так не может, — и записывала тексты под диктовку самых разных людей. Она научила меня составлять письма без черновика и поддерживала похвалами, она вообще оказалась замечательным педагогом. А еще ей доводилось работать и жить с актерами, художниками и танцорами, и потому она привыкла к особенностям темперамента творческих людей (некоторые из этих особенностей были свойственны и ей самой).

Мы стали писать письма быстро и легко, и скоро я начала полагаться на ее советы касательно того, что и как говорить. «Это звучит как надо?» — «А что, если ты скажешь не так, а вот так?» — «Что, ради всех святых, я должна ответить человеку, который прислал шестисотстраничную рукопись о феях на Венере?» — «Да это просто нытик, тебе незачем ему отвечать…» Делорес всегда проявляла больше терпения, составляя ответы всяким чудакам, и при этом сохраняла трезвость мысли; иногда она убеждала меня не отвечать на письма, авторы которых были чересчур странными или хотели слишком многого. Она наловчилась так хорошо отвечать на часто повторяющиеся вопросы, что я могла отдать ей письмо и просто сказать: «Замысел «Крылатых кошек»», — зная, что у Делорес на компьютере уже есть правдивая история о том, как я придумала кошек с крыльями (впрочем, она иногда немного варьировала повествование в зависимости от своего настроения и возраста вопрошающего). Она легко и изящно умела ставить точку в проблемных вопросах, объясняя, почему я не хочу отвечать на них сама. Еще иногда она писала за меня. Ей нравилось отвечать на письма детей, даже когда они были того стандартного образца, который так любят задавать некоторые школьные учителя. Нескрываемая доброта и щедрость души Делорес привносили во всю мою переписку нечто такое, чего никогда не возникло бы без ее участия.

Она никогда не приходила ко мне чаще раза в неделю, обычно мы встречались раз в три или четыре недели. Я справлялась с самой сложной деловой корреспонденцией, а письма от поклонников и прочую несрочную почту откладывала на потом. Компьютером Делорес обзавелась раньше меня, и это крайне облегчило ей работу. Когда я и сама купила компьютер, поначалу я не заметила большой разницы. Но когда электронная почта вошла в обиход, я взяла деловую корреспонденцию на себя. С Делорес мы по-прежнему управлялись с несрочными задачами, письмами от читателей и тем, что мы назвали «хотелками», — обращениями, какие получают все сколько-нибудь публичные люди: вас просят сделать то-то, подарить то-то, оставить автограф, поддержать хорошее дело и т. д. Даже если вы, положим, не можете ответить «да», большинство таких писем пишутся с добрыми намерениями и потому заслуживают ответа, пусть и с вежливым отказом. Делорес умела написать: «Спасибо, но нет», — множеством разных способов, и всегда это было вежливо. Я чувствовала, что она сняла с меня нелегкое бремя. Она говорила, что все такие письма, по сути, довольно скучны, но достаточно разнообразны, и потому ей интересно их читать.

На письма читателей я отвечаю, только если они написаны на бумаге: это грубый, но действенный способ снизить нагрузку. Некоторые из них бывают написаны шариковой ручкой, другие — простыми или цветными карандашами, чернилами с блестками и прочими странными предметами (обычно это детские письма). Часто они забавны и доставляют мне громадное удовольствие и удовлетворение — но их поток нескончаем. Я понимала, что не справлюсь, если решу отвечать на комментарии на сайте. Однако я всегда считала, что и такие обращения заслуживают ответа, пусть самого краткого, — эту работу взяла на себя Делорес и много лет с нею прекрасно справлялась, за что я ей очень благодарна.

Мы любили друг друга по-товарищески, но почти не общались за пределами рабочих встреч. Делорес была занятой женщиной: вскоре после того, как мы познакомились, она стала секретарем писательницы Джин Ауэл[325], это отнимало у нее четыре дня в неделю; а кроме того, она была агентом и секретарем своего мужа — художника Хенка Пандера. Когда ее родители стали дряхлыми и больными, ей пришлось заботиться о них, а позже она взяла на воспитание и вырастила свою внучку. Наша дружба проявлялась главным образом через наши деловые встречи. Я всегда ждала прихода Делорес, и половину рабочего времени мы проводили за разговорами. Еще они с Хенком оказали мне быструю и незаменимую поддержку, когда меня стал преследовать настырный поклонник.

Шли годы, и она, казалось, становилась все застенчивее и отдалялась от друзей. Я не знала, почему это происходит. Однажды она сказала мне, что рада приходить на работу, потому что ценит возможность посмеяться вместе.

Ее компьютер постепенно устаревал, а жизнь осложняли всякие происшествия. Ее энергия иссякала. Она не могла придумать — да и не хотела придумывать, — как помочь мне с электронной почтой (бумажные письма она по-прежнему забирала домой вместе со стенограммами моих ответов или общих мыслей). Поэтому в итоге я взяла на себя всю интернет-переписку, оставив Делорес только «хотелки» и «спасибо, но нет», а еще те письма читателей, где в качестве ответа достаточно было краткой благодарности.

Делорес на глазах теряла любовь к жизни, это происходило уже довольно долго, а потом ей поставили диагноз. Поначалу заболевание казалось локальным и излечимым, но подтвердились метастазы. Рак убил ее за несколько месяцев. Период ремиссии был коротким и прекрасным: несколько недель мы встречались очень часто и хохотали вместе, как раньше. Но потом жестокая болезнь вернулась. Делорес умерла несколько месяцев назад, и в последние дни ее жизни муж с нежностью ухаживал за ней.

Мне крайне трудно говорить о людях, которых я любила и которые умерли. Я не могу сейчас как следует воздать должное этому непростому и прекрасному человеку или сказать что-то большее, нежели то, что мне постоянно ее не хватает.

Когда Делорес не стало, я поняла, что не смогу отвечать на письма читателей, по крайней мере какое-то время. Что же касается писем-«хотелок», на одни из них я отвечаю, на другие — нет. Мне определенно нужен некто, готовый заниматься этим.

Но я сомневаюсь, что буду кого-то искать. Ибо мне придется вложить душу, а я не уверена, что смогу.

Без яйца

Июль 2011 года

Будучи в Вене в начале пятидесятых, мы с Чарльзом за очень небольшие деньги сняли номер в роскошном старом отеле König von Ungarn, открывшемся не позже 1820-х. Завтракать мы ходили в кафе за углом. Всегда в одно кафе, и всегда заказывали одно и то же: хороший кофе, свежие фрукты, хрустящие булочки с маслом и джемом — и яйцо всмятку. Превосходно. Без вариантов. Каждое утро.

Я не знаю, почему мне однажды взбрело в голову попробовать что-то другое, но я это сделала: когда подошел высокий пожилой официант в безупречном черном пиджаке, я показала, что хочу обычный завтрак, без яйца.

Он явно не понял — что можно было списать на качество моего немецкого. Я повторила нечто вроде: «Kein Ei», — или: «Ohne Ei»[326].

Медленно, дрогнувшим голосом он переспросил: «Ohne Ei?»

Официант явно заволновался. Но я проявила твердость характера. «Да, — сказала я, — без яйца».

Он довольно долго молчал, пытаясь справиться с потрясением. Видно было, что он заставляет себя не спорить, не умолять меня и не показывать неодобрения. Он был официантом, дисциплинированным, опытным венским официантом, и ему предписывалось выполнять заказы даже клиентов с самыми извращенными вкусами.

«Без яйца, мадам», — тихо сказал он, почти без упрека в голосе, и удалился за моим завтраком, каковой принес и поставил передо мной с молчаливой, похоронной торжественностью.

Мы с мужем до сих пор со смехом вспоминаем этот крохотный инцидент почти шестидесятилетней давности, но я также до сих пор чувствую вину. Следует начать с того, что в Вене 1954 года яйцо кое-что значило. Город возвращался к нормальной жизни после очень скверных времен. Он все еще был оккупирован и поделен между американской, британской и советской армиями; собор восстановили, и оперный театр, разрушенный бомбардировками, восставал из руин, но разруха проглядывала повсюду, и лица горожан несли печать нужды. Вопрос о еде в голодающем городе — это серьезный вопрос.

А еще я осознанно и безо всякой на то причины разрушила порядок вещей во вселенной официанта. Очень маленькой вселенной, сводящейся к завтраку в кафе, — но предсказуемой, аккуратной, доведенной до совершенства. Если кто-то в чем-то достиг совершенства, лучше не вмешиваться. Скверно требовать от человека, который провел жизнь, выстраивая и поддерживая свой маленький мирок, чтобы он сломал его, сделал что-то, что он определенно считает неправильным. Мне следовало разрешить официанту принести яйцо, а потом просто не есть его. Этот человек был очень хорош в своем деле, он позволил себе только участливо спросить: «Мадам не голодна нынче утром?» Я имела полное право получить яйцо и не съесть его. Но когда я запретила приносить мне яйцо, я посягнула на право официанта — право подать мне полный, настоящий венский завтрак. Я все еще смеюсь, когда вспоминаю это, и все еще чувствую себя виноватой.

Я стала острее ощущать вину, когда пару лет назад завела привычку съедать яйцо всмятку, настоящий венский завтрак. Каждое утро, неизменно.

Я не могу нигде достать этих прелестных, легких, хрустящих европейских булочек. (Ну почему владельцы маленьких пекарен у нас в стране полагают, что корка на выпечке должна быть толстой и грубой?) Но английские булочки Thomas’ очень хороши, так что я заказываю именно их. Мой завтрак состоит из чая, фруктов, булочки — и яйца, которое варилось три с половиной минуты и которое, как это делают в Вене, я ем из скорлупы.

Чтоб сварить яйцо всмятку, я опускаю его в маленькую кастрюльку, ставлю на сильный огонь, дожидаюсь, пока вода не начнет яростно бурлить, сразу снимаю кастрюльку, переворачиваю песочные часы для яиц (на три с половиной минуты) и начинаю поджаривать булочку. Когда песок высыплется весь, я вынимаю яйцо и помещаю его на подставку.

В моих действиях можно заметить определенную осторожность и церемонность — и это то, о чем я хотела поговорить. А еще я хотела рассказать, почему так важна подставка.

Если вы разобьете сваренное всмятку яйцо и вывалите на тарелку, его вкус не изменится, но тут важно другое. Это слишком легко. Это скучно. Оно могло быть и в мешочек. Суть яйца всмятку состоит именно в том, чтобы его было трудно есть, чтобы вы проделывали это со всем возможным вниманием, церемонно.

Так что вы берете свежесваренное неочищенное яйцо и помещаете его на подставку. Кстати, не каждый представляет себе, что такое правильная подставка для яиц.

В Америке она обычно имеет форму песочных часов, где одна чашечка (или полусфера) больше другой. Меньшая достаточно велика, чтобы поставить в нее яйцо. Можно есть его из этой чашечки, но большинство американцев переворачивают подставку, разбивают скорлупу, выковыривают яйцо в большую чашечку, разминают его ложкой и съедают.

С подставками для яиц, которые используются в Британии и материковой Европе, такой номер не пройдет: у них нет большой чашечки. Они представляют собой просто маленькие фарфоровые рюмки на невысокой подставке, в которых яйцо можно поместить только стоймя. Они не оставляют вам иного выбора, кроме как есть яйцо прямо из скорлупы. И вот тут начинается самое интересное.

Итак, вы помещаете свежесваренное неочищенное яйцо на подставку — но каким концом вверх? Яйца — не безупречные овалы, у них есть острый конец и тупой конец. Кто-то ест яйцо с одного конца, кто-то — с другого. Сторонники каждого из подходов иногда столь страстно готовы отстаивать свою позицию, что спор может перерасти в войну, как мы знаем из сочинения Джонатана Свифта. В войне этой будет столько же смысла, сколько в любой из войн и в любом из споров.

Я сама — тупоконечница. Мое мнение, которое я готова защищать ценой жизни, состоит в том, что если тупой конец обращен вверх, то ложку легче погрузить в отверстие, проделанное в скорлупе одним решительным движением ножа. Впрочем, и тут нет единства во мнениях, и тут есть за и против, правые и неправые: можно не срезать верхушку, а осторожно снять ее, предварительно обстучав скорлупу лезвием ножа полудюймом ниже вершины до появления круговой трещины.

Я делаю и так, и этак: в одно утро срезаю, в другое — обстукиваю. У меня не сложилось мнения по этому вопросу. Решение зависит от моего настроения.

Некоторые элементы церемониала не предполагают выбора. Нож должен быть стальным, потому что сера в яйце чернит серебро. Яичная ложечка тоже не должна окисляться, поэтому выбор — нержавеющая сталь или рог. Я никогда не видела золотой ложечки для яйца, но уверена, что такие существуют. Каков бы ни был материал, ложечка должна иметь маленькое черпало с острым краем: толстый край не позволит соскрести весь яичный белок с внутренних стенок скорлупы. Ручка должна быть короткая, для хорошего баланса и удобного пользования. Яичная ложечка — это маленькое приспособление, которое, как венский завтрак, невозможно сделать лучше. Как все хорошие инструменты, она приносит удовольствие самой своей чистой функциональностью. Она предназначена только для одного, но справляется с этим превосходно, лучше, чем что бы то ни было. Пытаться есть яйцо из скорлупы непригодным инструментом — все равно что чинить ручные часы молотком.

Единственное несовершенство яичной ложечки заключается в том, что по малости своей она легко теряется. Роговые ложечки крупнее, но прекрасная ложечка из рога, подаренная мне дочерью, вконец износилась, ее край стал тупым и волокнистым. Заменить ее не так просто: американцы не выедают яйца из скорлупы, так что этот инструмент — настоящая редкость, найти его трудно. Если я где-нибудь увижу роговую ложечку для яиц, я ее сразу куплю. Та же, которой я пользуюсь сейчас, — из нержавеющей стали. На ее ручке выбиты буквы: KLM. О том, как я вступила во владение ею, я предпочту не распространяться.

Теперь я расскажу о том, что я подразумеваю, говоря о трудности процесса. Если вы едите яйцо всмятку прямо из скорлупы, это требует от вас не только практики, но и решительности, даже храбрости, возможно, готовности совершить преступление.

Если настроение подсказывает вам срезать верхушку, знайте, что решающим будет первый удар ножа по скорлупе. Твердой рукой ударив по хорошей скорлупе в правильном месте, вы обезглавите яйцо одним чистым движением — это будет идеально. Однако у некоторых яиц скорлупа хрупка и легко крошится, да и прицелиться по утрам бывает трудно (ведь это первое, что вы делаете перед завтраком). Если вы нанесете удар слишком высоко, отверстие окажется недостаточно велико; если слишком низко — попадете в желток, а его пока лучше не трогать. Так что не исключено, что вы решите от греха подальше просто обстукать скорлупу по кругу: мастерства для этого не требуется, а результат под контролем.

Итак, вы вскрыли яйцо. Вы погружаете в него ложечку, но не слишком резко, иначе вытечет желток. Если вы варили яйцо три с половиной минуты, его белок едва схватился, а желток при этом загустел и стал восхитительной золотистой подливкой. Ваша задача — перемешать их так хорошо, чтобы в каждой маленькой ложечке было достаточно и того, и другого. Вам стоит проявить осторожность, иначе вы разобьете ту хрупкую чашечку, из которой едите, — яичную скорлупу. Вам потребуется все ваше внимание.

Чем больше вы сосредоточитесь на процессе, тем вернее ощутите настоящий вкус яйца.

Теперь вам должно быть очевидно, что весь этот блог есть незаметный удар по многозадачности и ода сосредоточенности на одной вещи, ибо, как говорит Библия: «Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости»[327]. И никакого завтрака тоже. И яиц всмятку в могиле нет.

Вкус свежесваренного яйца исключительно тонок. Я люблю посолить и поперчить яичницу, но не яйцо всмятку. Оно самодостаточно. Впрочем, если положить в него чуточку масла с маффина, будет неплохо.

Опыт съедания яйца всмятку каждое утро вроде одинаков, но никогда не повторяется. Это занятие остается бесконечно интересным. Яйцо всегда вкусно. К тому же оно дает организму небольшую, но чистую дозу высококачественного протеина. Чего еще желать?

Конечно, мне повезло: я покупаю яйца без токсинов у местных фермеров, которые не держат свою птицу в очагах заразы и не кормят ее падалью. Эти яйца коричневые, с прочной скорлупой и оранжевым желтком, а вовсе не хрупкие и бледные, какие несут куры, чья жизнь проходит в грязи и страданиях. Законодательная ассамблея Орегона, наконец, решила запретить птицефабрики с батарейной системой содержания кур[328], ура! — но запрет вступит в силу в 2024 году, и это уже не так радостно. Лоббисты, которые правят нашей жизнью, добились-таки того, чтобы мучения, грязь и болезни существовали еще тринадцать лет. Я не доживу и не увижу, как птицы получат свободу.

Нотр-Дам для голодных

Октябрь 2011 года

На этой неделе я посетила огромный собор. Он стоит в районе, где смешались промышленные, деловые и жилые здания, рядом с аэропортом Портленда. Странное место для собора. Но у него обширная паства, и внутри полно народу не только по воскресеньям, но и в каждый день недели.

А еще он велик. Площадь парижского Нотр-Дама — около шестидесяти семи тысяч квадратных футов. Площадь этого собора почти вдвое больше, сто восемь квадратных футов, он целиком занимает два квартала (а относящиеся к нему постройки за рекой занимают еще девяносто четыре тысячи квадратных футов).

Да, Нотр-Дам со всеми его башнями намного выше, он выстроен из камня, покрыт резными изображениями святых и горгулий, очаровательно древен и прекрасен. Этот же собор выглядит не слишком впечатляюще и издалека, и вблизи, отчасти потому, что вокруг него стоят другие здания и его трудно разглядеть целиком, отчасти потому, что построили его отнюдь не в древности и не для того, чтобы воплощать благоговение перед Богом, а совсем недавно, по особой материальной надобности. Однако я не преуменьшала бы очень большого элемента духовности в его постройке.

Снаружи он выглядит как громадный склад, но не вызывает того удивительно мрачного впечатления, которое производят глухие стены крупных цитаделей потребительства вроде Walmart[329] и прочих. Когда входишь внутрь, становится понятно, что это собор. Миновав высокий просторный вестибюль, поднимаешься на первый этаж, пол которого вымощен каменной плиткой, а стены тут и там украшены маленькими бронзовыми элементами декора. Здесь начинается зона офисов и исповедален. Большинство церквей прячут свои административные помещения, но эта выставляет их напоказ. Стены здесь отделаны светлым деревом, все комнаты просторны и красивы. Подобно высокому нефу Нотр-Дама, поразительно высокий потолок из укрепленного сталью дерева возносится над маленькими делами маленьких людей, копошащихся где-то внизу. В старых соборах это огромное пространство вверху обычно заполнено таинственными тенями. Но здесь под сводом полно света.

Пока я не вошла внутрь, в сам собор, я не понимала, зачем нужна такая высокая крыша. Но затем огромные, как и положено в священном месте, двери открылись — и у меня перехватило дыхание. Я молча остановилась. Я вспомнила, что означает слово «благоговеть».

Внутренность необъятного здания видна сквозь эту дверь — вернее, была бы видна, если бы весь этаж не загромождали уходящие ввысь штабеля и пирамиды ящиков, коробок, контейнеров, выставленных в великанском суровом порядке, с широкими проходами между ними. Только в этих проходах можно на большом удалении разглядеть стены. Перегородок здесь нет. Бескрайние консольные потолки раскинулись надо всем этим. Воздух прохладен, свеж и чист, с легчайшим запахом сада и свежих овощей. По проходам взад и вперед деловито катятся погрузчики, вильчатые подъемники и прочая техника, кажущаяся крохотной среди высоких штабелей и пирамид: здешние работники постоянно что-то перемещают, ввозят и вывозят.

Да, в действительности это не собор. Я просто использовала красивую метафору. Скорее всего, место, куда я пришла, — обыкновенный супермаркет.

Но что это за супермаркет, где ничего не продают? Ни единый товар из размещенных на бесконечных акрах не продается и не будет продаваться.

На самом деле это банк. Но вовсе не такой банк, где все крутится вокруг денег.

Здесь деньги не имеют значения.

Это благотворительная организация Oregon Food Bank[330]. В каждом ящике в гигантских штабелях, разделенных проходами, в каждой коробке, коробочке, консервной банке и бутылке — еда. И каждый фунт, каждая унция этой еды будут отданы жителям Орегона, у которых нет денег, чтобы купить самые необходимые для жизни вещи.

Так что это все-таки собор. Собор голода.


Или лучше будет сказать: собор щедрости? Собор сочувствия, общего дела, милосердия? На самом деле это все одно и то же.

Есть люди, которым нужна помощь.

Есть люди, которые отрицают это, говоря: мол, Бог помогает тем, кто помогает себе, а бедные и безработные — просто лентяи и бездельники, которые привыкли, что правительство с ними нянчится.

Есть люди, не отрицающие наличие бедности, но не желающие знать о ней ничего, ведь все это так ужасно и ничего нельзя сделать.

И, наконец, есть люди, которые помогают.

Это место — самое впечатляющее доказательство их существования из всех, что я когда-либо видела. Доказательство не только существования таких людей, но и того, насколько эффективна их работа и велико их влияние. Здесь воплощена человеческая доброта.

Да, она воплощена в самом бездуховном, низменном, банальном, даже грубом виде. В тысячах банок зеленых бобов, в башнях упаковок макарон, в ящиках свежесобранных овощей, в холодных часовнях рефрижераторов с мясом и сырами… В тысячах картонных коробок с невозможными названиями сортов неведомого пива. Эти коробки, особенно прочные и пригодные для упаковки разных продуктов, предоставили пивоварни… Доброта воплощена в мужчинах и женщинах, в рекрутерах и волонтерах, в операторах погрузочной техники, конторских работниках, в тех, кто сортирует и упаковывает свежую продукцию, и в тех, кто обучает людей навыкам выживания. Доброта воплощена в кухнях и огородах Oregon Food Bank, в грузовиках, привозящих еду на склад, и в грузовиках, доставляющих ее туда, где в ней нуждаются.

Потому что эти громоздящиеся стены, кварталы и утесы товаров — от двенадцати до восемнадцати тысяч фунтов еды в каждом отсеке склада — исчезнут, растают, как замки из песка, за какую-то ночь или за несколько дней, чтоб уступить место новым коробкам, жестянкам, банкам свежей и замороженной еды, которая, в свою очередь, тоже исчезнет через день или неделю, отправившись туда, где в ней нуждаются.

И это происходит повсюду. Oregon Food Bank доставляет еду в каждый округ штата Орегон плюс в один округ штата Вашингтон. Сотрудникам организации не приходится долго искать тех, кому не хватает еды.

Начнем с того, что везде есть дети. Множество детей школьного возраста в нашей стране, в ее городах и городках не могут позволить себе питаться три, а то и два раза в день. Многие из них не всегда уверены в том, что им сегодня вообще доведется хоть что-нибудь съесть.

Сколько таких детей? Почти треть от общего числа. Каждый третий ребенок.

Возможно, так вам будет понятнее: если вы или я — среднестатистический родитель с тремя среднестатистическими детьми школьного возраста, один из них сегодня останется без еды. Или не получит ее в достаточном количестве. Он проснется голодным и будет чувствовать голод к вечеру. Тот голод, от которого ребенок все время мерзнет. От которого он тупеет, от которого он болеет.

Какой именно ребенок?.. Какой из наших детей?..

Елка

Январь 2011 года

Нынче утром мы вынесли рождественскую елку. «Славный маленький пушистик, три с половиной — четыре фута ростом, этакое настольное деревце», — как сказала продавщица в цветочном магазине рядом с Trader Joe’s[331]. Елку мы поставили на деревянный ящик возле углового окна гостиной: я считаю, что ее должно быть видно снаружи, да и самой ей хорошо бы позволить выглядывать на улицу. Вряд ли дерево может видеть в прямом смысле, но оно способно ощущать свет и тьму, различать внешнее и внутреннее. В любом случае оно смотрится лучше, когда над ним или позади, сквозь ветви, видно небо. Прежде чем мы нарядили елку, она стояла в углу, крепкая, темно-зеленая — сложный высший организм, ее присутствие явно ощущалось в комнате. Раньше мы пользовались искусственной елкой, но она была слишком очевидно ненастоящей, и я стала задумываться, что я чувствую по отношению к настоящему дереву, не только к великолепным высоким рождественским елям, которые запомнились мне по впечатлениям из детства и тех времен, когда мои дети были маленькими, но также и к миниатюрным елочкам. Они создают такое же ощущение присутствия в комнате, как человек или животное. Неподвижное присутствие, не говорящее ничего, — но оно есть. Как если бы у нас гостила некая неразговорчивая особа из Норвегии.

По-английски не говорит, совершенно нетребовательна, ничего не просит, кроме разве что глотка воды раз в несколько дней. Успокаивает самим своим присутствием. Смотреть на нее одно удовольствие. Хранит в себе темноту, держит эту лесную темноту зелеными руками, протянутыми спокойно, твердо, без усилия.

Наша норвежская гостья стояла, слегка наклоненная внутрь комнаты — мы не смогли закрепить ее абсолютно вертикально, — но ее все равно никто не видел снаружи, расположенную между письменным столом и книжным шкафом, так что мы не беспокоились. Она была совершенно симметрична, нам не пришлось отстригать концы ветвей с какой-нибудь из сторон садовыми ножницами, как это часто приходилось проделывать со многими другими елками. Она, конечно, приехала из питомника. Хоть я и вижу в ней лес, она там никогда не была. Выросла, наверное, на каком-нибудь склоне неподалеку от Худа[332] вместе с сотнями или тысячами других молодых хвойных. Прямые ряды деревьев — одно из самых жутких зрелищ, что мне доводилось видеть. Почти всегда это признак того, что мелкий фермер, не способный конкурировать с крупным агробизнесом, отказался от мысли выращивать овощи или фрукты, или что нефермер вложился в питомник деревьев, чтобы получить налоговые льготы. Наша елка не знала леса. Но все равно она была лесная. Она видела дождь, солнце, лед, ветер, самую разную погоду и, без сомнения, множество пернатых. И звезды по ночам.

На елку мы повесили электрогирлянду. На вершине закрепили старую золотую птицу с облезлым хвостом. Маленькие стеклянные украшения и раковины улиток мы купили в Париже в 1954 году для нашей тогдашней двухфутовой елки — дюжину улиток и еще дюжину золотых каштанов. Каштан сохранился всего один, улиток — девять, одна, правда, с дыркой в хрупкой раковине. Мы нацепили их на верхние ветки: улитки ничего не весили, а еще их там было хорошо видно. Стеклянные шары побольше, некоторые настолько старые, что краска на них растрескалась и истерлась до прозрачности, расположились ниже; чем кто-то больше, тем ниже он оказывается — это закон жизни. Маленькие звери — тигры и львы, коты и слоны — повисли на ниточках в глубине кроны; маленькие птицы устроились на ветках, вцепившись ненадежными проволочными коготками. То и дело какая-нибудь из птиц срывалась и оказывалась кверху лапами на полу; приходилось усаживать ее обратно на ветку.

Елка смотрелась очень хорошо, очень по-настоящему, по-рождественски, кроме гирлянды, которая оказалась слишком яркой. Светодиоды на ней были маленькие, но ослепительные. Старомодные электролампочки, расписанные инеем, которые для этой елки слишком велики, подошли бы лучше — с их мягким, рассеянным светом, который можно было бы упрятать в ветвях. Некоторые цвета светодиодов показались мне просто ужасными. Я бы убрала пурпурные и синие, как на взлетной полосе, и оставила бы только зеленые, красные и золотые, но в магазине продавались только пятицветные гирлянды, причем без сменных элементов. Мы могли бы купить новую нитку, но она, скорее всего, оказалась бы такой же. Поначалу я попыталась упрятать маленькие, свирепо полыхавшие светодиоды в трубочки из папиросной бумаги, но особой разницы не заметила, кроме того, что елка стала выглядеть неряшливо. В конце концов я оставила гирлянду в покое.

Рождество наступило и прошло, и елка сияла каждый день и каждую ночь, пока я не выключала ее перед сном. Знаю, что на самом деле такие гирлянды можно и не трогать, светодиоды нагреваются очень слабо, но безопасность есть безопасность, а привычка есть привычка; кроме того, дерево тоже имеет право побыть в темноте. Иногда, уже выключив гирлянду, я стояла и смотрела на елку, немую и темную в темной комнате, подсвеченную сзади только маленькой электрической свечкой, которая горела на подоконнике, делая видимой надпись на стекле: «МИР». И свеча отбрасывала едва заметные причудливые тени на потолок сквозь ветви и иглы. В темноте елка пахла упоительно.

Итак, Рождество наступило и прошло, прошел и Новый год, и однажды я сказала, что надо бы разобрать елку — что мы тут же и сделали. Мне хотелось подержать ее еще день после того, как с нее сняли огни и игрушки. Мне так нравилась елка без украшений. Я не хотела лишаться ее тихого присутствия. Она еще даже не начала ронять иголки. Но Аттикус не признаёт полумер. Он отнес елку в сад и сделал то, что должен был сделать.

Он сказал мне, что, когда приходило время колоть свинью, которую его отец растил целый год, тот нанимал человека, а сам уходил из дома и не возвращался, пока не кончали набивать колбасы. Но Аттикус сделал все сам.

В конце концов, мы купили дерево уже отделенным от корней; его жизнь с нами была просто медленной смертью. Настоящая рождественская елка, срубленная елка — не что иное, как ритуальное жертвоприношение. Не надо отрицать этого факта, лучше принять его и поразмыслить над ним.

Аттикус сохранил несколько темных ветвей, чтобы поставить их в вазу с водой в холле. Когда ствол высохнет, из него выйдут отличные дрова. Может быть, мы сожжем их на следующее Рождество.

Лошадки наверху

Январь 2011 года

В канун Рождества вся наша семья выбралась в лес, где мои дочь и зять живут с тремя собаками, тремя лошадьми и котом. Трое из перечисленных проводят время в конюшне или на пастбище на склоне, пятеро — в бревенчатом доме у подножия холма, а один замечательно устроился в коттедже-студии с собственным обогревателем и зимой покидает свое жилище лишь для того, чтобы поохотиться на мышей в лесу. В то утро шел дождь — дождь зарядил на весь декабрь, — так что все мы сидели дома, и в столовой (она же гостиная, она же кухня) стоял шум и гам. Самой старшей среди собравшихся была я, восьмидесяти трех лет, самой младшей — двухлетняя Лейла.

Лейла приехала из Торонто с мамой и тетей по отцу. Семеро из нас приехали до вечера, шестеро оставались ночевать: хозяева — наверху, гости из Канады — в кабинете, а кое-кто самый закаленный — в трейлере. (Во флигеле не было кровати, а Мими не желала делиться обогревателем.) Собаки свободно перемещались от одного гостя к другому: на столах стояло много отличной еды, и собаки ею живо интересовались. Для Лейлы, такого юного существа, здесь было слишком людно и шумно, слишком много незнакомых людей и событий, но она смотрела на происходящее горящими глазами совершенно без страха.

Утром, когда ненадолго перестало дождить, Лейла отправилась с женщинами по длинному крутому подъему к конюшне и площадке для верховой езды. Они поиграли с чудной исландкой Перлой и с Хэнком, здоровяком ростом в десять ладоней[333], убежденным в своем главенстве, ибо он был единственным конем (то есть не мерином) в этих краях. Лейла устроилась в седле впереди тети Кэролайн на Мелоди, доброй и мудрой старой укрючной лошади[334], и от души наслаждалась уроком верховой езды. Когда Мелоди шла рысцой, Лейла подпрыгивала вверх-вниз, вверх-вниз и тихо припевала: «Топ! Топ! Топ! Топ!» — и так круг за кругом.

А потом, ближе к вечеру, уже дома, кто-то между делом сказал, что скоро стемнеет. И еще кто-то добавил: «Надо успеть сходить наверх и покормить лошадей».

Лейла услышала это. Глаза у нее загорелись. Она повернулась к матери и спросила тихо, но с надеждой: «А наверху — лошадки?»

Мама мягко объяснила, что лошадки не наверху — то есть не в комнатах, — а на пастбище, на склоне холма. Лейла кивнула, видимо слегка разочаровавшись, но приняла объяснение.

А я улыбнулась и задумалась над ее вопросом.

Он очарователен и по-своему логичен. В Торонто, в ограниченном мирке двухлетнего ребенка, если кто-то говорит «сходить наверх», это почти всегда значит «подняться по лестнице».

Лейле дом с бревенчатыми стенами, очень высокий, но все же не слишком большой, казался громадным, запутанным лабиринтом, со всеми этими дверями, с подвалом, с верхним этажом и крыльцом, со всякими неожиданными происшествиями вроде того, когда входишь через заднюю дверь первого этажа, пересекаешь весь дом, минуешь длинную лестницу и снова оказываешься на первом этаже. Лейла, видимо, поднималась по лестнице всего раз в жизни, если вообще поднималась.

Там, наверху, могло быть что угодно. Там могли быть Мелоди, Перла и Хэнк. Там мог быть Санта-Клаус. И Бог тоже.


Как ребенку осмыслить просторный мир, где всегда происходит что-то новое? Ребенок старается как может и не беспокоится о том, что ему пока не по уму. Вот к чему сводится моя теория развития ребенка.

Я как-то писала — и это была полная правда — о том, как я ездила на конференцию на побережье Северной Калифорнии, в край вечнозеленых секвой, и мне мысли не пришло, что я могла видеть это место, тамошние хижины, ручей, — пока мне кто-то не напомнил и я не осознала: да, я уже приезжала сюда, я провела здесь две бурные недели, а на следующий год — еще две. Место — «Тимбертолл» — оказалось тем самым летним лагерем, где я с друзьями отдыхала в тринадцать и четырнадцать лет.

В том возрасте я запомнила только автобус, который много часов ехал на север, и как мы болтали всю дорогу, а потом приехали и оказались в «Тимбертолле». Где бы он ни находился. Там был ручей, и хижины, и гигантские пни, и высокие сумрачные деревья, там были мы, все еще болтающие друг с другом, — и лошади.

О да, и там тоже были лошади. Из-за них мы и оказались там. В том возрасте это представлялось очень важным.

В детстве, благодаря деревянной головоломке — карте США, я очень хорошо помнила расположение штатов и достаточно учила географию, чтобы иметь какие-никакие представления о континентах и государствах. Я знала, что страна секвой находится к северу от Беркли, потому что мои родители возили меня с братом на побережье, когда мне было девять, и мой отец следил за направлением по компасу.

Вот и все, что я в четырнадцать лет знала о расположении «Тимбертолла», и узнать больше я не стремилась.

Меня устрашило собственное невежество. Но оно имело свою логику. Прежде всего, не я вела тот автобус. В детстве меня везде возили взрослые, как всегда бывает с детьми. Так что я обладала вполне адекватным представлением о мире и сознавала свое местонахождение в меру потребностей.

Нет ничего странного в том, что дети все время спрашивают: «А мы уже приехали?» Потому что они уже там, на месте. Это вечно спешащие родители еще не на месте, потому что им приходится преодолевать огромные расстояния — ехать, и ехать, и ехать… Для ребенка же это не имеет смысла. Может быть, потому дети и не замечают окружающих пейзажей. Пейзаж — всего лишь что-то между домом и тем местом, куда они уже мысленно приехали.

Нужны годы, чтобы научиться жить между тем, и этим, и еще чем-то, чтобы установить связи между вещами, чтобы осмыслить их.

Возможно, для этого нужен довольно странный ум — ум взрослого человека. Думаю, что животные находятся там, где они есть, так же как дети. Да, они — совсем не как дети — знают дорогу между местами, многие из них знают ее куда лучше нас — к примеру, лошади, если они где-то побывали. Или пчёлы, если другая пчела протанцевала им путь. Или крачки над бескрайним океаном… В этом смысле знать дорогу означает знать, где ты находишься в каждый конкретный момент.

В четырнадцать лет я, если только не была в каком-то очень знакомом месте, обычно имела весьма смутные представления о том, где я. Я понимала это, может, лучше, чем Лейла, но если и так, то не намного.

Однако в четырнадцать я знала, что лошадей в спальне наверху нет. Я знала, что Санта-Клаус не живет на Северном полюсе. И я очень много размышляла о том, где может находиться Бог.

Детям приходится принимать на веру то, что им говорят. Готовность верить так же необходима для ребенка, как сосательный инстинкт — для новорожденного: ребенку нужно освоить очень многое для выживания и становления.

Специфика обучения состоит в том, что человеческое знание передается прежде всего через язык, поэтому мы должны сначала изучить его, а затем слушать то, что нам говорят, и принимать это на веру. Если ребенок хочет проверить информацию, нужно ему разрешить, иногда проверка даже необходима, но иногда и опасна: лучше принять как данность, что горелка плиты обжигает, даже если не раскалена докрасна, или что если съесть бабушкины лекарства, то тебя стошнит, или что выбегать на проезжую часть — не лучшая мысль… В общем, ему нужно столько всего узнать, что проверить это не представляется возможным. В детстве нам приходится принимать на веру то, что говорят старшие. О каких-то вещах мы способны догадаться сами, но мы имеем слишком смутное представление о том, как поступать с нашими догадками, так что сперва взрослые должны показать нам основные примеры того, как познавать мир и прокладывать свою дорогу сквозь него.

Отсюда я делаю вывод о бесконечной ценности правдивой информации и о том, как непростительно лгать ребенку. Взрослый может верить, может не верить. У ребенка, в особенности у вашего собственного, такого выбора нет.

Представьте себе такое развитие событий: Лейла, вместо того чтобы принять правдивую информацию, начинает разочарованно хныкать, настаивая: «Нет, там лошадки! Они наверху!» Мягкосердечные взрослые улыбаются и, сюсюкая, соглашаются: «Да, милая, там наверху лошадки, они все уже в кроватках!..»

Это ложь, пусть крохотная и глупая. Ребенок ничему не научился, но утвердился в экзистенциальном непонимании, которое ему однажды придется как-то устранять.

То, что «наверху» означает «на склоне холма» и может указывать на множество разных мест, а еще что смысл слова зависит от того, где ты в данный момент находишься, — это важная информация. Ребенку понадобится вся помощь от взрослых, чтоб усвоить широкое разнообразие смыслов.

Ложь, разумеется, не то же самое, что притворство. Лейла и взрослые могут отлично повеселиться, воображая лошадей в спальне, Хэнка, поедающего одеяла, и лягающую его Перлу, и Мелоди, спрашивающую: «А где здесь сено?» Но для того, чтобы все это заработало в воображении, ребенок должен знать, что лошадки на самом деле в конюшне. То есть, обобщая, истинный факт он должен узнавать в первую очередь. Ребенку следует иметь возможность без опаски верить тому, что ему говорят. За эту веру мы должны платить ему честностью.


У меня есть причина вспомнить Санта-Клауса. Я всегда чувствовала неловкость от того, как мы с ним обращаемся. В нашей семье была традиция ждать Санта-Клауса (моя мама написала чудесную детскую книжку о том, как он в Калифорнии дает своим оленям отъесться на свежем зимнем клевере). Когда я была ребенком, мы читали «Рождественскую ночь»[335] и выставляли молоко и печенье к камину, а наутро они исчезали, и мы все были в восторге. Люди любят притворство, любят ритуалы и нуждаются в том и другом. Ни притворство, ни ритуал не являются ложью. Санта-Клаус — необычный, забавный, в общем, добрый миф — подлинный миф, который глубоко укоренился в ритуальном поведении, сопровождающем один из еще сохранившихся великих праздников. Я отношусь к нему с почтением.

Как и большинство детей, я очень рано научилась отличать притворство от реальности, иными словами, я знала: миф и факт — это разные вещи, и в каком-то смысле между ними лежит нейтральная полоса. Я всегда помнила, что, когда меня спрашивали: «А Санта-Клаус — настоящий?» — я начинала смущаться и путаться, краснела, боясь неверного ответа, и в конце концов говорила: «Нет».

Не думаю, что я что-то потеряла, перестав считать Санта-Клауса таким же реальным, какими были мои родители. Это не мешало мне ждать, когда застучат копыта оленей.

Санта-Клауса почитали и мои дети: мы вместе декламировали стихи, оставляли молоко и печенье для него; так же поступали и дети моих детей. Мне кажется, что это важно. Что такие скрепляющие ритуалы нужно уважать, миф — оживлять и передавать следующим поколениям.

В детстве, когда кто-то из моих сверстников начинал рассказывать, что «узнал кое-что про Санта-Клауса», я держала рот на замке. В неверии нет любви. Сейчас я могу позволить себе говорить что угодно, потому что я уже очень старая и мне все равно, что обо мне подумают, но я все еще не верю, когда слышу, как люди — взрослые люди! — оплакивают тот ужасный день, когда они узнали, что Санта-Клаус ненастоящий.

Мне представляется ужасным не то, что «вера утрачена» (так обычно говорят). Что воистину ужасно, так это требование, чтобы дети верили или притворялись, что верят в ложь, и последующее замыкание сознания на чувстве вины, рождающемся, когда факт искусно смешивается с мифом (то есть с ритуальным символом).

Неужели все дело в том, что люди скорбят не из-за боли, вызванной утратой веры, а из-за осознания, что близкие, в чьих словах они ни на миг не сомневались, навязывали им что-то, во что сами не верили? Или же дело в том, что, утрачивая веру в пузатого добряка Санту, люди также перестают любить и уважать его и то, что он собой олицетворяет? Но почему?

Отсюда я могу двинуться в нескольких направлениях, и одно из них — политика. Точно так же, как некоторые родители манипулируют верованиями своих детей, пусть и с лучшими намерениями, некоторые политики более или менее сознательно играют на доверии людей, убеждая их принять за истину смешение действительного и желаемого, фактов и символов. Скажем, как это было с идеологией Третьего рейха. Или с политикой «Пусть расцветают сто цветов»[336]. Или с речью Джорджа Буша — младшего на авианосце «Авраам Линкольн»[337].

Нет, я не хочу говорить о политике. Я хочу просто порассуждать о лошадках наверху.

Вера, как мне кажется, сама по себе значения не имеет. Ценность ее высока, пока вера приносит пользу, начинает уменьшаться по мере того, как ее заменяет знание, и становится отрицательной величиной, когда она причиняет вред. В обыденной жизни чем больше мы знаем, тем меньше нуждаемся в вере.

Есть области, в которых у нас нет знания, и потому нам приходится верить: это все, что мы можем сделать. Так, во всем том, что мы зовем религией или духовной сферой, мы полагаемся только на веру. Сами верующие порой называют ее знанием: «Я знаю, что мой Искупитель жив». Такое вполне допустимо, если принять и другое допущение: что за пределами религии эти две вещи должны разделяться. В области науки ценность веры нулевая или отрицательная: здесь только знание имеет вес. Я не говорю, будто верю в то, что дважды два — четыре или что Земля вращается вокруг Солнца, я знаю это. Или, поскольку эволюция есть развивающаяся теория, я предпочитаю говорить: «Я принимаю ее», — а не: «Я знаю, что она верна». Принятие в этом смысле есть, как мне кажется, мирской эквивалент веры. Разумеется, оно дает нескончаемую пищу и усладу как для ума, так и для духа.

Мне хочется верить людям, которые утверждают, что не смогут жить, если утратят веру в Бога. Надеюсь, и они поверят мне, когда я скажу, что, утратив разум, оставшись во тьме и смятении, будучи неспособна отличить истину от вымысла, забыв все, что прежде знала, и потеряв способность учиться, я не смогу жить.

Глядя, как существо, которому от рождения всего два года, ищет и находит свой путь, безоглядно доверяя другим, получая правду в награду за свое доверие и принимая ее, я вижу, что это прекрасно. Удивительно, как невероятно много мы узнаём между днем нашего появления на свет и последним днем жизни — от правды о том, где живут лошадки, до правды о происхождении звезд. И как мы богаты нашим знанием и всем тем, что лежит вокруг, ожидая, пока мы его поймем! В этом смысле мы все миллиардеры.

Первый контакт

Май 2011 года

Я видела много гремучих змей и даже ела их в жареном виде, но всего однажды я была в контакте с живой гремучей змеей. Хотя «контакт» — не то слово, которое мне нужно, оно метафорично и неточно. Мы не соприкасались физически. Может, между нами состоялась коммуникация, но если и так, то очень ограниченная. Такой обречена быть коммуникация между видами, обитающими на разных планетах.

Обычно я подаю эту историю как комедию, в которой люди ведут себя смешно, и конец у нее счастливый. Почитайте и вы.

Мы были на старом ранчо в долине Напа. Я собралась усесться на один из железных шезлонгов образца 1932 года (это не так-то просто, потому что, если сесть слишком далеко от края, громоздкая конструкция сложится и сбросит тебя, как необъезженный конь), когда услышала знакомый звук. Это была первая коммуникация. Шелестящий звук трещотки гремучей змеи. Напуганная моими движениями, она направилась в высокую траву, треща на ходу. Удалившись футов на пятнадцать, она оглянулась, увидела, что я смотрю на нее, и остановилась, подняв голову и глядя на меня, буквально не сводя с меня глаз. А я не сводила глаз с нее.

Я окликнула Чарльза. Змея не обратила на это внимания. Я думаю, все они глухи. Видимо, они даже звук своей трещотки воспринимают как вибрацию тела, а не как колебание воздуха.

Чарльз вышел, и мы обсудили ситуацию (немного нервно). Я сказала: «Если она уползет туда, в высокую траву, мы никогда не рискнем ходить по пастбищу».

Мы думали, что змею придется убить. Это то, что обычно делают в нашей стране, если в том месте, где бегают и ходят маленькие дети, вдруг обнаружилась змея.

Чарльз ушел и вернулся с большой тяжелой мотыгой на длинной рукояти, которую мой отец называл «португальской тяпкой», — мы знали, что ее до нас не раз использовали, чтобы убивать змей. Но это были другие люди. Чарльз подошел поближе к гремучке, чтобы ударить ее.

Мы с рептилией не сводили глаз друг с друга и не шевелились.

Чарльз сказал: «Я не могу ее убить».

Я ответила: «Я тоже».

«Так что же нам делать?» — сказали мы оба.

Змея, похоже, думала о том же.

«Может, сходить за Дени?» — спросил Чарльз.

Я ответила: «Сходи. Мне кажется, она не сдвинется с места, пока мы смотрим друг на друга».

Чарльз ушел. Ему нужно было пройти до ворот и потом пару сотен ярдов[338] по дороге — до наших ближайших соседей, семьи Казе. Он отсутствовал довольно долго. Все это время мы со змеей не двигались и неотрывно смотрели в глаза друг другу. Говорят, взгляд змеи гипнотизирует, но кто кого гипнотизировал сейчас?

Мне казалось, мы словно двое влюбленных, «не способных отвести взгляд друг от друга». Это была не любовь, но что-то столь же напряженное — и даже куда более напряженное, ибо решался вопрос о жизни и смерти.

Тот отрезок времени (минут пять или шесть, самое большее десять) я вспоминала потом снова и снова, всегда живо чувствуя свои тогдашние переживания и сознавая важность, значимость происходящего. Это был один из тех моментов, когда разом познаётся очень многое.

Мы со змеей остались один на один. Двое в целом мире. Нас связывал воедино обычный страх. И нас удерживало некое колдовство, оно нас зачаровывало.

Происходящее с нами было за пределами обычного времени и за пределами обычных чувств; мы обе ощущали опасность; между нами установилась связь, которой не бывает между человеком и змеей. Обычно человек и змея стараются не соприкасаться, держатся друг от друга подальше, а если приходится защищаться, то стремятся убить противника.

Как ни посмотри, а мне кажется, что об этом времени правильнее будет думать как о священном.

Священное и комичное отстоят друг от друга не слишком далеко, индейцы пуэбло явно знали это лучше многих из нас.

Запыхавшиеся Чарльз и Дени показались в воротах. Они несли огромный никелированный бак для мусора и кусок полужесткой белой пластиковой трубы футов пятнадцати длиной. Дени держал трубу: он знал, что делать, потому что проделывал такое прежде. Известный художник и детский писатель, он жил в этой долине постоянно. И его дом располагался на прекрасном маленьком участке, который еще до начала строительства называли Прогалиной гремучих змей.

Рептилия продолжала глядеть только на меня, а я — только на нее, пока Дени устанавливал бак отверстием к змее, футах в двадцати от нее, чтобы она его отчетливо видела. Затем, осторожно обойдя его, Дени протянул конец трубы к голове змеи. В этот момент магия исчезла. Я посмотрела на трубу, змея отвернулась от меня и тоже посмотрела на трубу, а затем поспешно скользнула прочь к гостеприимно открытому темному гроту мусорного бака. Она исчезла в нем, и Чарльз перевернул его стоймя и захлопнул крышку.

Мощное и гневное движение началось внутри. Бак сотрясался, вибрировал и только что не танцевал. Мы стояли в изумлении и слушали, как отдается эхом в резонаторе ярость по-настоящему разозленной гремучей змеи. Наконец, она стихла.

— Что теперь?

— Отвезем ее куда-нибудь подальше от дома.

— Тут у одного миллионера дом выше по склону, в конце дороги, — сказал Дени. — Я уже выпустил неподалеку от его участка нескольких змей.

Эта мысль показалась приятной. Миллионер никогда не бывал в своем доме, на его красивом холме никто не жил. Территория прекрасно подходила для змей. Трое людей и мусорный бак погрузились в машину и отправились в путь, а змея всю дорогу свирепо выражала нам недовольство низким свистящим стуком. Приехав на место, мы вылезли и выгрузили бак, откинули крышку пластиковой трубой — и змея за считаные доли секунды исчезла в диком овсе, поля которого простирались на тысячи акров.

Мусорный бак был нашим — тем, который до сих пор стоит у ворот и который мусороуборочная компания опустошает по понедельникам. Глядя на него все последующие годы, я не могла не думать о том, что в нем однажды сидела гремучая змея.

Иногда мы получаем жизненные уроки странными способами, которых не ждем, которыми не управляем, которым не рады и которых не понимаем. Нам остается только поразмыслить как следует.

Рысь

Ноябрь 2010 года

На прошлой неделе мы с моим другом Роджером отправились в Бенд, что в Восточном Орегоне, где с девяностых годов обитает множество пенсионеров, ищущих солнца и сухого климата. От Портленда самый короткий путь туда через Худ и далее через обширную резервацию Уорм-Спрингз. Стоял ясный день позднего октября, высокие широколиственные клены светились горами чистого золота в вечнозеленых лесах. Синева неба густела по мере того, как мы спускались с возвышенности в открытую местность сухой части Орегона.

Бенд получил название, думается мне, из-за излучины красивой реки[339], на которой он стоит. На западе высятся Три Сестры и другие снежные вершины Каскадных гор, к востоку простирается пустыня. Еще недавно город рос и бурлил — так много туда приезжало людей, — но экономический кризис тяжко ударил по нему. Его процветание слишком зависело от строительного бизнеса. В центре города все еще хорошо, но уже встречаются заброшенные дома, несколько отличных ресторанов закрылись, а новые курорты около Бачелора[340] так и застыли на стадии разметки территории.

Мы остановились в мотеле на западной стороне реки, домики которого разбросаны в удалении друг от друга и перемежаются можжевеловыми перелесками и зарослями полыни. Длинные широкие улицы извиваются по склонам, пересекаясь друг с другом на круговых перекрестках с тремя и четырьмя съездами. Создается впечатление, что люди, прокладывавшие эти дороги, пытались изобразить то, что обычно получается, когда спагетти роняют на пол. Несмотря на то что Тина из Camalli Books подробно нас проинструктировала и снабдила списком со всеми названиями дорог, всеми выездами и объездами, несмотря на то что шести- и десятитысячефутовые горные пики на западе служили прекрасными ориентирами, мы ни разу не смогли покинуть мотель, не заплутав.

Я начала бояться Олд-Милл-дистрикта. Как только я видела табличку «Олд-Милл-дистрикт», я понимала, что мы снова заблудились. Будь Бенд городом побольше, мы бы до сих пор колесили по нему, пытаясь выбраться из Олд-Милл-дистрикта.

Мы с Роджером приехали туда, чтоб принять участие в чтениях нашей книги Out Here («Прямо здесь»)[341] и автограф-сессии в книжном магазине вечером в пятницу, а затем в Музее высокогорной пустыни вечером в субботу. Здание музея стоит на шоссе 97 в нескольких милях к югу от города. Чуть дальше располагается Санривер, один из старейших и самых больших районов курорта. Роджер предложил пообедать там. Зная, какие деньги хозяева курорта зарабатывают на отдыхающих, я ожидала гастрономических изысков, но здесь предлагали те же горы тяжелой еды, какие можно увидеть в любой столовой в Америке, где главенствует идея о легком завтраке как о фунте-другом начос[342].

Я решила не останавливаться в Санривере и провела несколько вечеров на других великолепных курортах по соседству. Они расположены очень продуманно и органично вписываются в суровый и прекрасный пейзаж. Деревянные дома, окрашенные или расписанные повторяющимися линиями неярких цветов, довольно скромны, вокруг каждого много свободного пространства и сохранены все деревья. Улицы здесь извилистые. Прямым улицам люди, проектирующие курортные территории, говорят твердое «нет». Если улицы пересекаются под прямыми углами, это как бы сообщает нам: «Город», — курорты же стремятся создать впечатление сельской местности, и потому все бульвары и проезды здесь петляют и вьются. Беда в том, что из-за можжевеловых деревьев и зарослей полыни повсюду здания и улицы с бульварами выглядят совершенно одинаково, и если вы не запомнили, что Колорадо-драйв соединяется с Сенчури-драйв до выезда с развязки на Кэскейд-драйв, а при этом у вас нет хорошего внутреннего или внешнего GPS-навигатора — значит, вы потерялись.

Побывав пару лет назад в этих местах в «квартире для бабушки» в каком-то кондоминиуме, я умудрилась заблудиться в сотне ярдов от дома. Петляющие улицы и дороги были застроены группами домов, выкрашенных в приглушенные земляные тона, никаких указателей я не нашла, а дороги без тротуаров все тянулись и тянулись: такие места рассчитаны исключительно на автомобилистов, а я не умею водить машину.

Бенд, я думаю, самый большой город в Америке без системы общественного транспорта. Градоначальники собрались что-то предпринять, только когда накрылся строительный бизнес.

Так что, пару раз основательно заблудившись во время прогулки по кривым улочкам, застроенным изысканно раскрашенными домами, я не слишком рвалась приезжать сюда снова. Но, если бабушка не выходит из квартиры, она оказывается в ловушке. И это очень скверно. Когда входишь в такую квартиру в первый раз, думаешь: «О! Какая прелесть!» — потому что одну из стен жилой комнаты полностью занимает зеркало, отражающее интерьер и огромное окно, отчего помещение выглядит просторным и светлым. На деле же комната настолько мала, что ее почти полностью занимает кровать.

Кровать завалена узорчатыми подушками. Я пересчитала их, но запамятовала, сколько там было, — скажем, от двадцати до двадцати пяти узорчатых подушек и четыре или пять огромных плюшевых медведей. Если убрать медведей и подушки с кровати, чтобы воспользоваться ею по назначению, обнаруживается, что для них нет места, кроме как на полу — и в итоге весь пол оказывается покрыт подушками и медведями. За перегородкой располагается крохотная кухня. Ни стола, ни стула, хотя есть благословенный подоконник, где можно сесть и наслаждаться прекрасным видом на деревья и небо. Так я и жила на подоконнике, прокладывая путь сквозь подушки и медведей, когда приходило время ложиться в кровать.

Дверь, которая не запиралась, вела в коридор к квартире хозяина дома. Я поставила свой чемодан, а еще восемь или десять подушек и самого громадного, самого уродливого медведя возле двери — как барьер против случайного вторжения постороннего человека. Впрочем, этому медведю я тоже не до конца доверяла.

Мы с Роджером несколько раз проезжали тот самый дом по улицам-спагетти, когда искали наш мотель, и я вздрагивала, потому что боялась снова оказаться в этой «квартире для бабушки».

Я чувствую смутную вину, когда останавливаюсь в обычном мотеле, а не в тщательно спроектированной высококлассной курортной гостинице. На самом деле не такая уж это и вина, потому что предпочтение понятно и обосновано. Элитность чего бы то ни было мне не по душе. «Сообщество избранных», если предполагаются высокий забор и охрана, — не сообщество ни в каком смысле. Я знаю, что множество людей владеют здесь жильем, лично или совместно с кем-то, а также снимают квартиры в этих курортных комплексах. Люди едут сюда не ради общества других белых американцев среднего класса, но ради великолепного воздуха и света высокогорной пустыни, ради лесов, лыжных склонов и тишины. Я понимаю, насколько это прекрасно. Просто не заставляйте меня останавливаться в одном из здешних домов. Особенно в таком, который заполнен гигантскими плюшевыми медведями.

Ладно, все это была лишь преамбула, а сейчас будет рысь.

Рысь живет в Музее высокогорной пустыни. Вкратце ее история такова: когда она была котенком, хозяева удалили ей когти (онихэктомия для кошек — это то же самое, как если бы человеку отрезали ногти вместе с последними фалангами пальцев на ногах и руках). Затем ей удалили четыре клыка и долго говорили, что она их кисонька-кисонька. Потом они устали от нее, или начали бояться, и в итоге выбросили. Ее кто-то нашел, когда она умирала от голода.

Как все птицы и животные в Музее высокогорной пустыни, она была дикой, но не способной выжить в природе.

Ее вольер находится в главном здании. Это длинное помещение с тремя прочными стенками и стеклянной панелью. Внутри есть деревья и несколько укромных мест, а вместо крыши — небо.

Я не помню, чтобы видела рысь раньше. Это красивое животное, поменьше размером, чем пума. У нее очень густой плотный мех цвета меда, по которому на лапах и боках бегут темные пятна, а брюхо, горло и подбородок чисто белые. Крупные лапы всегда кажутся мягкими, но мне бы не хотелось, чтобы меня ударила такая лапа, даже если грозные изогнутые когти вырваны. Хвост короткий, почти обрубок. Уши у рыси довольно странные и милые, с кисточками на концах; правое слегка помято или загнуто. Большая квадратная голова, спокойная, загадочная кошачья усмешка и огромные золотые глаза.

Стеклянная стена не похожа на те, что прозрачны только с одной стороны. Я так и не спросила об этом. Если рысь и знает, что с другой стороны на нее смотрят люди, то не показывает виду. Иногда она поворачивает голову в нашу сторону, но я не заметила, чтобы ее взгляд останавливался на чем-то или следил за кем-то по другую сторону стекла. Ее взгляд проходит сквозь людей.

Людей тут нет. А она есть.

Я поняла, что влюбляюсь в эту рысь, в последний вечер литературной конференции пару лет назад. Писателей пригласили на банкет в музей, чтобы они встретились и пообщались с людьми, поддержавшими конференцию взносами. Такого рода вещи совершенно разумны с точки зрения вознаграждения щедрости, хотя писатели на самом деле такие люди, что общение с ними порой оказывается ужасным разочарованием для жертвователей. Для большинства писателей подобные встречи — тоже испытание. Люди вроде меня, которые работают в одиночестве, обычно по характеру замкнуты и неприветливы. Если piano — это противоположность forte, милая беседа с незнакомцами — точно мое piano.

Миновал час вина и сыров перед обедом, и все жертвователи и писатели неторопливо ходили по главному залу музея и беседовали. Не будучи искушенной в неторопливом хождении и беседах, я, как только заметила пустой коридор, тут же ускользнула, чтобы обследовать его. Сначала я обнаружила американскую рыжую рысь (которую я всегда заставала спящей, хоть она и должна была просыпаться время от времени). Затем, удалившись от людской болтовни и углубившись в полумрак и тишину, я увидела ту самую рысь.

Она сидела, уставясь в полумрак и тишину золотыми глазами. Чистый взгляд, как сказал Рильке. Взгляд насквозь. В тот момент я чувствовала неуместность себя, и неожиданное великолепие зверя, его красота, его полная уверенность в себе взбодрили меня, дали мне утешение и покой.

Я просидела с рысью, пока не пришло время вернуться к своим бандерлогам. В конце вечера я ускользнула снова на минуту, чтобы еще раз увидеть ее. Она величаво спала в домике на дереве, большие мягкие лапы были скрещены перед грудью. И я потеряла сердце навеки.

В следующий раз я увидала ее в прошлом году, когда моя дочь Элизабет отвезла меня в Восточный Орегон на четыре дня (прекрасное путешествие, о котором я однажды расскажу в блоге, если Элизабет мне поможет). Мы с нею посмотрели стенды, и выдр, и сов, и дикобраза, и все, что есть в музее, и завершили наш визит долгим созерцанием рыси.

А на прошлой неделе, перед чтениями, пока Роджер занимался всей тяжелой работой, перетаскивая в музей книги для автографов, я провела с нею еще полчаса. Когда я пришла, она прохаживалась по вольеру, красивая и беспокойная. Если бы у нее был хвост, способный хлестать по бокам, он наверняка хлестал бы. Несколько минут спустя она скрылась, ускользнув через большой лаз в некое заднее помещение. «И то верно, — подумала я, — ей хочется одиночества». Я отошла, чтобы осмотреть выставку бабочек, которая, разумеется, была прекрасна. Орегонский Музей высокогорной пустыни — одно из самых успокаивающих мест, которые мне известны.

Когда я вернулась в коридор, рысь сидела совсем рядом со стеклом, поедая крупную птицу. Мне показалось, это была куропатка. По крайней мере, дикая птица, а не курица. Какое-то время с подбородка рыси свисало хвостовое перо, чуточку умалявшее ее достоинство в глазах смотрящего, но она не признавала смотрящих.

Она трудилась над птицей с усердием и тщательностью. Она смаковала свою птицу, как смакуют бараньи отбивные. Потеряв все четыре клыка, она была в том же положении, что и человек, лишившийся резцов: ему пришлось бы есть боковыми, коренными зубами. Она ела аккуратно. Да, ее замедляло отсутствие клыков, но я уверена, что она никогда не проявляла нетерпения, даже если в пасти у нее оказывались только перья. Она просто опускала крупную лапу цвета меда на свой обед и принималась за него снова. Когда она, наконец, углубилась в птицу по-настоящему, какие-то дети подбежали, визжа: «Ой, посмотрите, она ест кишки!»

Мне пришлось уйти, а потом я читала и подписывала книги и не увидела, как рысь прикончила свой обед.

Когда я вернулась через час или около того, чтобы попрощаться с рысью, она уютно свернулась и дремала в своей спальне на дереве. Крыло и клюв птицы были брошены в грязи у стеклянной стены. На трех деревянных чурбаках сотрудники музея положили трех мертвых мышей — изящная сервировка десерта, как сказали бы в модном ресторане. Я представила, как позже, когда музей закроется и все приматы, наконец, уберутся, большая кошка проснется, зевнет, соскользнет со своего дерева и съест свой десерт мышка за мышкой, медленно, в полумраке и тишине, наедине с собой.


Мне кажется, я нащупала некоторую связь между курортами и рысью. Я имею в виду не улицы-спагетти, по которым можно приехать из музея в гостиницу и обратно, а связь психическую, в которой есть что-то родственное сообществу и одиночеству.

Курорт — не город, но и не деревня; это общественное место лишь наполовину. Большинство людей в Бенде или проездом, или поселились на время. Постоянно здесь только садовники, уборщики и прочие, кто поддерживает курорт в приличном состоянии. Они не живут в прелестных домах. А те, кто живет там, делают это не потому, что оказались здесь по работе, а, напротив, потому что решили побыть подальше от работы. Они живут там не потому, что у них есть какие-то общие дела с соседями, напротив, они не хотят видеть людей. А еще, возможно, они живут там потому, что увлечены спортом вроде гольфа и лыж, который позволяет человеку остаться наедине с собой. Или потому, что ищут одиночества на лоне природы.

Но человек разумный — не тот вид, который тяготеет к одиночеству. Нравится нам это или нет, но мы бандерлоги. Мы социальны по природе и выживаем только в обществе. Совершенно неестественно для человека подолгу жить одному. Так что, когда мы устаем от толпы и жаждем простора и тишины, мы строим полуобщественные, псевдообщественные места где-нибудь подальше. А затем, отправляясь туда, увы, не находим там общества, но только разрушаем то одиночество, к которому стремились.

Что же касается кошачьих, то большая часть их совершенно асоциальна. Самое близкое подобие социума у кошек, возможно, — прайд львиц, живущих вместе ради воспитания детенышей и праздного самца. Деревенские кошки, делящие между собой сарай, создают нечто вроде социального устройства, хотя коты там не столько являются членами сообщества, сколько представляют для него угрозу. Взрослые самцы рысей — одиночки. Они гуляют сами по себе.

Странная судьба моей рыси привела ее к жизни в искусственной среде, хотя человеческое общество ей совершенно чуждо. Тот факт, что она оказалась вдали от своей родной, сложной среды обитания, печален и неестественен. Но ее отстраненность, ее одиночество — это правда ее натуры. Живя среди людей, рысь сохранила свое «я». И ее дар нам — ее несокрушимое одиночество.

Заметки о неделе, проведенной на ранчо в Орегонской пустыне

Август 2013 года

Дом, где мы остановились, стоит на маленьком скотоводческом ранчо в долине ручья, который бодро сбегает с гор по склону между крутыми базальтовыми — почти крепостными — стенами и, ниже, рассекает оазис из ив и трав. За ручьем под огромной старой плакучей ивой стоит дом владельца ранчо. Сразу за ним встает восточный кряж, а сразу за нашим домом — западный. Ровное травянистое пастбище заполняет узкую полосу земли между скалами; на крутых склонах растут полынь, хризотамнус, тут и там виднеются выходы породы и голая глина. Ниже простирается долина, в это время пустая: большая часть скота на летнем выпасе. Вокруг дома очень тихо. Ближайший городок расположен в трех милях к северу. Его население сейчас — пять человек.

Первый день

Пять ласточек сидят на проводе неподалеку от дома.

Сильно возбужденный шилоклювый дятел уселся на соседний провод и трескуче кричит.

Дождь свисает из сплошных тяжелых облаков над скалами.

Курица снесла яйца: взрыв горделивого удовлетворения. Двое петухов орут, соревнуясь.

Павлины трубят — храбро, и меланхолично, и мяукающе.

Скоро солнце прорвется через кряж, спустя час после рассвета.

Дрозды проносятся сквозь прохладное, тенистое пространство между восточными и западными скалами, летят дюжинами, каждый полет — хлопанье множества крыльев, воздух дрожит и свистит от их скорости. То одна, то другая птица кричит.

В тишине высоко над ними ласточки начинают охоту, самые маленькие и милые хищники.

Инверсионный след распушился над восточным кряжем.

Когда мои глаза устают от медленно разливающегося нестерпимого сияния, я закрываю их, и под веками вижу длинный изгиб хребта, темно-темно-красный. Над ним — полоса чистейшей зелени. Каждый раз, когда я смотрю, а потом снова закрываю глаза, зеленая полоса становится шире, яснее горит неослабевающий изумрудный огонь. Затем в центре ее появляется круг бледной, неземной синевы.

Открываю глаза и вижу солнце. Вспышка — и я тут же, ослепленная, пришибленная, опускаю взгляд и смотрю на лавовую дорожку.

Тепло солнца на моем лице, как только появляются первые лучи.

Вчера вечером бушевала гроза, через пастбище проносились высокие дрожащие столбы дождя, огромные старые ивы гнулись на ветру, словно водоросли под волной, но, наконец, все кончилось, спокойный сумрак наполнил пространство между скалами, и лошади вышли порезвиться. Маленький чалый и трое гнедых кусались и лягались, скакали и сшибались грудь в грудь; даже Дэрилл, старый пятнистый вожак с провислой спиной, немного побегал со стригунками. Они дразнились, они носились галопом через выпасы, копыта выбивали дикую музыку по земле. Унявшись, они побрели на север вдоль ручья. Пятна на боку старого вожака мелькали в темных ивах, будто светлячки.

Ночью, проснувшись, я подумала о лошадях, стоящих в мокрой траве, среди ив, во мраке.

Я стояла на пороге глубокой ночью. Пелена облаков пересекла сияющий небосклон и исчезла. Над восточным кряжем засверкали Плеяды.

Вторая ночь

Ночью все животные проснулись, и даже бессонный сверчок внезапно умолк. Гром перекатывался с хребта на хребет, из каньона в каньон, сперва далекий, потом все ближе. Тьма вдруг раскололась, чтобы показать, что прятала. Только на миг глаза живых смогли увидеть мир в эту жуткую ночь.

Третий день

Вечером вороны с западного кряжа пролетели с птенцами между скалами, перекрикиваясь на своем языке, полном «р». Младшие шумели больше всех, старшие отвечали коротко. Затем разом появились еще вроде бы… пятеро? шестеро?.. Да нет же, не воронов — это были грифы! Они возникали в небе ниоткуда — одиннадцать, двенадцать, девять, семь… — и исчезали, и парили, кружились, играли с высотой и расстоянием, летели один за другим в своей спокойной, ничем не нарушаемой тишине.

Вскоре они все унеслись назад к югу, в сторону гор, тихие повелители теплых башен воздуха.

После ужина мы гуляли по дороге с Даймонд и услышали за пастбищем пронзительный, жуткий хор семьи койотов. Потом — крик козодоя. Щебенка громко хрустела, когда в нее ударяли легкие копыта: олениха скрылась в сумерках, как убегающая волна. А затем из старых высоких тополей, держащих в ветвях тьму, заговорили тихие и властные голоса. Под облаками красное солнце угасало, тонуло — и исчезло. Совы больше ничего не сказали. Старые деревья, наконец, выпустили тьму на свободу.

Утро четвертого дня

Солнце залило светом открытую долину в полумиле отсюда, но тут, между базальтовыми скалами, я сидела в продуваемой ветром тени. Еще полчаса мне ждать на лавовом уступе, пока вчерашний дождь откапает с гладких ясеней на мою голову и книгу, пока соберется свет над темной тушей хребта и станет солнцем.

Крупный скот черной масти трудолюбиво хрупает напоенной дождем травой за деревянной изгородью вокруг дома. Павлин распустил свой драный, неопрятный по случаю августовской линьки хвост, вся гордость свелась к сапфировой голове, венчику на ней и медному, мяукающему, меланхолическому крику джунглей.

Петух бентамской породы вопит: «Вста-вай-те-все! Вста-вай-те-все!» Затем показывает превосходство звучного голоса второй петух, побольше. Куры не обращают внимания, разбегаясь в стороны, скользят сквозь траву, будто лодки. Но вот они снова начинают кудахтать, стягиваясь обратно к курятнику: Гретхен вышла, чтобы задать корм.

Инверсионный след сияет там же, где и каждое утро, постепенно смещаясь сегодня к северо-востоку, туда, где восходит солнце. Его медленно сносит за хребет, который темнеет по мере того, как небо становится ярче.

Оно восстает! Оно восстает во всей своей красе!

Ежедневное чудо, с каждым днем на пару минут позже и немного южнее.

Еще одно, маленькое чудо — быстрое претворение черной лавы в светящийся красно-фиолетовый и сине-зеленый свет перед моими внимательными и восхищенными глазами — произошло, завершилось. Грубая черная скала хранит свой секрет.

Вечный колибри покушается на реальность своей неправдоподобностью. Его привлекла моя оранжевая чашка.

Крупный черный скот жует, и фыркает, и глазеет по сторонам, а за каждым животным следуют маленькие черные птички. Все твари усердно трудятся, чтобы прожить.

Я сижу на грубых черных ступеньках и стараюсь выведать секрет, который они хранят. Но не могу.

Они его хранят.

Линька

Павлин уходит

церемонным шагом: ступил — и пауза,

ступил — и пауза.

Король пред троном или эшафотом.

Единственный остаток его славы

ободран догола, белеет ость

и тянутся в грязи следы.

Пятый день

Сотни черных дроздов собрались на пастбищах, то скрываясь в высокой траве, то поднимаясь из нее стаями и стайками, то вдруг слетаясь к одинокому дереву у скалы, так что его нижние ветви становятся скорее черными — от птиц, — чем зелеными от листвы. Затем они снимаются и мчатся прочь, в камыши, а оттуда — в небо единой, мерцающей, сотканной из множества частиц волной. И что такое единство?..


Загрузка...