Sola domum et tantas servabat filia sedes, Iam matura viro, iam plenis nubilis annis.
Multi illam magno e Latio totaque petebant Ausonia…
Единственная дочь его, созревшая для мужа и брачных лет достигшая, хозяйничала во дворце высоком. И в Лации[105], да и всей Авзонии[106] просторной немало женихов ее руки искали…
Роман о вымышленном периоде античного эпоса «Лавиния» признан уже лучшим романом 2008 года — по итогам голосования известного фантастико-публицистического журнала «Локус».
Сюжет был подарен мне римским поэтом Вергилием в эпической поэме «Энеида». Это история итальянской девушки, на которой женится Эней.
Нам всем известна несчастная королева Дидона, но о молодой Лавинии в поэме Вергилия сказано мало — всего лишь несколько слов. И мне стало интересно, каково было знать этой девушке, что ей суждено встретить великого героя и выйти за него замуж.
Зная латынь не так хорошо (на самом деле я изучала ее в процессе чтения стихов Вергилия), я не могла мечтать о том, чтобы перевести его, и на самом деле его практически невозможно переводить, ведь его стихи так похожи на музыку. Но я просто влюбилась в него и поэму, и написание книги стало своеобразным способом «перевести» что-то из любви и восхищения, что я испытывала, и облечь все это в некую форму, которая будет понятна другим.
Написание этой книги подразумевало не только размышления об Энеиде, войне и геройстве, но также раскапывание информации о той части Италии — к юго-западу от Рима, — где разворачивается действие. И еще мне нужно было узнать, как люди жили в том месте во времена медного века.
Несмотря на то что поэма описывает вымышленный период античного эпоса, у романа нет этой свободы — роман привязан к конкретному месту и времени и стилю жизни, географии, технологиям и культуре. Художественная литература обретает свободу, со всей аккуратностью следуя фактам. Поэтому мне нужно было перелопатить большое количество литературы о раннем периоде римской истории — хотя не так много о нем известно, — заняться изучением ранней римской религии и т. д.
Мне так понравились эти занятия, а также написание книги об Энее и Лавинии, что сейчас, когда книга закончена, я скучаю по ним!
Мне шел девятнадцатый год, когда майским днем я отправилась к устью нашей великой реки за солью для приготовления священной пищи. Я взяла с собой только Титу и Маруну, но отец мой отправил с нами еще и старого домашнего раба, а также мальчика-погонщика с осликом, чтобы отвезти соль домой. До солончаков от нашего дома всего несколько миль, но мы превратили эту прогулку в настоящее маленькое путешествие: нагрузили бедного ослика провизией, шли не торопясь и добрались туда лишь к вечеру, а потом устроили роскошное пиршество на вершине поросшей травой дюны. Оттуда были хорошо видны и море, и песчаные отмели в устье реки. Мы разожгли костер и впятером славно поужинали у огня, а потом еще долго рассказывали всякие истории и пели песни, пока солнце не село за море и легкие майские сумерки не начали сгущаться, становясь темно-синими. Лишь с наступлением темноты мы наконец угомонились и легли спать, овеваемые свежим морским ветерком.
С первыми проблесками рассвета я проснулась. Все остальные еще крепко спали, да и птицы только-только начинали свою утреннюю спевку. Я встала, спустилась к устью реки и, зачерпнув ладонями воду, позволила ей пролиться обратно. Так я принесла жертву богам, прежде чем сама утолила жажду, повторяя то имя великой реки, каким называем его мы — Тибр, Отец Тибр, — а также другие его старинные, тайные имена: Альбу, Румон. Я вволю напилась речной воды, наслаждаясь ее приятным, чуть солоноватым вкусом. Уже совсем рассвело, и мне были хорошо видны длинные, словно застывшие волны у отмели, где течение реки встречалось с морским приливом.
А чуть дальше в утренней дымке, висевшей над морем, я увидела корабли — целую флотилию; большие черные суда эти явно приплыли с юга и направлялись прямо к устью реки. По обоим бортам каждого мерно, точно крылья огромных птиц, вздымались и опускались весла.
Один за другим корабли, разрезая грудью длинные волны и плавно покачиваясь на них, вошли в реку. Их изогнутые носы и тройные тараны были бронзовыми. Я, стараясь стать незаметней, присела на корточки у воды, и ноги мои утонули в солоноватом прибрежном иле. Первый корабль вошел в реку и проплыл мимо, темной громадой возвышаясь надо мною и по-прежнему размеренно двигаясь под аккомпанемент тяжких негромких всплесков весел по воде. Лица гребцов скрывались в тени, но на высокой корме я заметила какого-то человека, силуэт которого четко выделялся на фоне светлого утреннего неба.
Он смотрел вперед, и лицо его, освещенное первыми лучами зари, показалось мне суровым и одновременно каким-то незащищенным. По-моему, он молился. И я сразу поняла, кто это.
К тому времени, когда мимо меня проплыл последний корабль, сопровождаемый мерным и негромким шелестом весел, и исчез среди густых лесов, что растут в изобилии на обоих берегах реки, птицы уже пели вовсю, а небо над восточными холмами полыхало яркими красками. Я вернулась в наш лагерь, но там все по-прежнему спали; никто, кроме меня, так и не видел тех кораблей, что проплыли вверх по реке. Ну, и я не стала им ничего рассказывать. Мы спустились к солончакам и накопали столько грязной, серой, смешанной с землей соли, что ее должно было хватить на год; потом погрузили корзины с солью на нашего ослика и двинулись в обратный путь. Но уж теперь я только и делала, что всех подгоняла, хотя мои спутники пытались жаловаться и тянуть время, и благодаря моим усилиям мы вернулись домой задолго до полудня.
Я прямиком прошла в царские покои и сказала отцу:
— Царь, на рассвете в устье Тибра вошла целая флотилия военных кораблей. Они поплыли дальше, вверх по течению.
Он посмотрел на меня, и лицо его стало печальным.
— Так скоро… — только и промолвил он в ответ.
Я знаю, кем я была; я могу рассказать, кем я могла бы стать; но сейчас я существую только благодаря тому, что пишу эти слова. Я, правда, не совсем понимаю, как же это происходит, и до сих пор нахожу весьма странным то, что, оказывается, умею писать. Разумеется, латинский язык я знаю и говорю на нем, но разве меня когда-либо учили писать на этом языке? Что-то не похоже. Несомненно, некогда действительно существовала женщина, носившая мое имя — Лавиния, но она, скорее всего, весьма сильно отличалась не только от того, как я сама себя представляю, но и от того, какой меня представлял себе мой поэт, так что я стараюсь не думать о ней: эти мысли только сбивают меня с толку. Насколько я понимаю, именно мой поэт и придал моему образу некую реальность. До того, как он сочинил свою поэму, я была одной из самых неясных фигур прошлого, всего лишь точкой, одним из имен на огромном генеалогическом древе. Именно он подарил мне жизнь, подарил самоощущение, тем самым сделав меня способной помнить прожитую мною жизнь, себя в этой жизни, способной рассказать обо всем живо и эмоционально, изливая в словах все те разнообразные чувства, что вскипают в моей душе при каждом новом воспоминании, поскольку все эти события, похоже, и обретают истинную жизнь, только когда мы их описываем — я или мой поэт.
Впрочем, события моей жизни он не описывал. Мною и моей жизнью он, в общем-то, пренебрег. Он так мало места уделил мне в своей поэме, потому что лишь на пороге смерти узнал, кто я и какая я. Разве можно винить его за это? Нет, конечно. Было уже слишком поздно что-то исправлять, додумывать и переосмысливать, слишком поздно что-то дописывать, пытаясь усовершенствовать ту поэму, которую он сам считал далеко не совершенной. Я знаю: это его весьма огорчало. И из-за меня он тоже печалился. Но может быть, там, где он сейчас, в том подземном мире, за темными реками, кто-нибудь все же скажет ему, что и Лавиния печалится и тоскует без него.
Я никогда не умру. Уж в этом-то я совершенно уверена. Моя жизнь слишком условна, чтобы привести к чему-то столь безусловному, как смерть. Я не обладаю, если можно так выразиться, достаточной смертностью. Не приходится сомневаться, и мой образ когда-нибудь поблекнет и канет в забвение, что со мной должно было бы произойти уже давным-давно, если бы мой поэт некогда не вызвал меня к жизни. Возможно, я стану обманчивым сном, который, подобно летучей мыши, цепляется за ветви, прячась в густой листве того древа, что растет у врат нижнего мира[107], или же превращусь в сову[108], бесшумно скользящую средь темных дубов Альбунеи. Но мне не придется с болью отрывать себя от жизни и тенью спускаться во тьму подземного царства, как это было с ним, беднягой, — сперва в воображении, а потом и в реальной действительности. Он мне сказал однажды, что каждому из нас выпадает своя жизнь после смерти и приходится как-то ее терпеть; во всяком случае, я именно так поняла его слова. Но та бесцельная, пустая трата времени, пока ты скитаешься там, в нижнем мире, ожидая, что тебя либо забудут, либо ты все же возродишься, — это все же не жизнь; это жалкое прозябание, даже и вполовину не похожее на то, какой настоящей, реально существующей чувствую себя я, когда пишу эти строки, а вы их читаете. И уж наверняка оно ничуть не похоже на ту яркую, насыщенную жизнь, какой она предстает в словах моего поэта, в его прекрасных живых словах, которые столько веков дарят мне возможность жить.
И все же моя роль и моя жизнь в его поэме столь неприметны и скучны, если не считать того знамения, когда у меня вспыхивают волосы, настолько бесцветны и настолько условны, что я просто не в силах это терпеть. Если уж я вынуждена век за веком продолжать столь жалкое существование, то уж хотя бы один-то раз я могу позволить себе высказаться! Ведь он же не позволил мне ни слова сказать! Вот мне и приходится брать инициативу в свои руки. Мой поэт дал мне долгую жизнь, но уж больно тесную. А мне необходим простор, мне необходим воздух. Душа моя стремится в древние леса моей Италии, на ее залитые солнцем холмы, где дуют ветра и кружат в вышине белый лебедь и правдивый ворон. Мать моя была безумна, но я-то разум не утратила. Отец мой был стар, но я-то была молода. Подобно Елене Спартанской, я стала причиной войны. Она вызвала войну тем, что позволяла домогавшимся ее мужчинам похищать и увозить ее. Я же вызвала войну тем, что не хотела, чтобы меня выдавали замуж, чтобы меня куда — то увозили; я желала сама выбрать себе и мужа, и судьбу. Выбранный мною мужчина был знаменит, но судьба окутана мраком; что ж, как говорится, так на так.
Но порою мне кажется, что я все-таки, должно быть, давным-давно умерла и рассказываю эту историю, находясь в некой неизвестной нам части подземного мира; это такое обманчивое место, где нам представляется, будто мы еще живы, способны думать, стареть и вспоминать о том, что с нами происходило в молодости, — как я, например, помню о том, как на лавр у нас во дворе сел огромный рой пчел, как волосы мои вспыхнули огнем, знаменуя приход троянцев. И потом, разве это возможно, чтобы все мы были способны друг с другом разговаривать и понимать друг друга? Я хорошо помню, как те чужеземцы, прибыв с другого конца земли, поднялись вверх по Тибру и оказались в стране, о которой ровным счетом ничего не знали. Но тем не менее их посланник явился в дом моего отца, сказал, что он троянец, и весьма вежливо и пространно изъяснялся на прекрасном латинском языке. Ну, вот как это могло быть? Неужели любой из нас может говорить на всех языках мира? Нет, это может быть правдой только в царстве мертвых, которое, не зная границ, простирается подо всеми прочими странами, землями и морями. И как, интересно, вы умудряетесь понимать меня, жившую веков двадцать пять или даже тридцать назад? Неужели вы знаете латинский язык?
Но потом мне в голову приходит совсем другая мысль: нет, думаю я, все это никак не связано с пребыванием в стране мертвых, и вовсе не смерть позволяет нам понимать друг друга, а поэзия.
Если бы вы познакомились со мной, когда я девушкой жила в отчем доме, вы бы наверняка решили, что того невнятного наброска, точно сделанного моим поэтом медной булавкой на восковой табличке, более чем достаточно: самая обыкновенная девушка, хоть и царская дочь; девственница, достигшая брачного возраста; целомудренная, молчаливая и послушная; готовая покориться воле будущего мужа, как поле весной готово принять в свою землю плуг.
Я никогда не пахала землю, но мне не раз доводилось видеть, как это делают наши крестьяне: белый вол в ярме, бредущий по борозде; мужчина, крепко сжимающий длинные деревянные ручки плуга, которые так и норовят вырваться у него из рук, когда он с силой налегает на них; лемех, выворачивающий наизнанку пласты земли, которая только кажется такой покорной и на все готовой, а на самом деле упряма, своенравна и закрыта для всех. Пахарь изо всех сил, используя и свой вес, и силу своих мускулов, старается сделать борозду как можно глубже, чтобы она не только приняла, но и удержала в себе ячменное семя. Он трудится в поте лица, пока не начнет задыхаться и дрожать от усталости, пока ему не захочется лечь прямо в борозду и уснуть на жесткой, каменистой груди суровой матери-земли. Мне никогда не нужно было пахать землю, но моя мать, как и эта земля, тоже была суровой и жесткой. Земля, в конце концов, все же принимает пахаря в свои объятья, позволяя ему уснуть куда более крепким сном, чем сон ячменного зерна, а вот моя мать никогда меня не обнимала.
Я была молчалива и покорна: ведь если б я заговорила, если б проявила собственную волю, мать тут же припомнила бы мне, что я — это совсем не то, что мои братья, и мне пришлось бы жестоко поплатиться за свою несдержанность. Мне было шесть, когда они умерли, маленький Латин и совсем крохотный Лавренс. Я их очень любила, я играла с ними, как с куклами. Я просто обожала их. И когда мы играли, моя мать Амата смотрела на нас с улыбкой, а веретено так и подпрыгивало у нее в руках. Она не поручала нас заботам ни нашей няньки Вестины, ни других служанок, как скорее всего поступила бы любая другая царица. Она весь день проводила с нами, потому что очень нас любила. Она часто пела нам, пока мы играли. А иногда вдруг переставала прясть, вскакивала, брала за руки меня и Латина и принималась с нами танцевать, и нам было так весело, мы так дружно смеялись… «Мои воины», — называла она моих братьев, и я считала, что это относится и ко мне — уж больно она радовалась, произнося эти слова, и эта радость, разумеется, передавалась и нам.
А потом мы заболели: сперва самый младший из нас, Лавренс, затем Латин, круглолицый, ушастый и ясноглазый, а потом и я. Я помню, у меня был сильный жар и мне снились очень странные сны. Мой дедушка дятел[109] прилетал ко мне и своим сильным клювом долбил мне голову, и я громко кричала от боли. Примерно через месяц я начала понемногу поправляться, а потом и совсем поправилась; но у мальчиков жар не спадал, точнее, он спадал, а потом снова возвращался, спадал и возвращался. Это их совсем измотало; они страшно исхудали, от них прямо-таки ничего не осталось. Потом вдруг показалось, что оба пошли на поправку; Лавренс снова стал хорошо сосать грудь, а Латин даже несколько раз вылезал из кроватки, чтобы поиграть со мной. Но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой. Однажды днем у Латина начались судороги; эта лихорадка ведь как собака: поймает крысу и трясет ее, пока совсем не удушит; вот и нашего Латина лихорадка тоже замучила до смерти, нашего маленького царевича, наследника престола, надежду Лация и моего дорогого дружка, моего любимого братика. А ночью наш маленький, измученный недугом Лавренс наконец-то уснул спокойно, и жар у него вроде бы спал, а утром, на рассвете, он умер — у меня на руках. Один только раз судорожно вздохнул, вздрогнул, как котенок, и затих. И моя мать с горя утратила разум.
А мой отец так никогда и не понял, что она безумна.
Он очень горевал, когда умерли наши мальчики. Он вообще был человеком чувствительным и добрым, а в сыновьях, как и всякий мужчина, видел прежде всего своих наследников. Он горько оплакивал их; сперва открыто, потом — очень долго, много лет, — про себя. Но у него все же была отдушина — у царя множество обязанностей; ему нужно править страной, совершать всевозможные обряды и ритуалы. Он обретал утешение в постоянном повторении этих обрядов, и древние духи нашего дома и нашей семьи давали ему необходимую поддержку. Да и я тоже служила ему утешением. К тому же я помогала ему отправлять обряды, как и подобает царской дочери. И потом, он просто очень любил меня; я ведь была его первым ребенком, и ребенком очень поздним: мой отец был намного старше матери.
Ей было восемнадцать, когда они поженились, а ему — сорок. Она была дочерью царя рутулов[110], родом из Ардеи, а мой отец уже правил всем Лацием. Она была юной, пылкой и очень красивой; а он, мужчина во цвете лет, весьма привлекательный и сильный, доблестный воин, одержавший немало побед, но более всего любивший мир и покой. Их союз мог бы стать просто прекрасным.
Отец не винил ее в смерти мальчиков. И меня он не винил за то, что я не умерла вместе с ними. Он просто принял эту тяжкую утрату и все свои надежды — точнее, то, что от них осталось, — возложил на меня. С каждым годом он все больше мрачнел, все больше седел, но всегда был добр и ни в чем не проявлял слабости. Впрочем, и у него была слабость: он позволял моей матери делать все, что ей заблагорассудится, и молча отводил глаза, если она что-то делала ему назло или произносила свои дикие, безумные речи.
Ужасное горе Аматы не находило отклика в душах близких ей людей. Она оказалась в обществе мужа, который не мог ни услышать ее, ни поговорить с нею, шестилетней дочери-плаксы и целого выводка жалких перепуганных служанок, которые панически боялись, как, наверное, способны бояться только рабыни, что их могут наказать за смерть царских сыновей.
Для мужа у нее осталось только презрение; для меня — бешеный гнев.
Я могу вспомнить и пересчитать по пальцам все те случаи, когда после смерти моих братьев мне довелось коснуться руки матери или ее тела или когда она сама случайно прикасалась ко мне. И она больше ни разу не легла в ту постель, где они с отцом зачали нас, своих детей.
Много дней Амата, точно в заточении, провела в своей комнате, а когда, наконец, снова вышла оттуда, то внешне, казалось, осталась почти прежней — была, как и раньше, очень хороша собой со своими блестящими черными волосами, сливочно-белым лицом и гордой осанкой. В обществе других людей она всегда вела себя весьма сдержанно, даже чуть надменно; она играла роль царицы, окруженной подданными, и меня всегда удивляло, как сильно ее манера поведения в обществе чужих людей, которых всегда было полно во дворце, отличалась от того, как она вела себя с нами, родными, когда она, прядя шерсть, пела нам, когда она смеялась и танцевала вместе с нами. С домашними слугами мать держалась властно, разговаривала повелительным тоном, легко могла вспылить, но слуги все равно очень ее любили, потому что она никогда не была ни злобной, ни подлой. Теперь же она почти всегда была холодна и с ними, и с нами и как-то чересчур спокойна. Но стоило мне или отцу раскрыть рот, и я часто замечала, как лицо матери искажалось гримасой отвращения, отчаянной презрительной ярости, прежде чем она успевала отвести глаза в сторону и взять себя в руки.
Она теперь носила на шее буллы своих сыновей, маленькие золотые футлярчики, в которых хранились крошечные глиняные фаллосы — такие защитные амулеты мальчики у нас носят, чтобы им сопутствовала удача. Эти золотые буллы она никогда не снимала, пряча их под одеждой.
Тот гнев, который она таила в себе, находясь в обществе других людей, часто прорывался наружу на женской половине дома, и причиной этих яростных вспышек чаще всего служила я. Ласковое прозвище «маленькая царица», которым меня называли многие, особенно раздражало мою мать, и вскоре в доме им почти перестали пользоваться. Говорила она со мной крайне редко, но если я чем-то ее раздражала, она могла внезапно на меня наброситься и ровным злым голосом твердить, что я глупа, тупа и уродлива, что я противная тихоня. «Вот ты меня боишься, — говорила она, например, — а я трусов ненавижу!» А порой одно мое присутствие доводило ее прямо-таки до бешенства. В таких случаях она запросто могла меня ударить или начать трясти так, что у меня голова чуть не отрывалась, мотаясь из стороны в сторону. Однажды в припадке злобы мать страшно исцарапала мне все лицо. Вестина сумела вырвать меня у нее, а ее увела в спальню и умудрилась как-то успокоить. Потом наша старая нянька сразу поспешила ко мне и принялась промывать длинные кровавые борозды, оставленные у меня на щеках ногтями Аматы. Я была настолько ошеломлена, что даже не плакала, зато Вестина горько плакала надо мной, смазывая мои раны целебным бальзамом.
— Ничего, шрамов не останется, — сквозь слезы приговаривала она. — Я уверена, что не останется.
— Вот и хорошо, — донесся из спальни спокойный голос матери, услышавшей ее причитания.
Вестина велела мне говорить всем, что меня исцарапала кошка. Так что, когда отец, увидев мое лицо, потребовал объяснений, я сказала:
— Это старая кошка Сильвии меня оцарапала. Она была у меня на руках, и я ее слишком крепко к себе прижала, а тут мимо пробежала охотничья собака, вот кошка перепугалась и меня исцарапала. Она не виновата.
Я и сама почти поверила в эту историю — такое часто случается с детьми — и постепенно стала украшать ее всяческими подробностями и обстоятельствами; например, я будто бы была совсем одна, когда это случилось, гуляла в дубовой роще неподалеку от дома Тирра, а потом всю дорогу домой бежала бегом. И я все повторяла, что Сильвия и кошка ни в чем не виноваты. Мне совсем не хотелось навлекать на них гнев моего отца. Правители скоры на расправу, это их успокаивает.
Сильвия была моей лучшей, любимой подругой, мы с ней вместе играли; а ее старая кошка только-только произвела на свет целый выводок котят и пока еще их кормила, так что они без нее просто погибли бы. В общем, получилось, что я сама же и виновата в том, что у меня все лицо исцарапано. Но Вестина была права: ее камфарная мазь оказалась очень хорошей; длинные кровавые борозды затянулись, зажили, и на лице у меня не осталось никаких следов, кроме бледного серебристого шрамика под глазом на левой скуле. Однажды Эней, проведя пальцем по этому шраму, спросит меня, откуда он. И я скажу: «Это меня кошка оцарапала. Я ее держала на руках, а она испугалась собаки».
Я знаю, на земле будут и куда более могущественные правители, чем мой отец Латин, и куда более обширные царства, чем наш Лаций. Выше по реке на Семи Холмах[111] раньше были две небольшие крепости с земляными стенами, Яникул и Сатурний; затем туда пришли поселенцы из Греции, все там перестроили и дали своему городу и крепости название Паллантеум. Мой поэт пытался описать мне это место, потому что знал его при жизни; впрочем, надо было бы сказать, будет знать при жизни, ведь он еще не родился, когда впервые явился мне, хоть и был уже при смерти, а теперь его уже давным-давно нет на свете. Сейчас он среди тех, кто ждет на том берегу реки забвения. Он меня еще не забыл, но забудет, когда ему наконец придет пора родиться и переплыть эту молочно-белую реку. Когда я впервые возникну в его воображении, он еще не будет знать, что ему предстоит встретиться со мной в лесу Альбунеи. Но, так или иначе, он рассказал мне, что в будущем на том месте, где сейчас деревня Семь Холмов, и в прилегающих к этим холмам долинах по берегам реки на много миль раскинется невообразимо огромный город. На вершинах холмов появятся прекрасные храмы из мрамора с золотой инкрустацией, чудесные арки широких ворот, бесчисленные статуи из мрамора и бронзы; а через форум[112] этого города за день, по его словам, будет проходить больше народа, чем я за всю свою жизнь смогу увидеть во всех селениях Лация, на всех дорогах, на всех праздниках и полях сражений. И царствовать в этом городе будет величайший в мире правитель, и будет он настолько велик, что с презрением отринет звание царя, и его станут называть Августом, что значит «возвеличенный», «наделенный поистине священным могуществом». И все люди во всех странах будут склонять перед ним голову и станут платить ему дань. И я этому верю, поскольку знаю, что мой поэт всегда говорит правду, хотя, может, эта правда и не всегда является полной. Никто, даже поэт, не может знать о чем-либо всю правду.
Но в годы моего девичества описанный моим поэтом огромный город будущего был всего лишь жалким маленьким селением на склоне каменистого холма, заросшего густым кустарником, где было множество пещер. Я однажды побывала там с отцом — туда при западном ветре по реке примерно день пути. Тамошний правитель Эвандр[113], наш союзник, когда-то бежал сюда из Греции, но и здесь у него тоже возникли большие неприятности — он убил гостя. У него, правда, имелись на то серьезные основания, но таких вещей наш народ не прощает и не забывает. Так что Эвандр был благодарен моему отцу за покровительство и благосклонность и очень старался развлечь нас, своих гостей, но жил он куда беднее многих наших состоятельных крестьян[114]. А Паллантеум представлял собой маленькую крепость, окруженную темным частоколом и пристроившуюся в тени деревьев между широкой желтой рекой и лесистыми холмами. Греки, разумеется, устроили в нашу честь пир, забив быка и оленя, но еду подавали как-то очень странно: мы должны были лежать на скамьях у маленьких столиков, а не сидеть все вместе за одним длинным столом. Так было принято у греков. И они не ставили на стол священную соль и жертвенную пищу. И это в течение всего пира не давало мне покоя.
Сын Эвандра, Паллас, хороший парнишка, был примерно моим ровесником, то есть в то время ему было лет одиннадцать или двенадцать. Он рассказал мне историю об огромном зверочеловеке, который жил неподалеку в одной из верхних пещер; в сумерки он выходил оттуда и воровал скот, а людей попросту разрывал на куски. Увидеть его, правда, было довольно трудно, но от его ножищ на земле оставались огромные следы. Зверочеловека убил греческий герой Геракл, оказавшись в этих местах, и я спросила у Палласа: «А как его звали, это чудовище?» — и он сказал: «Какус»[115]. Я прекрасно знала, что имя Какус означает «повелитель огня», что это вождь племенного поселения, что он, как и мой отец, поддерживает с помощью своих дочерей огонь Весты[116] для всех людей, живущих по соседству. Но мне не хотелось спорить и опровергать выдуманную греками историю о страшном чудовище, потому что она казалась мне куда интересней и увлекательней того, что было известно мне.
Паллас спросил, не хочу ли я посмотреть логово волчицы, и я сказала: еще бы, конечно! И он повел меня в какую-то пещеру, которая называлась Луперкал[117] и находилась совсем близко от их селения. По словам Палласа, там находилось святилище бога Пана — так греки называют нашего праотца Фавна[118]. Так или иначе, поселенцы оставили эту волчицу и ее выводок в покое, что было весьма мудро, и она тоже не доставляла им ни малейшего беспокойства. Она даже собак их никогда не трогала, хотя волки собак просто ненавидят. В этих лесистых холмах добычи у нее хватало — олени водились там в изобилии. Но весной волчица порой все же резала ягненка. Впрочем, греки считали это чем-то вроде жертвоприношения, и если все ягнята в отаре оставались целы, то в жертву волчице приносили собаку. Волк, отец ее волчат, куда-то пропал еще прошлой зимой.
Возможно, мы, двое детей, приняли не самое разумное решение, остановившись у входа в волчье логово, ведь волчица была там, внутри, с маленькими волчатами. В пещере было темно и сильно пахло зверем. И стояла полная тишина. Но когда глаза мои немного привыкли к темноте, я увидела напротив два маленьких неподвижных огонька — глаза волчицы. Она стояла, как бы отгораживая от нас своих детенышей.
Мы с Палласом медленно попятились назад, не сводя глаз с этих огоньков. Уходить мне не хотелось, хотя я понимала, что надо уйти, и поскорее. Наконец я повернулась и последовала за Палласом, но шла очень медленно и все время оглядывалась — я надеялась, что вдруг волчица все-таки выйдет из пещеры и будет стоять у входа, напряженно выпрямившись, гордая и свирепая лесная царица, любящая мать.
В тот раз я впервые поняла, что мой отец — куда более могущественный правитель, чем Эвандр. А чуть позднее я узнала, что Латин — самый могущественный из царей тогдашнего Запада, хотя даже он был всего лишь жалким царьком в сравнении с великим Августом, который должен был в далеком будущем появиться в этих краях. Задолго до того, как я родилась, мой отец создал свое государство, существенно расширив его за счет ведения войн и стойко защищая границы своих владений. За все время, пока я росла, не случилось ни одной войны, достойной внимания. Это был долгий период мира. Разумеется, бывали междоусобицы, да и крестьяне дрались между собой, возникали и отдельные столкновения на границах. Мы ведь довольно грубый народ, как у нас, на Западе, говорят, дети дуба[119]; нрав у нас горячий, оружие всегда под рукой. Моему отцу вечно приходилось вмешиваться, улаживать очередную ссору между селянами, которая зашла слишком далеко или грозила превратиться в настоящую войну. Постоянной армии у отца не было. Марс живет на пахотных полях и межах между ними[120]. Если случалась беда, Латин призывал своих крестьян, и они приходили к нему со своих полей и пастбищ, вооруженные старыми бронзовыми мечами и кожаными щитами, принадлежавшими их отцам и дедам, и готовые насмерть биться за своего царя. Но, уладив очередную неприятность, они снова возвращались на свои поля, а он — в свой дворец.
Царский дворец, регия, считался главным святилищем города, ибо предки нашей семьи и наши домашние боги, пенаты и лары, охраняли не только регию, но и всех жителей Лация. Латины приходили сюда со всех концов страны, чтобы поклониться этим богам-хранителям и принести им жертву, а заодно и попировать с царем. Наш дворец был виден издалека; окруженный высокими деревьями, он возвышался над всеми стенами, башнями и крышами города.
А стены нашего города Лаврента были высоки и мощны, поскольку он был построен не на вершине холма, как большая часть городов, а посреди плодородной равнины, полого спускавшейся к лагунам на песчаном морском берегу. Вокруг простирались пахотные поля и пастбища, начинавшиеся сразу за крепостным рвом и земляным валом, а перед городскими воротами было просторное поле, ристалище, где упражнялись атлеты, где обучали верховых лошадей и устраивали всевозможные соревнования. Но стоило войти в ворота Лаврента, и после жаркого солнца и иссушающего ветра вы оказывались в глубокой благодатной тени, ибо наш город являл собой как бы огромную рощу, почти что лес. Каждый дом был окружен дубами, фиговыми деревьями, вязами, гибкими тополями и зарослями лавра. Узкие улицы тоже были зелеными и тенистыми. Самая широкая улица вела к царскому дворцу, просторному, высокому зданию, особое величие которому придавали сто колонн из кедровых стволов.
Справа и слева от входа вдоль верхнего края стены тянулся выступ, где красовались резные фигуры, созданные и подаренные царю одним ссыльным этруском. Это были изображения наших великих духов и прародителей — двуликого Януса, Итала, Сабина, прадедушки Пика[121], который, правда, потом превратился в красноголового дятла, но его статуя в застывшей резной тоге со священным посохом и щитом в руках по-прежнему находилась в двойном ряду мрачноватых фигурок из потрескавшегося и почерневшего кедра. Небольшие эти фигурки были единственными в Лавренте изображениями богов в человеческом обличье, если не считать маленьких глиняных пенатов, и всегда наполняли мою детскую душу страхом. И я часто закрывала глаза, пробегая мимо, чтобы не видеть их длинных темных ликов с неподвижными открытыми глазами, их боевых топоров и украшенных гребнями шлемов, их копий и дротиков; не хотелось смотреть мне и всевозможные военные трофеи — запоры от городских ворот, носовые украшения судов и т. п., — развешанные на стенах коридора, ведущего в атрий, главное помещение нашего дома, просторное, темноватое, с низким потолком, в центре которого имелось отверстие, и в него было видно небо. Налево от атрия помещались зал советов и пиршественный зал, куда я в детстве заходила крайне редко, а дальше — царские покои; прямо перед входом был алтарь Весты, сразу за ним — кладовые со сводчатыми потолками и кирпичными стенами. Войдя в атрий, я сворачивала направо и пробегала мимо кухонь в просторный центральный двор, где под лавровым деревом, которое еще в юности посадил мой отец, бил фонтан; там в больших горшках росли лимонные деревца, душистый волчеягодник, чабрец, душица и эстрагон; там любили сидеть за работой наши женщины, там они пряли, вязали, мыли кувшины и миски в бассейне фонтана. Я, лавируя меж ними, пробегала через двор, затем по портику с колоннами из кедра и оказывалась в женской половине дома, самой лучшей его части.
Если я была достаточно осторожна, чтобы не привлечь внимания матери, то там мне бояться было нечего. Хотя порой — но это уже когда я начала превращаться в девушку — мать разговаривала со мной даже ласково. На женской половине многие женщины всем сердцем любили меня; были, впрочем, и такие, которые мне просто льстили; а еще там была старая Вестина, которая меня откровенно баловала, и девочки, с которыми я дружила и чувствовала себя в их обществе обыкновенной девчонкой, и малыши, с которыми я обожала играть… Но главное — как на мужской, так и на женской половине нашего дома, — я всегда чувствовала: это дом моего отца, а я его дочь.
Однако моей ближайшей подругой была не девочка из царского дворца, а младшая дочь скотовода Тирра, главного смотрителя царских стад. Его обширное хозяйство находилось примерно в четверти мили от городских ворот; помимо множества хозяйственных построек и загонов для скота, там был просторный сельский дом, построенный из камня и бревен и возвышавшийся среди сараев, амбаров и кладовых, точно пастух среди гусиного стада. Хлева, загоны для скота и пастбища начинались сразу за огородами и уходили вдаль, прячась среди невысоких, заросших дубами холмов. Здесь вечно кипела работа; люди трудились день и ночь; с другой стороны, если в горне на кузнице не горел огонь и оттуда не доносился перестук молотков или если на двор не пригоняли очередное стадо, чтобы кастрировать бычков или гнать животных на рынок, все здесь прямо-таки дышало глубоким покоем и тишиной. А мычание коров где-то в долине и неумолчное воркование голубей под крышей и горлинок в дубовых рощах служило неким приятным фоном, в котором словно тонули все прочие шумы и звуки. Я очень любила бывать в поместье Тирра.
Сильвия иногда тоже приходила ко мне в регию, но все же обе мы предпочитали играть возле ее дома. Летом я бегала туда почти каждый день. Со мной отправлялась Тита, наша рабыня года на два старше меня; она играла роль моего «телохранителя», как того требовал мой статус царской дочери и девственницы. Но как только мы туда приходили, Тита присоединялась к своим тамошним подружкам, а мы с Сильвией убегали из дому в лес; лазили по деревьям, строили на ручье плотины, играли с котятами, ловили головастиков или просто бродили по окрестным холмам, вольные, как воробьи.
Мать, конечно же, заставила бы меня сидеть дома. «Что это за приятелей она себе выбирает! Какие-то пастухи!» Но мой отец, царь и потомок царей, даже внимания на ее снобизм не обращал. «Пусть девочка бегает на свободе, крепче будет. А люди это хорошие», — говорил он. И действительно, Тирр был человеком очень надежным, знающим, и управлял он своим хозяйством столь же твердо и уверенно, как мой отец — всем Лацием. Нравом он, правда, обладал весьма горячим, но со своими людьми всегда обходился по справедливости и праздники всегда отмечал очень щедро: устраивал пиры, совершал жертвоприношения, почитал богов, местных духов и святые места. Когда-то давно, во время войн, предшествовавших моему рождению, Тирр сражался бок о бок с моим отцом, да и сейчас в его облике по-прежнему было нечто воинственное. Но в том, что касалось его дочери, он неизменно был мягок, как масло. Мать Сильвии умерла вскоре после ее рождения, сестер у нее не было, одни братья. Она росла всеобщей любимицей, отец, старшие братья и все в доме ее обожали. И, пожалуй, во многих отношениях скорей уж она, а не я, была настоящей царевной. Ее никто не заставлял часами прясть или ткать, никто не обязывал ухаживать за алтарями богов и отправлять ежедневные обряды. На кухню, где трудились старые повара, Сильвия и носа не показывала; домом занимались надежные слуги; девушки-рабыни прибирали вместо нее очаг Весты и поддерживали в нем огонь; в общем, свободного времени у нее было сколько угодно, и она могла хоть целыми днями бегать по холмам и играть со своими ручными питомцами, четвероногими и пернатыми.
С животными Сильвия ладила просто замечательно[122].
Вечерами маленькие совки прилетали на ее дрожащий зов «бу-у-у» и даже садились ненадолго ей на руку. Она приручила лисенка, а когда тот вырос, отпустила его на волю. Но та лисица, даже став взрослой, каждый год приводила к нам свой выводок, чтобы мы посмотрели, как ее детеныши играют в сумерки на траве под дубами. Потом Сильвия вырастила олененка, которого привезли ей с охоты братья. Его мать затравили гончие псы. Самой Сильвии было тогда лет десять или одиннадцать. Она нежно и заботливо ухаживала за малышом, и вскоре он превратился в великолепного красавца-оленя, ручного, как собака. Он каждое утро убегал в лес, но к ужину всегда возвращался; члены семьи позволяли ему входить в дом и есть прямо из их тарелок. Сильвия своего Кервула обожала. Она его мыла, расчесывала ему шерсть, осенью украшала его великолепные рога побегами хмеля, а весной — цветочными гирляндами. Самцы оленей могут быть порой довольно опасны, но Кервул обладал на редкость кротким и ласковым нравом и был, пожалуй, даже чересчур доверчив. Сильвия повязывала ему на шею широкую белую ленту, чтобы все знали, что этот олень ручной, и все охотники в лесах Лация издали узнавали ее Кервула. Его знали даже гончие псы и редко гнались за ним, поскольку их за это бранили и даже били.
До чего же это было чудесно — видеть, как тебе навстречу из леса спокойно выходит великолепный олень, гордо неся украшенную ветвистыми рогами голову! Подойдя ближе, Кервул обычно опускался на колени и утыкался носом Сильвии в руку, а потом, подогнув свои длинные стройные ноги, сворачивался на земле между нами, а его хозяйка ласково почесывала и поглаживала ему шею. От него исходил приятный сильный запах дикого зверя. Глаза у него были большие, темные и спокойные; в точности как и у Сильвии. Именно так, по словам моего поэта, и жили люди и животные во времена Сатурна[123], в золотой век, в самом начале времен, когда в мире еще не существовало страха. Сильвия казалась мне истинной дочерью этого золотого века. Сидеть с нею на залитых солнцем склонах холма или бегать по лесным тропинкам, которые она так хорошо знала, было для меня самой большой отрадой. Казалось, во всей этой большой стране, стране нашего детства, нет никого, кто пожелал бы нам зла. Обитатели пагов[124], крестьяне-земледельцы, приветствовали нас, работая в поле или сидя на пороге своих округлых хижин. Хмурый пасечник всегда оставлял для нас свежие медовые соты. У молочниц всегда можно было выпить кружечку-другую сливок; пастухи развлекали нас, демонстрируя разнообразные приемы верховой езды, в том числе и на бычках, или прыгая через голову старой коровы с огромными рогами; а старый Ино научил нас делать свирельки из стеблей овса.
Иногда летом, когда долгий день начинал клониться к вечеру и мы понимали, что скоро пора возвращаться домой, мы с Сильвией ложились ничком на склон холма, уткнувшись носом в жесткую сухую траву и комковатую пересохшую землю, и вдыхали невероятно сложное переплетение всевозможных ароматов, в котором различались сладкий запах сена и горький запах земли, нагретой летним солнцем, — нашей земли. В эти мгновения мы обе чувствовали себя истинными дочерьми Сатурна. Потом мы дружно вскакивали, сбегали с холма и мчались домой — скорей, скорей к скотному броду!
Когда мне исполнилось пятнадцать, к моему отцу с государственным визитом прибыл царь Турн. Турн был моим двоюродным братом, племянником моей матери; его отец Давн, страдая от жестокого недуга, примерно год назад передал ему бразды правления Рутулией, и мы слыхали, какую пышную церемонию устроили по этому поводу в Ардее, ближайшем к нам крупном городе, расположенном к югу от Лация. Рутулы были нашими ближайшими союзниками с тех пор, как Латин женился на сестре Давна Амате, но молодой Турн проявлял явные признаки того, что впредь намерен идти своим путем. Когда этруски из города Цере изгнали своего тирана Мезенция[125], свирепого и жестокосердного правителя, для которого не было ничего святого, Турн принял его у себя и дал ему кров, вызвав этим гнев всей Этрурии. Ведь этот тиран столь страшно злоупотреблял своей властью, что от него отреклись даже Лары и Пенаты его родного дома. Неприязненное отношение к Турну вызывало у латинов постоянное беспокойство, поскольку Цере находился совсем рядом, за рекой. Города этрусков были весьма могущественны, и нам следовало по мере возможности поддерживать с ними добрососедские отношения.
Отец рассказывал мне об этом по пути в Альбунею, в священный лес, находившийся к востоку от Лаврента у подножия гор. До этого леса был примерно день пути пешком, и мы с отцом не раз ходили туда. Я помогала ему отправлять обряды, во время которых он воздавал хвалу богам, нашим предкам и духам леса и водных источников, пытаясь умилостивить их с помощью жертвоприношений. Во время наших походов туда Латин разговаривал со мною, как со своей наследницей. Хоть я и не могла унаследовать его корону, он не видел причины оставлять меня в неведении относительно основных принципов политики и управления государством. В конце концов, я почти наверняка должна была стать царицей какой-нибудь страны. И, вполне возможно, действительно Рутулии.
Отец, правда, подобную возможность со мной не обсуждал, а вот женщины у нас в доме только и делали, что судачили об этом. Вестина, например, услыхав о приезде царя Турна, сразу заявила:
— Он едет за нашей Лавинией! Он едет свататься!
Моя мать остро глянула на Вестину поверх большой корзины с нечесаной шерстью, которую мы перебирали. Перебирать шерсть, вытаскивая из нее комки грязи и колючки и разбирая свалявшиеся после мытья пряди, мне всегда нравилось больше многих других домашних дел; это было нетрудно и совершенно не требовало умственных усилий, зато чистая шерсть пахла так приятно, а руки становились такими мягкими от овечьего жира, еще оставшегося в шерсти. Особенно приятно было, когда перебранная шерсть прямо у тебя под руками превращалась в чудесные облака, воздушные и пушистые, с трудом умещавшиеся в огромной корзине.
— Ну, довольно болтать! — рассердилась вдруг Амата. — Только у крестьян принято вести речи о замужестве, когда девчонке всего пятнадцать лет!
— А говорят, он самый красивый мужчина во всей Италии, — тихонько заметила Тита.
— И ездит верхом на таком бешеном жеребце, с которым больше никому не совладать, — прибавила Пикула.
— И волосы у него золотые, — не выдержала Вестина.
— А еще, говорят, у него есть сестра Ютурна, такая же красивая, как и он, только она дала обет никогда не покидать реку-отца, — сказала Сабелла.
— Вот глупые гусыни! — опять рассердилась моя мать.
— А ведь ты, царица, должно быть, знала его еще ребенком? — спросила Сикана, любимая прислужница матери.
— Да, знала, — ответила Амата. — Он был очень милым мальчиком, но чересчур своенравным. — И она даже слегка улыбнулась — она часто улыбалась, рассказывая о своем детстве и о родном доме.
Я поднялась на сторожевую башню, высившуюся над юго-восточным углом регии, как раз над царскими покоями; оттуда были хорошо видны улицы города и пространство за городской стеной и воротами. Увидев, как в ворота въехали гости и стали подниматься по улице к царскому дворцу — все верхом на конях, в сверкающих доспехах, покачивая высокими гребнями шлемов, — я мигом спустилась с башни и бегом бросилась в атрий; и там, спрятавшись в толпе домашних слуг, стала смотреть, как мой отец приветствует Турна. Я с любопытством разглядывала и его самого, и его людей, и его высокий шлем, украшенный султаном. Турн был на редкость хорош собой, отлично сложен и мускулист; у него были вьющиеся рыжевато-каштановые волосы, темно-голубые глаза и горделивая повадка. Единственный небольшой недостаток — это, пожалуй, его относительно небольшой рост при весьма крепком телосложении и широкой груди; от этого он казался несколько неповоротливым и чересчур важным. Зато голос у него был хорош — низкий и звучный.
В тот день меня позвали к обеду в пиршественный зал. Мы с матерью облачились в самые красивые свои одежды, светлые и легкие, а служанки, по-прежнему галдя, как гусыни, топтались вокруг нас и все старались получше уложить нам волосы. Сикана принесла моей матери тяжелое золотое ожерелье с гранатами, свадебный подарок Латина, но Амата отложила его в сторону и надела более легкое ожерелье из серебра с аметистами и такие же серьги; это ожерелье и серьги подарил ей на прощанье дядя Давн, когда она покидала родной дом. Мать выглядела очень веселой, прямо-таки сияющей. И я подумала, что, как всегда, смогу спрятаться за нее, от всего отгородившись, защищенная ее властной красотой.
Но во время трапезы Турн, любезно беседуя с моими родителями, не сводил с меня глаз. Нет, он не пялился на меня, просто то и дело с легкой улыбкой посматривал в мою сторону. Я совершенно растерялась. Никогда в жизни еще я не испытывала ничего подобного. Этот настойчивый взгляд синих глаз начинал пугать меня. Стоило мне, осмелившись, поднять глаза, как я встречалась взглядом с Турном.
Мне и в голову не приходила мысль о любви и замужестве. Да и о чем тут было думать? В свое время меня выдадут замуж, вот тогда я и узнаю, что такое любовь, как рождаются дети, ну, и все остальное, что касается брака. А пока все это было для меня пустым звуком. Мы с Сильвией порой, конечно, поддразнивали друг друга в шутку насчет какого-нибудь хорошенького молодого крестьянина, который строил ей глазки, или ее старшего брата Альмо, который, будучи явно неравнодушен ко мне, попадался нам на каждом шагу и бывал порой совершенно несносен. Но все эти поддразнивания, разговоры с Альмо и тому подобное ровным счетом ничего не значили — так, одни слова. Ни один мужчина в нашем доме, в нашем городе, во всей нашей стране не мог смотреть на меня так, как смотрел сейчас Турн. Девственность была моим царством, моей крепостью, где я чувствовала себя уверенной и защищенной. Ни один мужчина еще никогда не заставлял меня так краснеть.
А сейчас я чувствовала, что прямо-таки заливаюсь краской — вся, от корней волос и чуть ли не до пят. Я прямо-таки съежилась от стыда. Мне просто кусок в горло не лез. Мою крепость штурмовали; вражеская армия стояла под самыми стенами.
Турн, конечно, сразу узнал бы мой портрет, созданный тем поэтом, — застенчивую молчаливую девушку, то и дело заливающуюся краской стыда. Мать моя, рядом с которой я сидела, разумеется, прекрасно видела, что я в замешательстве, но ей это, по-моему, даже доставляло удовольствие; и она, ничуть не заботясь обо мне и позволяя мне сколько угодно горбиться и смущаться, продолжала преспокойно болтать с Турном об Ардее. Не знаю, может, это она подала отцу какой-то знак, а может, он сам пришел к подобному решению, но, как только со стола убрали блюда с остатками жаркого, мальчик-слуга кинул в огонь жертвенные куски, а слуги стали обходить стол с кувшинами и салфетками, наполняя бокалы вином перед подачей десерта, отец велел матери меня отослать.
— Мы теряем самый ценный цветок на этом празднике, — изящно запротестовал наш царственный гость, но отец тихо, но твердо ответил:
— Девочке пора спать.
Турн поднял чашу с вином — двуручный золотой кубок, украшенный резьбой в виде сцен охоты; этот канфар мой отец привез с одной из войн в качестве трофея, и он был, пожалуй, самым лучшим предметом у нас на столе — и сказал:
— О, прекраснейшая из дочерей Отца Тибра, пусть приснятся тебе самые сладкие сны!
Я продолжала сидеть, ибо не в силах была не только встать, но и пошевелиться.
— Немедленно убирайся! — прошипела мать с какой-то странной усмешкой.
И я, поспешно вскочив, выбежала из зала босиком — мне было неловко надевать сандалии, которые я незаметно сбросила под столом. Уже в коридоре я услышала, как Турн что-то сказал мне вслед своим звучным голосом, но со страху слов не разобрала. В ушах у меня стоял звон. Когда я вылетела во двор, ночной воздух подействовал на мое разгоряченное лицо и тело, точно ушат холодной воды; у меня даже дыхание перехватило, а по спине пробежал озноб.
На женской половине меня, разумеется, тут же окружили служанки; все они, старые и молодые, на разные голоса твердили, как великолепен и царствен этот молодой правитель, как он строен и хорош собой, как он повесил у входа свой шлем, огромный меч и позолоченный бронзовый доспех, широкий, как у великана. Потом они принялись выспрашивать у меня, что Турн говорил за обедом и понравился ли он мне. Но я была не в силах отвечать им. На помощь мне пришла Вестина: она разогнала женщин и заявила, что у меня озноб и мне надо поскорее лечь в постель. Но лишь после того, как мне удалось-таки убедить Вестину, что со мной все в порядке, я наконец осталась одна в своей маленькой тихой спаленке и, спокойно вытянувшись в постели, смогла оглянуться назад и подумать о Турне.
Конечно, глупо было спрашивать, понравился ли он мне. Молодая девушка, знакомясь с мужчиной, причем красивым мужчиной, царем, а возможно, и своим первым женихом, не может сказать, нравится он ей или нет. У нее бешено стучит сердце, бурлит кровь, и видит она только его и ничего больше не замечает: возможно, именно так кролик видит охотящегося на него коршуна; возможно, именно так земля видит небо, нависшее над нею. Я же смотрела на Турна, как осажденный город смотрит на красивого воина, предводителя вражеской армии, уже стоящей у городских ворот. Одно то, что он сидит у нас за столом, что он специально прибыл в Лаврент, и ужасало, и восхищало меня. Я понимала: теперь все переменится и никогда больше не будет прежним. Но пока что не видела и особой необходимости поднимать засов, открывать ворота и сдавать свой город.
Турн тогда прожил у нас несколько дней, но снова мы с ним увиделись лишь однажды. Он попросил моего отца разрешить и мне присутствовать на прощальном пиру в честь его отъезда, и меня туда прислали, но не для того, чтобы я обедала вместе с гостями, а лишь «на десерт» — послушать пение и посмотреть на танцоров. Я сидела рядом с матерью, и снова Турн выразительно на меня поглядывал, не делая ни малейшей попытки это скрыть. Он смотрел на нас с матерью и улыбался. Улыбка у него была приятной, но какой-то мимолетной, точно вспышка молнии. Пока он любовался танцем, я тоже успела немного его рассмотреть и заметила, какие у него маленькие уши, какой красивой лепки голова, какой мужественный и сильный у него подбородок. Но мне подумалось, что он, став старше, скорее всего располнеет и станет довольно мордастым. Впрочем, сейчас шея у него была красивая, мощная и гладкая. Я видела, как почтителен и внимателен он с моим отцом, который рядом с ним казался совсем стариком.
Моя мать была лет на десять или двенадцать старше своего племянника, но в тот вечер она выглядела гораздо моложе своего возраста; глаза у нее сияли, она все время смеялась, и вообще они с Турном отлично ладили. Сидя напротив друг друга, они непринужденно болтали, вовлекая в свою беседу и других гостей, а мой отец весьма благожелательно к этим разговорам прислушивался.
На следующий день после отъезда Турна отец послал за нами — за матерью и за мной. Ожидая нас, он прогуливался по портику, прилегавшему к внешней стене пиршественного зала, в полном одиночестве, ибо отослал всех слуг, даже тех, что всегда находились при нем. Тот весенний день был дождливым, и отец кутался в тогу — старея, он постоянно мерз. Некоторое время мы молча прогуливались с ним вместе, потом наконец он сказал:
— Царь Рутулии вчера вечером стал было просить у меня твоей руки, Лавиния, но я остановил его, сказав, что ты еще не достигла того возраста, когда позволительно вести разговоры о женихах и замужестве. По-моему, он собирался со мною спорить, но я ему этого не позволил. И снова сказал: нет, моя дочь еще слишком молода.
Латин внимательно посмотрел на нас обеих, но я понятия не имела, что ему ответить, и вопросительно посмотрела на мать.
— Значит, ты никак его не обнадежил? — сказала Амата, спокойная и сдержанная, как и всегда в присутствии мужа.
— Я же не говорил ему, что она всегда будет слишком молода, — ответил отец в своей обычной мягкой, но суховатой манере.
— Царю Турну есть что предложить своей невесте, — заметила мать.
— Да, безусловно. Земли у них хорошие. Да и сам он, говорят, неплохой воин. Отца-то его я хорошо знаю: прекрасный был боец.
— Я уверена, что и Турн — воин доблестный.
— И богатый.
Мы продолжали мерить шагами галерею. Дождь стучал по плитам, которыми выложен был наш внутренний дворик, по листьям деревьев, и деревца вздрагивали и качались в такт падающим каплям. Под большим лавром было еще довольно сухо, и там, как всегда, сидела одна из служанок; она пряла шерсть и пела длинную прядильную песню.
— Значит, ты вполне можешь предпочесть этого Турна другим женихам, если он снова на следующий год сюда заявится? — спросил у матери отец.
— Да, вполне, — холодно ответила она. — Если он, конечно, захочет ждать следующего года.
— А ты, Лавиния?
— Не знаю, — пролепетала я.
Отец положил руку мне на плечо.
— Не тревожься, милая, — сказал он. — Времени, чтоб достойного жениха выбрать, у нас пока более чем достаточно.
— Но кто же будет ухаживать за очагом Весты… — спросила я, не в силах вымолвить «если я выйду замуж и уеду».
— А вот об этом надо подумать. Ты сама выбери кого-то из девушек и начни обучать ее всему необходимому.
— Я выбираю Маруну, — тут же сказала я.
— Она этруска?
— Наполовину. У нее мать — этруска. Твои воины взяли ее в плен во время одного из набегов на тот берег реки. А Маруна выросла у нас в доме. Она очень благочестива. — Под этим словом я подразумевала такие понятия, как ответственность, верность долгу и священный трепет перед высшими силами. Понимать благочестие именно так научил меня отец, он же разъяснил мне и весомость этого понятия.
— Хорошо. Бери ее с собой, когда прибираешь очаг Весты, разводишь в нем огонь и готовишь жертвенную пищу. Пусть понемногу учится всей этой премудрости.
Моей матери тут и сказать было нечего; именно царской дочери надлежит поддерживать огонь в очаге родного дома. Я знаю, как горько моим родителям каждый раз было видеть, как во время трапезы не их сын, а всего лишь юноша-слуга приносит жертву огню, горящему в очаге, и произносит слова благословения. А теперь забота и об очаге Весты, и о наших кладовых перейдет к одной из домашних рабынь, которая заместит меня на этом посту.
Отец слегка вздохнул, тая печаль; но его большая, теплая, тяжелая рука по-прежнему лежала у меня на плече. Мать с бесстрастным видом продолжала шагать чуть впереди нас. Дойдя до конца галереи и повернув назад, она сказала:
— А по-моему, лучше б нам не заставлять молодого царя Рутулии ждать слишком долго.
— Какой-то год, или два, или три, — пожал плечами Латин.
— Ах, даже так! — Она даже поморщилась от отвращения и нетерпеливо сдвинула брови. — Три года? Этот мужчина молод, Латин! У него в жилах горячая кровь!
— Тем больше причин, чтобы дать нашей девочке немного повзрослеть.
Амата спорить не стала, она никогда с ним не спорила. Она лишь раздраженно передернула плечами, и этот жест отчетливо дал мне понять, что она совершенно не верит в мою способность когда-либо стать достойной парой такому блестящему жениху, как Турн. Да я и сама так считала. Чтобы соответствовать такому мужчине, я должна была бы стать такой же пышногрудой и великолепной, как моя мать, обладать таким же, как у нее, свирепым, бешеным нравом, быть такой же яростно прекрасной. А я была маленькой, худенькой, дочерна загорелой, неотесанной девочкой и еще совсем не чувствовала себя женщиной. И я с благодарностью прижала рукой теплую руку отца, лежавшую у меня на плече, и мы, обнявшись, так и продолжали ходить с ним по портику взад-вперед. Пожалуй, я довольно легко могла представить себе, что смотрю в синие глаза Турна, но только в темноте собственной спальни. Но мне даже думать не хотелось о том, что я когда-нибудь могу уехать из родного дома.
Оружие и доспехи Энея висят у входа в наш дом в Лавиниуме; так когда-то вешал свои доспехи и Турн, приезжая в гости к нам в Лаврент. Я несколько раз видела Энея в доспехах, в шлеме, кирасе, латных перчатках, с длинным мечом и круглым щитом — все из бронзы. В этом боевом облачении он сиял столь же ослепительно, как море под лучами солнца. При виде его доспехов, висящих на стене, сразу понимаешь, какой это большой и сильный человек. Хотя вообще-то особенно крупным он не кажется, да и особенно мускулистым тоже; тело у него почти идеальных пропорций, и двигается он легко, даже грациозно, и всегда отдает себе отчет, кто и что находится рядом с ним, а не ломится, не глядя, вперед, как это делает большинство крупных и сильных мужчин. И все же я с трудом могу приподнять те доспехи, которые он носит с такой легкостью. Их ему подарила мать; он рассказывал мне, что по ее просьбе их выковал для него один великий властелин огня[126]. И правда, выковать и отделать такие доспехи мог лишь величайший из мастеров. Во всем западном крае нет творения более прекрасного и удивительного, чем щит Энея.
Его поверхность — семь слоев сварной бронзы — сплошь покрыта сложным переплетением фигурок, выбитых и вырезанных в металле и инкрустированных золотом и серебром. Есть на щите, конечно, и небольшие царапины, вмятины и другие следы многочисленных сражений. Я довольно часто останавливаюсь возле этого щита и подолгу его рассматриваю. Больше всего мне нравится то, что изображено в левом верхнем углу: волчица, повернувшая гибкую шею, чтобы лизнуть своих детенышей, только это вовсе не волчата, а человеческие детеныши, мальчики, жадно тянущиеся к ее сосцам. И еще одно изображение мне тоже очень нравится: серебряная гусыня, которая вытянула шею и встревоженно шипит[127], а за спиной у нее несколько человек поспешно взбираются на утес; волосы у них курчавые, золотистые, а на плащах серебряные полосы; на шее у каждого из этих людей перекрученная золотая цепь.
Недалеко от волчицы фигурки, хорошо знакомые мне по нашим празднествам, — это прыгуны, или жрецы салии, с двудольными щитами и двое молодых «волков» Марса[128], обнаженных юношей, которые размахивают колючими ветками и отгоняют смеющихся женщин. Вообще-то, женщин на этом щите мало; в основном там изображены батальные сцены и мужчины-воины — многие с разорванными на куски телами, с вывороченными внутренностями; хватает там и сцен, демонстрирующих последствия войны: разнесенные мосты, рухнувшие городские стены, горы трупов после жестокой резни.
Но Энея ни на одной из этих «картинок» нет; как нет там и ничего такого, о чем рассказывал мне мой поэт. Нет там ни осады, ни падения Трои, родного города Энея, ни того, что было с троянцами во время их долгих странствий, прежде чем они достигли берегов Лация.
— Может быть, здесь изображена осада Трои? — спрашиваю я мужа, но он качает головой и говорит:
— Я не знаю, что здесь изображено. Вполне возможно, это сцены из далекого будущего.
— Значит, и далекое будущее в основном связано с войной, — говорю я и пытаюсь найти на щите хотя бы несколько сцен, не имеющих отношения к битвам, хотя бы одно не защищенное шлемом лицо. Но в глаза мне бросаются страшные сцены массового насилия, женщины, которые с пронзительными криками яростно сопротивляются воинам, бесцеремонно их куда-то волокущим. Там изображены прекрасные большие суда с множеством гребцов, но все это боевые корабли, причем некоторые из них объяты пламенем. Огонь и дым виднеются повсюду над морским простором.
— Я полагаю, что именно это царство и получат в наследство наши далекие потомки, — тихо говорит Эней. Он всегда говорит негромко, сперва непременно выждав паузу, чтобы его слова были хорошо слышны в тишине, и редко говорит долго и много. Его никак не назовешь ни замкнутым, ни сердитым, напротив, он — человек очень спокойный, но словами, как и мечом, пользуется только в тех случаях, когда это действительно необходимо.
Значит, скорее всего на щите изображен Рим моего поэта, тот огромный великолепный город, о котором он мне рассказывал. Я еще внимательнее всматриваюсь в центр щита: там разворачивается морское сражение. На корме корабля стоит человек с красивым холодным лицом. Кажется, что по волосам его струится огонь; прямо над ним повисла комета. Наверное, думаю я, это и есть тот самый августейший правитель великого города.
Я продолжаю рассматривать щит и замечаю такие вещи, которых не видела прежде. Вот какая-то крепость, даже, пожалуй, целый город, лежит в руинах; все здания полностью разрушены и сожжены. Потом я вижу еще один разрушенный город, и еще один. Вздымаются страшные пожары, все вокруг окутано дымом и пламенем. Огромные боевые машины ползут по земле, ныряют в глубины морские, летят по воздуху. Горит даже сама земля, и над ней клубами стелется жирный черный дым. И вдруг над морем у самого горизонта возникает какое-то невероятное округлое облако, похожее на гриб и несущее невиданные разрушения. И я понимаю, что это конец света. И в ужасе говорю Энею: «Посмотри, посмотри!»
Но он не может увидеть того, что вижу на этом щите я. И, конечно же, не доживет до того времени, когда сможет это увидеть воочию. Ему отпущено всего лишь три года, а потом он должен умереть и оставить меня вдовой. И только я, ибо это мне суждена была встреча с тем поэтом в лесах Альбунеи, могу сколько угодно смотреть на бронзовый щит своего мужа и видеть там все те войны, на которых он уже не будет сражаться.
Мой поэт вызвал Энея к жизни и сделал так, чтобы он прожил эту жизнь достойно и красиво, так что теперь он должен умереть. А я, в кого поэт вдохнул совсем мало жизни, могу прожить сколь угодно долго и, возможно, доживу до того дня, когда увижу над морем страшное, похожее на гриб с круглой шляпкой облако, и наступит конец света.
И я вдруг начинаю горько плакать, я сжимаю Энея в объятьях, а он нежно прижимает меня к себе и уговаривает: «Не надо, милая, не плачь…»
Царский дворец, в котором я живу, в плане представляет собой квадрат, разделенный на четыре части, в центре которого, как раз посередине, растет огромный лавр. С первыми проблесками зари я выхожу из дома, а затем и из города в поля, что расстилаются к востоку от городских стен.
Наш паг, как и все прочие италийские паги, похож на лоскутное одеяло, где крестьянские поля отделены друг от друга межами-тропинками. На перекрестке тропинок, где соединяются четыре поля, стоит ларарий, святилище ларов, духов перекрестков[129]. В ларарии четыре двери, и перед каждой — алтарь того или иного крестьянского хозяйства. Я стою на одной из тропинок-межей и смотрю в небо.
Храм небес безграничен, но я все же мысленно наделяю его границами и разбиваю на четыре части. Я стою в центре, на перекрестке, лицом к югу, к Ардее, и смотрю, как пустое небо медленно заливает заря, поднимаясь над горизонтом. Стая ворон пролетает слева от меня с восточных холмов; вороны с криками кружат надо мной, а потом возвращаются назад, навстречу заре, которая уже увенчала вершины гор и холмов огненными коронами. Это добрый знак, и все же красная заря предвещает ветреный день, а может, и грозу.
Мне было двенадцать, когда я впервые пошла с отцом в Альбунею, священный лес под холмом; на вершине холма есть пещера, откуда вытекает сернистый источник, наполняя все вокруг неумолчным тревожным шумом и туманом, пахнущим тухлыми яйцами. Говорят, от этой пещеры так близко до царства мертвых, что, если их как следует позвать, они даже могут тебя услышать. В былые времена люди со всех западных земель приходили в Альбунею, чтобы посоветоваться с духами предков и теми высшими силами, что обитают в этих священных местах; теперь же многие предпочитают ходить за советом к оракулу в одно селение близ Тибура, которое тоже называется Альбунея. Но наша, меньшая, Альбунея считается местом поистине священным. И даже Латин в минуты душевного смятения всегда направлялся именно туда. Вот и в тот раз он сказал мне: «Надень, дочка, свои священные одежды, и пойдем — поможешь мне принести жертву богам». Дома я уже довольно часто помогала ему отправлять обряды, как то и полагается дочери, но в Альбунее, у священного источника, не бывала еще ни разу. Я надела тогу с красной каймой и взяла с собой мешочек с особой жертвенной соленой пищей, которая хранится в кладовой за святилищем Весты. Первые несколько миль мы шли по тропинкам среди знакомых полей и пастбищ, но вскоре оказались в местах, совершенно мне неизвестных и довольно диких; заросшие лесом холмы обступали нас со всех сторон. Добравшись до какого-то ручья или речки, мы двинулись по ее каменистому берегу на север, и отец сказал, что эта речка называется Прати, а потом принялся рассказывать мне о реках Лация: о Лентуле, что протекает близ Лаврента, о Прати, о Стагнуле и о священном Нумикусе, который берет начало высоко в Альбанских горах и служит естественной границей Лация с Рутулией.
Отец сам нес жертвенное животное — двухнедельного ягненка. Стоял апрель, и кустарники вокруг были покрыты цветами и крупными бутонами; дубы на склонах холмов тоже зацвели — изящными, неброскими соцветиями зеленого и бронзового оттенка. Лес впереди вставал стеной, поднимаясь все выше к отрогам Альбанских гор и темными клочьями свисая со скалистых утесов слева от нас. Когда мы вошли в лесную чащу, там оказалось довольно темно, да и голоса птиц слышались лишь изредка, хотя прежде поля и кусты вдоль тропы прямо-таки звенели от их пения. Я почувствовала зловонный запах серы и поняла, что священный источник уже где-то неподалеку, но знаменитого тумана пока видно не было, да и журчание воды слышалось еще очень слабо, напоминая шипение начинающего закипать чайника.
Святилище — заросшая травой лесная поляна — было окружено изгородью, сложенной из грубого камня и совсем низенькой, мне по колено. Изгородь образовывала не очень ровный квадрат, и внутри этого квадрата явственно ощущалось присутствие нумена, безличной божественной силы. На земле валялись рваные, полусгнившие овечьи шкурки. В центре квадрата стоял небольшой каменный алтарь. Отец нарезал на поляне за оградой свежего дерна и обложил им этот алтарь. Завернув угол тоги, он прикрыл им голову, и я последовала его примеру. Затем он разжег огонь, а я сплела гирлянду из молодых лавровых листьев, надела ее на жертвенного ягненка и посыпала его соленой мукой — той священной пищей, которую принесла с собой. Я обняла ягненка за шею и крепко держала, пока отец возносил молитву, но ягненок оказался покорным и бесстрашным — поистине достойная жертва; он, видимо, тоже имел свое представление о благочестии. Я держала его, и когда отец перерезал ему горло длинным бронзовым ножом, со страхом и благоговением принося его жизнь в жертву высшим, неведомым нам силам и желая пребывать с ними в мире. Чтобы подкрепить это свое желание, мы сожгли на священном огне внутренности ягненка, а его ребрышки поджарили и съели, поскольку постились со вчерашнего полудня. Остальное мясо я тщательно завернула, чтобы потом отнести домой. Отец выскоблил шкурку и разложил ее на земле шерстью вверх; потом собрал куски старых шкур и тоже разложил на земле. Они были влажные, поскольку два дня назад прошел дождь, и пахли гнилью и плесенью, но именно на них и полагалось спать в святилище Альбунеи.
Вскоре в лесу совсем стемнело; даже на верхушках деревьев погасли красные отблески заката, а небо, просвечивавшее меж ветвями, стало каким-то выцветшим, бледным. Мы улеглись на овечьи шкуры, положив под голову шкурку нашего ягненка.
Не знаю, вошла ли той ночью сила Альбунеи в моего отца, но в меня она точно вошла, причем не как голос оракула, доносившийся откуда-то из густых ветвей, как это чаще всего бывает, а скорее как сон или некое видение, которое только казалось мне сном. Мне привиделось, будто я стою на берегу реки и точно знаю, что река эта называется Нумикус. Стояла я у брода, в полном одиночестве, глядя, как бежит прозрачная вода по каменистому руслу, и вдруг увидела в воде странную цветную струю. Струя была кроваво-красной и становилась все шире, мощней, потом расплылась и превратилась в огромное красное облако, которое вскоре унесло течением. А меня охватило ощущение такого тяжкого, невыносимо тяжкого горя, что у меня заболело сердце, колени подогнулись, и я упала, корчась в рыданиях, на каменистый берег. Потом встала и, все еще плача, побрела вверх по течению реки. В итоге я оказалась в каком-то городе, окруженном крепостным валом из совсем еще свежей земли. Я по-прежнему плакала, прикрывая краем одежды голову и лицо, но твердо знала: это мой родной город. Затем я каким-то образом вновь оказалась в лесу Альбунеи, но почему-то одна и почему-то прошла мимо святилища прямо к источнику. Но так и не смогла близко подойти к пещере: оттуда доносилось очень громкое шипение и клокотание воды, а земля у входа оказалась настолько заболоченной, насквозь пропитанной водой, что там даже образовались неглубокие озерца. И надо всем этим — над землей и над водой — висел зловонный голубоватый туман. Потом я услышала, как вдали, в чаще леса дятел стучит клювом по стволу дерева; крик его был похож на резкий смех. Потом дятел вдруг взлетел и ринулся прямо на меня. Я испуганно отшатнулась, прикрывая голову краем одежды, но он меня не ударил. Передо мной лишь мелькнула его красная головка, затем он дважды очень легко коснулся крыльями моих глаз — это было похоже на прикосновение легчайшей ткани, — снова раскатисто рассмеялся и улетел. Я подняла глаза и увидела, что в лесу совсем не темно, что он полон странного спокойного света, не отбрасывавшего теней, а вода в озерцах и туман над водой тоже светятся.
И тут я проснулась. И увидела над поляной тот же спокойный свет, который, впрочем, вскоре, с наступлением дня, исчез.
Но, прежде чем мы с отцом ушли из Альбунеи, я все-таки сходила к источнику: он оказался в точности таким, каким я его видела во сне, только по утрам его укрывала густая тень.
На обратном пути отец снова был молчалив. Когда мы вышли из леса, я все смотрела на юг, пытаясь представить себе, как течет Нумикус и где может находиться тот брод и тот город, что мне приснились. А потом сказала отцу:
— Знаешь, ко мне ночью приходил прадедушка Пик. Во сне. — И рассказала ему, что мне привиделось.
Латин внимательно выслушал меня, довольно долго молчал, потом пробормотал:
— Это один из самых могущественных наших предков.
— А помнишь, когда я болела, у меня был сильный жар? Пик тоже приходил ко мне и ударил меня по голове своим клювом, — сказала я. — Я тогда даже заплакала от боли.
— Но ведь на этот раз он лишь коснулся крылом твоих глаз, верно?
Я кивнула. Некоторое время мы шли молча, потом Латин сказал:
— Альбунея — как раз то место, где он властвует. Он и другие лесные силы. Он сделал тебе подарок — возможность чувствовать себя здесь свободной. Он открыл твои глаза, дочка, чтобы ты научилась видеть.
— А можно мне будет снова пойти с тобой сюда?
— По-моему, теперь ты можешь приходить в Альбунею в любое время, когда сама этого захочешь.
Если бы моя дочь осталась в живых, она никогда бы не смогла бегать так свободно, ничего не опасаясь, как когда-то бегала я — по полям за крепостной стеной Лаврента, по склонам холмов, где паслись и нагуливали вес стада. Да и для сына моего в детстве леса оказались куда безопаснее полей родного пага. А я в детстве бродила и по открытым склонам холмов, и по лесным тропинкам, ведущим в Альбунею, в обществе одной лишь Маруны. Иногда она сопровождала меня до самой священной поляны, а иногда оставалась ночевать в домике лесоруба на опушке леса, а я в полном одиночестве отправлялась прямиком к святилищу. Мы тогда ничего не боялись, ибо мир, который дал Лацию мой отец, казался нам истинным и прочным. В тот мирный период за стадами могли присматривать даже маленькие дети; и пастухи отпускали животных бродить по летним пастбищам, ничуть не опасаясь воровства. Женщинам и девушкам не требовалась охрана, чтобы куда-то пойти; им не нужно было даже сбиваться для этого в стайки; они могли совершенно спокойно ходить по всем дорогам и тропам Лация. Даже оказавшись в дикой местности, где и троп-то никаких не было, мы боялись волков и медведей, но не людей. Такой порядок существовал все то время, на которое пришлись мое детство и моя юность, и я думала, что так в мире было и будет всегда. Тогда я еще не знала, до какой степени отсутствие войн уязвляет гордость мужчин, как их раздражает бездействие, как в них копится нетерпеливый гнев, если мирный период слишком затягивается. Я не знала, что они, даже обращаясь к высшим силам с молитвой о мире, на самом деле стремятся этот мир непременно разрушить, дать дорогу сражениям, убийствам, насилию и разрухе. Из всех высших сил одна лишь страшит меня более других, ей одной не могу я поклоняться, ибо она нарушает установленные границы, стравливает взрослого барана с ягненком, а быка — с теленком и вкладывает меч в руки крестьянина: Маворс, Мармор, Марс.
Я была хранительницей кладовых в царском доме: такова моя обязанность царской дочери, камиллы[130], послушницы. И за пищу, которую мы ели, тоже отвечала я. Я растирала муку со священной солью и благословляла нашу пищу. День за днем я как верная служанка Весты следила за огнем в ее очаге, ярком средоточии жизни нашего дома. Но мне не было дозволено входить в маленькую комнатку рядом со входом во дворец, ибо там обитал Марс — не Марс плуга, быка и жеребца, не Марс волка, а совсем другой Марс: Марс меча, копья и щита, того самого щита, который жрецы салии вытаскивали в первый день нового года и прыгали, потрясая им и пытаясь разбудить Марса, заставить его подняться и вместе с ними скакать и плясать на улицах и в полях. Этот Марс вновь будет заперт, только когда ему принесут в жертву Октябрьского Коня[131], и сама зима с ее холодами, дождями и тьмой прикажет всем жить в мире.
В городе у Марса своего алтаря не было. Но мужчины поклонялись ему. Будучи девушкой, девственницей, я не могла, да и не хотела иметь с ним никаких дел. Дом, где я хозяйничала, был для него закрыт, как и его дом был закрыт для меня.
Но я-то свято блюла этот запрет. А он — нет.
В детстве я просто слишком плохо знала этого бога, чтобы его бояться. Мне нравилось смотреть, как салии в первый день марта настежь распахивают двери той запертой комнаты и танцуют на улицах Лаврента в своих красных плащах и высоких остроконечных колпаках, изгоняя старый год и впуская новый; как они, потрясая длинными копьями и щитами с изображением совиной головы, высоко прыгают и кричат: «Маворс! Маворс! Хвала тебе!» Мы, девчонки, убегали от них и прятались с притворным испугом. Ох, громко кричали мы, до чего же этим мужчинам нравится пронзать своими копьями небесную высь! Ох, до чего же они любят метать свои копья и дротики! Ох, до чего ж им хочется, чтобы их копья всегда были длиннее, чем у других!
Благодаря столь длительному и прочному миру я могла сколько угодно смеяться над салиями, могла одна ночевать в лесу Альбунеи, и отец мой не усматривал ничего дурного в том, что в нашу регию все чаще стали прибывать претенденты на мою руку. Пусть себе соревнуются друг с другом, говорил он. Пусть Авентин хмуро смотрит на Турна, пусть Турн дразнит и унижает юного Альмо; никогда они не посмеют затеять ссору под крышей царского дворца или, нарушив границы чужих владений, поколебать тот мир, что был установлен правителем Лация. Все понимали, что кто-то один в конце концов докажет, что именно он-то и есть самый лучший жених, и увезет меня в свой дом, а остальным придется с этим смириться. Мой отец очень любил, когда у нас собирались эти молодые воины, — куда больше, чем я. Они привносили в наш дом дух молодечества. Латин с удовольствием устраивал для них роскошные пиры, угощал вином, без конца наполняя их чаши, и с благодарностью принимал их дары: всевозможную дичь, белых козлят и черных поросят. И ему, разумеется, приятно было, когда они восхищались его красавицей-женой, такой пылкой, такой молодой, намного моложе его самого и лишь чуть-чуть старше тех, кто искал руки ее дочери. Мой отец всегда был добрым и радушным хозяином, и его щедрость поистине обезоруживала этих молодых людей, дерзких и наглых, вечно соперничающих друг с другом. И кончалось все тем, что они засиживались за полночь за большим столом, ведя дружескую беседу и весело смеясь. То, что могло бы стать причиной ссор и войн, отец использовал как способ создания еще более крепких дружественных отношений между подчинявшимися ему правителями городов и вождями племен.
Если бы он был моим единственным родителем, я бы, наверное, тоже довольно легко воспринимала бесконечные визиты своих женихов. Даже, может быть, с удовольствием. Некоторые из них действительно были очень неплохими людьми. Зато при виде некоторых невозможно было сдержать смех. Например, Уфенс из Нерсе, житель гор, являлся облаченным в волчьи шкуры, на голове у него красовалась ужасная шапка из волчьего меха, а его румяных щек почти не было видно под густой, черной, курчавой бородой. И он так дико озирался, сердито сверкая глазами, будто никогда прежде в городе не бывал; впрочем, на меня он так сердито никогда не смотрел — на меня он вообще смотреть не мог. Тита и другие служанки постоянно поддразнивали меня, в шутку утверждая, что я вполне могу выйти замуж за этого Молодого Волка, за эту Кустистую Бороду, как они его прозвали. И я, наверное, тоже могла бы посмеяться с ними вместе. Но я вела себя крайне осторожно и вежливо, а со всеми своими женихами держалась очень холодно, куда холоднее, чем того требовал мой статус невесты-девственницы. Все дело в том, что моя мать отнюдь не так легко отнеслась к теме моего замужества, ставя меня порой в весьма сложное, даже двусмысленное положение.
Ей хотелось, чтобы я вышла замуж за ее племянника Турна из Ардеи. И это желание в итоге стало у нее навязчивым. Она открыто предпочитала Турна всем остальным женихам, постоянно ему улыбалась, зато со всеми теми, кто вставал у него на пути, с трудом удерживалась в рамках приличий. Ее чересчур пристрастное отношение к Турну стало серьезной помехой даже для таких богатых женихов, как Авентин; а уж, скажем, для Альмо, сына главного смотрителя царских стад и старшего брата моей любимой Сильвии, было, похоже, и вовсе непреодолимым препятствием. Пытаясь ухаживать за мной и даже посвататься ко мне, Альмо и впрямь нацелился слишком высоко; по сравнению с таким соперником, как царь Турн, у него не было никаких шансов на успех. Однако Альмо оказался не только честолюбив, но еще и влюбился в меня по-настоящему; а я, зная его с детства и любя, почти как родного брата, очень ему сочувствовала, была с ним ласкова и добра, чем невольно дала ему ложную надежду. Зато моя мать ни малейшей жалости к нему не испытывала. Она вообще страшно ревниво относилась к понятию царской чести, а потому обращалась с Альмо, как с обыкновенным пастухом. Мой отец сам никогда бы не допустил по отношению к своему гостю подобной невежливости, но матери он по-прежнему спускал любые прегрешения и нарушения правил приличия, и она, пользуясь этим, вела себя порой хуже некуда. Это была их обычная игра: она могла совершать совершенно безумные поступки, но безумной все же не считалась, поскольку он не желал признавать, что она безумна.
А мне не нужны были эти женихи. Мне не хотелось, чтобы они за мной ухаживали, не хотелось принимать их подарки — дичь, козлят и поросят, — сопровождаемые неловкими комплиментами. Не хотелось молча сидеть за пиршественным столом с видом вечной скромницы и смотреть, как моя мать Амата с презрением отвергает достойных людей и, повернувшись к ним спиной, тут же начинает петь хвалы своему племяннику, красивому синеглазому Турну.
И уж он-то, разумеется, ни разу ее не осадил, о нет! Как раз напротив, он улыбался, что-то любезно нашептывал ей на ушко, то опуская, то приподнимая свои длинные ресницы, он выразительно смотрел ей прямо в глаза и скорее всего видел ее насквозь, понимая, что она хочет того же, что и он. Неужели Амата этого не видела, не понимала? Неужели я, глупая семнадцатилетняя девчонка, все замечала, а она нет? И как мог не замечать этого мой отец, сидевший во главе стола?
Дранк, старый друг и советник отца, был единственным человеком в доме, кто относился к Турну с недоверием, даже почти неприязненно. Больше всего Дранк любил слушать самого себя и обычно исполнял за столом роль тамады, но теперь ему приходилось помалкивать и покорно внимать бесконечным рассказам Турна о его подвигах и победах, о разнообразных сражениях, об охоте и тому подобном, а также терпеть беспечное и совершенно непреднамеренное нарушение Турном всяческих приличий. Я видела, как пристально Дранк следит и за Турном, и за моей матерью. Порой он бросал на моего отца, а то и на меня весьма выразительные взгляды, точно желая сказать: нет, вы видите?! Однако отец продолжал сидеть с непроницаемым выражением лица, а я на Дранка и вовсе старалась не смотреть. Я не хотела иметь с ним ничего общего; мне казалось, будто он знает абсолютно все, что знаю я, но я и представить себе не могла, как он с этими знаниями поступит.
Вынужденная присутствовать на этих пирах, я старалась уйти при первой же возможности. Лучше всего, конечно, было бы вообще не появляться в регии, чтобы полностью избежать встречи с моими женихами. Увы, к Сильвии я теперь могла пойти, только если точно знала, что там не будет бедного пылкого Альмо. Получалось, что единственный выход — это отправиться в Альбунею.
Постоянное раздражение и гнев моей матери подогревались ее подозрениями насчет того, что мы с отцом обладаем неким особым даром, заключающимся в умении говорить с духами. Это умение делало меня в глазах окружающих персоной весьма важной, что Амате было совершенно не по душе. Отчасти я была с ней согласна: особого значения моя персона и впрямь не имела, но дар этот у меня действительно был. И я весьма успешно им пользовалась — как отговоркой, чтобы почаще исчезать из дома. Мне было противно постоянно выставлять себя напоказ, одеваться в белое и торчать на пиру, точно покорное, украшенное цветочными гирляндами жертвенное животное. Мне надоело смотреть на красующихся женихов, на то, как отец угощает их вином, на то, как Турн всячески льстит и угождает моей матери, как он, весело смеясь, беседует с моим отцом, посматривая на меня при этом такими глазами, какими мясник смотрит на корову. Амата пробовала запретить мне ходить в Альбунею, выдвигая массу доводов, которые весьма горячо отстаивала, но отец, как всегда, делал вид, что ее не слышит. Обычно она именно благодаря его равнодушию и добивалась своего, но в данном случае «глухота» отца явно носила иной характер. Он просто старался выиграть время, а когда у Аматы запал начинал спадать, мягко махал рукой и говорил: «Ничего страшного, девочке это не повредит» — или: «Она еще успеет повидаться с Авентином, когда вернется» — и отпускал меня. Я быстренько надевала свою тогу с красной каймой и предупреждала Маруну, что на рассвете мы выходим в путь.
В конце апреля, когда мне исполнилось восемнадцать, Турн снова явился к моим родителям с целой повозкой чудесных даров. Среди этих подарков было и какое-то ужасное крошечное существо, которое, по словам Турна, его моряки привезли из Африки; у этого существа были почти такие же, как у нас, ручки и ножки, а лицо — точно у безносого младенца. Когда Турн вошел в дом, неведомое существо сидело у него на плече, одетое в тогу. Но вскоре оно принялось лазить повсюду, все разбивать и ломать, неумолчно вереща при этом, потом рассыпало соль на столе, на минутку замерло, уселось рядом и принялось забавляться с собственным пенисом, поглядывая на нас сверкающими черными глазками. Сидевшие за столом гости захохотали, а Турн сообщил, что этого зверька он привез специально для меня. Надо сказать, что я пыталась ласково обращаться с этой зверушкой, но особого удовольствия при этом не испытывала. Тем более что противная тварь меня, по-моему, просто ненавидела: дергала меня за волосы, мочилась мне на платье. Потом зверек прыгнул на руки к Амате, и она стала его целовать, ласково приговаривая и напевая, а он перебирал золотые цепочки у нее на шее, дергал за них и в итоге засунул в рот золотую буллу моего брата. Меня даже затошнило при виде этого. Я извинилась и попросила разрешения выйти, и отец, разумеется, тут же отпустил меня, хотя мать наверняка заставила бы меня остаться.
Поспешно выбежав во двор, я остановилась у бассейна под большим лавром; мне хотелось хорошенько вымыть лицо и руки и выполоскать край одежды, на который помочилась негодная тварь. Вечер был прохладный, сквозь ветви лавра просвечивали яркие звезды. Как же я люблю свой дом! — думала я. Разве смогу я когда-либо покинуть его? Покинуть духов этого старого дерева, и этого источника, и духов моих кладовых, и духов нашего очага, покровителей всего нашего народа? Как я оставлю этих родных и горячо любимых мною духов и отправлюсь служить духам совершенно чужого, незнакомого мне дома? Нет, ни за что! Я же буду чувствовать себя там настоящей рабыней! Я никогда так не поступлю! Может быть, мне выйти за Альмо? Тогда мой отец назовет его своим наследником, он впоследствии сменит его на троне, и мы всегда будем жить здесь, только здесь… Но я понимала, что это невозможно. Хотя наследника у моего отца действительно не было, а значит, когда-нибудь ему придется назвать кого-то своим преемником или же взять кого-то в приемные сыновья. И я подумала: кто бы это ни был, лишь бы не Турн! В общем-то, ничего особенно плохого в самом Турне не было, но было очень плохо и совершенно неправильно то, как моя мать на него смотрела.
Постояв у бассейна, я пошла на женскую половину и сказала Маруне, что завтра утром мы отправляемся в лес. Старая Вестина только руками всплеснула:
— Но ведь царь Рутулии только что приехал! Не слишком-то это вежливо с твоей стороны, детка. — И мать Маруны, рабыня-этруска, учившая меня угадывать будущее по полету птиц, женщина мудрая и добрая, тоже сказала:
— Да, лучше бы вам сходить туда дня через два.
— Ничего, моя мать куда лучше меня сумеет развлечь царя Турна! — возразила я и так посмотрела на них в упор, что они не посмели возражать мне.
Но Вестина все-таки пропищала:
— Но ведь он же к тебе приезжает! А уж как он на тебя смотрит! Каждому ясно, что ты взяла его сердце в полон!
Мать Маруны промолчала. И на рассвете мы с Маруной ушли в лес.
Я, как всегда, взяла с собой мешочек с соленой мукой. На пастбищах было полно ягнят весеннего окота, они весело скакали, махая хвостиками, сосали материнское молоко, но мне кровавое жертвоприношение не требовалось. Когда я ходила в Альбунею, мне было достаточно рассыпать на алтаре муку с солью. А спала я на старых шкурках жертвенных ягнят и особо не ждала ни указаний оракула, ни вещих снов. Единственное, чего мне действительно хотелось, — выспаться в этой блаженной тишине, в окружении тамошних духов, пребывая во власти нумена Альбунеи[132]. Ночь, проведенная в святилище, очищала мне душу и успокаивала разум настолько, что я спокойно могла вернуться домой и вновь приступить к своим обязанностям.
Кроме того, прогулка в Альбунею служила мне неким избавлением от власти матери, мгновениями полной свободы. Маруна не была столь беспечной и склонной к приключениям, как моя любимая Сильвия, так что по пути в святилище мы с ней обычно молчали, а вот с Сильвией мы могли целыми днями болтать, не закрывая рта. Маруна вообще была немногословной, но обладала живым умом и таким внимательным взглядом, что, казалось, замечала все на свете и на земле, и на небе; а еще она была терпеливой, доброй, милой — в общем, чудесной спутницей и подругой. Она, правда, не умела так здорово ладить с животными, как Сильвия, зато прекрасно разбиралась в птицах и переняла у матери немало тех знаний, которыми обладают этруски. Так что наши с ней разговоры касались в основном того, что можно прочесть по пению и полету птиц, которых было множество в полях и лесах, через которые мы проходили. Порою, впрочем, мы говорили и о том, что могли бы сказать нам мертвые. У них в Этрурии существуют особые знания о мире мертвых, и они очень много размышляют об этом; мать Маруны специально учили подобным вещам, когда она девочкой жила в большом городе Цере. Я чувствовала себя невежественной деревенщиной, слушая, как Маруна с матерью говорят об этом. Мне казалось, что лучше просто похоронить мертвеца и оставить его в покое, стараясь как можно меньше думать о мире мертвых. Ни к чему заставлять их бедные тени являться в наш мир и ползать по полу или прятаться под столом, чтобы схватить случайно упавшую крошку пищи, ибо они страшно голодны, эти мертвые, вечно голодны. Каждую весну мой отец, как и каждый хозяин дома у нас в Лации, совершал в полночь обход своих владений, держа во рту девять черных фасолин, затем выплевывал их и говорил: «Тени, исчезните!» — и те духи мертвых, что так и кишели в доме, съедали фасоль и снова уходили под землю.
Но, если послушать мать Маруны, наши отношения с мертвыми складывались далеко не так просто.
Скорее всего именно она и открыла мне на это глаза. И благодаря этому, когда я в ту апрельскую ночь, восемнадцатилетняя, легла спать на священной земле Альбунеи, где особенно тонка кровля над подземным миром, ко мне и сумел прийти мой поэт, а я смогла не только увидеть его, но и поговорить с ним.
На опушке священного леса Маруна, как всегда, свернула на тропинку, ведущую к хижине дровосека, а я пошла дальше в чащу, к святилищу. Каждый раз, приходя туда, я вспоминала сон, приснившийся мне, когда я с отцом впервые осталась на ночь в Альбунее: речной брод, кровь в воде, неведомый город на холме, спокойное сияние, изгнавшее из-под деревьев ночную тьму.
В святилище никого не было, но там явно недавно совершали жертвоприношения: на земле лежали свежие шкуры, а у алтаря — кучка дров. Я тоже рассыпала жертвенную пищу — смешанную с солью муку — по алтарю и всему внутреннему периметру святилища, обнесенного каменной изгородью, и почти сразу пожалела, что не могу разжечь хотя бы маленький костерок, но огня я с собой прихватить не догадалась. Солнце было еще высоко. Я поднялась к священному источнику и, сидя на каменистом выступе у входа в пещеру, стала слушать тревожное пение воды и любоваться красноватой, просвеченной лучами заката дымкой над сернистыми озерцами. Через некоторое время я поднялась чуть выше по склону холма, где уже хорошо было слышно пение птиц, казавшееся особенно звонким в тишине вечернего леса. Здесь прямо-таки физически ощущалось присутствие духов деревьев, и я впервые подумала, что тоже могла бы услышать в темноте лесной чащи тот вещий голос, который не раз слышал мой отец. Огромные дубы толпились вокруг, такие высокие, массивные, живущие своей жизнью, самими корнями, казалось, погруженные в свойственное только им глубокое молчание, что меня охватил священный трепет. Я вернулась к алтарю, смиренно моля великие силы лесов смилостивиться надо мной, такой слабой и жалкой по сравнению с великанами-дубами. Теперь я, пожалуй, была даже рада, что не стала разжигать огня. Набросав одну на другую шкурки жертвенных ягнят и хорошенько закутавшись в свою тогу с красной каймой, ибо в лесу стало довольно прохладно, я легла спать. Сумерки быстро сгущались.
И вдруг я не то поняла, не то почувствовала, что по ту сторону алтаря, внутри святилища, кто-то есть. Да, я разглядела там странную высокую тень и сперва решила, что это просто дерево. Но потом, присмотревшись, увидела, что там стоит мужчина.
Я села и сказала:
— Добро пожаловать.
Страха я не испытывала, но тот священный трепет в душе ощущала по-прежнему.
— Что это за место такое? — очень тихо спросил незнакомец.
— Это святилище, алтарь. А место называется Альбунея.
— Альбунея! — воскликнул он, растерянно озираясь и пытаясь хоть что-то разглядеть в темноте. К тому же над землей плыл тонкий легкий туман, затмевая свет звезд. Помолчав минуту, незнакомец снова с изумлением, даже с каким-то нервным смехом в голосе воскликнул: — Так, значит, это Альбунея!.. А ты кто?
— Лавиния, дочь Латина.
И снова он эхом повторил за мной:
— Лавиния… — Потом по-настоящему рассмеялся — немного удивленно, хотя и с явным удовлетворением, и спросил: — Можно мне побыть здесь немного, Лавиния, дочь царя Латина?
— Святилище открыто для всех, — ответила я и прибавила: — Тут есть шкуры жертвенных животных; на них можно сидеть или спать. Могу поделиться, у меня их больше, чем нужно.
— Нет, ничего такого мне не требуется, дочь царя Латина, — сказал он. И сделал несколько шагов по направлению ко мне, обходя алтарь. Затем, сев прямо на землю, пояснил: — Я — призрак. И присутствую здесь не во плоти. Тело мое лежит на палубе корабля, плывущего из Греции в Италию, но вряд ли сам я доберусь до Брундизия[133], даже если мой корабль и причалит к его берегам. Я болен, я умираю, я на пути в… Ахерон[134]… А впрочем, можешь считать меня всего лишь обманчивым видением. Но ведь и видения тоже приходят оттуда, верно? Они гнездятся, точно летучие мыши, у ворот царства теней… Возможно, и я — такая вот «летучая мышь», прилетевшая из царства Аида. Фантазия, плавно перетекшая в сон. В мою поэму. В священные места, в Альбунею, в ту дубовую рощу, где царь Латин услышал пророчество своего отца Фавна, запретившего ему выдавать дочь замуж за человека из Лация… — Голос незнакомца звучал тихо и мелодично — так люди обращаются к духам леса и высшим силам, вознося им молитву; но все же в голосе его я время от времени отчетливо слышала отголоски того легкого смеха.
Но я не сдержалась и довольно резко воскликнула:
— Вот как? Неужели он так и сказал? — Я была уверена, что отец, конечно же, не стал бы таить от меня волю оракула. Да и зачем ему это делать?
В ответ поэт — точнее, его тень, — подумав немного, сказал:
— Возможно, этого пока еще и не произошло.
Он понял, что удивил и встревожил меня, и, видимо, решил меня приободрить. Вот тогда я впервые и почувствовала его доброту, всеобъемлющую, пронзительную доброту, чувствительную к любому страданию.
А он неуверенно продолжал:
— Да, я думаю, что этого действительно пока еще не произошло. Фавн скорее всего не успел поговорить с Латином. А может, и никогда не поговорит… В общем, ты особенно не тревожься. Это все моих рук дело. Я все это вообразил. И все это — как бы сон внутри другого сна… того, который был моей жизнью…
— Но я-то не сон! И, по-моему, я совсем не сплю. Во всяком случае, мне отнюдь не кажется, что я сплю и вижу сон, — помолчав, мягко возразила я. Мне не хотелось с ним спорить: он был так печален. Ну да, он же сказал, что умирает. Вот и плывет по воле волн, лишившись всего на свете, бедная душа. Мне хотелось его утешить, успокоить, помочь ему обрести настоящий покой, не такой, который дают сны.
Он смотрел на меня так, словно мог меня видеть, словно некий свет заливал для него священную поляну, но то был не свет солнца, луны, звезд или костра. Он внимательно меня разглядывал. Я не возражала. Ничего непристойного в его взгляде не было. И я его совсем не боялась.
— Я верю тебе, — сказал он. — Сколько тебе лет, Лавиния?
— В январе исполнилось восемнадцать.
— «…созревшая для мужа и брачных лет достигшая», — чуть усмехнулся он, и я поняла, что это слова из какой-то песни, совершенно мне неизвестной.
— О да, — откликнулась я довольно сухо. Я его ничуть не стеснялась и не пыталась с ним лукавить.
Мой ответ, похоже, удивил поэта, и я снова услышала тот его короткий смешок.
— Наверное, я был несправедлив к тебе, Лавиния, — сказал он, и я подумала, что и он, похоже, может сказать мне что угодно, не заботясь о том, понимаю ли я его. И отчего-то это совсем не казалось мне удивительным.
— Как мне называть тебя?
Он назвал свое имя, и я спросила:
— Ты — этруск?
— Нет, я из Мантуи. Но среди моих предков действительно были этруски. А как ты узнала?
— Мару, Маро… это этрусское имя[135].
— Верно. Но до чего же давно, до чего давно ты жила на свете, Лавиния! Столетия, столетия! А у вас там уже есть Мантуя… или еще нет? Тебе известно название этого города?
— Нет.
Он снова помолчал и с каким-то жадным любопытством, с какой-то страстной настойчивостью спросил:
— А Рим? Такой город ты знаешь?
— Нет. Но этруски называют так… — Я не договорила. Тайное имя великой реки не следует называть каждому встречному. Но знает ли он его? Да и к чему мне таить имя нашей реки от призрака, от умирающего человека? — Одно из священных имен Тибра — Румон.
— Она пришла в Альбунею одна, — сказал он, но обращаясь не ко мне, а словно к кому-то иному, невидимому в темноте. — Она знала священные имена великой реки и не имела ни малейшего желания выходить замуж. Но мне-то ничего об этом не было известно! Я на нее и не смотрел никогда. Еще бы, мне ведь надо было рассказать о деяниях мужчин… Возможно, я еще смогу… — Он не договорил. Снова долго молчал, потом промолвил: — Нет. Это совершенно невозможно. — Он огляделся и горестно вздохнул. — Мне все кажется, вот я проснусь и увижу все ту же распроклятую палубу корабля, чаек над головой, солнце, едва плывущее по небосклону, и ненавистного врача-грека…
Как я уже сказала, мы с ним сразу стали понимать друг друга, мы говорили с ним на одном языке. Нет, я действительно его понимала, хотя порой он и вставлял в свою речь какие-то совершенно незнакомые мне слова.
Некоторое время мы с ним сидели молча. Слева заухала сова, справа ей ответила другая.
— Скажи, — спросил он вдруг, — а они уже прибыли? Троянцы?
Я даже слова такого не знала: троянцы!
— Сперва скажи, кто это, — потребовала я.
— Это ты узнаешь, когда они прибудут, дочь царя Латина. А я… — он слегка запнулся, — я просто пытаюсь выполнить свой долг. Интересно было бы знать: как много я могу рассказать тебе? Ты сама-то хочешь узнать свое будущее, Лавиния?
— Нет, — быстро ответила я и задумалась, пытаясь понять, в чем же мой собственный долг, каковы мои собственные желания. Потом наконец сказала: — Знаешь, я хотела бы знать, как правильно поступить, но знать, что из этого получится, я не хочу.
— Достаточно знать, что из этого могло бы получиться, — с серьезным видом кивнул он. Но я все же почувствовала, что он улыбается, хоть в темноте и не могла этого видеть.
И снова слева ухнула сова, а сова справа ответила ей.
— О, как холоден воздух, как темна ночь! — промолвил он. — И совы кричат, и эта земля, эта почва… Я в моей Италии, я дома!.. Ах, как бы я хотел умереть здесь! Здесь, а не на проклятой дощатой палубе среди морских волн под палящим солнцем. Здесь, на этой земле. Но, увы, сам я сейчас далеко отсюда, и все это лишь мой болезненный бред.
— А по-моему, ты все-таки здесь, — возразила я. — Просто твоего тела здесь нет, но я же вижу тебя. Я с тобой разговариваю. Скажи мне, кто такие троянцы?
— Нет, нет, нет. Я не должен этого делать. Им еще только предстоит появиться в Лации. Делай то, что тебе следует делать, и результат будет именно таким, каким и должен быть. — Он рассмеялся. — Скажи мне, Лавиния, «созревшая для мужа и брачных лет достигшая», у тебя женихи есть?
— Есть.
— И как их имена?
— Клавс Сабинянин; Альмо, сын Тирра; Уфенс из Нерсе; Авентин; Турн, царь Рутулии…
— И ты никому из них не оказываешь предпочтения?
— Никому.
— Почему же так?
— А почему я должна кому-то из них оказывать предпочтение? Разве чей-то чужой дом может быть лучше дома моего отца? Да и что мне делать в доме куда менее значительного царя? С какой стати мне служить чужим ларам, а не ларам моей семьи? Или пенатам, которые оберегают кладовые другой хозяйки? Или огню чужого очага? Почему, почему девушку растят в родном доме, чтобы потом выдать ее замуж и до конца жизни отправить в ссылку, в чужую страну?
— Ха! — вырвалось у него. Но то был не смех, а всего лишь сильный выдох. — Откуда ж мне знать, Лавиния? Я не знаю. Но послушай. А что, если появится такой жених… что, если твоей руки попросит человек, каких один на тысячу? Воин, герой, красавец?..
— Все эти качества есть и у Турна.
— Но милосерден ли он?
Такого вопроса я никак не ожидала, но в ответе не сомневалась:
— Нет.
— Ясно. Ну, тогда так: если появится настоящий герой, человек ответственный, справедливый и верный, который многое потерял, много страдал, совершил немало ошибок, но за все свои ошибки расплатился сполна; человек, который видел, как предали и сожгли его родной город, который спас из горящего дома своего отца и сына, который живым сумел спуститься в подземный мир и вернуться оттуда, которому путем тяжких утрат довелось познать милосердие… Окажешь ли ты предпочтение такому человеку?
— Ну, мимо такого человека я, конечно же, не прошла бы, — ответила я.
— И поступила бы весьма разумно.
Мы оба помолчали; между нами явно зародилась симпатия.
Потом я сказала:
— Ты видел, наверное, как молодые люди, соревнуясь в стрельбе из лука, ловят голубку и привязывают ее за лапку к верхушке шеста? Веревка довольно короткая, но бедная птичка думает, что еще может улететь от своих мучителей, а на самом деле становится мишенью для их стрел.
— Да, я не раз видел такое.
— Если бы я была среди этих лучников, я бы выстрелила в веревку и перерубила ее своей стрелой!
— И такое я тоже видел. Вот только другой стрелок, заметив, что голубка на свободе и может улететь, тут же выстрелил и убил ее.
Я горестно вздохнула:
— Наверное, именно поэтому женщин и не учат стрелять из лука!
— Камилла умела. Ты о ней знаешь?
— Женщина-лучник?
— Женщина-воин, прекрасная, неуязвимая. Из вольсков[136].
Я покачала головой. Единственное, что я слышала о вольсках от отца, это то, что они безжалостные воины и ненадежные союзники.
— Ну, в общем, — сказал призрак, — наверное, и ее я тоже выдумал. Но она мне очень нравилась.
— Выдумал?
— Я ведь поэт, Лавиния. — Слово «поэт» звучало хорошо, но он сразу понял, что я этого слова не знаю. — Пророк, — пояснил он. Это слово я, разумеется, знала: предсказатель будущего, провидец. Ну да, конечно, он ведь из этрусков! И вон сколько всего знает о том, чего еще не случилось. Но мне все же было неясно, какое все это имеет отношение к той женщине-воину, какие, по-моему, бывают только в сказках.
— А ты не мог бы в таком случае побольше рассказать мне о том чужеземце, который вскоре сюда прибудет? — попросила я.
Он задумался. Хотя беседовали мы чрезвычайно легко и открыто и, похоже, вполне доверяли друг другу, словно и я тоже стала такой же, как и он, тенью, бесплотной, безвредной, неуязвимой и бессмертной, но он, видно, все же по-прежнему чувствовал себя мужчиной, который всегда как следует подумает, прежде чем что-то сказать.
— Да, это я могу, — сказал он наконец. — Что бы ты хотела о нем узнать?
— Зачем он направляется сюда?
— Пока я не могу тебе сказать. Еще рановато. Но со временем ты сама все узнаешь. Зато я ничего плохого не вижу в том, чтобы рассказать тебе, откуда он родом и где еще побывал.
— Я слушаю тебя. — Я поудобнее устроилась на овечьих шкурах.
— О, Лавиния, ты поистине стоишь десяти Камилл! — вздохнул поэт. — Как же я этого не видел! Впрочем, не обращай внимания. Ты когда-нибудь слышала о Трое?
— Да. Это небольшое селение к югу от нас, недалеко от Ардеи.
— Ах, это… нет, я не вашу Трою имел в виду. Та Троя — огромный город далеко отсюда, на востоке, восточнее Внутреннего моря, восточнее греческих островов, на азиатском берегу. Так вот, у царя Трои был красивый сын по имени Парис. И этот Парис похитил одну греческую царицу и привез ее в Трою. А муж этой царицы, призвав на помощь других правителей Греции и собрав огромный флот из тысячи остроносых кораблей, отправился за беглецами в погоню, твердо намереваясь вернуть свою жену назад. Ее, кстати, звали Елена.
— А зачем ему так уж понадобилось ее возвращать?
— Для него это было делом чести.
— По-моему, дело чести в таком случае — немедленно потребовать с этой женщиной развода и выбрать себе другую, более достойную жену.
— Но, Лавиния, это же были греки, а не рим… не италики!
— Царь Эвандр — тоже грек. Интересно, стал бы он гоняться за неверной женой?
— Ну хорошо, Лавиния, дочь царя Латина, так ты все же позволишь мне рассказать эту историю до конца?
— Извини. Я буду молчать.
— В таком случае я расскажу тебе историю падения великой Трои, как рассказывал ее царице Карфагена сам Эней, — сказал поэт. И он, сев прямее на темной земле, тень среди теней, запел.
Впрочем, назвать это пением было все же нельзя. Эта песнь не походила ни на те, что поют, например, пастухи или гребцы, ни на гимны, исполняемые, скажем, во время амбарвалии[137], ни на длинные монотонные песни женщин, которые целыми днями прядут или ткут шерсть, растирают в ступке зерно, рубят овощи и мясо, подметают жилище и стирают. Настоящей мелодии эта песнь не имела, однако сами слова ее, казалось, звучали как музыка — четко задавая ритм, точно бой барабана, точно стук челнока на ткацком станке, точно шарканье ног воинов на марше, точно удары весел по воде, точно стук сердца, точно грохот волн, набегающих на берег неведомой мне далекой Трои.
Я, конечно, не сумею повторить здесь все, о чем пел мне поэт; он рассказал мне и об огромном деревянном коне, и о змеях, что вышли из моря[138], и о падении великого города. Напомню лишь то, что потрясло меня сильнее всего, заставив хорошенько задуматься.
Когда греки вылезли из деревянного коня и впустили в город свою армию, троянский воин Эней сражался с ними на улицах. В пылу сражения, обезумев от гнева, он забыл обо всем, пока не увидел, что царский дворец объят пламенем. И тут разум его вдруг прояснился: он вспомнил о своем доме, о близких и поспешил туда. Дом Энея находился в стороне от центра города, и там пока что было тихо.
Но пока Эней пробирался к дому по темным улицам, он видел, как движутся вокруг него, становясь видимыми, те высшие силы, по воле которых Троя была обречена и сгорела.
Дома он прежде всего попытался убедить всех, что нужно скорее бежать из города, спасаться, но его отец Анхис уходить не хотел. Анхис был калекой[139] и едва мог передвигаться. Он сказал, что хочет умереть в своем доме. А слуги не хотели оставлять своего хозяина. Эней уже готов был сдаться и снова броситься в гущу безумной схватки, чтобы там, на улицах родного города, и погибнуть, но жена его Креуса сказала, что он не имеет права так поступать, что им нужно спасти своих людей, ибо это их долг. Пока она все это говорила, их маленький сын Асканий стоял рядом с нею, и вдруг кто-то воскликнул: «Глядите!» — и все увидели, что у мальчика вспыхнули волосы — золотистое пламя так и взвилось у него над головой. Перепуганные люди поспешили затушить огонь, но старый Анхис, хорошо разбиравшийся в знамениях, сказал, что это добрый знак. Потом они увидели, как огромная падающая звезда промчалась по небу и упала в лес на склоне горы, возвышавшейся над городом. Гора эта называлась Ида[140]. И вот тут уже Анхис сказал, что им нужно следовать за этой звездой. В общем, Эней велел всем обитателям дома поскорей собираться и бежать из города куда глаза глядят и назначил им место встречи: на горе Ида у старинного алтаря Великой матери[141], богини плодородия. Затем Анхис собрал фигурки домашних богов в большой глиняный горшок, Эней посадил своего изувеченного отца на плечи, взял маленького Аскания за руку, велел Креусе следовать за ними, и они стали осторожно пробираться по темным улицам города. Но Анхис, заметив в переулке вражеских воинов, крикнул Энею, чтоб тот бежал скорее. Эней послушался отца, свернул куда-то и кинулся бежать, но в темноте сбился с пути. Потом он, правда, сообразил, где находится, и двинулся к городским воротам, по-прежнему неся на спине отца и держа за руку сынишку. Но лишь добравшись до того жертвенника на горе, где его уже ждали собравшиеся там люди, он понял, что Креусы с ними нет. Она шла за ним следом, когда он свернул и побежал, и он даже ни разу не оглянулся, не проверил, не отстала ли она. Никто из собравшихся на горе Ида тоже ее не видел.
Тогда Эней уже в одиночестве вновь поспешил в город, надеясь, что Креуса просто вернулась домой. Однако, прибежав туда, он увидел, что их дом объят пламенем. Он еще долго метался по улицам Трои, отчаянно зовя жену: «Креуса! Креуса!» — но видел лишь разрушенные, горящие дома и воинов, которые убивали и грабили его соплеменников. Вдруг прямо перед собой на темной улице он заметил Креусу. Только она почему-то показалась ему куда выше, чем обычно. И она сказала Энею: «Нет, я с тобой не пойду, но и рабыней ни одного из этих греков я не стану. Мать-Земля хранит меня. А тебе, милый мой муж, придется надолго уехать в далекие края. Уезжай, любимый, ты должен это сделать! Странствовать ты будешь, пока не достигнешь Западных Земель. Там ты станешь царем и женишься. А обо мне не плачь, но пусть твоя любовь ко мне хранит нашего сына!» Энею хотелось поговорить с женой, обнять ее — три раза пытался он это сделать, но это было все равно что обнимать ветер или сновиденье. Креуса уже ушла в страну теней.
И тогда Эней вернулся к тому черному жертвеннику на горе, где уже успела собраться изрядная толпа троянцев. Люди бежали из города и присоединялись к членам семьи Энея и его слугам. Пока что никто из греков за ними не погнался. Наступал рассвет, и Эней, снова посадив отца себе на плечи, повел своих соплеменников в горы — в том направлении, куда упала звезда.
Я помню, что, как только смолк голос поэта, издали сразу донесся тонкий писк какой-то ранней пташки, хотя небеса еще были объяты ночной мглой, и птичке никто не ответил. Значит, и у нас, в Альбунее, скоро утро, подумала я и увидела, что там, где только что сидел мой поэт, уже никого нет. Тогда я, устроившись поудобней, свернулась клубком на овечьих шкурах и крепко уснула. Я спала до тех пор, пока меня не разбудили яркие лучи солнца, которые, пробившись сквозь густую листву деревьев, ударили мне прямо в лицо.
Я была чудовищно голодна, прямо как волк, так что пошла прямиком в хижину дровосека, где меня ждала Маруна. В старой округлой хижине со стенами из горбыля и соломенной кровлей была только одна комната. Дровосек уже ушел в лес, и я попросила у его жены чего-нибудь поесть. У нее ничего не оказалось, кроме нескольких ложек пшеничной каши и чашки простокваши из козьего молока, и она, страшно стесняясь и боясь оскорбить меня подобным угощением, все же предложила его мне. Я, разумеется, мигом все проглотила и, поскольку мне нечего было дать ей, от души расцеловала ее и поблагодарила за то, что она накормила «голодную волчицу». Она лишь смущенно засмеялась.
— Но что же вы сами-то есть будете, — ужаснулась я, — ведь я слопала все, что у тебя тут было?
Но она меня успокоила:
— О, муж всегда приносит из лесу кролика или несколько птиц.
— Тогда я, пожалуй, подожду его возвращения, — пошутила я, но моя шутка лишь снова ее смутила. Бедняжка, несомненно, считала, что у нас в регии всегда едят только мясо.
Итак, мы с Маруной отправились в обратный путь, и на душе у меня в то утро было так хорошо и радостно, что Маруна, заметив это, спросила:
— Хорошо ли ты спала там, в святилище?
— О да! — воскликнула я. — Я видела свое царство. — Хотя сама, пожалуй, не знала, что это значит. — А еще я видела, как пал объятый пожарами огромный город и как оттуда выбрался один человек, неся на спине другого, старого человека. И тот, первый, вскоре сюда прибудет.
Маруна внимательно меня слушала, явно верила каждому моему слову и никаких вопросов не задавала.
Да, только ей я могла сказать об этом, ибо разговаривать так откровенно я вообще могла только с нею, моей рабыней, моей сестрой. Больше ни с кем.
Весь обратный путь я ломала голову над тем, как мне упросить отца, чтобы он разрешил мне вскоре снова пойти в Альбунею и остаться там не на одну ночь, а подольше. Я была почти уверена, что поэт туда вернется, но понимала я и то, что вряд ли он сможет надолго там остаться, ибо то время, которое он может провести со мною, весьма ограниченно. Ведь он уже находился на пути в подземный мир, в страну теней, и конец его путешествия был близок.
Свернув в сторону с тропы, по которой мы шли, я сбежала к речушке Прати, светлой, мелководной, с каменистым дном. Мне хотелось пить, и я опустилась на колени у брода, отмеченного отпечатками множества копыт. Напившись, я подняла голову и вдруг поняла: это место удивительно похоже на приснившийся мне шесть лет назад брод на реке Нумикус, где я стояла, с ужасом глядя на кровь в речной воде. Ужас и восторг перед тем давним знамением наполнили мою душу. Я встала, развязала мешочек с соленой мукой и рассыпала жертвенную пищу по камням на берегу.
Маруна терпеливо ждала меня. Она была почти моей ровесницей, высокая, смуглая, красивая, с продолговатым и нежным этрусским лицом. Завязывая мешочек, я сказала:
— Маруна, мне нужно будет вскоре снова сходить в Альбунею. И, возможно, остаться там не на одну ночь.
Она задумалась и долго молчала — мы, наверное, с полмили пройти успели, — потом наконец сказала:
— Но только не сейчас. Пока царь Турн здесь, лучше этого не делать.
— Да, ты права.
— А вот когда он уедет… Но что ты скажешь, если наш царь спросит, зачем тебе снова туда идти?
— Наверное, правду скажу. Нельзя лгать, когда речь идет о священных оракулах.
— Но ведь можно и промолчать, — заметила Маруна.
— Я дочь царя, — сказала я, тут же вспомнив, что именно так называл меня тот поэт, — и я, разумеется, поступлю так, как мне и следует поступить. Не сомневаюсь, наш царь поймет меня и кивнет головой в знак согласия. — И я, громко рассмеявшись, воскликнула: — Смотри, смотри, Маруна! Вон олень Сильвии! Что это он так далеко от дома забрался?
Крупный олень спокойно шел по открытому склону холма над хлебным полем, которое уже вовсю зеленело. Белая повязка у него на шее превратилась в грязные лохмотья, зато новые рога, покрытые нежным пушком, были просто великолепны.
Маруна указала мне чуть вперед, и я увидела изящную олениху. Она шла чуть впереди самца по склону холма и преспокойно щипала травку, совершенно не обращая внимания на своего ухажера.
— Вот что его сюда привело, — прошептала Маруна.
— Ну да, и ему все равно, брачный сейчас сезон или нет. Прямо как Турну, — сказала я и снова засмеялась. В то утро ничто не могло омрачить мое радостное настроение.
Так что дома, по-прежнему преисполненная смелости, я сразу же пошла к отцу, поздоровалась с ним и сказала:
— Отец, можно мне снова пойти в Альбунею, когда наши гости уедут? Маруна, конечно, пойдет со мной. А если ты считаешь, что меня нужно охранять, то можешь послать с нами и еще кого-нибудь. Но мне бы очень хотелось провести в святилище не одну ночь, а хотя бы две или даже больше. Причем в полном одиночестве.
Латин долго смотрел на меня, словно издалека, любящим и одновременно оценивающим взглядом. По-моему, он хотел меня о чем-то спросить, но так и не спросил.
— Я жалею о каждой ночи, детка, которую ты проводишь не под крышей моего дома, — сказал он. — Долго ли тебе еще оставаться здесь, со мной? Впрочем, я тебе полностью доверяю. Ты можешь идти в святое место, когда захочешь, и оставаться там столько, сколько тебе нужно. Вернешься, когда сможешь.
— Хорошо. — И я от всей души поблагодарила его, а он поцеловал меня в лоб и, поскольку отцы обязаны быть строгими с дочерьми, сказал:
— Надеюсь, сегодня ты придешь на пир? И не вздумай дуться! И в обморок постарайся не падать!
— Тогда, пожалуйста, пусть от меня уберут подальше эту африканскую тварь.
— Хорошо, я прикажу ее убрать, — сказал Латин, и я совершенно отчетливо поняла, что и он тоже думает о том, как хорошо было бы убрать подальше не только эту африканскую тварь, но и человека, который ее привез. Впрочем, вслух он ничего подобного, разумеется, не сказал.
Так что мне пришлось терпеть, и я, пока Турн оставался у нас в гостях, вела себя, как и подобает покорной и тихой дочери семейства, лишь изредка роняя за общим столом два-три слова. Турн, честно говоря, на меня особого внимания и не обращал. Да и зачем? Ведь убедить ему нужно было не меня, а моего отца. Ну а мать моя и без того уже была полностью им покорена и завоевана. Бедняге Турну пришлось нелегко: вызвав обожание Аматы, он должен был не только не обидеть при этом Латина, но и суметь вызвать его одобрение, заинтересовать разговорами, не позволяя, впрочем, и Амате обижаться на то, что ей уделяют мало внимания. Турн был человеком пылким, импульсивным, привыкшим все делать по-своему, а вот за собственным языком он следить совсем не привык, да и не умел. Он вполне успешно продолжал свои осторожные ухаживания за Аматой, но временами, поглядывая на него, я отчетливо понимала, что и ему не меньше, чем мне, отчаянно хочется, чтобы эти пиры поскорее закончились. Я даже испытала к нему нечто вроде дружеского сочувствия. В общем, в качестве двоюродного брата Турн мне, пожалуй, даже нравился.
Оказалось, что тот противный африканский зверек, пока я была в Альбунее, ухитрился больно укусить мою мать, после чего исчез. Позже выяснилось, что его прикончил один из наших гончих псов. Он выжрал его внутренности, а остальное бросил под стеной дома, где эти жалкие останки и обнаружила одна из наших ткачих. Бедняжка была беременна и, решив, что это трупик младенца, страшно перепугалась. Она с воплями рухнула на землю, у нее начались преждевременные роды, и она родила мертвого ребеночка. Так что африканская тварь действительно принесла нашему дому одни несчастья.
В Альбунею я вновь пришла в первый день мая. Из дому мы с Маруной вышли поздно, и уже начинало темнеть, когда я наконец повесила на ветку дерева, росшего на священной поляне, корзинку с припасами, желая уберечь еду от грызунов и насекомых. Я благословила алтарь и разбросала по земле овечьи шкурки, чтобы хоть немного подсохли к тому времени, как нужно будет ложиться спать. Я в очередной раз пожалела, что не могу разжечь костер, хотя бы для поднятия настроения, но захваченный с собой горшок с углями я оставила у Маруны. Сгущались сумерки; я сидела, следя, как гаснут последние лучи заката, и деревья, обступавшие меня со всех сторон, казались мне сейчас гораздо более мощными и страшными, чем днем. Где-то вдали, справа, прокричала сова. Но ей никто не ответил.
Лес был окутан прямо-таки всеобъемлющей тишиной, и я чувствовала, что сердце мое уходит в пятки. Ну что я за дура! Зачем я сюда явилась?! Что я помню о той последней ночи, которую провела здесь? Ну да, мне снился какой-то человек, который якобы умирал где-то далеко отсюда и через несколько столетий от сегодняшнего дня. Но какое это имело ко мне отношение? Неужели только ради свидания с этим призраком я снова пришла сюда, да еще и с дурацкой корзинкой, полной еды?
Я вдруг почувствовала себя страшно усталой, прилегла и довольно быстро уснула.
Проснулась я внезапно в полной темноте; даже звезд на небе не было. Но я все же посмотрела в сторону алтаря. Да, тот, кого я надеялась увидеть, был на прежнем месте, по ту сторону жертвенника.
— Здравствуй, поэт, — окликнула я его.
— Здравствуй, Лавиния, — ответил он.
Легкий дождичек стучал по земле и по листьям деревьев. Потом перестал, снова пошел и снова перестал.
Поэт подошел к тому месту, где сидел в прошлый раз, и уселся прямо на землю, обхватив колени руками.
— Тебе не холодно? — спросил он.
— Нет. А тебе?
— Холодно.
Мне опять захотелось предложить ему овечьи шкуры, чтобы он мог постелить их на сырую землю и прикрыть спину от дождя, но я понимала, что это бессмысленно.
— Наш корабль уже входит в гавань, — сказал он. Его негромкий голос был полон затаенного смеха и страсти, но речь струилась неторопливо и спокойно, даже когда он не произносил нараспев строки своей поэмы. Да, он еще в ту, самую первую ночь объяснил мне, что именно так называется его песнь: эпическая поэма. — Это та самая гавань, где попались в ловушку суда полководца Помпея[142]. Я чувствую, как уменьшилась высота волн. Ненавижу качку! То взлетаешь вверх, то проваливаешься вниз!.. Впрочем, теперь я по качке почти скучаю. Скоро мы высадимся на берег, и там никаких волн уже не будет, а будет только жесткая постель, жар, пот, боль и озноб, который то усиливается, то чуть ослабевает… Ах, какую чудесную возможность хоть ненадолго уйти ото всего этого даровал мне неведомый добрый бог! Оказаться здесь, в темноте, под дождем, мерзнуть, мокнуть, дрожать от холода… Ты дрожишь, Лавиния?
— Нет. Мне хорошо. И мне очень жаль…. — я просто не знала, что ему сказать, — мне очень жаль, что ты так плохо себя чувствуешь.
— Да нет, чувствую я себя совсем не плохо. Даже очень хорошо. Ведь мне даровано то, что редко бывает даровано поэтам. Возможно, потому, что свою поэму я так и не закончил и как бы продолжаю существовать в ней. Даже умирая, я все еще живу внутри ее. И ты тоже. Ты тоже можешь жить внутри ее, находиться здесь, разговаривать со мной… хотя написать об этом я уже не смогу. Расскажи мне, Лавиния… Расскажи мне, дочь царя Латина, как обстоят дела у вас, в Лации?
— Весна у нас была ранней. Окот и отел прошли хорошо. Пшеница и ячмень взошли дружно, и всходы уже довольно высоки. Пенаты нашего дома и города по-прежнему нас охраняют, вот только соли осталось маловато, и мне вскоре придется отправиться к устью нашей реки-отца, откуда я и привожу домой соль. Только она смешана с землей и песком, так что ее сперва нужно очистить, потом выпарить, прокалить, вымочить, снова высушить, растолочь, ну и так далее — в общем, все как всегда, чтобы она стала пригодной для употребления.
— Как же ты научилась всему этому?
— Наши старые женщины меня научили.
— Не мать?
— Моя мать родом из Ардеи. У них там солончаков даже поблизости нет. Они за соль готовы отдать такой дом, как наш. Потому-то все наши женщины и владеют умением вываривать соль. Мы ее используем и для торговли, и для обмена. Вот только соль для жертвенной пищи, сальсамолы, мне приходится готовить самой. От начала и до конца.
— Чем бы ты хотела сейчас заняться?
— Поговорить с тобой, — призналась я.
— О чем же ты хотела бы поговорить?
— О троянцах.
— А что еще ты хочешь узнать о троянцах?
Я немного растерялась, но потом слова сами полились у меня изо рта, хотя и не совсем складно:
— Когда Троя горела… Эней и его жена Креуса… они ведь бежали по улицам города, пытаясь спастись… Эней вел сына за руку, а она шла следом за ними. А потом она от него отстала. И греческие воины убили ее. И ты рассказывал, что позже она явилась ему во тьме среди разрушенных и горящих зданий, очень высокая, куда выше, чем была при жизни, и сказала, что он должен поскорее уходить, выбираться из города, спасать своих людей. А он попытался обнять ее, удержать — он три раза пытался это сделать, — но не смог, ибо она была всего лишь тенью. — Поэт молча кивнул. — Но ты упоминал, что впоследствии Энею удалось спуститься в нижний мир и поговорить там с тенями мертвых. А свою жену он там встретил?
Поэт долгое время молчал, потом сказал:
— Нет.
— Наверное, он просто не смог ее отыскать среди стольких теней, — сказала я, пытаясь представить себе царство мертвых.
— Он ее не искал.
— Но я не понимаю…
— И я тоже не пытаюсь ее найти. И вряд ли буду знать о ней существенно больше, когда и сам попаду в подземный мир. Каждому из нас уготована… своя жизнь после жизни. Эней тогда Креусу потерял. Среди горящих зданий на улицах Трои, заваленных трупами. Потерял навсегда. Назад он оглядываться не мог. Ему нужно было заботиться о своих людях.
Через некоторое время я спросила:
— Куда же он со своими людьми направился, когда им удалось бежать из Трои?
— Они долгое время скитались по Внутреннему морю, не зная, куда податься, и выбрали неверное направление. Они высадились на острове Сицилия и некоторое время прожили там. Там Анхис, отец Энея, и умер. А троянцы снова пустились на поиски обетованной земли, но страшная буря разметала их корабли и выбросила на дикий берег Африки.
— И что же они стали делать?
— Они поблагодарили богов за спасение, потом убили оленя и наконец-то поели досыта. А потом Эней и его верный друг Ахат отправились на разведку; они ведь даже не знали, что это за страна такая. Вскоре они вышли к какому-то городу, который еще только строился. Город назывался Карфаген, а тамошние люди оказались финикийцами. Их царица Дидона приветливо встретила путешественников…
— Расскажи мне о ней.
Поэт молчал; он, похоже, колебался, и я сразу поняла, что его молчание связано именно с царицей Дидоной.
— Наверное, Эней влюбился в эту Дидону, — сказала я и сразу почувствовала, как меня охватывает какая-то странная скука или разочарование.
— Скорее она в него влюбилась, — поправил меня поэт. И с мрачным видом прибавил: — Но, по-моему, это не совсем подходящая для юной девушки история. Не стоит мне ее тебе рассказывать, Лавиния.
— Но я вовсе не юная девушка. Ты же сам назвал меня «созревшей для мужа и брачных лет достигшей». К тому же мне прекрасно известно, что и замужние женщины порой влюбляются в других мужчин. Более молодых. — Сомневаюсь, правда, что он услышал, как сухо прозвучали эти мои слова. По-моему, он думал только о своей африканской царице.
— Дидона была вдовой, — сказал он, — так что ничего непристойного в ее поведении не было. Если не считать того, что собой она владеть совершенно не умела и вечно шла на поводу у собственных чувств. Ей очень нужен был муж, правитель ее страны. Она, разумеется, и сама была превосходной правительницей, и народ очень ее любил. Они строили прекрасный город Карфаген, и все у них шло хорошо; но ведь так редко женщина в течение долгого времени способна одна править целым народом. Мужчинам трудно с этим примириться; это уязвляет их самолюбие. К Дидоне сватались многие соседствующие с нею правители и вожди. Они ухаживали за нею, но на самом деле стремились заполучить ее трон; они ею восхищались и одновременно угрожали ей. В общем, Эней явился как ее спаситель, как ее ответ всем этим соседям — воин, испытанный в боях и обладающий собственным войском, человек, рожденный быть правителем, но не имеющий собственной страны. Дидона поняла, как сильно он нужен ей, еще до того, как полюбила его. Сперва, надо сказать, она всей душой полюбила его сына. Она как-то сразу привязалась к Асканию. Она обнимала и целовала его, она всячески старалась его развлечь, и, разумеется, лишившийся матери мальчик тоже полюбил эту ласковую, добрую, красивую, бездетную женщину. Его привязанность к Дидоне тронула сердце Энея. Ведь сынишка — это все, что осталось у него от семьи. И Эней пообещал Дидоне помочь со строительством Карфагена. Ну и таким образом…
Он вдруг умолк.
— Одно потянуло за собой другое, — сказала я.
— Я никак не могу привыкнуть, хотя прекрасно это понимаю, что все женщины — прирожденные циники. Мужчинам приходится учиться у них цинизму. Кстати, научить мужчин способны порой даже совсем маленькие девочки.
Я, разумеется, не знала таких слов, как «циник» и «цинизм», но, в общем, догадалась, что он имел в виду, а потому пояснила:
— Да нет, я вовсе не испытываю презрения к этой Дидоне. Просто так действительно всегда бывает: одно цепляет за собой другое. И ничего страшного или плохого в этом нет. Как же иначе мужья и жены сумели бы полюбить друг друга? Дидоне был нужен муж. А Эней был добрым, благородным, красивым и достойным сочувствия, ибо потерял во время бури свои корабли. Ничего удивительного, что она в него влюбилась. Любая женщина на ее месте полюбила бы его.
— Ну что ж, пусть эти слова станут пророческими, — прошептал поэт.
— А он-то в нее влюбился?
— Да. Влюбился. Она была прекрасна. Пылкая, страстная. Любой мужчина в нее влюбился бы. Однако…
— Он все еще оплакивал Креусу?
— Нет. Его жена, его родной город — все он оставил далеко позади. Далеко-далеко позади. Между ними были уже годы странствий, разные города и моря. И назад Эней не оглядывался. Но не знал, что ждет его впереди. Вот и угодил в ловушку — застрял в настоящем времени. Смерть отца стала для него тяжким ударом. Он всегда чувствовал свою зависимость от Анхиса и подчинялся ему, даже когда старик сбивал их с пути. Когда Анхис умер и как бы унес с собой прошлое, Энею показалось, что с ним ушло и будущее, и растерялся. Он не знал, как быть дальше. Буря разметала их флот, заставила пристать к незнакомому берегу… И в душе у Энея тоже бушевала буря. Он совсем запутался, сбился с пути.
— А куда этот путь должен был привести его?
— Сюда. В Италию. В Лаций. И он это знал.
— А почему его будущее не могло осуществиться в Африке? Почему он не остался с той царицей? Он бы помог ей построить город, был бы с нею счастлив… — Я рассуждала вполне разумно, хотя на самом деле мне отчего-то совсем не хотелось, чтобы он так поступил. Втайне я рассчитывала, что поэт станет мне возражать, приведет некие неопровержимые аргументы.
Но аргументов он приводить не стал. Покачал головой, помолчал и сказал, точно вслед собственным мыслям:
— Их соединила гроза. Во время охоты. Они отстали от остальных и укрылись от дождя в пещере. И вот…
— Они стали мужем и женой? — спросила я, помолчав.
— Нет. Хотя Дидона считала, что их любви достаточно, чтобы они могли считаться мужем и женой. И называла Энея своим мужем. Но сам Эней это браком не считал. И был прав.
— Почему?
— Ничто — даже потребность друг в друге, даже любовь — не может победить судьбу, Лавиния. У Энея был особый дар: знать свою судьбу, знать, что ты должен сделать, и делать это. Несмотря ни на что. Несмотря даже на любовь.
— Ну, и что же он сделал?
— Он оставил Дидону.
— Сбежал?
— Да, сбежал.
— А что сделала она?
— Она убила себя.
Этого я не ожидала. Я думала, что она пошлет вслед за Энеем корабли, велит догнать его, свирепо ему отомстит. Я не могла полюбить эту африканскую царицу, но и презирать мне ее было не за что. И все же самоубийство казалось мне довольно трусливым ответом на предательство. Я так и сказала поэту.
— Ты еще не знаешь, что такое отчаяние, — мягко возразил он. — И хорошо бы ты никогда этого не узнала.
Я кивнула. Но я знала, что такое отчаяние. Это та страна, где жила моя мать с тех пор, как умерли ее сыновья. Хотя сама я действительно никогда еще в этой стране не бывала.
— Ее смерть была поистине страшна, — сказал поэт. — Клинок, которым Дидона пронзила себе грудь, прошел чуть в стороне от сердца, но рана все равно была смертельной, и она понимала, что умрет, хотя и не сразу. И тогда она велела сложить погребальный костер, сама возлегла на него и, будучи еще живой, приказала его поджечь. Эней увидел пламя этого огромного костра, находясь уже далеко от берега.
— И понял, чей это погребальный костер?
— Нет. А может, и да.
— Его душа, должно быть, корчится от ужаса, стоит ему вспомнить об этом! Неужели его спутникам не было за него стыдно?
— Вряд ли. Даже если б Эней и провозгласил себя тамошним царем, Карфаген все равно никогда не стал бы их родиной. К тому же Дидона почти прекратила строительство города, выпустила из рук бразды правления. Забыла об уважении к себе. Она вообще ни о чем не могла думать, кроме своих отношений с Энеем. Да и все события развивались как-то неправильно. Нет, спутники Энея были рады, что им наконец-то удалось увезти его от Дидоны. — Поэт помолчал и прибавил: — Но он все-таки еще раз встретился с нею. В подземном мире. Только Дидона от него отвернулась. Не пожелала говорить с ним.
Ну и правильно поступила, подумала я. Вся эта история казалась мне прямо-таки пронизанной невыносимой печалью, безумным стыдом и чудовищной несправедливостью. Мне было ужасно жаль их всех — и Креусу, и Дидону, и Энея. И я долго потом молчала, не в силах вымолвить ни слова.
— А теперь расскажи мне о чем-нибудь более приятном и веселом, — попросил меня поэт своим тихим красивым голосом. — Как ты, например, проводишь день?
— Ты же знаешь, как дочь хозяина дома проводит свои дни.
— Да, знаю. У меня была старшая сестра, там, в Мантуе. Но здесь-то не Мантуя, да и отец мой царем не был… — Я продолжала молчать, и он сказал: — По праздникам на обед к царю приглашают главных людей города, а также гостей из других городов Лация, а иногда и союзников из иных государств. И, разумеется, твоих женихов. Расскажи мне о них.
Но я по-прежнему молчала. Дождь кончился, и над головой вновь засияли звезды, их свет был виден даже сквозь темную листву окружавших нас густых деревьев.
— Я прихожу сюда, чтобы никого из них не видеть и даже не вспоминать о них, — сказала я наконец. — Пожалуйста, давай поговорим о чем-нибудь другом.
— Ты даже о Турне не хочешь мне рассказать? А ведь он, по-моему, храбр и хорош собой. Или я не прав?
— Да, он храбр и хорош собой.
— Но все же не настолько, чтобы завоевать девичье сердце?
— Спроси об этом у моей матери, — отрезала я.
После этого он долго молчал. Потом спросил совсем иным тоном:
— Кто же в таком случае твои друзья, Лавиния?
— Сильвия. Маруна. Еще кое-кто из наших девушек. И некоторые старые женщины.
— Сильвия — это та, у которой есть ручной олень?
— Да. Мы с Маруной недавно его тут неподалеку видели. Он, как привязанный, шел за оленихой. Преследовал ее, как кобель суку. Такой здоровенный кобель с рогами! Очень смешно было смотреть.
— Влюбленные самцы всегда выглядят смешно, — сказал поэт. — Но ничего не могут с этим поделать.
— А откуда ты знаешь про оленя Сильвии?
— Он ко мне приходил.
— Ты, наверно, знаешь про все на свете?
— Нет. Я, к сожалению, знаю очень мало. И то, что, как мне казалось, я знал о тебе… то немногое, что я знал о тебе, — все это оказалось таким глупым, условным, недодуманным. Я, например, считал, что у тебя светлые волосы! Но в одной эпической поэме никак не может быть двух любовных линий. Иначе где же найти место для бесконечных войн и сражений? Да и потом, разве можно закончить историю свадьбой?
— Да уж, это скорей начало, а не конец истории, — согласилась я.
Мы оба задумались. Потом он пробормотал:
— Нет, все это никуда не годится! Я велю им ее сжечь.
Что бы он ни имел в виду, мне отчего-то очень не понравился его тон.
— Ты тоже хочешь смотреть, отплыв на своем корабле подальше, как на берегу горит огромный погребальный костер? — спросила я.
Он коротко хохотнул.
— А ты жестока, Лавиния.
— Не думаю. Хотя, пожалуй, жаль, что это не так. Мне, возможно, жестокость еще очень даже понадобится.
— О нет, нет! Жестокость — это удел слабых.
— Вот уж не только слабых! Разве хозяин не сильнее раба, которого он бьет? Разве не проявил жестокости Эней, оставляя Дидону? Из них двоих слабой была, конечно же, она.
Поэт встал — высокая тень в неясном свете звезд, — немного походил по поляне, потом сказал:
— В подземном мире Эней встретил одного старого друга, Деифоба, сына троянского царя Приама. Когда его брат Парис, бежавший с Еленой Прекрасной — помнишь, я тебе о ней рассказывал, — был убит, троянцы отдали Елену в жены Деифобу.
— Почему же они попросту не вывели ее за ворота и не велели ей возвращаться к мужу?
— Троянские женщины тоже задавали этот вопрос, но мужчины и слушать их не желали… В общем, когда греки взяли город и Менелай, законный муж Елены, явился и стал искать свою жену, из-за которой и случилась эта война, Елена сама вышла ему навстречу и сама отвела его в спальню, где крепко спал ее новый муж, Деифоб. Он спал так крепко, что даже звуков битвы не слышал. А Елена не только не разбудила его, но и выкрала его меч. Так что нечастный Деифоб проснулся навстречу собственной смерти. Грек Менелай не только заколол его, но и отсек ему руки, изрубил лицо, совершенно обезумев от жажды мести, опьяненный видом крови и присутствием этой женщины, на глазах которой и творилось убийство. Короче говоря, Деифоб отбыл в страну вечной тьмы, где через много лет его и встретил Эней. Точнее, встретил его тень. Но даже тень Деифоба выглядела изуродованной; страшные раны, нанесенные мечом Менелая, так и не затянулись. Они с Энеем немного поговорили, но тут вмешалась провожатая Энея[143]: на разговоры нет времени, сказала она, надо торопиться. И тогда безжалостно убитый Деифоб сказал: «Ступай, уходи отсюда, Эней. Ты — моя гордость и слава. Со мной покончено. Еще мгновенье — и я вновь присоединюсь к толпе теней, вернусь в страну вечного мрака. Надеюсь, тебе уготована лучшая судьба». И он, отвернувшись от Энея, пошел прочь.
Я сидела молча. Мне хотелось плакать, но слез не было.
— И меня тоже скоро не станет, — сказал поэт. — И я присоединюсь к толпе теней, уйду в страну вечного мрака.
— Но ведь еще не пора!.. — вырвалось у меня.
— А ты удержи меня здесь! Удержи меня здесь, Лавиния! Убеди меня, что лучше быть живым. Что лучше быть живым рабом, чем мертвым Ахиллом. Скажи, что я могу завершить свою поэму!
— Если ты никогда ее не завершишь, ее никогда не будет, — сказала я первое, что пришло мне в голову, просто чтобы хоть немного его успокоить. — Да и как иначе ты намерен завершить ее, если не свадьбой? Может, убийством? Неужели ты должен заранее решить, как она закончится, а не тогда, когда доберешься до ее конца?
— Нет, — сказал он. — На самом деле я ничего решать не должен. И конец ее, честно говоря, от моего решения совершенно не зависит. Скорее уж я должен выяснить, каков этот конец. Или уж, если исходить из нынешнего положения дел, попросту сдаться, ибо нет у меня сил продолжать работу. Вот в чем главная моя беда. Я слаб. Так что конец будет жестоким. — Он встал и снова несколько раз прошелся между мной и алтарем неслышными шагами. Потом наконец остановился, протяжно вздохнул и снова сел, обхватив руками колени. — Расскажи мне, чем вы с Сильвией занимаетесь, о чем говорите. Расскажи об этом ручном олене. Расскажи, как ты готовишь соль. Расскажи, умеешь ли ты прясть и ткать. Учила ли тебя этим искусствам твоя мать? Расскажи, как ты в начале лета отпираешь и вычищаешь кладовые, как потом держишь их несколько дней открытыми и молишься пенатам, чтобы они вновь наполнили эти кладовые плодами нового урожая…
— Ты же все и сам знаешь.
— Нет. Только ты можешь рассказать мне об этом.
И я рассказала ему обо всем, что он хотел знать, и, по-моему, мне удалось немного его этим утешить.
Весь следующий день в Альбунее я провела в полном одиночестве. Воздух в лесной чаще казался тяжелым от запаха серы, у меня даже порой перехватывало дыхание, особенно если я подходила слишком близко к источнику. Я побрела прочь от него и вскоре вышла на тропинку, ведущую вверх по крутому склону холма к утесу, нависшему над лесом. Деревьев на утесе не было совсем, так что видно оттуда было далеко, и я заметила на западе, у самого горизонта, яркую светящуюся полоску: море. На вершине холма я нашла уютную полянку и, присев на редкую мягкую травку, прислонилась спиной к стволу упавшего дерева. Солнце приятно пригревало, и я долго просидела там. У меня были с собой веретено и мешочек с шерстью — женщины у нас всегда носят с собой какую-то часть своих пенатов, — и я потихоньку пряла тонкую нить для легкой летней тоги, палия или гиматия, так что такого количества шерсти мне должно было хватить надолго. Погруженная в свои мысли, я пряла, время от времени отрываясь от работы и любуясь окрестными холмами и лесами, одетыми в зеленый майский наряд. В полдень я съела немного сыра и кусок пшеничного хлеба, а потом нашла ручеек и напилась. У ручья росли дикий латук и кресс-салат, и я с удовольствием поела этой свежей зелени, хоть и собиралась всячески ограничивать себя в еде и даже, может быть, попоститься, хотя поститься мне всегда бывает очень трудно. Затем я еще раз обследовала вершину холма, а когда солнце прошло примерно половину своего пути от зенита до края небес, я снова углубилась в лесную чащу и, стараясь обойти вонючий сернистый источник с наветренной стороны, вышла к святилищу. Устроившись на овечьих шкурах, я немного поспала, поскольку прошлой ночью спать мне почти не пришлось, а когда проснулась, уже спускались сумерки, и крупные белые ночные бабочки кружили над священной поляной, трепеща крылышками и то поднимаясь над землей, то опускаясь. Их беспорядочное мельтешение, создавая подобие некоего подвижного фантастического лабиринта, прямо-таки завораживало, так что я просто глаз оторвать не могла. Я сонно следила за танцующими бабочками и вдруг сквозь это движущееся облачко увидела моего поэта. Он, как всегда, стоял по ту сторону алтаря.
— Эти ночные бабочки похожи на души в подземном мире, — сказала я, все еще пребывая в полусне.
— Ужасное место! — воскликнул он. — За темной рекой там простираются болотистые равнины, где все время слышится плач — слабый, еле слышный, жалобный плач, доносящийся словно из недр земли… Это плачут души младенцев, которые умерли при родах или в колыбели; умерли, так и не успев начать жить. Они лежат на земле, в тростниках, окруженные темнотой, и плачут. Но никто к ним так и не приходит.
Сон моментально слетел с меня.
— Откуда ты знаешь? — спросила я.
— Я там был.
— Ты был в нижнем мире? С Энеем?
— А с кем же еще я мог там побывать? — сказал он. И неуверенно огляделся. Тихий голос его сегодня звучал совсем глухо. Казалось, он колеблется, не зная, продолжать ли ему рассказ. — Проводником Энею служила сивилла… А кому служил проводником я? Я встретил его в таком же лесу, как этот. Его дорога проходила через тот темный лес. А я только что вышел из подземного мира и наверху сразу повстречался с ним. Я и показал ему путь туда… Но когда же это было? Ох, до чего же трудно умирать, Лавиния! Я так устал! И мысли мои путаются…
— Ну да, и, по-моему, ты что-то не то рассказал мне насчет тех младенцев, — кивнула я. — За что их наказывать, если они еще и не жили? Как могли их души оказаться там, если у них еще и душ-то не было — не успели вырасти? Неужели туда попадают и души мертвых котят, и тех ягнят, которых мы приносим в жертву, и тех человеческих зародышей, которые до срока появляются на свет из-за выкидышей? Если там нет этих душ, то почему же туда должны попасть души младенцев? А если ты просто выдумал это болото, полное несчастных мертвых плачущих малышей, то это очень плохая выдумка. Ты нехорошо поступил, неправильно!
Я была чрезвычайно разгневана. И воспользовалась вторым из двух самых сильных слов, которые знала: «нефас», что означает «неправильно, недозволено, кощунственно». У этого слова много значений, но я имела в виду именно эти. «Нефас» — это как бы тень, оборотная сторона второго великого слова «фас» — «правильное, должное, дозволенное богами, благочестивое».
Поэт опустился на землю, как бы сложив пополам свое длинное, сотканное из теней тело, и я заметила, какими усталыми стали его движения, как бессильно клонится его голова; казалось, он изможден до предела и окончательно побежден; но жалеть его я совершенно не собиралась и безжалостно заявила:
— Если, как ты говорил, жестокость проистекает из слабости, то, значит, ты очень слаб!
Он не ответил.
Я долго молчала, потом сказала дрожащими губами:
— И все же, по-моему, ты еще достаточно силен. — И голос мой тоже дрогнул, когда я произносила эти слова, ибо мне, конечно же, было очень жаль этого человека, и душа моя плакала, глядя на него.
— Если это так плохо и неправильно, то я непременно уберу это из своей поэмы, детка, — сказал он. — Если, конечно, мне позволят.
Мне ужасно хотелось хоть чем-то ему помочь, хотя бы дать ему овечью шкуру, чтобы он не сидел на голой земле, или свою тогу, чтобы он накинул ее на плечи — он так безнадежно понурился и, по-моему, дрожал от холода. Но я ничего, ничего не могла для него сделать! Я даже прикоснуться к нему не могла — разве что голосом.
— А кто может что-то тебе позволить или не позволить?
— Боги. Моя судьба. Мои друзья. Август.
Я понимала, что он имеет в виду под своей судьбой и своими друзьями. По крайней мере, мне было известно значение этих слов. Об остальном я лишь смутно догадывалась. И потом, я не знала, кто его друзья и может ли он доверять им. Ну а своей судьбы никому из нас, как мне кажется, знать не дано.
— Но ведь ты, разумеется, свободный человек, — сказала я, помолчав. — И твоя работа принадлежит тебе самому.
— Принадлежала, пока я не заболел, — сказал он. — И тогда я постепенно стал терять свою власть над нею. А теперь, по-моему, я и совсем ее потерял. Они опубликуют ее незаконченной. И я не могу остановить их. А сил, чтобы ее закончить, у меня нет. Поэма завершается убийством, как ты и сказала. Смертью Турна. Но почему? Кому какое дело до этого Турна? Мир полон прекрасных бесстрашных молодых мужчин, стремящихся убивать и быть убитыми. Их в мире всегда будет достаточно для любой из войн.
— И кто же убьет Турна?
На этот мой вопрос поэт не ответил. Он долго молчал, потом сказал лишь:
— Нет, это неправильный конец!
— А какой конец будет правильным? Расскажи мне.
И снова он долгое время молчал.
— Не могу, — с трудом вымолвил он.
Уже почти совсем стемнело. Листья и ветки деревьев, казавшиеся такими отчетливо черными на фоне темно-голубого вечернего неба, стали сереть и как бы расплываться в ночной мгле. На западе ярко вспыхнула Венера, видимая сквозь темные нижние ветви деревьев, и я про себя произнесла молитву ее могуществу и красоте. Ветра не было совсем; в лесу стояла полная тишина, ни птицы, ни звери за все это время не издали ни звука.
— Мне кажется, я понимаю, зачем я пришел к тебе, Лавиния. Я все думал: почему из всех многочисленных героев поэмы именно ты призвала мой дух? Почему не он, мой великий, мой возлюбленный Эней? Почему я его не могу увидеть собственными глазами? Ведь я так часто видел его в своем воображении, вызывая его к жизни силой своего искусства!
Голос поэта звучал чрезвычайно тихо, почти неслышно. Мне приходилось напрягать слух, чтобы понять, что он говорит. Да и многое из его слов я еще не способна была тогда постигнуть своим незрелым умом.
— Ведь я действительно его видел! Его, а не тебя. Ты в моей поэме почти никакой роли не играешь, ты там почти никто. Так, невыполненное обещание. И этого теперь не исправить, ибо я уже не могу наполнить твое имя жизнью, как у меня это получилось с Дидоной. Но вот она, эта жизнь, в тебе, хоть это вовсе и не мой дар. И теперь, когда мой конец уже близок, когда уже слишком поздно, в тебе достаточно жизни, чтобы и мне подарить ее частицу. Дать мне еще немного жизни. Подарить мне мою италийскую землю, мою надежду на Рим, мою великую надежду…
В голосе поэта звучало такое отчаяние, что у меня просто сердце разрывалось. Но вот смолкли его страстные слова, и он снова замер, печально склонив голову. Я едва различала в темноте его тень.
Мне стало страшно: я понимала, что он от меня ускользает, уходит в свою бесконечную печаль, в свой смертельный недуг. Я боялась, что не увижу больше даже его тени, а мне так хотелось, чтобы он остался со мной. Хоть я и не понимала, да и не могла понять всего происходящего так, как понимал его он, я знала, что связывает нас и как воспользоваться этой связью, чтобы вернуть его назад.
И я сказала:
— Мне хочется побольше узнать об Энее. Куда он направился… после того, как, отплыв от африканского берега, оглянулся и увидел ее погребальный костер?
Поэт еще некоторое время сокрушенно молчал, потом покачал головой и с трудом, хрипло промолвил:
— На Сицилию. — И, оглядевшись, повел плечами, словно стряхивая прежнее оцепенение.
— Но ведь он уже бывал там, верно?
— Да, и вернулся туда, чтобы отпраздновать паренталию[144] по своему отцу. Пока он жил в Африке с Дидоной, прошел уже целый год со дня смерти Анхиса.
— И как же прошел праздник?
— Как полагается. Сперва торжественная церемония с жертвоприношением, а потом пир, всевозможные игры и соревнования. — Голос поэта понемногу окреп, вновь стал мелодичным. — Эней вообще обладал очень четкими представлениями о том, что и как следует делать. И потом, он прекрасно понимал: такой праздник согреет душу его людям после семи лет скитаний. Тем более они вновь вернулись туда, где уже побывали год назад. Вот он и подарил им праздник, игры, но совершенно позабыл о женщинах…
— И меня это ничуть не удивляет.
— Еще бы, циничная ты моя. Но учти: Эней — человек отнюдь не забывчивый и не рассеянный. Он всегда думает о своих людях. Ведь столько женщин доверились ему во время бегства из Трои, и все эти годы он старался хоть немного смягчить для них тяготы долгих странствий. Но когда Эней объявил, что им вновь предстоит отправиться в путь, чтобы найти обещанную оракулом землю, женщины не выдержали. Чаша их терпения была переполнена, и в них проснулась Юнона. Она подстрекала их на бунт, и они восстали. Они отправились на берег моря и подожгли корабли.
— Что ты имеешь в виду, говоря, что в них проснулась Юнона?
— Юнона ненавидела Энея. Она всегда была против него. — Он умолк, увидев, что я озадачена.
А я задумалась. У каждой женщины есть своя Юнона, как и у каждого мужчины есть свой Гений[145]; так называются священные силы, та божественная искра, которая есть в любом человеке. Моя Юнона не может «во мне проснуться», она и так во мне, ибо представляет собой самую суть моего существа. Странно, но поэт говорил о Юноне так, словно она — человек, женщина, ревнивица, которая может кого-то любить, а кого-то ненавидеть.
Наш мир, разумеется, священен, он полон богов, нуменов, великих сил и сущностей. Некоторым из них мы даем имена; Марс — бог плодородия и войны; Веста — богиня очага; Церера — богиня хлебных злаков; Мать Теллус[146] — богиня земли и растений; пенаты — хранители домашних кладовых. У рек, морей и всевозможных источников есть свои духи и божества. А во время грозы средь туч в блеске молний проявляется величайшая сила, которую мы именуем богом-отцом Юпитером. Но ведь все это не люди. Они никого не любят, никого не ненавидят, они ни за, ни против кого-то. Они просто есть и принимают наше поклонение, ибо оно усиливает их мощь, благодаря которой мы, собственно, и существуем[147].
Я была совершенно сбита с толку. И наконец спросила:
— А почему эта Юнона ненавидит Энея?
— Потому что она ненавидит его мать, Венеру.
— Мать Энея — звезда?
— Нет, богиня[148].
Я осторожно сказала:
— У нас Венера — это та высшая сила, которую мы призываем весной, когда в садах и полях все начинает расти и расцветать. А еще мы называем Венерой вечернюю звезду.
Он обдумал мои слова. Возможно, то, что он вырос в сельской местности среди таких же непросвещенных людей, как я, помогло ему понять, отчего я так растерялась.
— Так же, как и мы, — сказал он. — Но Венера стала более… В общем, этому способствовали греки. Они называют ее Афродитой. У них был один великий поэт, который прославлял ее на латинском языке[149]. Он называл ее отрадой людей и богов, дорогой наставницей и кормилицей. Под проплывающими по небесам созвездьями, говорил этот поэт, благодаря ей полнятся водами моря, по которым плывут суда; она дает земле силу и плодородие; благодаря ей рождаются новые поколения людей; она разгоняет грозовые тучи; и ей наша земля, сама великая созидательница, дарит цветы. Ей улыбаются безбрежные воды морские, и для нее тихая высь небес сияет и струится светом…
Да, это была та самая Венера, которой и я всегда возносила свои молитвы, хотя таких чудесных слов никогда и не находила. От этих слов глаза мои наполнились слезами, а сердце — невыразимой радостью. И я воскликнула:
— Но как же может кто-то ненавидеть ее?!
— Всему виною ревность, — кратко пояснил он.
— Ты хочешь сказать, что одна высшая сила способна ревновать к другой? — изумилась я. Этого я понять никак не могла. Разве река может ревновать к другой реке? Разве земля может ревновать к небу?
— Один человек в моей поэме спрашивает: «Неужто боги зажгли в наших сердцах этот огонь или же мы сами, каждый по-своему, превращаем в божество огонь своих неистовых желаний?»
Он посмотрел на меня. Я молчала, и он снова заговорил:
— Великий грек Гомер утверждает, что огонь зажигает бог. Юная латинянка Лавиния считает, что огонь — это и есть бог. Но здесь италийская земля, земля латинов. Ты и Лукреций правильно все понимаете[150]. Возноси хвалу богам, проси их о благословении и не обращай внимания на иноземные мифы. В конце концов, это всего лишь литература. Так что не бери в голову мои слова насчет Юноны. Троянские женщины пришли в ярость просто потому, что с ними не посоветовались. Они решили во что бы то ни стало остаться на Сицилии, вот и подожгли корабли Энея.
Это я вполне могла понять и стала слушать дальше.
— Так и сгорел бы весь его флот, если б с моря не налетел вдруг шквал с дождем, который и погасил огонь. Но четыре корабля троянцы все же потеряли. А женщины, конечно, сбежали и спрятались среди холмов. Только Эней и не собирался их наказывать. Он понимал, что требовал от них слишком многого. Он созвал совет и предоставил людям возможность свободно высказаться и решить: кто останется на Сицилии, а кто поплывет дальше вместе с ним. Старики и многие женщины, особенно матери с маленькими детьми, предпочли остаться. Остальные пожелали продолжить поиски земли обетованной. Так что, когда закончились девять дней паренталии, они со слезами на глазах распрощались, и Эней со своими спутниками покинул Сицилию.
— И куда он направился? Сюда, в Лаций?
Поэт кивнул.
— Но сперва завернул в Кумы[151].
Я знала, что в Кумах находится один из входов в подземный мир, а потому спросила:
— Он хотел спуститься в мир мертвых? Но зачем?
— Ему привиделся его отец, Анхис, который велел ему спуститься туда и отыскать его на дальнем берегу темной реки. И поскольку Эней всегда подчинялся воле своего отца и судьбы, он направился в Кумы, отыскал себе проводника и спустился в нижний мир.
— И увидел там болото, где лежат и плачут младенцы, — сказала я. — И встретил своего друга, который был убит так жестоко, что даже его призрак остался искалеченным, и царицу Дидону, которая от него отвернулась и не пожелала с ним разговаривать. Но жену свою Креусу он ведь так и не искал?
— Нет, — смиренно подтвердил поэт.
— Впрочем, это не важно, — сказала я. — Думаю, воссоединиться там все равно невозможно. Ведь одна тень не может даже коснуться другой тени. Мне кажется, та долгая ночь, что царит там, предназначена не для встреч, а для крепкого сна.
— О, дочь Латина, праматерь Лукреция! В твоих словах обещание того, чего я желаю более всего на свете!
— Ты желаешь сна?
— О да!
— Но твоя поэма…
— Ну что ж, моя поэма, несомненно, сама о себе позаботится, если я ей это позволю.
Мы посидели немного в тишине. Вокруг стояла кромешная тьма. Не чувствовалось даже дыхания ветерка. И все вокруг словно застыло.
— А теперь Эней уже покинул Кумы? — спросила я.
— Я думаю, да.
Мы разговаривали очень тихо, почти шепотом.
— Но он еще завернет к Цирцее[152], чтобы похоронить свою няньку. Она упросила Энея взять ее с собой, хотя была уже очень стара и больна. Она умрет на корабле, и Эней причалит к берегу, чтобы похоронить ее. Это заставит его задержаться еще на несколько дней.
Холодок страха пробежал у меня по спине. Слишком уж многое должно было произойти со мной и как-то чересчур скоро. Мне и хотелось спросить у поэта, что же со мной будет, и не хотелось ничего услышать об этом.
— Я теперь и не знаю, когда смогу снова сюда вернуться, — сказала я.
— И я этого не знаю, Лавиния.
Он смотрел на меня в темноте, и я была уверена: он улыбается.
— Ах ты, моя милая, — сказал он по-прежнему очень тихо. — Моя незавершенная, моя незаконченная, моя недосказанная. Мое дитя, которого у меня никогда не было. Приди сюда еще хоть раз!
— Я обязательно приду, — пообещала я.
Мой голос отнюдь не на стороне женщин-феминисток, как вы, возможно, подумали. И отнюдь не обида и возмущение побуждают меня писать историю моей жизни. Гнев, пожалуй, да, но только отчасти. И это не просто гнев. Я страстно жажду справедливости, но не знаю, в чем она заключается. Очень тяжело, когда тебя предают. Но куда тяжелее знать, что ты сама сделала предательство неизбежным.
Так кто же на самом деле был моей настоящей любовью, герой или поэт? И не важно, кто из них любил меня сильнее; и тот, и другой любили меня очень недолго. Зато сильно. Да, очень сильно. Но я хочу понять, кого из них я сама любила сильнее. И не могу ответить на этот вопрос. Один был мне мужем, прекрасным мужчиной, чья плоть, соединившись с моей плотью, дала мне возможность зачать и родить сына; именно мой муж сделал меня настоящей женщиной, он был моей гордостью, моей славой. Второй же был всего лишь тенью, шепотом во мраке, сном или виденьем девственницы, однако именно он-то меня и создал, стал автором всего моего бытия. Разве я могу выбирать? Обоих я потеряла слишком скоро. Я знала их лишь чуточку лучше, чем они меня. И я хорошо помню, помню всегда, что сама я — всего лишь условность.
Как, разумеется, и они оба. И вполне могло случиться, что маленький Публий Вергилий Марон умер бы лет шести или семи от роду, так и не успев стать поэтом, и прах его покоился бы под маленькой могильной плитой в Мантуе; а вместе с ним, разумеется, должна была бы умереть и слава его героя, и на италийском берегу не осталось бы даже мифа об Энее — может быть, лишь имя его, одно из тысяч других имен таких же воинов. Все мы условности. И негодовать, обижаться нам просто глупо и невеликодушно. Да и гнев тут ни к чему. Я — всего лишь солнечный зайчик на поверхности моря, отблеск вечерней звезды. Я живу, испытывая благоговейный трепет. Даже если меня никогда и не было на свете, я все же есть — безмолвное крыло на ветру, бестелесный голос в лесу Альбунеи. Я говорю с вами, но сказать могу лишь одно: идите, идите вперед.
Когда на следующий день мы с Маруной вернулись домой, то на женской половине все сразу же бросились рассказывать нам, что Турн прислал к моему отцу гонца, а царица Амата желает незамедлительно меня видеть.
Привычный страх перед матерью заставил меня внутренне съежиться при этом известии. Впрочем, она давно уже перестала кричать на меня и старалась не унижать, как это часто бывало прежде. Я даже устыдилась собственной трусости. И, едва успев смыть с ног дорожную пыль и переодеться, сразу же прошла в ее покои. Она, похоже, искренне мне обрадовалась, тут же отослала прочь всех своих служанок и, поцеловав меня в лоб, взяла за руки и усадила рядом с собой. Подобная демонстрация любви могла бы показаться нарочитой, даже фальшивой, но Амата, в общем, не имела склонности к притворству. Скорее она была рабой собственных чувств и настроений, так что вряд ли оказалась бы способна сыграть роль, которая ей не подходит, которой она не чувствует. Нет, она действительно рада была меня видеть, и это, разумеется, тут же нашло отклик в моем сердце. Я так давно мечтала получить ее одобрение, мне так сильно хотелось почувствовать, что моя прекрасная и несчастная мать хоть немного любит меня, что даже самое слабое проявление доброты с ее стороны делало меня совершенно не способной ей сопротивляться. Я с готовностью села с нею рядом.
Она погладила меня по голове. Рука ее немного дрожала, и я поняла, что она чрезвычайно возбуждена. Ее большие темные глаза были, казалось, полны света.
— Царь Турн прислал гонца, Лавиния!
— Да, так мне и наши женщины сказали.
— И по всем правилам попросил твоей руки!
Она так жадно и внимательно следила за мной, она сидела так близко от меня, что я не выдержала — умолкла и опустила глаза, чувствуя, что начинаю краснеть. Я вся горела; лицо мое пылало; мне вновь казалось, что я угодила в ловушку, что я совершенно беспомощна, беззащитна…
Мое испуганное молчание ничуть не удивило мать. Она взяла меня за руку и не выпускала ее, продолжая с воодушевлением говорить:
— Это чрезвычайно великодушное предложение! У царя Турна душа вообще широкая. Именно поэтому он обратился к твоему отцу не только от своего имени, но и от имени всех прочих молодых правителей и воинов, которые приезжали свататься к тебе, — Мессапа, Авентина, Уфенса и Клавса Сабинянина. Турн предлагает, чтобы во избежание споров и напрасного кровопролития между всеми этими достаточно могущественными союзниками Латина и его подданными он выбрал мужа для своей дочери, то есть для тебя, и тем самым положил конец их соперничеству. Все они согласны принять выбор твоего отца. Так что он вскоре пошлет за тобой и сообщит о своем решении.
Я смогла лишь молча кивнуть.
— Но принять подобное решение ему будет нелегко, — сказала Амата, и голос ее зазвучал спокойнее и мягче, поскольку она уже покончила с изложением послания Турна. — Ведь он так к тебе привязан, и ему совсем не хочется тебя отпускать. Однако он был весьма обеспокоен тем соперничеством, о котором говорит и Турн. Он прямо-таки ночами не спал, опасаясь, что эти молодые воины начнут драться друг с другом из-за тебя или попытаются воздействовать силой на него, заставляя сделать выбор. И то, и другое было бы весьма плохо для Лация. Ты же знаешь, как твой отец гордится тем миром, который ему до сих пор удавалось сохранить. И он всем сердцем стремится и дальше жить со всеми в мире. Он ведь уже стар, ему не до сражений. И, если честно, больше всего ему сейчас нужен сильный молодой зять, способный его защитить. Как ты думаешь, кто из твоих женихов более всего подходит на эту роль?
Я молча покачала головой. В горле у меня пересохло, и я не способна была выговорить ни слова.
— А ведь отец спросит тебя об этом, Лавиния. И ты должна быть готова дать ответ. Ты ведь прекрасно знаешь: Латин никогда не выдаст тебя замуж за человека, который тебе не нравится! С другой стороны, тебе давно пора замуж. Тут уж ничего не поделаешь. Придется тебе выбирать. Но выбор действительно за тобой. Неволить тебя отец ни за что не станет.
— Я знаю.
Амата встала, походила по комнате, затем взяла со столика крошечный горшочек с розовым маслом, умастила мне запястья и сказала с улыбкой:
— Это ведь довольно приятно, когда из-за тебя спорят сразу несколько женихов, и все вполне достойные молодые люди. Уж я-то знаю! И так жаль все это прекращать… Но ничего. Сватовство вечно длиться не может, и как бы трудно ни было выбрать кого-то одного, выбор, когда его все же приходится сделать, обычно происходит как бы сам собой. И среди всех прочих претендентов лишь один оказывается не только вполне приемлемым, но и единственно возможным, предназначенным тебе самой судьбой.
Амата снова улыбнулась, она прямо-таки сияла, и я невольно подумала: как же она похожа на девушку, говорящую о своем суженом!
Однако я по-прежнему молчала, и она, выждав минуту, снова заговорила:
— Ну что ж, дорогая, тебе вовсе не обязательно сообщать о своем выборе прямо сейчас. Но отцу тебе это сказать все же придется. Или придется позволить нам выбирать вместо тебя.
Я кивнула.
— Ты хочешь, чтобы мы с отцом сделали это?
Она даже не попыталась скрыть, как сильно этого хочется ей самой. Но говорить я по-прежнему не могла и ей не ответила.
— Неужели ты так боишься? — Она сказала это почти с нежностью, и снова села со мною рядом, и крепко меня обняла, и прижала к себе, чего не делала, наверное, с тех пор, как мне было лет шесть. Но я точно окаменела и не оттаяла даже в ее объятьях; сидела, как истукан, и молчала. — Ах, Лавиния, он будет добр к тебе, он будет хорошим мужем! Он такой чудесный… такой красивый! Тебе совершенно нечего бояться. И ты сможешь часто приезжать к нам с ним вместе. Да и я с удовольствием буду ездить к вам в Ардею — он неоднократно повторял, что был бы очень этому рад. Это ведь мой родной город, там я провела детство. Там очень красиво. Впрочем, ты сама увидишь. И тебе там будет почти так же хорошо, как здесь. Он станет заботиться о тебе, как заботится о тебе сейчас твой отец. Ты будешь счастлива там. Так что тебе совершенно нечего бояться. И потом, я, разумеется, поеду с тобой.
Я довольно резко высвободилась из ее объятий и встала, чувствуя, что мне совершенно необходимо уйти от нее подальше.
— Хорошо, мама, я, конечно же, поговорю с отцом, как только он пришлет за мной, — сказала я и поспешила прочь. В ушах у меня стоял звон, а нервный румянец и жар сменились сильнейшим ознобом.
Пробегая по галерее, я увидела в центральном дворе у лаврового дерева целую толпу людей и попыталась проскользнуть мимо них незамеченной, но меня, разумеется, тут же заметили — сперва Вестина, а потом Тита — и закричали:
— Лавиния, иди-ка сюда! Посмотри, что тут такое! — Они потащили меня к лавру, и оказалось, что там действительно кто-то сидит среди ветвей. Это было похоже то ли на толстое животное с темной шерстью, то ли на огромный мешок, шевелившийся, как живой, то ли на облако тяжелого темного дыма, случайно зацепившееся за ветки. И от этой странной штуки исходил дребезжащий монотонный гул. Все кричали, показывали туда пальцами, и я вдруг догадалась: это же пчелы, огромный пчелиный рой!
Пришел мой отец. Суровый, седовласый, держась очень прямо, он спокойно пересек двор, приблизился к дереву, взглянул на темное облако, клубившееся на вершине и все время менявшее форму, затем перевел взгляд на облака, уже начинавшие розоветь в закатных лучах, и спросил:
— Это что, наши пчелы?
Ему ответили, что нет, этот рой прилетел сюда поверху, перелетев через крышу, «точно огромный клуб дыма».
— Скажи Касту, — велел Латин сопровождавшему его домашнему рабу, — что у нас на лавре собирается ночевать рой пчел. Вечером Каст легко сможет его отсюда перенести. — Мальчишка стрелой полетел разыскивать нашего пчеловода Каста.
— Это знамение, хозяин, знамение! — выкрикнула мать Маруны. — Пчелы ведь не просто так сюда прилетели: они сели на верхушку того дерева, что как бы венчает наш Лаврент! О чем говорит это знамение, хозяин?
— А откуда они прилетели?
— С юго-запада.
Все примолкли, ожидая, что скажет Латин. Молчал он недолго.
— Это значит, что с той стороны к нам в регию вскоре прибудут гости, чужеземцы, — сказал он. — Возможно, они приплывут по морю.
Будучи отцом семейства, хозяином нашего дома, нашего города и нашей страны, Латин привык читать различные знамения. Он не пользовался для этого никакими таинственными средствами и особыми приготовлениями, как это делают предсказатели-этруски. Увидев тот или иной знак, он старался его понять, а потом, не колеблясь, с суровой простотой разъяснял его людям.
Вот и сейчас его ответ всех удовлетворил. Многие так и остались во дворе, обсуждая случившееся, стряхивая с волос отдельных, ленивых и каких-то отяжелевших пчел и поджидая, когда придет Каст, соберет рой и переправит его в наши ульи.
Тут Латин заметил меня и сказал:
— Пойдем-ка со мной, дочка.
Я послушно последовала за ним. Войдя в свои покои, он остановился у небольшого столика и посмотрел на меня. В распахнутых дверях ярко светилось вечернее небо.
— Твоя мать говорила с тобой, Лавиния?
— Да.
— Значит, ты знаешь, что твои женихи договорились друг с другом и попросили меня выбрать тебе мужа из их числа?
— Да.
— Вот и хорошо, — сказал он и улыбнулся вымученной улыбкой. — В таком случае, может быть, ты сама скажешь, кого мне выбрать?
— Нет.
Я не пыталась дерзить, но мой решительный и краткий ответ явно задел его. Он с минуту внимательно на меня смотрел, потом спросил:
— Но ведь среди них наверняка есть один, которого ты предпочитаешь остальным?
— Нет, отец.
— Значит, это не Турн?
Я только головой помотала.
— А твоя мать говорила, что ты любишь Турна.
— Нет, не люблю.
И снова его неприятно поразил мой резкий ответ, однако он сдержался и, проявляя терпение, мягко спросил:
— Ты совершенно в этом уверена, детка? По словам твоей матери, ты влюблена в него еще с тех пор, как он впервые попытался за тобой ухаживать. Она, кстати, предупреждала меня, что ты из скромности, возможно, и не захочешь в этом признаться. И, по-моему, подобная скромность вполне естественна для невинной девушки. Впрочем, сейчас нам вовсе и не обязательно продолжать этот разговор. Ты уж только как-нибудь дай мне понять, что не возражаешь, если я приму его как твоего жениха.
— Нет!
Отец озадаченно посмотрел на меня; он явно не знал, как ему поступить.
— Но если не Турн, то кто же из них? — нерешительно спросил он.
— Никто.
— Ты хочешь, чтобы я отказал им всем?
— А ты это можешь? Правда можешь?
Латин с мрачным видом прошелся по комнате, задумчиво поглаживая подбородок и опустив широкие мускулистые плечи. В тот день он, похоже, еще не брился: на подбородке у него торчала седая щетина. Наконец он снова остановился передо мной и сказал:
— Да, я могу отказать им. В конце концов, я пока что правитель Лация. Но почему ты просишь об этом?
— Я знаю, что предложение, сделанное тебе Турном, таит в себе и некую угрозу.
— Да, пожалуй. Но об этом тебе не стоит тревожиться. Мне важно знать одно: чего хочешь ты сама, Лавиния? Каковы твои намерения? Ведь тебе уже восемнадцать. Не можешь же ты без конца оставаться здесь в качестве девственницы-весталки.
— Я уж скорей стану весталкой, чем выйду за кого-то из этих людей!
Мы называем весталкой женщину, которая сама принимает решение никогда не выходить замуж или же ее никто не берет замуж и она остается в семье своего отца, заботясь о том, чтобы в очаге Весты всегда горел огонь.
Отец вздохнул; на меня он не смотрел; он смотрел на свою руку, лежавшую на столе, большую, покрытую шрамами. По-моему, он с трудом сопротивлялся подобному искушению — возможности навсегда оставить меня при себе. Наконец он снова заговорил:
— Если бы я не был царем… если бы у меня были еще дочери… если бы не умерли твои братья… Да, тогда ты могла бы сделать и такой выбор. Но раз уж так сложилось и ты моя единственная дочь, тебе все же придется выйти замуж, Лавиния. В тебе одной теперь заключена моя власть и могущество нашего рода, и мы не можем делать вид, будто это не так.
— Подождем еще годик!
— Но и через год выбор будет примерно таким же.
На это мне нечего было ответить.
— Турн и впрямь лучший из них, дочка. Мессап всегда будет у Турна под ногтем. Авентин в своей львиной шкуре — парень, конечно, хороший, но не слишком умный. А прожить всю оставшуюся жизнь где-то в горах у Уфенса ты попросту не сможешь, да и мне самому совсем не хочется отсылать тебя к этим хитрым и ненадежным сабинянам. В этой компании Турн, пожалуй, действительно лучше всех. Возможно, во всем Лации не найдется лучшего жениха. Да и как правитель он неплох; и враги его опасаются — он прекрасный воин; к тому же он богат и хорош собой. Насколько я знаю, все женщины считают его красавцем. И он наш родственник. И, по словам твоей матери, безумно в тебя влюблен. — Отец с надеждой посмотрел на меня, но я не ответила на его взгляд. — Она постоянно рассказывает, какие хвалы он поет тебе. Она считает, что Турн настроен чрезвычайно решительно и, если я отдам тебя за кого-то другого, он всеми силами постарается воспрепятствовать этому решению, несмотря на заключенное соглашение. И, возможно, она права: Турн — парень весьма честолюбивый и самоуверенный. Впрочем, у него, пожалуй, есть на это основания. И потом, мать твоя внушила ему определенную надежду. Мне кажется, если ты выберешь кого-то другого, то и она взбунтуется. — Он явно пытался пошутить, но шутки не получилось; и он прекрасно это понимал. Взгляд у него стал жалким. — Лавиния, твоя мать все это принимает очень близко к сердцу. Ее чрезвычайно волнует твое будущее благополучие, а также благополучие нашей страны, — неуверенно прибавил он.
Мне нечего было ему возразить, но и ответа у меня тоже не было.
— Дай мне пять дней, отец, — попросила я, чувствуя, как тихо и хрипло звучит мой голос.
— И тогда ты назовешь своего избранника?
— Да.
Он обнял меня своими крупными руками и поцеловал в лоб. Я чувствовала тепло его тела, вдыхала знакомый, родной запах, чуть резковатый, но успокаивающий — летом так пахнет нагретая земля на холмах предгорий.
— Ты — свет моих очей, — шепнул он мне, и я не выдержала: расплакалась. Быстро поцеловав ему руку, я в слезах убежала на женскую половину. Все по-прежнему торчали во дворе, хотя уже наступили сумерки: смотрели, как Каст заговаривает пчелиный рой, собирая его в большой гудящий темный шар над фонтаном. Этот похожий на странную тень шар, раскачиваясь, то раздувался, то съеживался, а Каст все бормотал свои заклинания, готовя сетку, чтобы взять сонных пчел в плен.
Пять дней — мне казалось, это так много! Я, как могла, сторонилась всех в доме и однажды даже убежала в поместье Тирра. Сильвию я отыскала в молочной и упросила пойти со мной. Мне хотелось поговорить с ней о том выборе, который я должна буду сделать; впрочем, она уже, разумеется, обо всем и так знала. В царском дворце редко удается хоть что-нибудь сохранить в тайне. Все знали также, что брата Сильвии Альмо даже не включили в тот список женихов, который Турн представил моему отцу. Как только я вошла в молочный сарай, мне сразу стало ясно: Сильвия надеется, что я попрошу ее подбодрить Альмо, сказать, что я выбрала именно его, и пусть он теперь сам обратится к Латину и напрямик попросит моей руки. Тирр и его семейство позволяли себе питать столь честолюбивые надежды, полагая, что моя дружба с Сильвией дает им подобные основания, и для меня, например, статус Альмо и впрямь не имел никакого значения; мы, молодежь, на подобные вещи не обращали особого внимания в отличие от сильных мира сего, царей и цариц, которые, видимо, считали себя смертным воплощением высших сил нашей страны.
Когда Сильвия поняла, что я вообще никого из этого списка так и не назвала своим женихом, она стала прямо-таки навязывать мне своего брата. Когда же я, качая головой, решительно сказала: «Нет, Сильвия, Альмо я никак не могу выбрать», она пожелала знать почему. Ведь я всегда так хорошо к нему относилась, твердила она. Ведь он поэтому в меня и влюбился. Или я, царская дочь, считаю, что он недостаточно хорош для меня? И так далее, и тому подобное.
— Я очень люблю Альмо, куда больше всех этих женихов, — сказала я ей, — но замуж я за него совершенно не хочу. А если б вдруг захотела, если б выбрала его, то это, боюсь, лишь привело бы к его гибели. Ведь Турн сразу набросился бы на него, точно коршун на мышь.
Сравнение, конечно, было глупое, и Сильвии мои слова очень не понравились.
— Даже если б твой отец отказался защитить моего брата, то у нас в доме, я думаю, тоже нашлись бы воины, способные дать должный ответ этому Турну! — сухо заметила она.
— Ох, Сильвия, прости! Альмо, конечно, на мышь ничуть не похож! Это я словно мышь посреди поля, с которого уже вся трава убрана, вокруг голое жнивье, любой ее видит, и спрятаться ей совершенно негде! Вот и я, как та мышь, все бегаю, бегаю, ищу убежище, но никак не могу его отыскать. Куда бы я ни посмотрела, о каком бы месте ни подумала — везде этот Турн со своими синими глазами и белозубой улыбкой и моя… — Я заставила себя остановиться и после небольшой запинки сказала совсем не то, что было у меня на уме: — И моя мать полностью ему доверяет.
— А ты нет? — с интересом спросила Сильвия.
— Нет. Он не способен ни на жалость, ни на сострадание. Он видит только себя.
— Ну и что? Ведь он богат, он красив, он — царь. — Ее ирония была, в общем, незлой, но она явно никакого сочувствия ко мне не испытывала. Она переживала за Альмо и хотела наказать меня за то, что ее брат страдает.
По-моему, Сильвия отлично понимала, как мне страшно, но все же не пожелала спросить, чего именно я боюсь, а потому и я не смогла быть с ней откровенной, хотя мне очень этого хотелось.
Но расстались мы все же друзьями. Сильвия не могла не понимать, что Альмо пытался прыгнуть выше головы, что он действительно подверг бы и себя, и свою семью смертельной опасности, завоевав женщину, которую выбрал себе в жены царь Турн. На прощанье она крепко меня обняла, поцеловала и, вздохнув, сказала:
— Ох, как жаль, что так все получилось! Хорошо бы на свете вообще никаких мужчин не было! Хорошо бы мы могли, как прошлой весной, опять ходить вместе на реку!
— Может, еще и сходим, — бодро ответила я, но на сердце у меня кошки скребли. Я поцеловала Сильвию, мы с ней распрощались, и я побрела назад через поля, очень стараясь не плакать. Я и так все время лила слезы, и меня от этой «сырости» уже просто тошнило. И не было на всем белом свете никого, с кем я могла бы обо всем поговорить по душам, кто действительно мог бы понять меня. Разве что тот поэт. Маруна, пожалуй, тоже поняла бы меня, но с ней говорить о моей матери было нельзя. Нельзя просить рабов говорить или слушать нечто, порочащее их хозяев; это несправедливо, нечестно, это ставит их под угрозу. Ведь среди домашних рабов всегда найдутся лизоблюды и доносчики, как же иначе? В царском дворце, как говорится, у всех стен есть уши. Я знала, что Маруна мне сочувствует, и это очень меня поддерживало, но поскольку я не могла защитить ее, я не могла ей и довериться.
А большинство наших служанок просто понять не могли, почему я не прыгаю от радости, узнав о предложении Турна. Старая Вестина каждый день пела ему хвалы, сопровождаемая, можно сказать, целым хором завистливых вздохов и хихиканья.
Моя мать все продолжала страстно убеждать меня, что лучше Турна жениха мне не сыскать, но миновали уже четыре дня, и наступил пятый, то есть назавтра я должна была уже объявить о своем решении, и мать не выдержала. Ее отчаяние и вызванное моим упрямством раздражение вдруг прорвались в виде приступа того бешеного, неуправляемого гнева, какие мне не раз доводилось переживать в детстве. Как только я легла спать, Амата явилась ко мне в комнату в ночной рубашке и с крошечным масляным светильником в руках. В темноте этот огонек казался не больше бутона каперса, зато мать выглядела отчего-то очень высокой, даже громоздкой в своей просторной белой рубахе, с распущенными черными волосами, свисавшими вдоль ее бледного лица.
— Не знаю, что за игру ты затеяла и на что надеешься, пытаясь водить своего отца за нос, Лавиния, — сказала мать тихим, хрипловатым голосом, — но вот что я тебе скажу: ты выйдешь замуж за Турна и станешь царицей Ардеи. И нечего прятаться и хныкать. Если тебе не нравится Турн, не тревожься: ты ему, возможно, тоже не так уж и нравишься; это чисто политический брак, а не изнасилование. Дочь в семье нужна только для того, чтобы удачно выдать ее замуж, и ты такая же, как все прочие девицы, ничем не лучше. Так что будь добра, исполни свой долг, как я исполнила свой. Если ты не дашь осуществиться такой блестящей возможности, я тебе этого никогда не прощу! Никогда! — И мне стало страшно — но не от того, ЧТО она сказала, а КАК она это сказала. Она стояла совсем рядом, и я все ожидала, что в следующее мгновение она меня ударит или вцепится ногтями мне в лицо, как это уже было однажды. Голос ее дрожал, она хрипло дышала и уже не говорила, а шипела:
— Скажи, что выйдешь за Турна, скажи, что выйдешь…
Но я так и не произнесла ни слова. Не могла.
Странные звуки вырвались у нее из груди — то ли пронзительный стон, то ли грозное клокотание, и она, резко повернувшись, выбежала из комнаты.
Через некоторое время я встала, ибо спать не могла — мне все виделась рядом с моей постелью взбешенная Амата, — и прокралась во двор. Там никого не было, все давно уже легли. Я присела на деревянную скамью под лавровым деревом и стала смотреть на звезды, медленно проплывавшие над крышами регии. Ночной холод, казалось, проник даже в мои мысли, и они тоже стали холодными и ясными. Я понимала: мне придется выйти замуж за Турна и избежать этого невозможно. Если я приму предложение другого жениха, это скорее всего послужит поводом к началу войны. То соглашение, которое Турн заключил с другими претендентами на мою руку, ровным счетом ничего не значит. Он уверен, что непременно победит в этом состязании; ведь он всегда должен быть победителем, хозяином положения; и уж он-то никому не позволит взять в жены женщину, которая приглянулась ему самому. Мать права: брак — это моя обязанность как царской дочери, хотя убеждает она меня в этом скорее из своих собственных интересов, а отнюдь не государственных и уж тем более не моих.
Ну что ж, утром я скажу отцу, что ради него и ради мира в Лации готова принять предложение Турна.
Большая Медведица плыла в вышине над Тибром, над Этрурией. Листья лавра что-то шептали под легким ночным ветерком. А я вспоминала те три странные ночи в Альбунее, где над озерцами воды всегда висит слабый запах серы, особенно отчетливый в ночной тиши; мне тогда довелось поговорить с тенью умирающего человека, который на самом деле еще и не родился, которому было известно и мое прошлое, и мое будущее, который понимал, что у меня на душе, и знал, за кого мне нужно выходить замуж. Знал, кто этот истинный герой. Но здесь, сейчас, во дворе родного дома, все это казалось таким далеким и неясным, словно окутанным непроницаемой пеленой тумана, неким обманчивым сном, не имевшим ничего общего с реальной действительностью. Все, решила я, больше я об этом думать не стану! И никогда больше не вернусь в Альбунею!
И тут на мгновение в памяти моей вновь прозвучал тот голос, который я не спутала бы ни с чьим другим. Я вспомнила, как поэт, впервые явившись мне и стоя в ограде святилища по ту сторону алтаря, сказал, что Фавн говорил среди деревьев Альбунеи с царем Латином и велел ему не выдавать дочь за человека из Лация. А когда он увидел, как я озадачена и смущена его словами, пояснил, что этого, возможно, еще не произошло, что Фавн, скорее всего, еще не успел поговорить с Латином, а может быть, этого никогда и не произойдет и все это он, поэт, просто вообразил себе; что это как бы сон внутри сна.
Значит, и я просто все это себе вообразила? И ничего этого не было? И никогда не будет? Обманчивые сны, неясные видения, безумства…
Крыши дома казались очень черными на фоне начинавшего светлеть восточного края неба, когда я наконец встала, пошла к себе и ненадолго забылась сном.
В тот день мы обычно почитали богов, так что встала я на заре, надела свою тогу с красной каймой, которую всегда надеваю, готовясь к отправлению священных обрядов, и пошла будить отца. Я громко окликнула его у дверей ритуальными словами: «Ты просыпаешься, царь? Проснись же!» И как только он вышел из своей спальни, тоже в тоге с красной каймой, прикрыв голову ее краешком в знак уважения к богам, мы с ним направились в атрий, к алтарю.
Туда же пришли и другие обитатели нашего дома, среди которых была и моя мать, хотя обычно она очень редко присутствовала на таких церемониях. На этот раз Амата встала совсем близко от меня, и я все время спиной чувствовала ее присутствие, пока рассыпала на алтаре жертвенную пищу; мне казалось, что мать делает это нарочно, не желая упускать меня из виду, держать все время под рукой, пока не добьется своего. Я чувствовала тепло ее тела, почти прижавшегося к моему, и мне невыносимо хотелось сбежать оттуда. Но я лишь придвинулась ближе к отцу, который, обмакнув небольшой факел в смолу, сунул в священный огонь Весты, а затем с его помощью зажег алтарные светильники, негромко произнося при этом слова молитвы. Не знаю, то ли капля горящей смолы отлетела от факела, то ли ветер вдруг качнул пламя в мою сторону, то ли у отца просто дрогнула рука, но передо мной вдруг разлилось странное мерцание, потом вокруг заплясали яркие языки пламени, и я услышала отчаянные вопли: «Лавиния, Лавиния! У нее же волосы вспыхнули! Она горит!..» Я поднесла руку к волосам, но ощутила лишь какое-то непонятное движение воздуха, хотя вокруг меня так и сыпались, так и плясали искры. Потом я почуяла запах дыма, обернулась и сквозь мутную желтоватую пелену, окутавшую меня, увидела мать. Она, точно окаменев, стояла на расстоянии вытянутой руки от меня и дикими глазами смотрела куда-то поверх моей головы. Я повернулась и побежала от нее прочь. Толпа расступилась передо мной, и я выбежала из атрия во двор, окутанная пламенем и клубами желтого дыма. От меня во все стороны разлетались искры, я слышала пронзительные крики людей, а потом вдруг отец громко окликнул меня по имени, и я, точно очнувшись, бросилась к фонтану под лавровым деревом и с головой погрузилась в воду.
Когда я вынырнула, отец был уже там. Опустившись на колени, он помог мне вылезти из бассейна.
— Лавиния, маленькая моя, доченька моя дорогая! — все шептал он. — Тебе не больно? Скажи, не больно? Дай-ка я посмотрю.
Я была совершенно ошарашена случившимся, но все же сразу заметила, как изменилось лицо отца, когда он провел рукой по моим мокрым волосам и ужас в его взгляде сменился изумлением.
— Но как это может быть? — растерянно пробормотал он. — Похоже, огонь не причинил тебе ни капли вреда…
— Что это было, отец? Я видела какой-то огонь…
— Да, огонь вспыхнул у тебя над головой. Яркий, ослепительно яркий. Я думал, что у тебя волосы загорелись… что я случайно задел их факелом… Но скажи, ты действительно не пострадала? Не обожглась?
Я коснулась рукой волос, с которых все еще капала вода; голова у меня кружилась, но на ощупь кожа на голове и волосы показались мне такими же, как всегда, только совершенно мокрыми. Похоже, они ничуть не обгорели; обгорел лишь краешек моей тоги, которым я прикрыла голову, подходя к алтарю. Да, весь этот край моей белой с красной каймой тоги был черным.
А вокруг нас уже собрался весь дом; люди толпились во дворе, что-то кричали, плакали, задавали вопросы, давали ответы. Лишь моя мать стояла в стороне, прислонившись к стволу лавра, с застывшим, ничего не выражающим лицом. Отец поднял голову, посмотрел на нее и сказал:
— Она не пострадала, Амата. С ней все в порядке!
Она что-то ответила, но я не расслышала, что именно. Тут мать Маруны, протолкавшись сквозь толпу, опустилась возле меня на колени и нежно коснулась моих волос и лица — ей, целительнице, это дозволялось. Затем она посмотрела на Латина и строго, даже повелительно сказала:
— Это знамение, царь. Говори, что оно означает!
И царь Лация подчинился своей рабыне. Встал, посмотрел на меня, потом поднял глаза к вершине лавра и промолвил негромко:
— Будет война.
И сразу все смолкли.
— Война, — повторил Латин и пояснил, с трудом выталкивая слова изо рта, а может, наоборот, пытаясь сдержать эти слова, которые сами рвались на волю: — Яркое пламя, яркая слава станут короной Лавинии. Но своему народу она принесет войну!
Постепенно люди успокоились и разошлись по своим делам; с утра у всех хватало забот. Впрочем, разговоры не смолкали ни на минуту. Вестина увела меня со двора и принялась вытирать и сушить мои мокрые волосы; она плакала, причитала, суетилась вокруг меня, а моя тога с красной каймой и обгоревшим краем переходила из рук в руки, и потрясенные женщины ахали над ней, как над чудом.
Однако ритуал, который был столь неожиданно нарушен, следовало, конечно же, начать снова и довести до конца. Эта мысль не давала мне покоя, и я в итоге, вырвавшись из цепких рук служанок, снова бросилась в атрий, чтобы помочь отцу. Однако он тут же отослал меня назад, на женскую половину, и велел прислать ему в помощь Маруну, сказав, чтобы я пока хорошенько отдохнула и попозже непременно зашла к нему.
Я, в общем, даже обрадовалась, потому что едва стояла на ногах, чувствуя странное головокружение и озноб.
— По-моему, мне нужно поесть, — сказала я, вернувшись на женскую половину, и Вестина вскричала:
— Конечно, конечно, бедный ты мой ягненочек! — и тут же послала девушек за творогом, медом и пшеничной кашей. Все это я с аппетитом съела и сразу почувствовала себя лучше.
Все это время моя мать находилась рядом, в той же комнате, но в общих разговорах участия не принимала и сразу уселась за свой большой ткацкий станок. Прясть я умела очень хорошо, и нить у меня получалась такой же крепкой и ровной, как у самых лучших прядильщиц, но за ткацким станком я всегда чувствовала себя неуклюжей и медлительной. Зато Амата ткала лучше всех; она работала быстро, ровно, ритмично, и стоило ей сесть за станок, как она совершенно переставала замечать все, что творилось вокруг, и лицо у нее становилось очень спокойным и сосредоточенным. Всю весну я пряла ту тончайшую шерстяную нить, из которой мать ткала сейчас чудесное белое полотно, широкое и легкое, которое легко можно было пропустить сквозь снятое с пальца кольцо. Обычно за работой мать ни на кого не обращала внимания, но сегодня, когда женщины наконец-то успокоились и принялись разговаривать о чем-то еще, а не только о том загадочном пламени и желтом дыме, которые вихрем мчались за мною следом, и о тех искрах, что летали по всему дому, но так ничего и не подожгли, мать вдруг подняла голову и, отвернувшись от станка, поманила меня к себе. Я покорно подошла к ней.
— Ты знаешь, что я тку, Лавиния? — спросила она с какой-то очень странной улыбкой — широкой, слепой, почти застенчивой.
Я, разумеется, сразу поняла, что это, но все же сказала:
— Летний паллий.
— Нет, это твой свадебный наряд. Ты наденешь его, когда будешь выходить замуж. Посмотри, какое чудесное полотно!
— Все сотканное тобою прекрасно, мама.
— Ты наденешь его, когда будешь выходить замуж, когда будешь выходить замуж за него, — повторила она, точно припев какой-то песни. Потом снова отвернулась к своему станку и взяла в руки челнок. И все шептала почти неслышно этот странный припев: — Ты наденешь его, когда будешь выходить замуж за него, когда будешь выходить замуж за него…
Около полудня я в одиночестве отправилась в отцовские покои. Проходя через двор, я остановилась под лавровым деревом и попросила те силы, что живут в нашем дереве и в источнике, наполняющем наш бассейн, а также наших ларов и моих дорогих пенатов не оставить меня, помочь мне. Все, о чем я думала прошлой ночью, все, что так ясно представляла себе, сидя на скамье под звездами, все мои твердые и разумные решения — все было сожжено одной лишь вспышкой огня, не дававшего жара, все исчезло в облаке желтого дыма. Я знала, что именно я должна буду сказать, но страстно мечтала, чтобы мне помогли это выговорить.
Отец обнял меня и снова внимательно осмотрел; ему хотелось еще раз убедиться, что я ничуть не пострадала, что я не ранена, не обожжена и не слишком потрясена случившимся.
— Не беспокойся, отец, со мной все в порядке, — сказала я. — Мне только почему-то ужасно захотелось есть, и я съела все, что мне принесли из кухни. — Я знала, что это его успокоит, так и произошло. — Ну что, давай решать, как быть с моими женихами?
Латин присел на крышку сундука, стоявшего у стены, и мрачно кивнул.
— Я обещала тебе, что сегодня назову того, кому ты отдашь меня, так?
Снова мрачный кивок.
— Но после того, что произошло сегодня утром — из-за этого знамения, — я хочу тебя попросить: не спрашивай меня, каков мой выбор, а сходи лучше в Альбунею и спроси совета у высших сил. Что бы они тебе ни сказали, я подчинюсь любому решению.
Все это время отец молча, тяжелым взглядом смотрел на меня из-под густых черно-седых бровей. Выслушав мою просьбу, он некоторое время подумал, потом согласно кивнул и сказал:
— Хорошо. Я сегодня же отправлюсь туда.
— Можно и мне пойти с тобой?
Он снова задумался, прежде чем ответить.
— Можно, — разрешил он, и некая тень улыбки появилась у него на устах. — Мы с тобой пойдем туда вместе, как ходили когда-то. Ты помнишь, как впервые побывала там? Ты тогда еще совсем ребенком была… — И лицо у него вдруг стало совсем грустным. И очень усталым.
Я поцеловала отцу руку и сказала:
— Я мгновенно соберусь, ты только дай мне знать.
— Нужны жертвенные животные… — сказал он неуверенно. — Нужно… непременно нужно раздобыть… ягненка… или даже двух. И неплохо бы еще беленького теленка, да? Два ягненка и белый теленок — по-моему, достаточно.
— Хорошо, я пошлю кого-нибудь к Тирру. Точнее, к старому Доро, это он пасет на Долгом лугу коров с телятами. Не беспокойся, отец, о жертвенных животных я позабочусь.
— Да, пожалуйста… Мне до ухода еще кое-что успеть нужно… Только вот что, Лавиния: лучше пусть будет черный теленок. Если, конечно, такой найдется. Черный — в самый раз для этого святилища.
Я поняла: «это святилище», то есть Альбунея, находилось так близко от нижнего мира, что тени мертвых легко могли приходить оттуда в наш мир и возвращаться обратно. Вот почему черный теленок для места, связанного с загробным миром тьмы, был лучше белого.
В этом году окот был ранний, и ягнята, которых по моей просьбе пригнал пастух, уже успели подрасти. Но теленок, которого привел Доро, показался мне совсем маленьким, даже каким-то низкорослым; и он был не совсем черный, со светло-коричневыми мордочкой и ножками. В общем, далеко не идеальное жертвенное животное. И отец, увидев его, нахмурился.
— Зато это очень благочестивый теленок! — сказала я. — Смотри, как он послушно следует за мной. И потом, он, по-моему, очень старался стать черным.
И старый Доро с важным видом подтвердил:
— Да, царь, этот действительно самый черный из всех.
Латин согласился с нашими доводами, и мы отправились в путь.
Я надела ту самую тогу с обгорелым краем, потому что иной обрядовой одежды у меня не было, а мать каждый год все откладывала изготовление красной краски для новой тоги. Поскольку нам нужно было гнать жертвенных животных, а также, возможно, потому что отец мой испытывал некое беспокойство, мы вышли из Лаврента целым отрядом. Так что это было совсем не похоже на наши с ним (или с Маруной) прогулки в Альбунею, когда нас было только двое и отец сам нес жертвенного ягненка. Маруну, впрочем, я и на этот раз взяла с собой, но, помимо Маруны, с нами отправились Доро с теленком, сынишка нашего пастуха с ягнятами, двое рабов, которые несли дары тамошним богам и высшим силам, и еще трое вооруженных охранников отца. Эти люди не только охраняли царские покои, но и повсюду сопровождали Латина, если он, скажем, посещал другой город или другого правителя. Они именовались его всадниками[153], и у каждого из них действительно имелся конь, стоявший в царской конюшне. Но поскольку мы направлялись в святое место, то все, в том числе и всадники, шли пешком.
Ясный день уже клонился к вечеру, когда мы, вытянувшись длинной вереницей, добрались наконец до речки Прати и, свернув, двинулись вверх по течению. И я, разумеется, снова вспомнила тот, приснившийся мне, каменистый брод и кровь в речной воде.
Всадники, Маруна и рабы остались на опушке леса. Мужчины собирались разбить там лагерь, а Маруна, как всегда, отправилась ночевать в хижину дровосека. К святилищу через лес мы пошли уже вчетвером: Доро и сынишка пастуха вели жертвенных животных, а мы с Латином несли прочие дары.
К тому времени, как жертвоприношение было совершено, наступила ночь; даже священный огонь у алтаря и зажженные факелы не могли рассеять густую тьму, лежавшую под деревьями. Старый Доро и пастушонок понесли освежеванные тушки животных в лагерь на опушке, чтобы оставшиеся там мужчины первыми отведали свежего мяса. Отец перевернул факелы и ткнул ими в землю, чтобы погасить пламя. Стоя перед алтарем, где все еще горел огонь, питаемый пролитым жиром жертвенных животных, и прикрыв голову краем тоги, он тихо произносил слова молитвы, а я сидела на шкурке одного из принесенных в жертву ягнят и слушала. Я и боялась, и страстно желала, чтобы Латину ночью явился мой дед Фавн и ответил на все его вопросы, скрываясь в густой темной листве этих молчаливых деревьев.
Но в предыдущую ночь я почти не спала, а минувший день был таким долгим и необычным, что меня сморила усталость; глаза мои закрывались сами собой, и казалось, что язычки золотистого пламени у алтаря постепенно опадают и меркнут. Я прилегла на овечьи шкуры и стала смотреть вверх, на небо, исчерканное силуэтами ветвей и густо, точно морской берег песком, усыпанное звездами. Но мне звездное небо отчего-то казалось похожим на мозаичный пол, выложенный белыми светящимися плитками, и эти плитки тоже странным образом расплывались и меркли…
В общем, я крепко уснула. Но среди ночи проснулась. Звезды по-прежнему ярко горели в небесах, но то были уже другие звезды. И священный огонь совсем погас. Где-то справа, в чаще, раздался крик маленькой совки «у-гу-гу», и откуда-то издали, слева, ей ответила вторая сова.
Поэт был уже там; его высокий силуэт, неясный в сером звездном свете, виднелся между мною и алтарем. На дальнем краю святилища, у стены, я заметила отблеск бронзы и неподвижное крупное тело моего отца, спавшего на земле. Судя по тому, каким прохладным стал воздух, до рассвета оставался примерно час.
— Как раз в этот час умирающие и завершают свой земной путь, — тихо промолвил поэт.
Я села, пытаясь более отчетливо разглядеть его лицо. Мне было страшно; я словно предчувствовала какую-то беду, зная и не зная, отчего меня одолевают такие предчувствия.
— Ты умираешь? — шепотом спросила я у него.
Он кивнул.
Кивок — такой незначительный жест! — может тем не менее означать и согласие, и дозволение, и разрешение присутствовать, даже существовать. Кивок — это проявление силы, могущества, это слово «да». Этим жестом призывают нумен, безличную божественную силу…
— У меня мало времени, — сказал поэт.
— О, я бы так хотела… — Но что-либо хотеть тут было бесполезно.
— Фавн уже говорил с твоим отцом. — И в глухом, призрачном голосе поэта послышался такой же призрачный смех.
— Значит…
— Ты не выйдешь замуж за Турна. Не бойся.
Я встала и посмотрела ему в лицо. Мне все еще было страшно, хотя голос его звучал так тихо и нежно.
— Что же будет? — спросила я.
— Будет война. Помнишь тот огромный рой пчел на вершине дерева? Помнишь, как ты, дочь царя Латина, бежала через весь двор с пылающими волосами и вокруг разлетались искры и дым? Следом за этими знамениями придет война. И слава.
— Но почему непременно должна начаться война?
— Ох, Лавиния, до чего же это женский вопрос! Потому что мужчины остаются мужчинами.
— Значит, Эней со своими троянцами все же нападет на нас?
— Вовсе нет. Эней придет к вам с миром; он предложит твоему отцу заключить союз, попросит твоей руки и выразит желание поселиться на италийской земле, чтобы создать семью и вырастить детей. И он принесет с собой богов своего дома и очага. Но и меч свой он тоже с собой принесет. И будет война. Сражения, осады, массовые убийства, захват рабов, сожженные дотла города, насилие. Мужчины станут произносить напыщенные речи, хвастаясь своей доблестью, а потом — убивать людей, мирно спящих в постелях. Да, зрелые мужчины будут убивать совсем юных мальчиков. И созревшие хлеба в полях так никто и не уберет. И свершится все то зло, которое способен свершить человек. Справедливость, милосердие — какое до них дело Марсу?
Голос поэта постепенно окреп; он по-прежнему звучал негромко, но твердо, даже, пожалуй, как-то непривычно резко, и я оглянулась, пытаясь понять, не слышит ли его мой отец; но Латин продолжал спать как убитый.
— Я могу рассказать тебе об этой войне, Лавиния, хочешь? — И он, не дожидаясь моего ответа, заговорил. — Она начнется с того, что мальчик подстрелит в лесу оленя. Вполне хороший повод начать войну, ничуть не хуже любого другого. Первым умрет юный Альмо — ты хорошо его знаешь. Вонзившаяся ему в горло стрела оборвет его речь на полуслове, и он захлебнется собственной кровью. Затем погибнет старый Галез; он богат и всегда владеет собой; он попытается воспрепятствовать сражению, встанет между противниками, и в уплату за его старания ему в кровь разобьют лицо. И тут уж Турн, увидев, что для него открываются весьма благоприятные возможности, начнет войну по-настоящему. И ни один воин не пощадит другого, даже если поверженный противник и будет молить о пощаде. Илионей убьет Люцетия, Лигер убьет Эмафиона, Азил убьет Коринея, Кеней убьет Ортигия. А Турн убьет и Кенея, и Итиса, и Клония, и Диоксиппа, и Промола, и Сагариса, и Идаса… Человек с пронзенным легким исходит кровавой пеной. Несчастный, которого закололи во сне, бьется в предсмертных муках, извергая из себя кровь и выпитое накануне вино. Асканий насквозь пробьет стрелой со стальным наконечником голову Ремула, а дротик Турна пронзит горло Антифату, проникнет в легкое и застрянет там, и сталь станет теплой от хлынувшей крови. Мечом своим Турн, ударив Пандара прямо в висок, расколет ему череп, и Пандар падет на землю, весь в ошметках собственного мозга, ибо голова его от этого удара разлетится на две половинки. И тут в битву вступит Эней; его копье насквозь пробьет щит Мэона и его нагрудную пластину и войдет в тело, а мечом своим он отсечет от плеча руку Альканора. Паллас пронзит мечом широкую грудь Гисбо, снесет с плеч голову Фимбера и отрубит руку Лариду, так что стиснутые мертвые пальцы Ларида так и останутся на рукояти его клинка. Халез убьет Ладона, Фера и Демодока, отрубит поднятую на него руку Стримона и с такой силой ударит камнем Тоаса прямо в лицо, что осколки костей, смешанные с кровью и мозгом, так и полетят во все стороны. Потом Турн с силой ударит дубовым копьем со стальным наконечником в щит Палласа, и копье насквозь пробьет щит и нагрудную пластину и вонзится в грудь юноши, и тот упадет ничком, прильнув окровавленным ртом к земле. А Турн, поставив ногу на труп Палласа, сорвет с него золоченый пояс и наденет его на себя, похваляясь добычей, которая и принесет ему смерть. Эней же, услышав о гибели Палласа, вновь устремится в слепой ярости на поле брани, и хотя жрец Турна станет умолять его о пощаде, он не пощадит его и перережет ему горло; а потом он убьет Анксура, Антея, Лука, Нума, рыжего Камерса, Нифея, Лигера и Лукагуса. И Турна спасет от неминуемой гибели лишь та великая богиня, что ему покровительствует; она и уведет его с поля боя. Но этруск Мезенций, тиран из города Цере, убьет Габра, а потом и Латага, с размаху ударив его тяжелым камнем прямо в губы; затем он искалечит Палма, подрезав ему сухожилия и оставив медленно умирать; он убьет также Эванта и Мима; и Акрон, пронзенный его копьем, будет беспомощно колотить пятками по темной земле. А Цедик убьет Алкафа, Сакратор убьет Гидаспа, Рапо убьет Парфения и Орса, Мессап убьет Клония, когда тот, упав с коня, будет лежать на земле. Агис будет убит Валерием. Троний будет убит Салием, а Салий — Аэлком. Они будут убивать друг друга и умирать вместе. Затем благочестивый Эней, подчиняясь воле судьбы и богов, вонзит Мезенцию в пах свое копье; а потом он убьет сына Мезенция, Лавса, когда тот попытается защитить отца; он по самую рукоять вонзит свой меч в тело юноши, пробив его щит и разорвав тунику, сотканную для него матерью; и кровь заполнит легкие Лавса, и жизнь покинет его тело, а душа в печали устремится в страну теней. И Энею станет жаль мальчика. Но тут Мезенций вновь вызовет его на поединок, и он устремится навстречу тирану с радостным криком. И, хотя Мезенций будет осыпать его дождем дротиков, Эней сперва убьет коня под ним, а потом будет долго насмехаться над павшим воином, прежде чем перерезать ему горло. На следующий день он отошлет тело юного Палласа его отцу, царю Эвандру, и вместе с ним — четверых пленных, которых следует принести в жертву на могиле юноши… Ну что, Лавиния, нравится ли тебе теперь моя поэма?
Я долго молчала, но все же заставила себя ответить:
— Это, наверно, зависит от того, как она кончается.
— Победой славного героя над его врагом, естественно! Герой убьет Турна, когда тот, раненый и беспомощный, будет лежать на земле. Точно так же, как он убил и Мезенция.
— И кто же этот славный герой?
— Ты и сама прекрасно это знаешь.
— Но ведь он убивает без жалости, как мясник. Почему же он герой?
— Потому что он делает именно то, что должен.
— Но разве он должен убивать беспомощного?
— Должен, ибо именно так, в жестокости, и закладываются основы империй. Надеюсь, именно так это и будет понимать Август. Впрочем, вряд ли он это поймет.
Поэт отвернулся, и мы оба долго молчали. Слезы потекли у меня из глаз уже в самом начале его чудовищного повествования об этой бесконечной резне, и щеки мои были еще мокры. Первым прервал молчание поэт, и теперь голос его звучал гораздо мягче.
— Но для тебя поэма кончается вовсе не на этом, Лавиния.
Я сделала шаг к нему, потому что лицо его в темноте было почти не различить, и попросила:
— Тогда расскажи, чем же она закончится для меня.
— Для тебя она закончится вовсе не концом правления Энея, ибо править он будет всего лишь через три зимы и три лета. И не событиями у кровавого брода через Нумикус. Это произойдет не в Лавиниуме и не в Альба Лонге[154]. И не твоей смертью или смертью твоего сына закончится моя поэма. Не великими римскими правителями и консулами, не падением Карфагена и не завоеванием Галлии закончится она и даже не убийством Юлия или божественного Августа. Золотой век возвращается… да, возможно… так я думал когда-то. Но выше нос, дочь моя! Моя юная прапрабабушка! Боги Трои попадут в хороший дом, в добрые руки — твои руки; и этот дом, твой дом, будет находиться в Лации. И замуж ты выйдешь за сына Весны, сына вечерней звезды.
Я успела прямо-таки возненавидеть его, пока он вещал о той жуткой резне, но сейчас я вдруг почувствовала, что теряю его, что с каждой секундой, с каждым мгновением он уходит от меня все дальше, что я люблю его всем сердцем, что меня неудержимо тянет к нему. И я взмолилась:
— Погоди… Скажи только… твоя поэма, где говорится и обо мне… ты ее все-таки закончил?
Он вроде бы кивнул, но теперь я едва различала во тьме его высокую тень.
— Не уходи, еще не время…
— Я должен идти, моя красавица. Меня уже нет. И я присоединяюсь к великому множеству других теней, возвращаюсь во тьму.
Я громко выкрикнула имя поэта и, протягивая руки, бросилась к нему, желая удержать его, уберечь от смерти, но это было все равно что попытаться обнять ночной ветерок. И руки мои сомкнулись на пустоте.
Я так и сидела на овечьей шкуре, обхватив колени руками и завернувшись в тогу с обгорелым углом, чтобы хоть немного согреться, пока небо над алтарем совсем не посветлело. Тогда я подошла к отцу и сказала:
— Ты просыпаешься, царь? Проснись же! — И Латин проснулся и сел.
К счастью, мы догадались прихватить с собой флягу с питьевой водой, потому что поблизости от святилища хорошей воды нет, и я подала флягу отцу. Он отпил глоток, потом налил немного воды на ладонь и протер лицо.
— Значит, ты слышал голос моего деда? — спросила я.
Он ошалело, словно еще не совсем проснувшись, посмотрел на меня и сказал:
— Да, я слышал его голос; он доносился из лесной чащи.
Я молчала, терпеливо ожидая продолжения.
Отец покосился в сторону темного леса и странным голосом — ровно и монотонно, словно слова молитвы, — отчетливо произнес:
— Не позволяй дочери Лация выходить замуж за человека из Лация. Пусть она возьмет себе в мужья чужеземца, который вскоре сюда прибудет, который прямо сейчас пристает к италийскому берегу. И царство ее сыновей и внуков будет куда более великим и могущественным, чем Лаций.
Отец умолк и снова посмотрел на меня. Я кивнула:
— Мне все ясно. И я, конечно же, подчинюсь воле оракула.
Латин встал, неловкий, громоздкий, пожилой человек, который давно отвык спать под открытым небом на жесткой земле, растер бедра, с трудом расправил плечи и размял затекшие руки.
— Я уже стар, дочка, — сказал он. — Как мне теперь объявить этим молодым воинам, что мы всем им отказываем? А придется. — Он покачал головой и горестно понурился. — Ах, если б живы были мои сыновья! Нет, Лавиния, слишком я стар для всего этого!
Я просто его не узнавала — никогда еще он так не говорил. А я не находила слов, чтобы ему ответить, как-то возразить — я была еще слишком молода. Меня охватила лишь неожиданная и совершенно непостижимая жалость к отцу, но, с другой стороны, мне вовсе не хотелось его жалеть, нашего гордого и мудрого правителя.
Латин, качая головой, побрел в лес, чтобы помочиться, но вернулся, уже несколько приободрившись, да и держался чуточку прямее.
— Не бойся, — сказал он. — Никаких оскорблений от них я не потерплю. Я все еще вполне способен защитить и свою дочь, и свой дом, и свой город. — И мы с ним принялись собирать свои немногочисленные пожитки, а когда покончили с этим, он сказал: — Мне бы только хотелось, чтобы мать твоя не испытывала столь сильного желания выдать тебя за Турна. Впрочем, я могу ее понять — это ведь ее племянник; ей, наверное, кажется, что таким образом она как бы вернет одного из своих сыновей. Ну что ж, милая, пора и в путь. — И Латин, тяжело ступая, двинулся по тропе, а я пошла следом.
Когда мы вышли на опушку, где устроились на ночь наши провожатые, они еще только просыпались. В небе над восточными холмами ярко горела заря, и вокруг стоял такой щебет, что казалось, будто разом запели все птицы на свете. Близ опушки леса протекал ручеек, и мы с отцом, опустившись на колени, хорошенько умылись. Вскоре поднялись и все остальные, и я услышала, как отец рассказывает им о велении оракула. Это меня в очередной раз очень удивило. Я-то считала, что Латин объявит об этом при большом стечении народа и, возможно, пригласив женихов, чтобы сразу всем объяснить, что я не выйду ни за одного из них, поскольку это мне запрещено высшими силами и нашими великими предками. То, что отец рассказал об этом прямо сейчас, означало, что уже через полчаса после нашего возвращения в Лаврент все это будет известно каждому в городе, а через день-два об этом будет знать любой человек в Лации. Я никак не могла понять, зачем отец так поступает. Впрочем, возможно, ему просто не хотелось самому говорить об этом Амате, и он надеялся, что она все узнает либо от меня, либо из уст наших сплетниц.
Но она была первой, кого мы увидели в регии; она почти бежала нам навстречу через двор, раскрасневшаяся, взволнованная, и показалась мне еще красивее, чем прежде.
— Я все знаю! Вы оба мне снились! — кричала она. — Я так рада!
Мы с отцом остановились, глядя на нее с тупым изумлением, точно коровы. Не сомневаюсь, вид у нас был самый дурацкий. Но она схватила меня за руки, поцеловала и снова воскликнула:
— Ох, как я рада!
— Но чему ты радуешься?
— Как чему? Я видела во сне ложе новобрачных! И это было в Ардее! Мне снилось это всю ночь!
Возникла неловкая пауза, и тут мой отец громко и совершенно не к месту заявил:
— Амата, оракул запрещает Лавинии выходить замуж за уроженца Лация. Она должна ждать какого-то чужеземного жениха.
— Нет! Ничего подобного оракул не говорил! Я же сама все видела! И все слышала!
— Амата, успокойся, — сказал отец. — Мы непременно все с тобой обсудим, но наедине. Лавиния… позови женщин… Уходите отсюда и заберите с собой твою мать. — И он, резко повернувшись, широкими шагами удалился в свои покои.
Моя мать бросилась было за ним, потом вдруг растерянно остановилась и повернулась ко мне:
— Что это с ним такое?
— Ничего, мама. Пойдем со мной. — Я попыталась увести ее на женскую половину, но она стала сопротивляться и смирилась лишь после того, как прибежали ее верные служанки Сикана и Лина и стали убеждать ее, что лучше пойти в дом. Она сразу умолкла, в глазах ее погас счастливый свет, и она покорно последовала за мной.
Разумеется, известие о предсказании оракула мгновенно разнеслось не только по всему дому, но и по всему городу. Царская дочь не выйдет замуж ни за Турна, ни за Мессапа, ни за кого-то еще из своих женихов! Ей придется ждать, пока явится какой-то чужеземец и женится на ней. Вот что означал тот пчелиный рой! Вот почему волосы ее вспыхнули, да так и не сгорели! Война! Война! Кто с кем будет сражаться? Кто этот неведомый чужеземец? Что-то скажет ему царь Турн?
И что скажу ему я? — думала я, слушая всевозможные сплетни.
Амата, казалось, впала в ступор. Она так и не рассказала нам о своем сне, который приняла за вещий и который был так жестоко опровергнут оракулом. Она не участвовала в общих разговорах, а меня, похоже, и вовсе не замечала. Впрочем, мы с ней обе сторонились друг друга. Это было нетрудно: ведь мы уже целых двенадцать лет прожили как чужие.
К вечеру мне осточертела эта бесконечная болтовня и суматоха; очень хотелось уйти подальше от слишком разговорчивых женщин, подальше от нашего дома, побыть в одиночестве и как следует подумать. Увидев, что мать, как всегда, сидит за ткацким станком, я подошла к ней и спросила, нельзя ли мне завтра сходить за солью в устье реки.
— Спроси у царя, — сказала она, не отрывая взгляда от работы.
Пришлось пойти к отцу. Он подумал с минуту и сказал:
— Что ж, я думаю, сейчас еще вполне безопасно.
— А почему это вообще может быть опасно? — изумилась я. Солончаки были одним из главных наших богатств, основой нашего могущества[155], и мы соответствующим образом их охраняли. Уже много десятилетий никто даже не пытался совершать набеги в устье Тибра и красть у нас соль.
— Я пошлю с тобой Гая. И возьми еще парочку своих служанок.
— А зачем нам Гай? С нами же Пико пойдет со своим осликом, на котором мы, кстати, и соль домой отвезем.
— Нет, с вами пойдет Гай. И пойдете вы туда по западной тропе. И постараетесь дотемна вернуться.
— Но как же так, отец! Ведь мы и соли толком накопать не успеем!
Латин нахмурился.
— Все вы прекрасно успеете. Дня вам вполне хватит, чтобы и соли накопать, и назад засветло вернуться!
— Но мне так хотелось провести там ночь! Там так хорошо на берегу Тибра!..
Я редко так горячо просила его о чем-либо, и он сдался.
— Ну, хорошо. Почему бы и нет… — сказал он после долгого молчания. — Просто на душе у меня так тревожно, что не знаю даже… Ладно, не важно. Ступайте. Поклонитесь от меня нашему Отцу Тибру. Но смотри, Лавиния: только на одну ночь! — А когда я поблагодарила его и уже пошла прочь, он бросил мне вслед: — И остерегайтесь этрусков!
У нас всегда так говорят, когда кто-то отправляется к Тибру, словно этруски, собравшись на его северном берегу, только и ждут подходящего момента, чтобы броситься в воду и, переплыв через реку, утащить тебя к себе в Этрурию. О том, каким жестоким пыткам подвергают своих пленников этруски, рассказывали немало всяких страшных историй. Но с ближайшим к нам этрусским городом Цере у нас всегда были прекрасные отношения, если не считать того недолгого периода, когда этим городом правил тиран Мезенций. И потом, лишь очень искусный и сильный пловец мог решиться переплыть такую реку, да еще и в устье. Так что люди просто по привычке говорят: «Остерегайтесь этрусков!» — если кто-то идет к реке; точно так же человека предупреждают: «Остерегайся медведей!» — если путь его лежит через заросшие лесом холмы.
И все же, пока я искала Титу, пока объясняла ей, что нужно найти Пико и передать ему, чтоб к утру он вместе со своим ослом был готов к походу за солью, из головы у меня не выходила мысль о том, что чужеземец, за которого я должна выйти замуж, может оказаться и этруском.
Ибо, находясь не в Альбунее, а в привычном кругу среди хорошо знакомых людей, я никак не могла толком вспомнить то, о чем рассказывал мне мой поэт. Пока он говорил, нарисованные им картины казались мне вполне реальными, но потом многие из них таяли без следа, точно обрывки сна, которые исчезают, едва тебе захочется их припомнить. Я понимала, что даже если это и был сон, то сон вещий, правдивый; однако нельзя же всю жизнь прожить во сне, даже если он правдив? Труднее всего оказалось восстановить в памяти то, о чем рассказывал поэт прошлой ночью — неужели это действительно было только вчера? Он умирал, и мне не хотелось вспоминать об этом. Как не хотелось вспоминать и то, о чем он пел: эти бесконечные смерти одна страшнее другой. Я знала, что он назвал мне имя человека, за которого мне предстояло выйти замуж, назвал также имя его жены и сына; знала, что родом этот человек из далекого города Троя; знала, что будет война, что люди снова будут убивать друг друга… И все же здесь, во дворе нашей регии, когда я проходила мимо старого лавра, мимо собравшихся под ним женщин, которые, как всегда, мирно переговаривались и напевали за работой, мне казалось, что все это — имена людей, грядущая война, мое будущее — словно отдаляется от меня, ускользая из моей памяти. Вот и сейчас мне вдруг пришло в голову: а если этот мой будущий муж окажется этруском?
Они, в общем-то, действительно порой казались нам чужеземцами, эти этруски. Они, например, читали будущее по внутренностям овец. Я всегда с интересом слушала рассказы Маруны о повадках и особенностях полета птиц, но я, безусловно, предпочла бы обойтись без изощренных пыток и рассматривания овечьих внутренностей.
Настроение мое, впрочем, сразу улучшилось, едва я получила разрешение пойти на солончаки, и, когда на следующее утро мы вышли из города, я чувствовала себя воробышком, которого выпустили из силков. Все страдания, связанные с выбором жениха, с угрозами Турна, со странными знамениями и темными пророчествами, остались далеко позади. С моей души словно свалилась огромная тяжесть. Я запретила Тите даже упоминать об этом, и всю дорогу до Тибра мы шутили, рассказывали всякие веселые истории, и даже наша серьезная Маруна смеялась, как дитя. Чудесный был день, и ночь я проспала на редкость спокойно, улегшись на дюне под звездным небом.
А когда на рассвете проснулась и спустилась к реке, то, стоя в одиночестве у самой кромки воды, увидела в утренних сумерках те большие корабли, что один за другим вошли в устье Тибра. И мужа своего будущего я тогда увидела; он стоял на высокой корме головного судна, но меня, разумеется, не заметил. Он смотрел куда-то вдаль, на реку, и то ли молился, то ли мечтал о чем-то. И, конечно, не видел тех смертей, что ждут его в ближайшем будущем на берегах этой великой реки и вдоль всего пути, ведущего в Рим.
В регии и во всем городе царила суматоха; все только и делали, что обсуждали слова оракула, и разговорам этим не было конца. Потом разнеслась весть, что в Тибр вошла целая флотилия кораблей и поднимается вверх по течению к берегам Лация. Вся эта суета заставляла меня снова и снова вспоминать тот огромный, темный, гудящий рой пчел, что сел тогда на лавр у нас во дворе.
На следующий день ранним утром я, ни у кого не спросив разрешения и никому ни слова не сказав, выскользнула из регии, выбежала за ворота Лаврента и бегом бросилась через дубовую рощу в поместье Тирра. Сильвию я нашла в холодной каменной сыроварне, где она вместе с другими женщинами снимала с молока сливки. Я схватила ее за руку и выпалила:
— Идем скорее к реке! Надо непременно на этих чужеземцев посмотреть.
Обычно нечто подобное предлагала именно Сильвия, а не я; она обожала риск и опасность, так что мое неожиданное предложение застало ее, пожалуй, даже врасплох.
— А зачем тебе на них смотреть? — спросила она. Вопрос, в общем, был вполне разумный.
— Потому что за одного из них мне придется выйти замуж!
Сильвия, конечно, тоже слышала приговор оракула. Сперва она нахмурилась, явно вспомнив своего брата Альмо, но уже через минуту, с лукавой улыбкой глянув на меня, спросила:
— Хочешь проверить, не двухголовые ли они?
— Вот именно!
— А может, это вовсе и не те чужеземцы? Может, твой будущий муж вовсе не из их числа?
— Мне кажется, это они и есть.
Сильвия по-прежнему держала в руках сепаратор, стоя босиком на влажном, чисто вымытом полу; волосы ее были туго стянуты на затылке, обнаженные руки так и сияли в прохладном полумраке. Сыроварня всегда содержалась в большой чистоте, и пол здесь мыли несколько раз в день. Но работа работой, а сопротивляться возможности совершить подобную эскападу Сильвия была не в силах.
— Эх, ладно! — воскликнула она, сунула сепаратор Валенте, хранительнице молочной и сыроварни, дала ей несколько указаний и вышла вместе со мной под жаркие лучи солнца. Затем она быстренько надела сандалии, и мы пустились напрямки через пастбища. До реки было миль шесть; мы и раньше не раз ходили туда и отлично знали самый короткий путь — через лес.
По дороге мы пытались решить, где чужие корабли могли пристать к берегу, потому что ясных сведений об этом пока что не было. Сильвия считала, что они причалили к деревянной пристани в Сирмо, но у меня почему-то была твердая уверенность, что так далеко вверх они вряд ли поднялись и скорее всего высадились на берег в местечке под названием Вентикула, у большой излучины, где река резко сворачивает на север. Мы с Сильвией прекрасно понимали — хоть и не сказали об этом ни слова, — что если кто-то нас увидит в этих местах, даже совершенно незнакомый нам человек, он наверняка скажет, чтобы мы поскорее бежали домой, да еще и проследит, пожалуй, послушались мы его или нет. В Сирмо вела хорошая проезжая дорога, а в Вентикулу — всего лишь тропа, идущая через густой лес, мимо болот Фоссулы. На проезжую дорогу мы даже не выходили, да и от прямых межей нашего пага старались держаться подальше, как, впрочем, и от крестьянских домов или пастушьих хижин. Следуя по тропинке, извивавшейся по склонам дюн, покрытых старой травой, мы обогнули болотистую низину, заросшую кустарником, и, наконец, вышли к реке. Но как только мы вскарабкались на невысокий лесистый холм над Вентикулой, нам сразу стало ясно, что в этих зарослях мы не одни.
Было слышно, как где-то поблизости разговаривают мужчины, как они перекликаются на берегу; затем мы услышали стук топора, увидели две головы в воинских шлемах и тут же дружно присели, спрятавшись в миртовых кустах и надеясь, что нас не заметят. На Сильвию вдруг напал какой-то безудержный смех, и она беззвучно тряслась рядом, в итоге заразив и меня. Пока мы обе корчились в приступах этого идиотского смеха, те воины, проламываясь сквозь кустарник, успели спуститься с холма, и вокруг на некоторое время воцарилась тишина, если не считать далекого стука топора. Я выползла из миртовых зарослей на край обрыва, откуда был отлично виден и склон холма, и широкий открытый берег реки. «Вон они!» — шепнула я Сильвии, и она тут же подползла ко мне. Мы довольно долго лежали рядышком в траве, наблюдая за троянцами.
Своего будущего мужа я увидела почти сразу. Он стоял чуть в стороне от остальных, но не выделялся ни красотой, ни богатством одежды — все они были одеты, как воины в походе, которым пришлось долгое время нести службу и плавать по морю на тесных судах. Одежда у них была простая, довольно потрепанная и грязная. Эней выделялся лишь тем, что стоял отдельно ото всех: так утренняя звезда горит на небе как бы отдельно от других звезд. На вид ему было лет сорок. Лицо сильное, мужественное. Через некоторое время он удобно устроился прямо на земле и стал, смеясь вместе со всеми, слушать, как один из воинов что-то весело рассказывает. Почти все вокруг него были мужчинами. Они, видно, решили перекусить прямо на траве. С кораблей, кормой вперед вытащенных на берег, они принесли лепешки и, набрав полную корзинку всяких съедобных трав, разложили зелень на лепешках. Похоже, никакой другой еды у них и не было — ни мяса, ни сыра, — как не было и ни тарелок, ни столов. Им прислуживали несколько женщин, в основном пожилых, ни одной молодой я не заметила; и одна такая матрона, улыбаясь, поднесла Энею круглую лепешку с целой грудой зелени, а он свернул ее трубочкой и с аппетитом принялся есть. Рядом с ним сидел юноша лет пятнадцати, очень на него похожий, и я решила, что это и есть его сын Асканий. Чуть дальше я заметила симпатичного парнишку, ровесника Аскания, и очень красивого молодого человека несколькими годами старше его, у которого на голове красовалась остроконечная шапка из красной материи, надвинутая на лоб[156]. Та матрона, что подала Энею угощение, села рядом с этим молодым человеком и поправила на нем шапку таким безошибочно материнским движением, что сразу становилось ясно, как сильно она его любит.
— А они ничего и выглядят вполне симпатичными; гораздо лучше, чем, по-моему, могли бы выглядеть иноземные воины, — шепотом сказала Сильвия. — Например, вон тот парень в красной шапке — просто красавчик. — Я заставила ее умолкнуть, ткнув в бок локтем. Я боялась, что они могут нас услышать, хотя вообще-то ветер дул в нашу сторону.
Красная Шапка что-то сказал — насчет того, что их трапеза больше годится для кроликов, а не для мужчин, — и юный Асканий заметил:
— Ну и что, зато тебе не всякий раз удается за трапезой съесть и свой стол!
При этих словах Эней вздрогнул и так посмотрел на сына, словно был страшно поражен его словами. Потом он встал, выждал несколько мгновений, пока не стало совсем тихо, и торжественно возвестил:
— Это пророчество! Помните слова Гарпии? Она сказала, что конец нашим странствиям придет, когда голод заставит нас съесть и собственные столы!
Ропот ужаса и восторга пробежал по рядам этих измученных скитаниями людей, мужчин, юношей и немногочисленных женщин, что сидели на поросшем травой берегу Тибра. Они прямо-таки глаз не сводили с Энея.
— Эвриал, принеси мне миртовую ветвь, — сказал он, и Красная Шапка тут же сорвался с места и принес ему ветку. Эней согнул ее кольцом и этот венок надел себе на голову, потом воздел руки к небесам и обратился к богам: — О, возлюбленные и верные боги нашей родной Трои! Вот и она, наконец, обещанная вами земля! Мы дома, мы пришли домой! — И он со слезами на глазах оглядел своих спутников. Потом снова обратился к небесам: — Услышьте нас, духи здешних мест, а также духи тех мест и рек, которых мы пока не знаем! Услышьте нас, ты, ночь, и вы, восходящие звезды! И вы, отец мой в нижнем мире и мать моя в небесах, услышьте наши мольбы! — Затем он вновь повернулся к своим людям, перевел дыхание и крикнул громовым голосом: — Ахат! Скажи, чтоб принесли вина с корабля!
Тут Сильвия толкнула меня в бок, и я заметила, как семь или восемь человек, вооруженных луками и стрелами, рысцой пробежали через поляну слева от нас. Нам явно пора было убираться оттуда.
Мы ползком миновали открытую часть склона и нырнули под сень пробковых дубов, а затем, скрывшись в лесной чаще, сразу свернули направо и вскоре оказались по ту сторону холма на той же тропе, по которой и пришли сюда. Домой мы вернулись задолго до наступления вечера. Перед тем как свернуть к своей усадьбе, Сильвия повернулась и крепко меня обняла. Мы обе взмокли после продолжительного бега, так что на мгновение просто прилипли друг к другу. Это нас рассмешило, и Сильвия сказала:
— А хорошо, что мы туда сходили, правда?
Так мы расстались с нею в последний раз.
Едва войдя в регию, я сразу узнала, что мой отец категорически запретил кому бы то ни было приближаться к лагерю чужеземцев, пока он сам не разберется, кто они такие и зачем вошли на больших военных кораблях с вооруженными людьми на борту в самое сердце Лация. Я, конечно, никому ничего не сказала о нашей с Сильвией беспечной вылазке и, потихоньку проскользнув в дом, тщательно вымылась, надела чистую тунику и сразу же села прясть, словно никогда в жизни и носа за порог дома не высовывала.
Женщины в доме говорили еще о том, что завтра Латин собирается послать Дранка с вооруженным отрядом, чтобы тот попытался вступить с чужеземцами в переговоры. Но ранним утром, еще до того, как Дранк собрался в путь, в регию прибежали люди, кричавшие: «Они идут!» — и к воротам города подъехала небольшая группа всадников.
Кони их выглядели просто ужасно; впрочем, так, наверное, и должны выглядеть несчастные животные после столь долгих странствий по морю; однако на них были серебряные уздечки и красивая сбруя. Что же касается самих всадников, то они были великолепны в своих вышитых плащах, бронзовых доспехах и высоких шлемах, украшенных султанами из конского волоса или перьев. Я, правда, видела их лишь мельком, выглянув из дверей регии, когда они поднимались по улице, а потом всем женщинам велели укрыться в задней части дома. Но я успела заметить, что Энея среди переговорщиков нет.
Пока Дранк и другие отцовские помощники приглашали прибывших войти в дом и провожали их в зал приемов, я, пройдя через царские покои, проникла в зал через особую дверку, находившуюся за царским троном. Отец никогда раньше особо не просил меня присутствовать на подобных встречах, но мы с матерью, а иногда я и одна, довольно часто делали это, тем самым как бы проявляя особое расположение к гостям, а порой развлекая и занимая беседой их жен и дочерей, прибывших вместе с ними. В общем, если бы отец не пожелал меня там видеть, он бы тут же попросту отослал меня прочь.
Впрочем, вряд ли он сразу меня заметил. Когда я вошла, он уже беседовал с троянскими посланцами. Он приветствовал их с царственным достоинством и сразу же спросил, хотя и предельно вежливо, откуда они прибыли в Лаций и с какой целью: уж не заблудились ли они часом, не сбились ли с курса в открытом море?
Высокий худой троянец представился, назвавшись Илионеем[157], и весьма кратко, но изящно и с явным почтением к хозяину дома изложил причины своего прибытия в царство великого Латина. Он сказал, что они — уроженцы благородной Трои, выдержавшей десятилетнюю осаду греков, но павшей в результате предательства; что они бежали, спасаясь из горящего города, и, следуя велению судьбы, приплыли к италийскому берегу.
И пока посланец говорил, в ушах моих все время звучал голос моего поэта, легко перекрывавший голос троянца — так морская волна, взбегающая на берег, настигает и перекрывает предшествующую ей волну. И я поняла тогда, что и наш дворец, и все мы существуем лишь благодаря словам этого поэта, благодаря созданной им поэме, но мое понимание этого ничего не изменит. Посланец по-прежнему должен был говорить, царь — слушать, а царская дочь — следовать своей судьбе.
А Илионей между тем продолжал рассказывать: оракулы повелели им перенести троянских богов через моря на дальний италийский берег, дабы там они обрели новую родину и новый дом. Предводитель троянцев Эней, сын Анхиса, целых семь лет скитался с ними по разным странам и морям и, хотя многие цари и правители стран и городов просили их остаться, всегда говорил, что готов стать верным союзником одному лишь царю Латину, ибо именно он правит на той земле, куда направил троянцев оракул. И теперь в знак своего доброго отношения Эней от чистого сердца хотел бы преподнести в дар правителю Лация несколько вещей — увы, это довольно жалкие сокровища! — которые ранее принадлежали брату его отца и царю павшей Трои Приаму.
Один из троянских воинов вышел вперед и возложил к ногам Латина чудесную высокую чашу для либатия[158], сделанную, похоже, из чистого золота и украшенную резьбой и самоцветами, а также — серебряную трость или жезл, старинную золотую корону весьма тонкой работы и великолепный тканый плащ благородного темно-красного цвета, расшитый золотой нитью.
Отец мой некоторое время молча и как бы в глубокой задумчивости созерцал эти дары, не принимая и не отвергая их. А затем попросил посланника рассказать ему о Трое, о ссоре с греками и о семилетних странствиях троянцев по Внутреннему морю, и все это Илионей ему поведал. И тогда отец мой спросил, не останавливались ли они на острове Сицилия, и Илионей сказал, что не только останавливались, но и оставили там небольшую колонию троянцев. Потом отец пожелал узнать, не имели ли они встреч с кем-либо из греческого поселения, расположенного к югу от Лаврента, и Илионей сказал, что нет, поскольку Диомед[159] и сам участвовал в осаде Трои и вряд ли хорошо относится к троянцам. Все его ответы были на редкость прямыми и учтивыми.
Отец мой снова долго молчал, потупившись, и лишь движения век выдавали напряженную работу его мысли.
Наконец он снова посмотрел на троянца Илионея и сказал ему:
— По твоим словам, оракул велел вам плыть к берегам нашей страны. Я же вот что скажу вам: прибытие ваше и нам было предсказано оракулом. И по-моему, друзья мои, нам следует поступить так, как того хочет судьба. Если ваш предводитель Эней ищет со мной союза, если он хочет поселиться здесь, на нашей земле, я попрошу его прийти в мой город и протянуть мне руку дружбы точно так, как предложил он мне эти благородные дары. И я приму его руку, как принимаю и его дары, в знак дружбы и мира между нами. А также передайте ему: моей единственной дочери оракулом предсказано было выйти замуж за чужеземца, который якобы должен вскоре прибыть к нам. Мне думается, что ваш предводитель Эней и есть тот самый чужеземец. И если разум мой мне не изменяет, этот брак и для меня станет желанным. Так что передайте Энею: я жду его в гости. — Отец встал и только тут, по-моему, заметил меня, но никакого удивления не выказал, лишь посмотрел на меня спокойно и ласково и слегка улыбнулся, и взгляд его был исполнен абсолютной уверенности.
Он не стал представлять мне посланцев, а просто сошел к ним и, стоя среди них, долго восхищался столь благородными дарами, а потом велел своим помощникам внести ответные дары. Я же тихонько отступила к заветной дверце и вышла из зала.
Услышать, как тебя обещают кому-то в качестве определенной части договора, точно драгоценную чашу или одежду, — такое, наверное, могло бы показаться любому глубочайшим оскорблением. Однако у нас не только рабы, но и незамужние девушки вполне готовы к подобному обращению, даже те, кто, подобно мне, до брака обладали достаточной свободой и успели вообразить, что и впрямь свободны. Моя свобода до сих пор действительно была велика, и я с ужасом ждала, что она вот-вот закончится. Но пока вольная моя жизнь могла закончиться только браком с Турном или еще с кем-то из пресловутого «списка» женихов, я сознавала и всю оскорбительность своего положения, и тоскливую перспективу ненавистных брачных уз, и то, что иного выхода у меня нет. Я чувствовала себя голубкой, привязанной к шесту и бессмысленно хлопающей крыльями в нелепой уверенности, что она еще может улететь от своих мучителей, хотя юнцы внизу возбужденно кричат, показывая на нее пальцами, и стреляют до тех пор, пока не изрешетят ее своими стрелами.
Странно, но сейчас я подобных чувств не испытывала; и, самое главное, в душе моей не было того беспомощного стыда. Напротив, я чувствовала ту же уверенность, которую видела в глазах отца. Все шло так, как и должно было идти, и, следуя этому порядку, я была свободна. Шнурок, который удерживал меня на верхушке шеста, был перерезан. Впервые я понимала, каково это — летать на свободе, когда крылья несут тебя в бескрайнем воздушном просторе все дальше, дальше, сквозь годы, сквозь десятилетия…
— Да, я выйду за него! — твердо сказала я себе, проходя по комнатам регии. — Он станет моим мужем, и я принесу сюда богов его родины, чтобы они соединились с богами моего дома. И сделаю так, что мой дом станет родным домом и для него!
Я свернула во двор и прошла мимо старого лавра в расположенные за атрием сводчатые кладовые, где правили только я и мои пенаты. Вскоре должен был начаться четвертый месяц года, июнь — пора открывать двери кладовых, мыть их и чистить, готовя к новому урожаю, — и я послала за двумя служанками, которые обычно помогали мне в заботах о кладовых. Втроем мы дружно принялись за работу: вытаскивали наружу пустые бочонки и амфоры, подметали пыльные полы и распевали песни, посвященные Весте и Церере, Огню и Хлебу, подсказывая друг другу полузабытые слова.
Тем временем регию и весь город, казалось, охватила суматоха, ибо стало известно, что доставлены ответные дары Латина троянцам и те согласились их принять. Мой отец сам сходил на конюшню и выбрал несколько хороших лошадей, а также послал гонца к Тирру, приказав отогнать в Вентикулу стадо отборных бычков и отару овец, чтобы троянцы смогли не только совершить необходимые жертвоприношения, но и поесть наконец свежего мяса. Латин отлично знал, что такое истинно царское гостеприимство, и наслаждался собственной щедростью. Он показался мне таким молодым и сильным, когда широким быстрым шагом пересекал наш двор, что я смотрела на него с гордостью и восхищением.
Но навстречу ему с женской половины дома устремилась Амата — с распущенными волосами, бледная как смерть, причитая во весь голос.
— Это правда, муж мой, что люди говорят? — закричала она. — Неужели ты отдал нашу единственную дочь какому-то чужаку… чужеземцу, которого даже не видел, о котором ничего не знаешь? Так-то проявляется твоя знаменитая мудрость и доброта? Так-то проявляется твоя любовь к нашей девочке и… ко мне? Впрочем, я, конечно, не в счет…
Отец остановился и замер, глядя на нее. Веселое и добродушное выражение сползло с его лица, он снова мгновенно постарел.
— Здесь не место для подобных разговоров, Амата, — тихо сказал он.
— А я желаю говорить!..
— Тогда идем со мной. И ты тоже ступай с нами, Лавиния. — И Латин, широко шагая, направился в сторону своих покоев. Мы покорно последовали за ним. Нагнав Амату, я сказала ей:
— Мама, отец поступает так, как велел ему оракул. Я и сама просила его поступить именно так. Я правда его об этом просила! Так и должно было произойти. И теперь все будет хорошо!
Но, по-моему, она меня даже не слышала. Едва мы вошли в кабинет Латина, она снова заговорила, изливая на нас потоки всевозможных «зачем?» и «почему?». Как он мог поступить так жестоко, полностью испортив наши взаимоотношения с Турном и другими женихами? Почему он придает такое значение словам какого-то оракула, который требует выдать меня за чужеземца? Разве Рутулия — не отдельное царство? Разве Турн не может также считаться в Лации чужеземцем?
— Турн — тоже латинянин; он один из нас; к тому же он член твоей семьи, — хмуро заметил отец, а я подумала: зря он ей вообще отвечает. И действительно, его слова лишь сильнее распалили Амату. Она принялась обвинять его в том, что он слушает советы Дранка, который, по ее словам, всегда ненавидел Турна и завидовал ему — замечательному верному Турну, который всего лишь стремился поддержать и усилить могущество Латина, стать ему опорой в «его преклонном возрасте». Она жестоко кляла мужа за то, что он нарушил обещание, за его слабость и нерешительность, а потом вдруг, без всякого перехода, стала умолять его переменить свое решение, взывая к его силе и мудрости. Но Латин стоял как скала, о которую бился этот бешеный словесный поток, и молчал, лишь изредка качая головой. Наконец голос Аматы стал слабеть, хрипнуть, срываться, и тогда он — тоже слегка охрипшим голосом — прервал ее: — Вопрос решен, Амата. Смирись с этим решением и помни: ты все-таки царица. — И он, повернувшись ко мне, приказал: — Отведи мать в спальню, Лавиния, и постарайся ее успокоить.
— Я никуда не пойду, нет, не пойду! — взвизгнула она и, заламывая руки, выбежала из комнаты. Она вихрем пронеслась через двор, крутясь, точно юла, которую кнутиком подгоняют дети, и все время пронзительно кричала, что царь, видно, сошел с ума, раз отдал свою дочь какому-то чужаку. Потом она бросилась к парадным дверям регии, и охрана не посмела ее задержать.
Но я и мои верные служанки, действуя на редкость согласованно, успели перехватить Амату прежде, чем ей удалось убежать достаточно далеко от дома. Мы окружили ее и, ласково с нею разговаривая, всячески ее утешая, оглаживая и подталкивая, все же сумели вернуть ее домой и отвести на женскую половину. Когда моя мать оказалась в своей спальне, ее бешеное возбуждение сменилось громкими рыданиями, после которых она совершенно обессилела и наконец затихла.
Я думала, что после этого приступа, который отнял у нее столько сил, она успокоилась и сдалась. Как же я оказалась глупа, как ошибалась! И главная моя ошибка заключалась в том, что я просто не поняла: все, что выкрикивала Амата, было не просто проявлением ее безумия, гнева или отчаянной страсти. Нет, она высказала вслух то, чего невнятно опасались очень многие жители Лация. Многих испугали слова нашего царя, сказанные троянскому посланцу, о том, что он рад приходу чужаков — а ведь те без разрешения вторглись в наши владения! — что он готов выдать свою дочь за их предводителя, а стало быть, и передать ему впоследствии бразды правления страной. Тем самым он как бы выказал презрение к своим верным подданным, к своим прежним, надежным союзникам.
В ту ночь я едва добралась до постели, так сильно я устала, так сильно меня потрясли все эти события. Но в душе моей царили мир и покой, и спала я хорошо. Но среди ночи меня разбудили и подняли с постели — навстречу безумию, которое теперь вспоминается мне лишь в виде ярких и странных фрагментов, ибо ничто в последовавшие затем дни не было ни разумным, ни ясным, ни осмысленным. Я проснулась в мире моей матери.
Было совершенно темно, и вокруг моей постели стояли женщины с масляными светильниками в руках, а одна из них трясла меня за плечо и приговаривала: «Проснись, царская дочь! Проснись же!» И все они как-то странно шушукались, перешептывались, пересмеивались. С трудом стряхнув с себя сон, я увидела, что это служанки моей матери, а моих девушек среди них нет. На рабынях почему-то были красивые праздничные одежды царицы Аматы. Потом я услышала ее голос, и она подошла ко мне, одетая в грубую тунику рабыни из небеленого и некрашеного полотна.
— Вставай, вставай, девочка! — с улыбкой сказала она мне. — Это праздник Козла[160], праздник фигового дерева. Мы собираемся в горы, чтобы свершить священный обряд, как это делают у меня на родине. Если твой отец может просто так отдать тебя первому встречному, то и я могу просто так забрать тебя с собой! Идем же, нам нужно быть там на заре! — Меня подняли, одели в старую серую тунику и драную шаль, и толпа смеющихся женщин повлекла меня куда-то. Мы вышли из регии через заднюю дверь, прошли по безмолвным улицам к боковым воротам города и вскоре оказались в полях, на тропе, ведущей к невысоким лесистым холмам, что тянутся к востоку от Лаврента. Масляные светильники в руках у женщин огненными точками плясали на тропе впереди и позади меня. Восточный край неба уже начинал светлеть в преддверии зари; гора Альба темной громадой высилась над землей, все еще окутанной ночным мраком.
Мы миновали последний паг и очутились в лесу. Там еще царила ночная тьма, даже тропу толком невозможно было разглядеть. В свете светильников по стволам деревьев метались наши уродливые тени. Женщины то и дело останавливались, чтобы отцепить одежду от колючей травы и сплетенных ветвей, и Амата постоянно их подгоняла: «Ничего страшного, любую прореху можно зашить! А нам к восходу солнца уже надо быть на холме у источника, что бьет из-под корней старого фигового дерева! Так что поторапливайтесь!» И она возвращалась назад, подбадривая тянущихся вереницей женщин, своих домашних рабынь, служанок, кухонных девок, горничных, которые с трудом тащились в гору, сгибаясь под тяжелыми корзинами с едой и кувшинами, полными вина. Амата называла каждую по имени, веселила их шутками, а потом проносилась вдоль всей процессии в обратном направлении и опять занимала свое место во главе ее. Рта она не закрывала; болтала, смеялась, радостно кричала мне: «Вот это настоящее приключение!» И я, как ни странно, тоже невольно радовалась и этому поспешному «бегству» из города, и этой таинственности, и этому загадочному переодеванию. Да и сама эта длинная вереница женщин со светильниками, растянувшаяся по темной лесной тропе, представлялась мне чем-то нереальным, фантастическим. В общем, и меня захватило всеобщее возбуждение.
Мы добрались до источника, действительно бьющего прямо из-под корней фигового дерева, когда в небе уже разгоралась заря. Ручей, вырвавшись наружу, крошечным водопадом падал вниз с каменистого выступа на склоне холма, а ниже по склону и на ровном лугу у подножия всюду росли огромные фиговые деревья, и более всего это было похоже на кем-то давным-давно посаженный сад. Мы с Сильвией раньше ходили в эти места, с удовольствием угощаясь спелыми черными фигами, но однажды услышали, как совсем рядом с нами хрюкают и ломятся сквозь заросли дикие свиньи, явно привлеченные обилием упавших на землю плодов, и поспешили оттуда убраться. Дикий кабан — это, наверное, единственное животное, которого Сильвия по-настоящему боялась.
На поросшей травой ровной площадке под фиговыми деревьями мы наконец скинули с плеч поклажу и немного перевели дух, пока Амата, так и не присев, рассказывала нам, что это чисто женский праздник и рутулы всегда празднуют его в горах.
— Мы выставим охрану, — говорила она, — и если какой-то мужчина подойдет слишком близко, его нужно прогнать. А если он откажется уйти или же попытается за нами шпионить, ему грозит неминуемая смерть! Даже хуже, чем смерть! Ибо, если он станет подсматривать за нашими таинствами, его мужскому достоинству конец — домой он вернется евнухом! Балина принесла с собой четыре острых меча, и четыре самые сильные женщины будут день и ночь сторожить ведущие сюда тропинки. Кстати, высшие силы этих холмов и долин тоже станут нас охранять; они только и ждут, чтобы обрушить свои проклятья на мужчин, которые осмелятся к нам приблизиться. Ибо в эти дни Марс должен оставаться внизу, у подножия нашего холма, на границе полей, на опушке леса — в пределах своих владений. А вершины холмов и гор, дикие леса — это все наше и только наше; здесь мы, женщины, должны поклоняться богам и устраивать веселые пирушки. Но смотрите, смотрите! Солнце встает! Приветствуйте же начало дня, сестры мои! Сикана, откупори кувшин с вином и пусти его по кругу!
Итак, день начался с выпивки, и к полудню некоторые из женщин были настолько пьяны, что даже танцевать не могли; они то безудержно смеялись, то пронзительно вскрикивали, то отползали в кусты, исторгая содержимое своих желудков, а потом падали ничком и засыпали там же, где и упали. Амата учила всех песням и танцам своей родины, а также старинной сакральной игре, во время которой более пожилые женщины старались поймать молодых и отстегать их ветками фиг, громко выкрикивая при этом весьма непристойные слова шуточных песенок, в которых обыгрывались в основном мужские и женские половые органы. А еще мы отправляли различные обряды у алтарей, которые сами же и воздвигли в честь Фавна, покровителя дикой природы, Юноны, покровительницы женщин, и Цереры, которая помогает семенам прорастать в чреве Земли и рождаться на свет в виде пищи насущной. Рабынь вскоре снова послали в город за вином. В течение дня к нам из Лаврента прибывали все новые стайки женщин, влекомых любопытством и желанием узнать, что это за новый женский праздник, а также выразить свою солидарность с царицей Аматой. Я оказалась в весьма странном положении, ибо почти все эти горожанки были возмущены, оскорблены и разгневаны поведением моего отца. Они постоянно топтались рядом, желая выразить мне свое сочувствие, приласкать и поддержать меня, поскольку не сомневались в моей «любви и верности» такому замечательному жениху, как Турн из Ардеи. Их возмущение, как и их доброта, были неподдельны и трогательны, однако столь же далеки от реальности, как и вся эта безумная эскапада, весь этот ошибочный маневр моей матери.
Итак, мне в очередной раз пришлось играть роль покорной, не имеющей собственного голоса скромницы. Я не могла признаться этим искренне сочувствующим мне матронам, что ничуточки не люблю Турна и намерена подчиняться лишь воле своего отца и предсказанию оракула. Иначе я не только предала бы собственную мать, но и вновь направила бы на себя поток ее бешеного гнева. Я, конечно, просто струсила. И все время чувствовала фальшь собственного поведения, испытывая в этой развеселой компании жуткое одиночество, страх, обиду и полную безнадежность.
Мать моя не взяла с собой никого из моих служанок; здесь, в горах, были только преданные ей женщины; и она, несмотря на всю ее кажущуюся веселость, беспечность и даже распущенность, прямо-таки глаз с меня не спускала. Я страшно обрадовалась, когда увидела среди последней группы женщин, поднявшихся к нам на холм, мою любимую Маруну. Она надела мой лучший паллий, ибо в данном случае полагалось, чтобы служанка одевалась как госпожа, а госпожа — как служанка. Я подмигнула ей, чтобы она поняла, что я ее заметила, как заметила и свой паллий, но мы старались держаться друг от друга подальше и не разговаривали. Тоненькая и тихая, Маруна обладала к тому же даром быть почти незаметной, что весьма полезно для рабыни. Она почти все время оставалась среди тех женщин, с которыми и пришла сюда, стараясь ни в чем не отличаться от остальных. По-моему, моя мать так ее и не заметила.
Ближе к вечеру Амата стала пить много вина — до этого она его лишь пригубливала, искусно притворяясь пьяной, — и к наступлению ночи не то чтобы не держалась на ногах, но весьма смягчилась, возбуждение ее улеглось, и она от души наслаждалась нашей эскападой, то и дело разражаясь густым, каким-то нутряным, пьяным хохотом. Я никогда прежде не слышала, чтобы она так смеялась. Этот смех делал ее какой-то чужой, совсем другой женщиной, той, которой она могла бы быть, если бы не была моей матерью и женой Латина. И в сердце моем ненадолго проснулась острая жалость к ней.
— Лавиния! — окликнула она меня, и я подошла к ней, пробравшись меж телами женщин, распростертых на траве среди мерцающих масляных светильников и низких ветвей огромных фиговых деревьев. — Лавиния, а я ведь послала за ним еще прошлой ночью, еще до того, как мы ушли в горы! Я послала к нему конного гонца, так что завтра он уже должен прибыть сюда. И завтрашняя ночь станет твоей первой брачной ночью, дорогая моя!
Я отлично поняла, кого она имела в виду, кто этот таинственный «он». Все это тоже было связано с ее безумием, с этой нелепой, нереальной игрой, в которой, увы, мне досталась роль загнанной жертвы.
— Но как же он узнает, куда ему идти? — спросила я.
— Ему покажут женщины, которые стоят на страже внизу. Они сейчас старательно его высматривают, чтобы перехватить еще до того, как он попадет в город. Я думаю, завтра ближе к вечеру он должен быть здесь.
— Но ведь мужчинам не разрешается присутствовать на этом празднике, — удивилась я.
— О, этому можно! — И моя мать снова расхохоталась своим новым, утробным, пьяноватым смехом. Потом, потянув меня за руку, она заставила меня сесть с нею рядом, прижалась ко мне и прошептала: — Здесь, на вершине холма, ты испытаешь истинное наслаждение! У тебя будет замечательная брачная ночь! А потом мы вместе поедем в Ардею! Домой! В Ардею! Все предусмотрено, Лавиния! Все!
Всю ночь мать не отпускала меня от себя. Мне даже спать пришлось рядом с ней и ее прислужницами, вместе с которыми она и затеяла весь этот безумный праздник. Светильники свои они подвесили к нижним ветвям деревьев, и этот свет никак не давал мне уснуть. Спала я урывками, то и дело просыпалась, словно меня кто толкал, и мысли мои тут же начинали лихорадочно метаться. Хотя я все время уговаривала себя: тревожиться не стоит, лучше пока подчиняться прихотям Аматы, пока ей самой все это не надоест, а когда игра в праздник ей наскучит, она скорее всего и сама от меня отстанет, смущенная и оглушенная крахом собственных иллюзий. Но ведь она действительно послала за Турном — что, если он все-таки сюда прибудет? Что, если она возьмет и «подарит» ему меня на этой шуточной свадьбе, вместе с ним совершив отнюдь не шуточное насилие? Что, если он увезет меня в Ардею? Ведь тогда я уже ничего не смогу поделать!.. При мысли об этом я вся похолодела и в ужасе закрыла лицо ладонями. Нет, я должна выбраться отсюда! Мне необходимо бежать! Но как? Даже если мне и удастся уползти с этой поляны, то разве я смогу отыскать путь в кромешной темноте? Да и материны стражницы во все глаза следят за каждой тропкой, ведущей сюда. А до Лаврента отсюда не так уж и близко, причем идти надо по довольно-таки дикой местности, среди заросших лесом холмов. Самое большее, на что еще можно надеяться, — это отползти как можно дальше от поляны и спрятаться где-нибудь в кустах до утра, а потом попробовать спуститься с холма по течению ручья. Но верные прислужницы Аматы по-прежнему окружали меня со всех сторон и, похоже, не спали. Не погасли и их светильники на ветвях деревьев. Да и у входов на тропы, ведущие вниз, виднелись ее стражницы.
В голове у меня крутились все те же мысли: тщетные попытки успокоить себя, ужас при мысли о том, что Турн все-таки может здесь появиться, и различные варианты бегства. И так всю ночь. Порой я, похоже, ненадолго засыпала, и мне снился мой поэт, но не в святилище Альбунеи, а здесь, на этом диком холме. Мне казалось, что он совсем рядом, стоит возле одного из этих масляных светильников, только выглядит как-то странно: его тень стала уродливой и будто бы ссохлась, а слов, которые он бормочет себе под нос, я никак не могу разобрать… И тут я снова просыпалась, и ко мне опять возвращались все те же однообразные и бесконечные мысли.
Едва забрезжил рассвет, я, окончательно стряхнув с себя сонное оцепенение, увидела, что Амата наконец-то крепко уснула в окружении своих служанок. Я осторожно встала и скользнула в сторону того леска, куда женщины ходили по нужде. Там я минутку постояла, прислушиваясь, и мне показалось, что можно было бы и дальше пройти по тропе. Я и пошла, но почти сразу увидела Гайю, стоявшую на страже. Опираясь на обнаженный меч, как на трость, и глупо улыбаясь, она громко поздоровалась со мной. Гайе обычно доверяли только подметать полы в доме; считалось, что она немного не в своем уме. Но матери моей она была предана безгранично, как, впрочем, и большинство ее служанок. Если уж Амата приказала ей ни в коем случае меня не пропускать, можно не сомневаться: пройти она мне не даст. На мой взгляд, хозяйкой мать была не слишком-то доброй, а уж любви от нее дождаться было и вовсе трудно, но по пустякам она не цеплялась, и жестокой не была, и никого из прислуги особенно не выделяла: этого было более чем достаточно, чтобы завоевать преданность служанок. А перенесенные ею страдания и неутолимая тоска по умершим сыновьям придавали ей в их глазах даже некий ореол святости. «Бедная наша царица!» — я тысячу раз слышала это от них, и мне никогда не казалось странным, что они до сих пор ее жалеют. Моя мать действительно была женщиной несчастной.
После шумного праздника и обильных возлияний многие проспали до позднего утра, да и потом ходили пошатываясь. Оказалось, что почти всю принесенную с собой еду и выпивку прикончили накануне, так что женщины стайками ходили в Лаврент и приносили из дому или из нашей регии кое-какие припасы и вино. Это движение вверх-вниз продолжалось весь день, но я так и не сумела присоединиться ни к одной из этих групп, хотя сперва очень на это надеялась. Амата по-прежнему глаз с меня не спускала, а если она куда-нибудь ненадолго отходила, то от меня ни на шаг не отходили ее ближайшие помощницы — высокая Сикана и вечно кислая Лина.
Девушек на холме было немного: я и еще несколько рабынь. Городские матроны, разумеется, оставили своих невинных дочерей дома, в безопасности. Но многие молодые женщины, еще кормившие своих малышей грудью, разумеется, принесли их с собой, и я большую часть дня с удовольствием возилась с ребятишками, укачивая кричащих младенцев и давая отдых их усталым матерям. Это меня успокаивало и спасало от необходимости вести бесконечные разговоры с полупьяными взрослыми женщинами. К тому же беззащитные малыши стали для меня подлинным спасением от фальши и безумия этого чудовищного празднества. Они были тяжеленькие, теплые, настоящие и нуждались в заботе и помощи. И они были еще слишком малы, чтобы притворяться. Я с удовольствием ухаживала за ними, а молодые мамаши, разумеется, всячески меня за это хвалили и пытались ко мне подольститься: «Вы только посмотрите, как добра дочь нашего великого Латина к ребенку какой-то рабыни!» Если б вы знали, думала я, как добр этот малыш к несчастной дочери великого Латина! И я с нежностью прижимала к груди милую крошку, которая с улыбкой засыпала у меня на руках.
В полдень Амата снова завела танцы и предложила поиграть в ту мерзкую игру, когда пожилые хлещут ветками молодых, сопровождая эту дикую забаву всякими непристойностями, однако участницам игры уже не хватало той дикой разгульности, которая царила здесь в первый день. Теперь уже все знали, что Амата ждет прибытия Турна и прямо здесь намерена отдать меня ему в жены. Многим женщинам, по-моему, при одной мысли об этом становилось не по себе; похоже, они чувствовали себя телками, которые, случайно перепрыгнув через изгородь, обнаружили, что попали в загон к быку. Да и сама идея подобной «свадьбы» вдали от дома, от родных пенатов и ларов приводила их в полное замешательство. Разве можно выходить замуж в диком краю, где ни один из домашних богов не может помочь тебе, а местные божества не просто равнодушны к нашим людским заботам, но вполне могут проявить и злокозненность? Хотя Амата все продолжала говорить о свадьбе, остальные предпочитали называть это помолвкой — видно, слово «помолвка» им было несколько легче воспринять. Да и «помолвка» эта казалась им чем-то шуточным, вроде очередного развлечения, и в итоге они даже с некоторым нетерпением стали ожидать этого радостного события. Однако наступил вечер, а Турн так и не появился. Амата снова принялась пить и всех нас тоже заставляла. Танцы и песни вскоре превратились в лишенный всякого смысла гвалт. Но какой бы пьяной моя мать ни была, она по-прежнему не отпускала меня ни на шаг, бдительно следя за мной вместе с Линой и Сиканой. Кстати сказать, наши сторожихи, вооруженные мечами, вина совсем не пили и, сменяя друг друга, всю ночь стояли на посту, невидимые на темных тропах, в ожидании мужчин-нарушителей.
А на следующий день многие городские женщины стали потихоньку исчезать с холма. Не вернулись назад также некоторые группы, отправившиеся вниз за едой и вином. По-моему, женщинам просто надоело таскаться вверх-вниз с тяжелым грузом, но Амата сказала, что этих женщин просто заперли дома мужья, а может, и побить пообещали, если они снова в горы убегут. И она принялась разглагольствовать о том, что сделала бы с этими мужьями, если бы они решились сюда подняться. Впрочем, все наши служанки, которых моя мать послала в регию за припасами, назад все-таки вернулись, нагруженные хлебом и кувшинами с вином. Они сказали, что никто им не препятствовал, когда они опустошали кладовые, ибо царь Латин велел не тревожить женщин, которые ушли в горы отправлять некий обряд в честь своей покровительницы, и ни в чем им не препятствовать. Рассказали они и том, что ходят слухи о какой-то крупной ссоре с троянцами, которые охотились в лесу между Лаврентом и Тибром.
Ближе к вечеру многие из нас совершенно опьянели, поскольку еды было крайне мало, а вина мы выпили слишком много. Кое-кто казался просто невменяемым. То и дело слышались то истерические рыдания, то безумный смех. Начались крики, ссоры.
Я сидела в сторонке с годовалым сынишкой Тулии, у которого как раз резались зубки, и пыталась успокоить его колыбельной песенкой, когда возле меня вдруг на мгновение возникла Маруна и быстро шепнула: «Сегодня ночью?» Я кивнула, стараясь даже не глядеть на нее, а она прошептала еще одно слово — «сова» — и тут же исчезла.
«Спи-усни, мое сердечко, папа даст тебе колечко», — пела я малышу и все думала, что хотела сказать этим последним словом Маруна. Впрочем, что мне еще оставалось? Только гадать и ждать.
— Любишь детей, да? — услышала я голос матери и подняла голову. Она стояла рядом со мной в грязной изорванной тунике рабыни, и я обратила внимание на то, какие красивые у нее ноги — белые, с тонкими щиколотками и мягкими черными волосками на голени. Она посмотрела на ребенка, которого я прижимала к груди, и лицо ее исказилось, как от зубной боли. — Уж приплод-то ты от него точно получишь! — сказала она. — Можешь на это твердо рассчитывать. Он не похож на моего старого евнуха. Он даст тебе здоровых сыновей, которые будут жить долго!
Она говорила очень четко и как-то отрешенно. Она была очень пьяна, пьяна так, как порой — я и сама не раз это видела — бывают мужчины под конец пира или после многодневного загула. Я ей не ответила, продолжая тихонько напевать, потому что ребенок наконец-то стал успокаиваться. Мне не хотелось на нее смотреть; я даже глаз на нее не подняла. Но чувствовала, что в ней закипает гнев и вот-вот снова прорвется наружу. Я знала: она прекрасно понимает, что Турн не приедет, и мне было очень страшно.
— «Спи-усни, мое сердечко», — пропела Амата, передразнивая меня. — Какой же ты ягненочек, Лавиния! Настоящая дочь евнуха! Ах, ах, сама доброта и покорность! И вечная готовность подчиниться любимому отцу, который сам себе составляет такие оракулы, какие ему нужно. Но не думай, что на этот раз все получится по-вашему! Куда ты, туда и я. Так-то, моя девочка. Придется тебе отправиться со мной. Завтра же. В Ардею!
Я молча склонила голову. Ребенок, почувствовав мое напряжение, снова захныкал.
— Заставь это отродье замолчать! — велела Амата и повернулась к служанкам. — Сикана! Где кувшин?
Этот вечер тянулся невыносимо долго. После того как Тулия забрала у меня своего сынишку, я даже немного подремала, прислонившись спиной к большому фиговому дереву. Голова у меня болела, тело было напряжено до предела, мысли туманны и неразумны. Солнце садилось в тучу, поднимавшуюся над лесом, и ночь обещала быть очень темной. Большинство женщин рано легли спать, лишь Амата и ее пособницы продолжали бодрствовать и пить вино. Но и у них, похоже, силы были на исходе. Мать подошла ко мне, легла рядом и сказала, пристраивая в головах масляный светильник:
— Ну что, уже спишь, мой ягненочек? Спи крепко, отдыхай. Завтра мы с тобой отправимся в Ардею. А пока спи, спи крепко. — Она подложила под голову краешек своего паллия, накрыла меня своей тяжелой рукой — но это было отнюдь не материнское объятие! — и затихла. Я ощущала тяжесть ее руки и тепло ее тела, прижавшегося к моему, и старалась не шевелиться. Глядя во тьму, на тени, метавшиеся в свете светильника по ветвям и стволам деревьев, я долгое время провела в полной неподвижности, прежде чем решилась очень-очень осторожно выползти из-под этой теплой тяжелой руки, лежавшей поперек моего тела. Мать вздохнула, громко всхрапнула, но не проснулась. Я еще полежала рядом с нею, следя за тем, как постепенно гаснет светильник и исчезают тени. Даже не знаю, спала я или бодрствовала, но призывный крик совы в чаще леса, слева от себя, услышала сразу.
И уже ни на секунду не задумываясь, встала и осторожно пошла на этот зов, обходя тела спящих женщин. Было уже очень поздно, и на поляне не горел ни один светильник, зато облака на небе рассеялись, и трава у меня под ногами казалась черной в серо-голубом свете летних звезд. Сова снова негромко крикнула, но теперь чуть дальше, и я решительно двинулась туда, увидев, что стоявшая на посту Гайя уснула, сползши по стволу дерева на землю, точно сгусток ночной тьмы; ее меч стоял рядом, воткнутый острием в землю.
Я бесшумно спустилась с вершины холма, прошла под фиговыми деревьями, пересекла ручеек, поскользнувшись и чуть не упав в воду, и вскарабкалась на вершину другого холма, где деревья росли гуще и было еще темнее. Там меня и ждала Маруна. Я сразу это поняла, хотя, как ни вглядывалась, едва сумела различить в темноте ее силуэт. Она взяла меня за руку, и дальше мы пошли вместе.
Вскоре она прошептала:
— По-моему, мы все-таки сбились с пути…
Да, действительно сбились. Но сворачивать не стали, а еще с полмили прошли в том же направлении, потом спустились с холма и оказались в каком-то овраге, где протекал ручей. Овраг настолько зарос деревьями и густым кустарником, что дальше идти в такой темноте мы не решились и несколько часов прождали там. Прижавшись друг к другу, мы согрелись и даже немного задремали. Потом, примерно за час до рассвета, как всегда, подул легкий ветерок и разогнал облака. В небе появилась луна, которая так хорошо освещала все вокруг, что вполне можно было идти дальше. Мы быстро отыскали какую-то тропинку, ведущую вниз по склону холма, и пошли по ней; тропинка вскоре вывела нас на просеку, вырубленную лесорубами, по которой можно было даже бежать. И мы побежали.
Когда совсем рассвело, мы уже выбрались из предгорий и спускались к пастбищам. Я неплохо знала эту местность благодаря нашим с Сильвией походам и сразу поняла, где мы находимся и как отыскать самый короткий путь в город. Ранним утром мы подошли к южным воротам Лаврента. Ворота были заперты, и возле них стояла стража.
Едва добравшись до регии, я вместе с Маруной прошла прямиком в отцовские покои и у дверей громко сказала:
— Ты проснулся, царь? Проснись же!
И Латин вышел к нам — с опухшими от сна глазами, спотыкаясь, кутаясь в простыни. Он без единого слова заключил меня в объятья, долго не выпускал, а потом наконец спросил:
— А мать твоя где?
— На холме, у источника, что вытекает из-под корней старой фиги.
— Значит, она так домой и не вернулась?
— Я от нее сбежала, — призналась я.
Отец с недоумением смотрел на меня. Он явно ничего не понимал. Всклокоченные седые волосы у него на голове стояли дыбом.
— Сбежала?
— Да не могла я там оставаться, отец! Не хотела! — с тоской выкрикнула я и тут же постаралась взять себя в руки, хотя это мне и не особенно удалось. — Понимаешь, отец, — пояснила я, — мать сказала, что послала за Турном гонца. Что она хочет… выдать меня за него, отдать меня ему или… не знаю я! Я так боялась, что он все-таки приедет! А она с меня глаз не спускала и служанкам своим меня сторожить приказала. И я никак не могла уйти. И, наверное, не ушла бы, если б не Маруна.
— Значит, она послала за Турном?
Нет, он был так растерян и смущен вовсе не потому, что я внезапно его разбудила. Он действительно никак не мог понять, что его собиралась предать собственная жена. А я, чувствуя, что предаю родную мать, умолкла, не в силах выговорить ни слова.
— Нужно немедленно вернуть твою мать и остальных женщин из леса, — сказал наконец Латин. — У нас тут беда случилась. Вооруженное столкновение. В горах сейчас оставаться небезопасно. А она… Не собиралась ли она сегодня вернуться? И что она вообще там такое устроила?
— Какой-то женский праздник. С танцами. Она сказала, что так празднуют у нее на родине. — Я все пыталась переключиться на то, что действительно важно. — Но если ты пошлешь к ним кого-то, если они узнают, что им грозит опасность, что здесь было вооруженное столкновение, она, по-моему, вернется. Только, прошу тебя, пошли туда кого-нибудь из женщин. Мужчинам туда лучше не соваться. Тем более некоторые из ее прислужниц вооружены мечами.
— Но это же просто безумие!
И тут я почувствовала, как ужасно я устала, как измучена напряжением последних дней, этими безумными празднествами и бесконечной тревогой. Я долго и молча смотрела на отца, потом сказала:
— Она безумна уже целых тринадцать лет!
Когда мой поэт пел о падении Трои, он упомянул и о царской дочери Кассандре[161], которая предвидела то, что должно случиться, и пыталась предостеречь троянцев, просила их не впускать в город гигантского деревянного коня, но никто ее слушать не пожелал. Таково было наложенное на нее проклятие — видеть истину, говорить и даже кричать о ней, но не быть услышанной. Подобное проклятие женщины, похоже, обретают гораздо чаще, чем мужчины. Мужчинам хочется, чтобы истина принадлежала им одним, чтобы она была их собственностью. Вот и мой отец меня не услышал.
— Подожди меня здесь, — сказал он и вернулся в спальню. Я послушно ждала.
Маруна, потихоньку выскользнув из царских покоев, принесла мне кувшин чистой свежей воды из колодца во дворе, и я с благодарностью выпила все до последней капли — лишь совсем немножко пролила на землю для моих пенатов, да еще, смочив краешек одежды, протерла лицо. Я чувствовала себя ужасно грязной и вся пропахла потом. Грубая старая туника была изодрана и перепачкана после того, как мы в темноте пробирались сквозь заросли, а мой лучший паллий на Маруне попросту превратился в лохмотья. Мы с ней как раз оплакивали погибший паллий, когда вернулся отец. Он успел одеться и полностью привести себя в порядок. На нас он воззрился в немом недоумении.
— Ты должна пойти и немедленно вымыться, Лавиния, — только и вымолвил он.
— Да мне и самой больше всего этого хочется. Но прошу тебя, отец, скажи сперва: что за беда тут случилась? Кто с кем сражается?
— Эти троянцы отправились на охоту. Я сам разрешил им поохотиться в лесах между Вентикулой и Лаврентом. Нужно же было им как-то раздобыть себе пропитание. — Он умолк, и я тут же спросила:
— И, наверное, кто-то из наших охотников пытался им помешать?
— Нет. Они подстрелили оленя. Самца. — Лицо его при этих словах настолько омрачилось, что я никак не могла понять: почему, собственно, охотники не могут подстрелить оленя-самца? — Оленя Сильвии, — сказал он.
— Кервула! — выдохнула Маруна.
— Олень прибежал домой… в поместье Тирра… весь в крови, и стрела торчала у него из бока. Говорят, он плакал, как ребенок. А Сильвия, увидев его, закричала так, словно убили ее сына. Ее невозможно было успокоить. И тогда братья Сильвии и сам старик Тирр поклялись, что накажут охотника. А им оказался мальчишка, сын предводителя троянцев. Это его стрела попала в оленя.
— Асканий, — прошептала я.
Ну да, «война начнется с того, что мальчик подстрелит в лесу оленя…».
Мы молчали. Было слышно, как волны одна за другой бьются о берег: начинался прилив.
— Да, он, если его действительно так зовут. — Я никогда еще не видела отца таким растерянным. Он даже не сразу смог найти нужные слова, чтобы продолжить рассказ. — В общем, Тирр пришел в ярость, с ним это бывает. И с сыновьями… Короче говоря, они собрали у себя в поместье целый отряд и отправились искать тех охотников, вооружившись мечами, боевыми топорами, луками. Охотников они, конечно, отыскали, окружили и рассчитывали прямо там, в лесу, всех их и перебить. Но троянцы оказались настоящими воинами и сына своего предводителя в обиду не дали. Защищая его, они убили… — Отец на секунду глянул мне прямо в глаза и тут же отвел взгляд. — Они убили старшего сына Тирра.
«Первым умрет юный Альмо — ты хорошо его знаешь. Вонзившаяся ему в горло стрела оборвет его речь на полуслове, и он захлебнется собственной кровью».
Я почти беззвучно выдохнула имя Альмо, как Маруна тогда — имя оленя.
— И старого Галеза, — сказал отец.
«Затем погибнет старый Галез; он богат и всегда владеет собой; он попытается воспрепятствовать сражению, встанет между противниками, и в уплату за его старания ему в кровь разобьют лицо».
— Я просто поверить не могу! — воскликнул Латин. — Ведь Галез всего лишь попытался вмешаться, он хотел их всех успокоить. Он надеялся, что разгоряченные боем молодые люди его послушают…
Я стояла совершенно онемев — как тогда, во сне, когда волны прилива, набегая одна на другую, толкали меня, вытягивали у меня из-под ног песок, тащили меня за ноги придонным течением, влекли на глубину, а мир вокруг сверкал так ослепительно, что в глазах у меня потемнело…
Я быстро схватила Маруну за руку, и она, догадавшись, поддержала меня, не давая упасть.
— Прошу тебя, царь, позволь нам уйти, — шепотом обратилась она к моему отцу, и он, казалось, только в эту минуту понял, до чего мы обе измучены и грязны, до чего изорвана наша одежда и исцарапаны руки. Он сам повел нас через двор, скликая служанок и приказывая им помочь нам привести себя в порядок.
— Объясни мне то, чего я никогда не понимала, — прошу я мужа. Теплым июньским утром мы сидим с ним в одном из самых уютных уголков нашей регии — в маленьком внутреннем дворике. Муж мой обладает великой способностью радоваться самым простым вещам, а потому с наслаждением греется на нежарком еще солнышке, завтракая вместе со мною белыми фигами и свежим молоком, чуть подслащенным медом.
— Хорошо, попытаюсь, — говорит он.
— А если у тебя не получится?
— Посмотрим.
— Скажи, почему ты тогда сразу не пришел к моему отцу? Ну, когда он пригласил тебя прийти и, если ты согласен, заключить с ним предложенный союз?
Мой вопрос Энея явно заинтересовал. Он садится прямее и задумывается, словно оглядываясь на год назад. Для него всегда важно быть как можно ближе к истине, а поскольку труднее всего правдиво охарактеризовать то, что случилось в прошлом, он тщательно взвешивает каждое свое слово, прежде чем начать говорить.
— Видишь ли, я собирал кое-какие дары, которые мне хотелось преподнести вам, — говорит он. — Я хотел найти нечто, достойное тебя. Сделать тебе настоящий свадебный подарок. Я ведь уже отослал твоему отцу в дар и чашу Приама, и корону, и скипетр — самое лучшее, что у меня осталось. И самое последнее, что я успел прихватить из Трои. Если не считать наших богов, конечно. Но с пустыми руками, как нищий, я к вам приходить не хотел! У матери Эвриала была шаль, вытканная серебряной нитью; она ее берегла и хотела подарить невесте своего сына на свадьбу. И эту шаль она принесла мне, бедная женщина!.. В общем, пока я беспокоился насчет подарков, пришло известие, что банда вооруженных крестьян напала на наших охотников, потому что Асканий нечаянно застрелил ручного оленя какой-то девушки. Гия был ранен в плечо стрелой, и наконечник так там и застрял; двоих крестьян убили мои люди. Это были очень плохие новости, очень плохое начало. И, похоже, жители Лация вовсе не желали, чтобы мы тут оставались, хоть их правитель сам нам это предложил. Затем в наш лагерь на берегу реки прибыл Дранк. Ты об этом знала?
— Нет.
— Он, правда, не говорил, что был послан Латином или что Латин, по крайней мере, знает, что он к нам направился. Взяв на себя ответственность, он по собственной инициативе решил предупредить нас, что Турн намерен воспользоваться этой стычкой с крестьянами, чтобы поднять против нас всю страну. Что он уже послал гонцов к вольскам, к сабинянам и даже на юг, к Диомеду, прося прислать войско ему на помощь.
— Дранк всегда терпеть не мог Турна и завидовал ему.
— Вот как? А я все ломал голову, пытаясь понять, почему он к нам явился. Но разве я смог бы предотвратить эту войну, даже если б сразу отправился вместе с ним в Лаврент?
— Нет, — уверенно отвечаю я.
И Эней ничуть не сомневается в том, что я говорю правду. Он просто принимает на веру то, что я действительно знаю некоторые такие вещи, о каких обычным путем узнать невозможно. Он не спрашивает, откуда я все это знаю. Я, конечно, рассказывала ему, что мы с отцом часто ходили в святилище Альбунеи, надеясь услышать оракула, но о поэте я ему ничего не говорила. И вряд ли когда-либо расскажу.
Мне оказалось совсем нетрудно поверить в то, что поэт меня выдумал; в конце концов, я этого почти не чувствовала. Но моему мужу принять это было бы слишком сложно. Хотя вот сейчас, например, он кажется человеком мирным, домашним и всем довольным, хоть он и греется спокойно на солнышке, беседуя с молодой женой, однако же он по-прежнему остается героем моего поэта, человеком страстным, властным, беспокойным и опасным. И для него, конечно же, весьма затруднительно было бы смириться с тем, что его собственная воля и желания почти ничего не значат, что они ничтожны по сравнению с волей и желаниями поэта. Милосердие, верность, стремление к справедливости, ко всему тому, что составляет понятие «фас», — вот его заветные принципы жизни. Узнать, что он всю жизнь подчинялся воле какого-то поэта, а не собственному разуму, не собственной совести, было бы для него огромной трагедией, даже если б он все это увидел и воспринял так, как вижу и воспринимаю это я, даже если он понял, что и мой поэт, создавая свою поэму, подчинялся голосу совести и разума и следовал тем же благородным понятиям, что и он сам. Зачем же мне тревожить любимого мужа подобными вещами? Ведь у него так много забот, а время, отведенное ему, столь коротко!
Так что Эней соглашается с моим кратким суждением о возможности предотвращения той войны и кивает.
— Да, это действительно было время войны, Марс в расцвете сил… Даже Дранк сказал: люди сочтут это провокацией, если я вздумаю сейчас идти в город. Так что, надеюсь, ты понимаешь: это никак не было связано с моим пренебрежением к приглашению твоего отца или к тебе? Я просто не смог прийти.
Даже если тогда это его и не слишком волновало, то сейчас он так взволнован, что это дорогого стоит. И мне хочется поскорее его успокоить, но я все же упрямо говорю:
— Так ты бы хоть гонца прислал! А то я действительно решила, что царская дочь тебе нужна лишь в качестве дополнения ко всему остальному и ты вовсе не стремился на мне жениться.
Эней встревожен, он прямо-таки в ужасе — так бывает всегда, когда ему кажется, что он допустил непростительную небрежность в делах, нарушил свой долг.
— Конечно же, я хотел на тебе жениться! — говорит он. — Конечно же, хотел!
— С моей стороны несправедливо было в тебе сомневаться, — честно признаюсь я. — И потом, у меня было одно существенное преимущество: я-то тебя уже видела, а ты меня еще нет! — Он знает, что мы с Сильвией видели, как они закусывали на берегу реки; я ему об этом рассказала почти сразу, и мысль о том, что две девушки прятались в кустах, незаметно шпионя за его воинами, одновременно и потрясла, и насмешила его. — Да и отец мой тоже мог бы послать тебе весть, однако не сделал этого. Но продолжай свой рассказ.
Я вижу, что на этот раз он, по крайней мере, готов вспоминать и рассказывать. Он снова ненадолго задумывается, потом говорит:
— Я в ту ночь был полон сомнений. Никак не мог ни на что решиться. — Я очень люблю, когда он вот так преуменьшает собственную роль, хотя вынужден был один принимать решения, от которых зависела жизнь его людей. — Нас ведь было совсем немного, и мы не обладали достаточной силой, чтобы противостоять населению целой страны, которое намерено во что бы то ни стало нас изгнать. Можно было, конечно, снова погрузиться на корабли и уплыть прочь от италийского берега… но куда? Ведь мы в итоге добрались до той земли, которая была нам обещана. Это, по крайней мере, мне было совершенно ясно. Пытаясь решить все эти проблемы, я спустился к реке и пошел вдоль берега. В голове царил сумбур; мысли так и метались, но решения я не находил. Я не знал, как мне быть дальше. Казалось, разум мой словно чаша, полная воды и отражающая яркий свет, и вот эту чашу встряхнули несколько раз так и сяк, и солнечные зайчики заплясали на потолке, но ни отражения самой воды, ни силуэта чаши там так и не возникло… Я смотрел на отражение луны в реке, которое точно так же дрожало и дробилось на части… и вдруг стал молиться этой реке, Тибру. И чем дольше я молился там, в тростниках, под черными осокорями, тем спокойнее становилось у меня на душе. Река и дала мне долгожданный ответ. Я подумал: а ведь выше по реке, по словам Дранка, есть город, где правит грек, союзник Латина. Такой же чужеземец, как и мы. Что, если он нам поможет? Это и стало планом моих дальнейших действий. Все обрывки мыслей как бы собрались воедино. Я даже умудрился немного поспать и на следующий день вместе с небольшим отрядом своих людей на двух галерах поднялся вверх по течению реки. Сына своего я оставил в лагере и велел ему заняться оборонительными укреплениями. Мальчишке давно пора было по-настоящему почувствовать ответственность.
— Но это, пожалуй, была слишком большая ответственность для мальчика.
— Ничего, у него под рукой всегда были Мнесфей и Серест; он мог обратиться к ним за любым советом. Хорошие люди. С богатым опытом. И я к тому же наделил их всевозможными полномочиями. Но все же не учел, что латиняне сумеют так быстро собрать войско — воспользовавшись еще и помощью союзников — и не только атаковать наш лагерь, но и корабли наши сжечь, чтобы отрезать моим людям путь к отступлению. Ах… — Вспоминая об этом, Эней каждый раз сжимает кулаки, хмурится и морщится, как от боли. — Я-то считал, что у меня наверняка есть дней восемь или десять, чтобы найти себе союзников. Но Турн действовал с невероятной быстротой. Он, безусловно, был человеком очень талантливым.
Может, с его стороны это самолюбование — восхищаться тем, кого убил? А может, с моей стороны это самоосуждение — то, что я пытаюсь осудить его? И я говорю:
— Да, Турн был храбр, но сильным характером не обладал. И к тому же он был жадным.
— Трудно от молодого мужчины требовать самоотречения, — печально улыбается Эней.
— Но, похоже, этого очень легко ожидать от молодой женщины.
Он задумывается.
— Возможно, у женщин более сложная натура. Они, например, способны делать одновременно сразу несколько дел. Мужчины таким умением овладевают значительно позже, лишь с годами. Или вообще никогда. Я вот, например, не знаю, обладаю ли я такой способностью.
Он хмурится, явно о чем-то думает. Возможно, о том, что считает главным своим недостатком — это некая свирепая ярость, жажда крови, которая каждый раз охватывает его во время жаркой битвы, превращая порой в бездумного, неразборчивого убийцу; как он сам говорит, «в такие минуты я похож на взбесившуюся овчарку, которая режет овец, вместо того чтобы охранять их». Разумеется, и его слава великого воина в значительной степени связана именно со свойственным ему «боевым безумием». Те, кому доводилось лицом к лицу столкнуться с ним на поле брани, приходили в ужас от его напора. Но я все же никак не могу понять, чем этот боевой напор отличается от пресловутой доблести, которая так восхищает его в тех героях, о которых он мне рассказывал, — троянце Гекторе и греке Ахилле[162]. Однако Эней считает свое «боевое безумие» безусловным пороком, недостатком мастерства, и включает его в понятие «нефас». Я знаю, его страшит любая угроза войны со стороны наших соседей, но не потому, что он так уж ненавидит войну или боится сражаться; нет, военные искусства он просто обожает, а боится он самого себя. Он, например, уверен, что поступил отвратительно, убив Турна. Я не раз спорила с ним из-за этого, говорила: ты же убил его в честном бою, не мог же ты оставить в живых столь сильного, яростного и непримиримого врага, но мои аргументы на Энея не действовали. Хоть он и не отрицал их справедливости. Просто не возражал. Умолкал, и все. Но себе смерти Турна он так и не простил.
Старая Вестина появляется в дверях под колоннадой с ребенком на руках. Малыш крутится и кряхтит так, словно кто-то внутри у него быстро-быстро качает маленькие мехи.
— Он голодный, царица! — сурово упрекает меня Вестина. Стоит мне увидеть сына, и молоко чуть не брызжет у меня из грудей.
— Давай его сюда, — говорю я и прикладываю сынишку к груди, но он так проголодался, что от волнения даже сосок найти не может и сердится, размахивая кулачками и возмущенно разевая ротик. — Вот уж кто у нас действительно жадный! — замечаю я.
Взгляд темных глаз моего мужа останавливается на нас с Сильвием; в этом взгляде спокойная нетребовательная нежность. Эней наливает себе из кувшина подслащенного молока, не забыв пролить несколько капель на землю в жертву богам, и приветственно поднимает чашу, глядя на сына.
— За твое здоровье, — говорит он.
Я старательно смыла мерзкую грязь трехдневного «празднества» и прямо среди бела дня улеглась спать. Я проспала несколько часов и с трудом открыла глаза, разбуженная жуткой суматохой, царившей и в доме, и во дворе. «Турн, Турн…» — я то и дело слышала это имя. В конце концов я встала и отправилась выяснять, что там происходит. Оказалось, действительно прибыл Турн, но отнюдь не к моей матери, которая все еще ожидала его среди холмов. Он стоял перед воротами Лаврента, и при нем, как мне сказали, была целая армия пастухов, земледельцев и горожан. Я тут же взобралась на вершину сторожевой башни, откуда все было хорошо видно.
Перед воротами действительно собралась огромная толпа, к которой продолжали присоединяться люди, спешившие к городским стенам через поля. Все собравшиеся были вооружены — кто мотыгой или серпом, кто охотничьим луком, а кто и мечом или даже копьем с блестящим бронзовым наконечником. Над толпой висел неумолчный и чрезвычайно мрачный гул. Я невольно оглянулась на вершину нашего лавра: там когда-то столь же мрачно гудел рой пчел, предвещавший войну. Но ведь, согласно этому знамению, война должна была состояться с чужеземцами, а здесь собрались латины, италийцы, жители моего родного Лаврента! Мои соотечественники. Мои враги.
До позднего вечера через поля к стенам города все шли и шли вооруженные люди; они разбили несколько лагерей близ ристалища и у внешних земляных укреплений. Наутро, поднявшись на башню, я увидела, что эта странная армия, собравшаяся у городских ворот и уже заполонившая улицы вокруг нашей регии, удвоилось. В толпе то и дело раздавались громкие призывы: «Война! Война! Изгоним этих чужаков! Пусть эти убийцы убираются туда, откуда явились!» Я заметила, как группа мужчин прокладывает себе путь сквозь толпу, явно направляясь к нашим дверям; кое-кого из них я знала, это были пастухи из поместья Тирра. Они тащили что-то длинное и тяжелое, завернутое в белую ткань, на которой проступили кровавые пятна. «Альмо! Альмо! — нараспев повторяли они. — Отомстим за нашего брата! Отомстим за наших мертвых!» Среди них я заметила и Тирра, отца Сильвии и Альмо, седовласого, с диким взглядом; он то и дело спотыкался, так что его почти несли другие люди, поддерживая под руки с обеих сторон. У дверей нашего дома пастухи положили свою страшную ношу на землю, и крики их стали почти истерическими, сливаясь с гулом толпы; казалось, даже воздух дрожит от этих криков. И тут наконец я увидела Турна. Он стоял напротив дверей регии лицом к толпе.
— Неужели нами станут править какие-то чужаки? — выкрикнул он, и толпа ответила громоподобным «Нет!». — Неужели обещанную мне невесту отдадут за иноземца? — И снова последовало оглушительное «Нет!». — Латин! Правитель Лация! Я стою у твоих ворот! Мы требуем справедливости! Мы требуем войны! — И толпа в один голос откликнулась: «Войны!»
Мне показалось, что прошло очень много времени, прежде чем двери регии отворились. Вышел мой отец, сопровождаемый своими охранниками, Дранком и еще кое-кем из своих старых друзей и советников. Крики тут же смолкли. По толпе прошелестело: «Царь, наш царь говорить будет!»
Встав на колени и спрятавшись за декоративным черепичным украшением, тянувшимся по краю крыши, я, глядя вниз, почти прямо под собой видела отцовскую макушку с поредевшими седыми волосами.
— Жители Лация! Дети мои! — звучно провозгласил Латин и так надолго замолчал, что мне уж показалось, он и не сможет продолжить начатую речь. Люди ждали, переступая с ноги на ногу. Наконец Латин снова заговорил, но теперь в голосе его появились старческие нотки. — Оракул сказал свое слово. И обещание было дано. Если же вы не послушаетесь направляющего нас голоса судьбы, если нарушите договор, что был заключен мною с троянцами, то совершите страшную ошибку. И расплатитесь за нее кровью. Вы ведь и сами это понимаете. А потому мне больше нечего вам сказать. Но если ты, Турн, сын моего старого друга Давна и племянник моей жены, по-прежнему намерен настраивать латинов против троянцев, подталкивая их к началу греховной войны, то я остановить тебя не смогу. Я могу лишь сказать, что ты лишаешь меня той гавани мира и покоя, в которой я надеялся провести последние годы своей жизни; лишаешь меня той праведной смерти, о которой я так мечтал.
Толпа молчала. Латин, не дожидаясь ответа, повернулся, прошел в ворота регии, и охранники закрыли за ним высокие створки, оставив Турна наедине с молчащей толпой. Впрочем, молчала она недолго. Вскоре раздался шепот, негромкие разговоры, и прежний, мрачный гул вновь повис над улицей, и гул этот все усиливался, пока мне не стало казаться, что грозно гудит весь Лаврент.
Теперь уже почти все улицы его были запружены народом. Да и на нашей крыше я стояла уже не одна. Маруна, Тита и еще несколько девушек тоже взобрались сюда, и одна из них, стоя над юго-восточным углом дома, указала нам в сторону восточных ворот. Я бросилась к ней, и мы увидели, как оттуда по улицам Лаврента движется вторая процессия: это были женщины — рабыни, наложницы, горожанки, одни страшно возбужденные, другие совершенно спокойные, кто со стыдом на лице, кто с гордостью, но все растрепанные, в порванных тогах и туниках. Моя мать Амата со своим войском возвращалась после игрищ у источника под фиговым деревом.
Амата первой вышла на площадь перед регией, ступая, как всегда, с поистине царской грацией и достоинством, и Турн бросился ей навстречу. Они обнялись и о чем-то быстро переговорили. А люди вокруг них затянули новый припев: «Откройте Ворота Войны! Откройте Ворота Войны!»
Ворота Войны у нас находятся на небольшой площади неподалеку от настоящих городских ворот; это две дубовые створки, обитые бронзой и вставленные в кедровую раму; с восточной стороны от них на свободном пространстве находится алтарь бога Януса[163]. Эти ворота всегда прежде были закрыты и заперты на засов, старые, мрачные и, как мне казалось, совершенно бессмысленные. Возле них, сколько я помнила себя, ни разу не совершали ни жертвоприношений, ни обрядов. Разве что в первых числах каждого января у алтаря Януса происходили жертвенные возлияния. Но сейчас все кричали: «Царица, наша царица откроет Ворота Войны!», и толпы людей устремлялись по улицам к этому месту. Я некоторое время еще видела среди толпы свою мать и высокий султан на шлеме Турна, но потом их заслонили от меня деревья. «Марс, Маворс!» — ревела толпа, и люди, приплясывая от нетерпения, требовали открыть Ворота Войны.
Краткое появление моего отца перед дверями регии показалось мне, да и почти всем, по-моему, чуть ли не отречением от престола. Латин, правда, обратился к народу со своими доводами, но даже ответа не дождался. «Я не смогу остановить тебя», — сказал он Турну, и я просто в ярость приходила, вспоминая, КАК он это сказал. Как вообще он мог такое сказать? Как он мог своими руками передать власть Турну, а сам понуро уползти в свое логово?
Теперь же, когда я вспоминаю все это, мне кажется, что обращался отец вовсе не к Турну, а к своим землякам, к латинам. Ведь на самом-то деле власть была в их руках, так что решение было за ними. И Турн мог использовать их лишь до тех пор, пока они сами ему это позволяли, но управлять ими он не мог; он вряд ли значил для них больше, чем их законный правитель Латин. Потому Латин и обратился к своим землякам в надежде, что они, возможно, впоследствии вспомнят его слова. Ибо в тот момент разум изменил им и они почти ничего не воспринимали, воспламененные призывами Турна к войне. Возможность сразиться с врагом, применить насилие, дать выход мести и праведному гневу — вот и все, чего им тогда хотелось, а больше они ничего ни понимать, ни слушать не желали. Крестьянам ведь свойственно ненавидеть всяких чужеземцев, способных отнять у них земли; а тут был не один чужеземец, а целый вооруженный отряд закаленных в боях воинов, прибывших неизвестно откуда и считавших, что имеют полное право высадиться на берег Лация и чувствовать себя там как дома: стрелять оленей в тамошних лесах, жениться на царских дочерях, отбивая их у других, более достойных женихов! Ничего, думали про себя разъяренные крестьяне, эти наглецы скоро поймут, какую совершили ошибку! И если старый царь не желает воевать с ними, то уж новый-то с радостью погонит их прочь! Ну и что, что он рутул? Какая разница? Все мы латиняне. Все мы должны плечом к плечу защищать свой Западный край, свои поля и алтари, своих женщин. А уж когда прогоним этих чужаков с италийской земли, тогда и будем разбираться со своими собственными проблемами.
Латину когда-то и самому было хорошо знакомо это возбуждение, охватывающее человека перед битвой, и он отлично понимал, что лучше не пытаться противостоять первым победоносным восторгам и не тратить понапрасну слова перед теми, кто временно утратил разум.
Но я, дитя мирного времени, в те мгновения ничего понять не могла и видела перед собой лишь сокрушенного горем старика, который прячется у себя во дворце, чтобы не видеть, как обезумевшие глупцы ревут на улицах его города, а его жена, царица, лишившись стыда, в грязных одеждах рабыни бегает и кричит вместе с толпой таких же бесстыжих женщин, пренебрегая всеми своими священными обязанностями, уверенная, что уж теперь-то все будет так, как хочет она.
Зато я точно знала, что меня с ней рядом не будет, пока я в состоянии убежать от нее. Даже если мой отец и готов отречься от собственного престола, все равно именно он — моя главная надежда и опора. Я собрала свои вещи и велела Маруне и еще нескольким своим женщинам перебираться вместе со мной в царские покои, точнее, в бывшие покои моей матери, которыми она не пользовалась уже много лет. Лина, Сикана и прочие верные приспешницы матери, ее «фракция», уже начинали просачиваться в регию. И Гайя уже размахивала в коридорах своим мечом. Но я отнюдь не собиралась вновь оказаться во власти этих женщин.
Бедная старая Вестина была потрясена до глубины души; она плакала и причитала, потом попыталась приказать мне остаться и даже немножко вышла из себя, когда я наотрез отказалась это сделать. Но я не могла ни успокоить ее, ни взять с собой: слишком уж она, бедняжка, в преданности своей разрывалась между мной и Аматой. А я вместе со своим маленьким войском дальними коридорами проследовала на царскую половину и попросила охранников отца передать ему, что его дочь Лавиния просит разрешения занять комнаты царицы.
Отец тут же послал за мной. Когда я вошла, он сидел в зале с Дранком и прочими своими советниками. Вместо того чтобы попросить их всех выйти, он встал, подошел ко мне и отвел в узкое пространство за троном. Там мы с ним и поговорили. Он выглядел усталым и мрачным, морщины резко проступили у него на щеках и вокруг глаз.
— Почему ты не посоветовалась со мной, прежде чем перебираться в материны покои, дочка?
— Я боялась, что если она узнает, то, конечно же, запретит мне это.
— А разве ты не обязана ей подчиняться?
— Обязана. Но не тогда, когда это означает неподчинение тебе.
Латин нахмурился и слегка отвернулся от меня, сдерживая гнев; потом сказал:
— Объясни, что ты имеешь в виду.
— Если бы она смогла… если бы я оказалась в ее власти… она тут же выдала бы меня за Турна!
Отец нетерпеливо отмахнулся, но ничего не сказал.
— Она именно потому и увела меня с собой в горы, отец! — продолжала я. — Она заранее с ним обо всем договорилась; она собиралась пренебречь указанием оракула и нарушить то обещание, которое ты дал троянцам.
— Она бы никогда не… — но сказать слово «осмелилась» он не смог. Ведь он уже знал, что Амата осмелилась открыть Ворота Войны. Он стоял передо мной, хмурый, нерешительный, и я сказала:
— Позволь мне остаться с тобой, отец. И пусть кто-то из твоих охранников встанет у моих дверей. Ведь я всего лишь пытаюсь выполнить твои требования и обещания. И замуж за Турна я ни за что не выйду!
Помолчав, Латин спросил:
— Неужели он настолько тебе неприятен?
Голос его звучал слабо, да и вопрос тоже был каким-то слабым, бессмысленным. Я с трудом подавила нетерпение.
— Ты же выбрал для меня предводителя троянцев, — сказала я. — Он и есть мой муж. Другого мне не надо.
— Похоже, дочка, наши люди готовы начать войну, лишь бы помешать этому браку, — сказал он, тщетно пытаясь улыбнуться.
— Отец, я знаю, что должна делать. И сделаю это. И даже мать моя меня не остановит. И даже если все жители нашего царства станут кричать и требовать войны, то и они меня не остановят. — «Только ты один можешь меня остановить», — подумала я, но вслух этого не сказала. Впрочем, решимость моя была несколько поколеблена, и я дрогнувшим голосом прибавила: — Умоляю тебя, отец, позволь мне поступить, как должно! И защити меня, чтобы я смогла так поступить.
Не знаю, что творилось в его душе, что он хотел бы или мог мне ответить, но тут вперед вышел Дранк. Он, разумеется, все слышал и, будучи весьма самоуверенным и свободным в суждениях, даже не извинился, не попросил разрешения прервать наш разговор, а заговорил, словно мы только и ждали его слов:
— Царь, твоя дочь совершенно права. Она мудрая и храбрая девушка. Если Турн намерен, воспользовавшись особым расположением царицы Аматы, в столь сложный и опасный момент нарушить завет оракула и твои распоряжения, то преступления избежать не удастся. И тогда всем нам грозит беда, а нашей стране — разруха! Имей терпение, царь Латин. Здравомыслие вернется к нашим людям. Но сперва, как ты и сам справедливо говорил, люди должны увидеть, какого цвета кровь. Оставь свою девочку при себе; пусть она будет в безопасности, вдали от угроз матери, вдали от этих рутулов. Пусть ее защищают твои верные стражи. Она — наш залог чести. И пока она с нами, высшие силы тоже на нашей стороне!
Дранк всегда отличался многословием, да и позволял себе порой слишком много, но сейчас, как мне показалось, он специально говорил столь грозно и напыщенно, пытаясь заставить моего отца услышать его слова.
— Что ж, ладно, — задумчиво промолвил Латин. — Ты можешь остаться здесь, Лавиния. И у дверей твоих я поставлю стражу. Но чтобы я больше не слышал от тебя столь непочтительных, бунтарских речей в адрес царицы! Ясно тебе?
Я кивнула, пробормотала слова благодарности и ускользнула прочь.
Куда легче было договориться с царской охраной, чем с самим царем. Я всех его охранников знала чуть ли не с рождения — Вер, Авл, Альбин, Гай… Некоторые из них до сих пор звали меня моим детским прозвищем «камилла», «алтарная девочка». Когда-то, в годы военных подвигов Латина, эти люди составляли костяк его войска; теперь все они были уже немолоды, их волосы тронула седина, мускулистые тела погрузнели под бронзовыми доспехами — сказывалась любовь к пирам и излишней выпивке, но ум у них оставался по-прежнему острым, соображали они быстро и сразу поняли, что отныне наша регия окончательно разделена пополам. К своему огромному облегчению, я обнаружила, что и они весьма недолюбливают Турна, даже если им и не хочется плохо думать о своей царице.
— Этот рутул попросту обвел нашу Амату вокруг пальца, — говорил Вер. — Он ведь племянник ей, сын ее сестры, вот она к нему, как к сыну, и относится, считает, что он и ошибиться не может. Матери, они все такие. — Я не возражала; мне было все равно, как они это объясняют, лишь бы понимали, что мне со стороны Аматы может грозить вполне реальная опасность. И они это действительно понимали, ибо, хоть я их и не просила, один из них постоянно сопровождал меня, даже когда я просто ходила по дворцу, выполняя какие-то хозяйственные обязанности или принося жертвы нашим домашним богам.
В те странные дни женская половина моего родного дома стала для меня совершенно чужой, даже враждебной. Я за все это время ни разу даже не зашла туда. С матерью я совершенно не общалась, да и со многими женщинами, которых знала с рождения, отношения у меня стали весьма натянутыми. Почти все они никак не могли поверить, что я сама настаиваю на браке с иноземным вождем — с врагом! — никак не могли и понять, почему я это делаю. С подачи Аматы они твердили, что зря я так слепо, рабски подчиняюсь своему отцу, и шептались о том, что старый Латин, видно, совсем выжил из ума. А Латин и впрямь, прячась в глубине своих покоев, даже пищу принимал в одиночестве и практически ни с кем не общался, словно давая полное подтверждение подобным слухам. Я виделась с ним, лишь помогая ему отправлять в регии самые необходимые обряды, а за ворота дома он больше так ни разу и не выходил.
И я тоже. Хотя я довольно много времени проводила на крыше или на верхней площадке сторожевой башни, наблюдая за тем, что творится за городской стеной. К тому же там я спасалась от излишнего любопытства и назойливости одних и злонамеренности других. Вер или еще кто-то из охранников всегда стоял на страже у подножия лестницы, ведущей на крышу или на сторожевую башню. Особенно я любила площадку над юго-восточным углом нашего дома. Это было, наверное, самое высокое место в городе; оттуда было видно ристалище, долины, пастбища и рощи чуть ли не до дома Тирра, а также — голубые вершины гор на востоке, а на западе — синюю ленту Лентула, извивавшегося среди болот и прибрежных дюн. Я брала прялку, шерсть, и мы с Маруной или еще с кем-то из моих девушек поднимались на крышу и натягивали полог, прикрывавший нас от знойного летнего солнца. Порой и кое-кто из других служанок спрашивал, нельзя ли им тоже туда подняться; они приносили с собой работу или своего малыша, и тогда казалось, что все у нас в доме идет как прежде. Надо сказать, эти женщины поступали весьма смело, по сути дела проявляя неповиновение моей матери, а она была их полноправной хозяйкой. Некоторые из них с тревогой рассказывали мне, как странно она себя ведет. Каждый день Амата приказывала тщательно убрать пиршественный зал, приготовить его к приему гостей и зарезать животных на мясо, чтобы Турн со своими друзьями и союзниками могли всласть попировать, когда придут в наш дом. Однако и Турн, и другие вожди были слишком заняты: они по всему Лацию собирали войско. Да и потом, каким бы самоуверенным ни был Турн, он все же наверняка остерегся бы есть за царским столом без приглашения самого царя. Он, правда, присылал с гонцами всевозможные отговорки и извинения, и Амата каждый раз говорила: «Ничего, он непременно придет завтра. Мы должны быть к этому готовы». Так что наши слуги, даже уборщики мусора и мальчишки на конюшне, почти каждый день угощались отборной говядиной и бараниной, и женщины, рассказывая мне об этом, качали головой и сокрушались по поводу столь безумных и бессмысленных расходов.
Там, наверху, на крыше или на башне, я чувствовала себя в полной безопасности. Оттуда я наблюдала за теми, кто на ристалище упражнялся во владении мечом или копьем, а также — за отдельными группами воинов, которых боевые командиры учили, как следует себя вести на поле боя. Это было очень похоже на игру в войну, которую так любят мальчишки. Порой Вер или Авл, стоя рядом со мной у парапета, поясняли мне смысл того или иного маневра. «Видишь, они не пользуются сигнальными трубами», — заметил как-то Вер. И я вспомнила, как Латин рассказывал мне, что много лет назад в Этрурии догадался, каким образом этруски из города Вейи, находясь далеко и от города, и друг от друга, сообщают, что им, например, нужно подкрепление, или они собираются пойти в атаку, или, наоборот, отступить. Они делали это с помощью особых дудок, издававших пронзительные и одновременно нежные посвисты-сигналы, похожие на птичьи. Латин тогда велел взять в плен двух этрусских сигнальщиков-трубачей и заставил их обучить этому умению кое-кого из своих воинов. Он говорил, что благодаря звуковым сигналам не раз впоследствии получал существенное преимущество в сражениях. Но Турн явно не принадлежал к сторонникам всяческих новшеств и, как он выражался, «иноземных штучек». Его командиры, тренируя воинов, попросту выкрикивали команды во весь голос, так что над ристалищем постоянно стоял дикий рев, похожий на лай дерущихся собак, и это страшно действовало всем нам на нервы.
Количество воинов, разбивших лагеря с северной и восточной стороны Лаврента, с каждым днем увеличивалось. Прибыл Уфенс со своими грубыми вояками. Еще более жуткого вида воины в шапках из волчьих шкур явились из Пренесте[164]; в бой они шли, одну ногу обув в кожаный сапог, а вторую оставив босой. Сверху мне было видно, как совещаются военачальники, среди которых было немало моих бывших женихов — и Уфенс, и красавчик Авентин, похвалявшийся своей шапкой из львиной шкуры, и этруск Мезенций со своим сыном Лавсом. Мезенций, бывший правитель города Цере, разумеется, тоже явился из Ардеи на помощь пригревшему его Турну, и я старательно его разглядывала, стараясь запомнить, как выглядит настоящий тиран, убийца и предатель. Я ожидала чего-то более зловещего, но Мезенций оказался просто старым воякой, еще довольно крепким и явно обожавшим своего сына, гибкого, темноглазого юношу, которого он не отпускал от себя ни на шаг.
Турн ждал прибытия с горы Соракт[165] Мессапа с его конницей. И тот действительно прибыл к концу дня с большим войском вольсков; все они были на конях, а шлемы их украшали пышные султаны из черных конских волос. Я все высматривала ту женщину-воина, Камиллу, которая, как мне сказал мой поэт, прибудет вместе с вольсками, но так ее и не обнаружила. Впрочем, может, ее никогда и не существовало? Ведь поэт всех нас придумал! Я пыталась обрести в этих мыслях некое успокоение, уговаривая себя, что все происходящее — тоже лишь выдумка поэта: и эти оглушительные команды, и звон мечей, и сверкание острых клинков, и взбудораженные лошади, и эти хвастливые, напыщенные полководцы. Жуткая цепь смертей, о которых рассказывал мне поэт в ту последнюю ночь, — вот что должно было последовать за этими приготовлениями к войне. Но зачем все это? Почему? Неужели из-за нечаянно убитого ручного оленя? Или из-за одной-единственной девушки? Что хорошего могла принести эта война?
Без войны не бывает героев.
Ну и что? Не вижу в этом ничего страшного.
Ох, Лавиния, до чего же по-женски ты рассуждаешь!
Наутро все войска заняли свои позиции: наши латины под самой городской стеной, затем оски, сабиняне и вольски; рутулы во главе с Турном на великолепном жеребце стояли напротив, чуть дальше. Женщины, дети и старики на городских стенах приветствовали войска радостными криками и бросали вниз цветы; затем армия двинулась на север, к Тибру.
Мой поэт мог бы весьма красноречиво поведать о том, как раскалывались головы и брызги мозгов пятнали воинские доспехи, как ползли по земле воины, которым меч пробил легкое, как они задыхались, глотая собственную кровь. Он мог бы рассказать, как и чем был убит тот или иной воин, хотя ничего этого никогда не видели его смертные очи, ибо он обладал великим даром сочинителя и провидца. Я же могу припомнить лишь то, что видела сама или слышала от других.
Оказалось, что Эней еще восемь дней назад отбыл вверх по реке в греческое поселение, надеясь привести оттуда подкрепление, и троянцы не имели от него никаких вестей. Тем временем они выкопали глубокий ров, а вырытую землю использовали для устройства высокой насыпи вокруг своего лагеря, устроенного в излучине реки, так что с двух других сторон доступ к нему был перекрыт Тибром. Свои корабли они кормой вперед вытащили на берег так, чтобы те находились под прикрытием земляного вала.
Объединенное войско Лация атаковало лагерь, но старшие троянцы, ветераны десятилетней осады Трои, сумели дать им яростный отпор, умело организовав оборону. Юный Асканий прямо-таки рвался в бой. Он мечтал отогнать латинян еще дальше от лагеря, хотя для этого ему пришлось бы выбраться за пределы укрепленных позиций. Но Эней жестко приказал: если на лагерь нападут, обороняться, но самим ни в коем случае в атаку не ходить. Командиры, которых он оставил вместо себя, строго следовали этому приказу, хотя сдержать молодых троянцев оказалось не так-то просто, особенно когда латиняне принялись дразнить их, обзывая трусами, которые прячутся за земляным валом. «Неужели вам только эта земля и была нужна? Неужели вам хватит такого крошечного кусочка италийского берега? — кричали они. — Выходите! Уж мы вас досыта нашей землей накормим!» Они то и дело пытались вломиться в ворота лагеря или перебраться через земляной вал, но троянцы неизменно заставляли их отступить, и сражаясь врукопашную, и осыпая неприятеля градом дротиков, стрел и копий. «Железный дождь» — так назвал это Руфус Ансо.
Мы, женщины, сразу стали принимать в дом раненых, количество которых все росло, и заботливо за ними ухаживали. Руфус Ансо был крестьянином; его хозяйство располагалось на царских землях к западу от Лаврента. В город его принесли с тяжелым ранением: дротик попал ему в живот чуть пониже пупка и вышел на спине. Ансо был молод, почти одних лет со мной. Наши лекарки вытащили дротик из раны, но сказали мне, что Ансо, видимо, все равно умрет. Пока что он не слишком страдал от боли, но был очень напуган; ему хотелось, чтобы с ним разговаривали, чтобы его не оставляли в одиночестве, и я всю ночь просидела возле него. Я послала за его матерью, но она передала, что сможет прийти только на следующий день. А о той схватке с троянцами Ансо говорил так: «Вокруг все потемнело, как перед грозой, и на нас обрушился настоящий железный дождь».
Он был ранен еще и в руку — стрела пронзила ее возле самого локтя, — и все жаловался на боль, которую ему причиняла эта небольшая рана, словно забыв о страшной ране в живот. По-моему, он не очень-то и верил, что эта рана действительно смертельно опасна, и считал свое ранение большой несправедливостью. «Мне просто не повезло», — говорил он. А я все думала: как человек может идти в бой и быть при этом уверенным, что не получит ни раны, ни царапины? Ведь он же должен понимать, что такое сражение? Ансо был потрясен тем, какое сопротивление латинскому войску оказывали троянцы, и говорил, что они, безусловно, отличные воины. И все-таки он почему-то рассчитывал, что сам будет убивать, но при этом останется невредимым, и теперь, будучи раненым, все пытался разгадать, отчего судьба оказалась столь несправедлива к нему. На следующий день пришла мать Ансо, и его перенесли домой, где он и умер через несколько дней в страшных мучениях.
Тогда я представляла себе войну только через те ранения, которые люди получали на поле брани. Мне еще не приходилось видеть сражения воочию.
Вскоре после наступления темноты по городу разнеслась весть: пока воины Турна отвлекали внимание троянцев, атакуя ворота их лагеря, сам Турн в одиночку обогнул земляной вал со стороны реки и с горящим факелом в руках стал перебегать от одного вытащенного на берег судна к другому и поджигать их. Сухое дерево было пропитано смолой, да и корабли лежали на берегу тесно, почти касаясь друг друга бортами, так что через несколько минут все они запылали. Троянцы слишком поздно заметили предательский поджог. Турн успел удрать. Теперь оставалось только перерубить чалки, столкнуть пылающие корабли в воду и смотреть, как их уносит течение, как они постепенно гаснут, догорев до ватерлинии, и идут ко дну.
Руфус Ансо, выслушав человека, который принес эту весть, сказал: «Ну что ж, значит, теперь уж эти триянцы попались! Никогда им не вернуться туда, откуда они явились!» Он, наверно, думал, что это хорошая шутка. И действительно, многие раненые, да и наши слуги тоже, поддержали его и стали весело смеяться.
А мне стало не по себе. Тревога и смущение охватили мою душу. Разве не должна была и я радоваться удаче Турна, его подвигу? Здесь, среди своих сородичей, ухаживая за ранеными, разве могла я думать иначе, сочувствуя чужакам-троянцам?
Но если латины всего лишь хотели изгнать их с италийской земли, то зачем же было корабли-то сжигать? Видно, Турн не изгнать их хотел, а уничтожить, стереть с лица земли — хотя, боюсь, вряд ли у него в тот момент были какие-то конкретные намерения, разве что желание блеснуть собственной храбростью, а заодно и нанести серьезный ущерб противнику.
Из головы у меня не шел тот договор, который Латин заключил с троянцами и который мы так грубо нарушили. Тирр и его пастухи тогда, в лесу, напали на них под воздействием сиюминутного гнева и отчаяния, а троянцы ответили, всего лишь пытаясь защититься. На этом и надо было остановиться. Нельзя, недопустимо было нарушать мирный договор, ибо это святое. Разве станут помогать нам высшие силы нашей земли, нашей страны, если мы не только нарушили волю оракула, но и совершили одно из величайших злодеяний, сознательно нарушив обещанное перемирие?
Я все думала, думала об этом, и сердце мое разрывалось, до того я чувствовала себя несчастной, ибо и желала присоединиться к ликующим соплеменникам, и не могла этого сделать. Я чувствовала себя предательницей, совершившей ужасное преступление, причем преступление мое заключалось всего лишь в том, кто я такая. Это у меня было от матери — способность чувствовать собственную вину и при этом жалеть себя; оба эти чувства были мне знакомы с детства. И сколько я ни пыталась подавить их, сознавая всю их ошибочность и наивность, они продолжали мучить меня. Напряжение последних дней оказалось для меня слишком велико; тут и более сильный человек запросто мог начать вести себя как ребенок, совершая ошибку за ошибкой.
Те немногие, что поздним вечером сумели вернуться в Лаврент, рассказывали, что наше войско, окружив вражеский лагерь цепочкой часовых, сейчас пирует, празднуя свой успех, а наутро латиняне намерены с боем ворваться в лагерь и прикончить этих троянцев. И мне все стало ясно: значит, Турн действительно собирался всех их уничтожить!
Я знаю о том, что произошло ночью, по рассказам тех, кто пришел в город на следующий день к вечеру. А еще, уже значительно позднее, мне рассказывал об этом троянец Серест, с которым мы очень подружились. Серест сам принимал участие в том мрачном совещании, когда троянцы решали, каковы их возможности и смогут ли они продержаться, пока Эней не вернется с подкреплением, на которое они очень рассчитывали. Они тогда еще не знали, что Эней из Паллантеума прямиком отправился в Этрурию, и отчаянно тревожились из-за его столь долгого отсутствия.
На совете выступили двое молодых воинов, Эвриал и его друг Нис, который был чуть постарше; они вызвались проползти мимо часовых и, добравшись до Энея, сообщить о ему о поджоге кораблей. Асканий поддержал предложение друзей, рассыпался похвалами в их адрес и сделал им несколько заманчивых обещаний. Он был просто в отчаянии от потери судов и страстно мечтал, чтобы отец поскорее вернулся и помог ему. Эвриалу, например, он пообещал, что как только Эней вернется и одержит победу над латинянами, то ему, Эвриалу, достанутся в награду все земли, принадлежащие ныне царю Латину, а также двенадцать латинских матрон, которыми он сможет распоряжаться по своему усмотрению. Я помню, какой дикий гнев душил меня, когда Серест рассказывал мне об этом.
Итак, Эвриал и Нис в кромешной темноте действительно сумели перебраться через земляной вал и проползти меж часовыми, выставленными Турном. Они, может, и выполнили бы свое обещание добраться до Энея, да обнаружили, что воины противника крепко спят у сторожевых костров после обильного угощения и возлияний. И вместо того, чтобы поскорее пробраться через лагерь латинян и поспешить к Энею, они, поддавшись искушению, стали убивать спящих людей, снимать с них оружие и доспехи, собирать в мешок драгоценные чаши для вина. Они успели перерезать горло двум десяткам беспомощных, пьяных людей, когда, наконец, удовлетворив свою алчность и жажду крови, остановились и, тяжело нагруженные награбленным добром, хотели уже идти дальше, но кто-то из часовых, заметив блеск украденных ими доспехов и услышав звон металла, позвал на помощь. Естественно, обоих юношей тут же взяли в плен и прикончили на месте. А их отсеченные головы надели на шесты и утром выставили перед укреплениями троянцев.
Когда мы с Сильвией, прячась в траве на вершине холма, подсматривали за троянцами, впервые завтракавшими на италийском берегу, то видели, как Эвриал смеялся и шутил с Асканием. Сильвия его тогда еще красавчиком назвала. Мы видели, как заботливо мать Эвриала поправляла у него на голове красный колпак. Лишь впоследствии я узнала, что она и была той самой женщиной, которая предложила Энею для подарка мне самую большую свою драгоценность — вышитую серебряной нитью шаль, которую привезла с собой из Трои и мечтала подарить невесте своего сына на свадьбу. И вот утром эта несчастная мать увидела на шесте голову своего любимого сына, а рядом — голову его лучшего друга…
Несколько позже, тем же утром, войско Турна совершило на лагерь мощный налет. Силы были неравны, но троянцы тем не менее держались стойко; их лучники насмерть разили рутулов и горцев, которые пытались прорваться через ров и земляной вал, на вершине которого атакующих встречали вооруженные мечами воины и бились с ними не на жизнь, а на смерть, заставляя отступать. Троянцы дрались так хорошо, что к полудню половина нашей армии отошла назад; никому не хотелось больше лезть ни в ров, ни на насыпь, и некоторые юные троянцы, которым до смерти надоело только обороняться, принялись выкрикивать победоносные призывы, а потом и вовсе открыли ворота лагеря, намереваясь пойти в контратаку. И тут бесстрашный Турн ринулся к этим открытым воротам, прямо-таки прорубая себе путь мечом и даже ни разу не оглянувшись, не пытаясь убедиться, что его люди следуют за ним. Он в одиночку ворвался в лагерь врага и настолько обезумел от ярости и жажды крови, что троянцы разбегались от него во все стороны. Уже вылетев на берег реки, но так и не позволив троянцам приблизиться к нему, Турн прыгнул в воду, как был, в доспехах и с оружием, и быстро поплыл, несомый течением. На берег он вылез уже значительно дальше пределов лагеря, и там его уже поджидали друзья.
Это проявление беспечной доблести стало последним событием того дня. Латиняне и троянцы были вымотаны до предела, и более никаких сражений не последовало. Наступил вечер, и оба лагеря окутала тишина.
В течение дня мы понемногу узнавали обо всем, что происходит на поле боя, а к вечеру сведений стало гораздо больше, поскольку в город понемногу стали стекаться раненые. Одних приносили на руках, другие приходили сами. Некоторые, правда, и ранены-то не были — просто очень устали или насмерть перепугались; такие сами, прекратив осаду троянского лагеря, покидали поле боя и старались поскорее убраться из Лаврента, не желая более участвовать ни в каких сражениях. В основном это были латины, жившие либо в самом городе, либо где-то поблизости, или те, кого могли временно приютить здешние родственники. Но среди таких дезертиров не было ни рутулов, ни горцев, ни вольсков.
Один из царских пастухов, Урсо, попал к нам с тяжкой раной в бедро, нанесенной мечом. Я спросила у него, не знает ли он, где старый Тирр и те два его сына, что остались в живых, и он сказал, что видел их всех в бою и вчера, и сегодня, и «старик был все равно что дикий вепрь, обезумевший от гнева, хотя и он потом немного выдохся». Урсо я знала не слишком хорошо, а он меня и вовсе не признал. Лишь когда кто-то из наших служанок окликнул меня по имени, он, приподнявшись на локте, с мрачным видом уставился на меня, лицо его побагровело, на лбу выступили крупные капли пота, и он сердито буркнул:
— А ведь все это из-за тебя, женщина! Что ж ты не вышла ни за нашего Альмо, ни за этого царя Турна? Надо же, столько смертей из-за прихоти какой-то девчонки!
Женщины тут же набросились на него, сердито зашикали, потом принялись стыдить его, но я крикнула:
— Оставьте его в покое! Ему же из-за меня сражаться пришлось! — И голос мой дрогнул, и жаркая краска стыда и гнева залила лицо, шею, грудь и все тело. Но я справилась с собой и сказала ему: — Урсо, пойми: я всего лишь делаю то, что должна делать. Как и все мы. — А он, лежа передо мной, смотрел на меня во все глаза, но больше не сказал ни слова.
Мы превратили наш двор в настоящую больницу. Теперь он весь был заполнен ранеными, за которыми мы старательно ухаживали; в теплом сумраке ночи отовсюду слышался шепот, тихие голоса, стоны, мерцали масляные светильники, и по не знающим покоя листьям огромного лавра метались тени. Но двери в женскую половину дома оставалась закрытыми, и моя мать почти не выходила оттуда. Она отдавала распоряжения насчет помещений или провизии, если ее об этом спрашивали, но покоев своих не покидала целыми днями.
И вдруг рано утром, еще до восхода солнца, я увидела, как Амата широким шагом идет по галерее к дверям в отцовские покои. Она была одна, и Вер, стоявший на часах, молча поклонился и дал ей пройти. Как только Амата вошла внутрь, я вскочила, прервав свое мучительное бодрствование у постели умирающего воина, и бросилась за ней. Сама не знаю, почему я это сделала. Возможно, мне показалось, что придется защищать от нее Латина.
Пройдя немного по коридору, я услышала голос Аматы. Сперва он звучал довольно покорно, но постепенно становился все более резким и гневным.
— Еще не поздно, Латин, — говорила она. — Этих чужеземцев сегодня разобьют окончательно. Дольше сегодняшнего вечера им не продержаться. А их великий предводитель попросту сбежал! Удрал куда-то вверх по реке. И теперь уж наверняка не вернется. Пошли за Турном, Латин! Скажи ему, что готов назвать его своим сыном и мужем нашей дочери. Передай ему бразды правления! Нет? Но почему? Ты же сам отказался править своей страной. Что же ты медлишь? Что же ты прячешься в регии? Ты бы хоть раз на стену поднялся, чтобы увидеть, как сражаются твои воины! Хоть так оправдал бы доверие своих подданных! А может, ты прячешься здесь в надежде, что эти чужеземцы вас с Лавинией спасут? Неужели ты действительно мог подумать, что они способны победить Турна? — Это имя Амата произнесла с восторженным придыханием, и в голосе ее звучала откровенная страсть.
Я стояла совсем близко, спрятавшись в темноте за дверью. Впрочем, и в отцовской спальне тоже было совершенно темно.
— Чего ты добиваешься, Амата? — Голос Латина звучал хрипло, словно со сна, и говорил он медленно и тихо. — Чего ты, собственно, добиваешься?
— Я хочу, чтобы ты хоть немного поберег нашу фамильную гордость! Это же позор! Турну придется стыдиться своего тестя! Встань, выйди к народу. Веди себя, как подобает царю!
— Что я должен сделать?
И, услышав, как он это сказал, я тоже испытала жгучий стыд.
— Во-первых, веди себя как мужчина, если уж не можешь показать всем, что ты пока еще царь этой страны. А если не знаешь, как должен вести себя царь, так посмотри на Турна.
Голоса смолкли; затем в тишине что-то сдвинулось, прошуршало, и из темной спальни донеслось резкое «ах!» моей матери.
— Довольно! — снова услышала я голос отца; он сказал это еще тише, чем прежде, но совсем иным тоном. — Довольно говорить о Турне. Он не мой сын и не твой. И он не муж Лавинии. И не твой муж, Амата. Все. Ступай к себе. И молчи. Не посылай больше гонцов к Турну. Их все равно перехватывают мои люди. Учти: даже если троянцы потерпят поражение, править Лацием Турн никогда не будет. Царем своей страны я его никогда не сделаю. И тебе тоже это сделать не удастся! А теперь иди.
Он, должно быть, крепко держал ее, а потом оттолкнул, попросту вытолкнул из своей спальни, и она вылетела в коридор, споткнулась и чуть не упала. Дико сверкнув глазами, она тут же вновь повернулась лицом к открытой двери, но Латин, видимо, как-то пригрозил ей, ибо дальше она не сделала ни шагу. Она стояла перед его дверью и бессильно потрясала в воздухе кулаками, выкрикивая какие-то странные слова, смысл которых был мне непонятен. Потом она резко повернулась и с диким воем, точно побитая собака, побежала по коридору. Меня, притаившуюся за дверью, она так и не заметила. Я так сильно дрожала от ужаса, что едва могла переставлять ноги, но все же собралась с силами и постаралась бесшумно прокрасться по коридору к дверям, а потом следом за матерью вышла во двор, полный боли и смерти, где на фоне рассветного неба уже почти незаметны были горящие ночные светильники.
— Самый неприятный момент? — Эней ненадолго задумывается: — Пожалуй, когда мы возвращались в лагерь на кораблях этрусков из города Цере. Со мной было лишь несколько моих людей да греки, которых дал мне Эвандр, ну, и сами этруски, конечно. Я рассчитывал к рассвету добраться до нашего лагеря и страшно тревожился. Я ведь понятия не имел, что там происходит. А юный Паллас всю ночь не отходил от меня, все разговоры со мной разговаривал да вопросы задавал. Паллас — это сын Эвандра.
— Я хорошо его знала. Мы в детстве играли вместе, — сказала я. — И он водил меня к волчьему логову близ Паллантеума.
— Хороший был парнишка. Очень он был возбужден в ту ночь, накануне своего первого сражения. Бедный Паллас, бедный Эвандр… Так вот, Паллас все продолжал болтать, а у меня в душе крепло ощущение, что в лагере нашем что-то не так. Мы миновали приустьевый бар и вошли в устье реки, когда небо еще только начинало сереть. И тут я заметил, что нам навстречу по течению плывет огромное количество мусора. Это просто плавник, подумал я, где-то там, в верховьях, наверняка была сильная гроза. Только «плавник» был какой-то странный, весь черный. А потом о нос нашего корабля ударился какой-то совсем уж большой кусок дерева, и мы поняли, что это обгоревшая корма корабля, прямо-таки обглоданная огнем. И все эти черные куски вокруг тоже были обломками сгоревших кораблей, которые течением несло в море.
Этруски Таркон из Таркуны[166] и Астур из Цере стояли рядом со мной, и Астур, приглядевшись, спросил: «Уж не твои ли это корабли сожгли?» Я сказал, что да, похоже на то, и почти сразу увидел, как в двух шагах от меня проплывает обгорелая фигура, украшавшая нос моей «Иды». И Ахат, который до сих пор молчал, заметил: «Похоже, с нашим флотом покончено». Я и сам так думал, но все же сказал Ахату: «Но тел-то нет». Мы действительно не заметили ни одного трупа, только обгорелые обломки судов. Но особой радости при этой мысли, впрочем, не почувствовали. Очень похоже, решили мы, что армии Турна все же удалось захватить лагерь троянцев; корабли они сожгли, а людей поубивали.
И я сказал Таркону: «Боюсь, я привел вас на поле боя, когда сражение уже проиграно». Но он покачал головой: «Подожди, там увидим». Эти этруски — странные люди; они живут как бы наполовину в ином мире. В общем, мы надели доспехи, чтобы защитить себя от стрел, пущенных с берега, когда станем причаливать, и продолжали идти на веслах вверх по реке, которая теперь уже была прямо-таки забита кусками моего сгоревшего флота. И повсюду чувствовался сильный запах гари.
Мы вошли в ту длинную излучину, как раз когда всходило солнце, и я сразу увидел наши укрепления. Корабли действительно исчезли, но земляной вал был на месте, и на нем виднелись часовые в троянских шлемах. Сердце у меня радостно забилось, и я поднял свой щит как можно выше и громко закричал, приветствуя своих боевых товарищей. И первые солнечные лучи ударили в мой бронзовый щит, так что он вспыхнул ослепительным светом. И мои люди на берегу стали что-то кричать — сперва часовые на валу, а потом им дружным ревом стали вторить и все остальные. Они были живы! Они не только не спали, но и готовились к бою! После этого я уже, в общем, почти совсем перестал волноваться и думать, чем все это кончится.
Я помню эти слова Энея так же отчетливо, как и все то, что говорил мне мой поэт. Я помню каждое сказанное ими слово, потому что это и есть ткань моей жизни, та ее основа, на которой выткано все остальное. Моя жизнь после смерти Энея могла бы показаться бесформенной путаницей нитей, незавершенной работой, кем-то безжалостно сдернутой с ткацкого станка, но это вовсе не так; я продолжаю эту работу, и мысли мои всегда, подобно челноку, возвращаются к самому началу, следуя нужному рисунку. Я, конечно, скорее пряха, чем ткачиха, но и ткать я тоже неплохо научилась.
А о Турне я могу сказать вот что: он никогда не видел дальше своего носа. В критической ситуации он, правда, всегда реагировал мгновенно и с полной отдачей, даже, пожалуй, чересчур бурно; а вот если требовалось проявить терпение и долго, упорно добиваться поставленной цели, он начинал колебаться, испытывая неуверенность, и в итоге терпел поражение. В умении следовать цели Эней, безусловно, его превосходил. Он как раз, наоборот, мог колебаться и даже испытывать растерянность в случае крайней опасности, поскольку всегда думал о последствиях и сопоставлял порой не соответствующие друг другу цели и возможности. Но, как бы его ни терзали сомнения, он все же никогда не отступал от своей основной цели, от своей судьбы, и в итоге всегда добивался желаемого. Сделав окончательный выбор, Эней действовал в соответствии с ним, и в этот период цель его всегда оставалась неизменной. Впоследствии он, разумеется, мог снова начать мучительно переживать все заново, без конца задавая себе вопросы и терзая собственную совесть, ибо никогда не бывал полностью удовлетворен собой и не считал, что все сделал правильно.
А вот Турн никогда назад не оглядывался, да и вперед, по-моему, никогда особенно не заглядывал.
Пожалуй, он действительно был человеком бесстрашным, но ведь такие люди чаще всего лишены и многих других человеческих свойств, в том числе сочувствия. Да, люди шли за ним, завороженные его отвагой, однако он не чувствовал ответственности за них, они были ему безразличны. Турн каждое событие воспринимал как бы по отдельности, рассматривая их, так сказать, по мере появления, и в итоге сам оказывался во власти этих событий — события как бы сами собой готовили ему непредвиденные удары, способствовали распространению о нем неприглядных слухов, и он часто утрачивал способность понимать, что ему следует сделать. Он действовал словно по воле случая, словно подчиняясь некоему собственному капризу. Так, например, Турн, не задумываясь, дважды нарушил договор. Так он — и отнюдь не единожды — оставлял поле боя, бросая своих людей по сути дела на произвол судьбы. А уж когда ему пришлось лицом к лицу столкнуться с неизбежным, его, похоже, охватила настоящая паника. Но даже и тогда это нельзя было назвать страхом. Скорее паника эта была вызвана столкновением его безрассудства с точным расчетом противника.
Конечно, Эней, который так и не простил себя, не позволит мне высказать даже столь умеренную оценку безрассудств Турна и скажет лишь: «Молод он был», словно это все искупает.
Впрочем, Турн, безусловно, способен был в случае чего-либо непредвиденного мгновенно собраться. А потому, едва завидев на рассвете корабли этрусков, рассекавшие воды реки, он тут же поднял своих рутулов, а также их союзников, и уже ждал Энея на берегу, готовый к сражению.
Некоторым из этрусских кораблей удалось причалить к берегу в пределах троянских укреплений, а некоторые, к сожалению, не успели, и их отнесло течением реки за земляной вал. Высаживаясь с них на берег, люди оказывались в весьма невыгодном положении: на них тут же набрасывались воины Турна. Впрочем, на этрусских кораблях тоже не дремали, осыпая атакующих дождем стрел и дротиков, да и троянцы сразу бросились на помощь прибывшим союзникам. В то утро пало много воинов — латинян, троянцев, греков, этрусков. Но сражение все продолжалось. Они убивали друг друга и на высоком берегу реки, и на зеленых лугах, и в прибрежных зарослях. Троянцев невероятно взбодрило возвращение их предводителя; Энею приходилось даже сдерживать своих людей, не позволяя им совершать дикие вылазки за пределы лагеря и преследовать врага, ибо это могло лишь ослабить их. Все же численность его войска, несмотря на прибывшее подкрепление, по-прежнему значительно уступала численности противника. Как рассказывал мне впоследствии Серест, Эней сумел так расположить свои силы, что обеспечил не только прекрасную оборону лагеря, но и защитил этрусские корабли, так что в случае необходимости его воинам было бы куда отступить. Но бой все не кончался. Весь тот жаркий июньский день воины бились друг с другом, и частенько врукопашную.
Турн пришел в ярость, узнав, что Эвандр заключил союз с троянцами и выступает теперь против него. Заметив, что сын Эвандра, Паллас, рубится на мечах с юным Лавсом, сыном Мезенция, Турн усмотрел в этом возможность отомстить. Крикнув, что сам выйдет на поединок с Палласом, он вынудил Лавса отойти в сторону. Паллас принял вызов мужественно и храбро сражался с Турном, но силы их были не равны, и Турн вскоре убил юношу, насквозь пронзив и его щит, и его тело одним ужасающим ударом тяжелого дубового копья с бронзовым наконечником. Стоя над телом поверженного Палласа, он сказал: «Отошлите труп этого мальчишки его отцу-предателю; он это вполне заслужил». И, поставив ногу умирающему на грудь, сорвал с него тяжелую, украшенную золотыми пластинами перевязь, а потом широким шагом пошел прочь, размахивая в воздухе своим трофеем и громко смеясь.
Когда Эней услышал об этом, его охватил бешеный гнев. Он велел Сересту держать оборону, а сам отправился искать Турна и по пути убивал направо и налево — безжалостно, жестоко. И действительно был похож на бешеного пса среди овечьего стада. Латины бежали, завидев его, как до этого троянцы шарахались от Турна, когда тот ворвался в их лагерь.
Но Турна Эней нигде не находил. Убив Палласа, тот исчез с поля боя. И у кого бы я ни спрашивала, никто не знал, что он делал, пока Эней искал его на поле брани, громко вызывая на поединок. По всей видимости, Турн просто решил отдохнуть, перевести дух где-нибудь в тени на холме, но уж больно неподходящее время он для этого выбрал.
Зато на поединок с Энеем вышел Мезенций, старый этрусский тиран. Люди, которые видели это сражение, говорили, что бились они на равных. Когда Эней ранил своего противника копьем в бедро, соратники Мезенция окружили его, посадили на коня, а его сын Лавс стал прикрывать их отход. Лавс хоть и был молод, но смело пошел на Энея, не слушая его тщетных призывов не делать этого. И Энею пришлось с ним драться. И первым же ударом меча он сразил юношу. Старого Мезенция он нагнал на берегу реки. И старый тиран, узнав, что его сын убит, обернулся и крикнул Энею: «Ну что ж, давай сразимся! Что значит теперь для меня моя жизнь?» Он первым ринулся в атаку, и сперва Эней убил его коня — одним ударом промеж глаз. Но и придавленный павшим конем к земле, раненый Мезенций продолжал свирепо сражаться, точно разъяренный медведь, и Энею пришлось перерезать ему горло.
И многие латиняне, видевшие эту схватку, задавали один и тот же вопрос: почему с предводителем троянцев сражается Мезенций, а не Турн?
А Эней, убив Мезенция, почувствовал, что гнев его улегся. Он вернулся туда, где лежал Паллас, и, обливаясь слезами, приказал завернуть юношу в плащ и доставить к отцу в сопровождении почетного караула. Но никаких рабов, которых следовало бы принести в жертву, он с ними, разумеется, не отправил, хотя именно так описывал мне эту сцену мой поэт; уж не знаю, как это ему в голову могло прийти, что италийцы, его соотечественники, способны совершить подобное варварство. Может, грекам это вполне было свойственно, не знаю. Скажу честно: почти все, о чем пел мне поэт, оказалось правдой, и все же есть в его поэме маленькие ошибки и недочеты; и я, рассказывая о своей судьбе, все пыталась как-то залатать эти крошечные прорехи в величайшем из эпических полотен всех времен и народов. Итак, после гибели Палласа Эней вывел своих воинов с поля боя. Латиняне тоже постепенно отходили — и не на осадные позиции близ троянского лагеря, а на несколько миль дальше, под стены Лаврента.
В городе и без того было полно раненых и беженцев, а тут они еще стали прибывать. Чувствовалось, что люди смертельно устали и подавлены очевидной бессмысленностью происходящего. Наконец появился Турн — как всегда великолепный, явно ничуть не подавленный, ни капли не уставший. Он въехал в ворота на своем роскошном жеребце, поднялся по улице к нашей регии, у дверей спешился, швырнул поводья конюху и широким шагом вошел в дом. Я, стоя на крыше, видела, как он вошел туда, улыбающийся, широкоплечий, с гордо выпрямленной спиной, в высоком шлеме и в украшенной золотыми пластинами перевязи Палласа. С ним были Мессап и рутульский жрец-предсказатель Толумний. Вскоре я увидела, как навстречу Турну бежит моя мать, лавируя меж ранеными, лежащими во дворе. Я поспешила вниз, но отца в его покоях не оказалось. Значит, решила я, он все-таки вышел из своего убежища, чтобы приветствовать Турна и его полководцев. Я даже обрадовалась этому: значит, с отцом все в порядке. Забот у меня хватало — и о раненых, и об остальных обитателях дома, так что потом я до позднего вечера была очень занята и прекратила свои хлопоты, лишь когда Дранк разыскал меня в хлебном амбаре.
Начнем с того, что Дранка я всегда не особенно любила. Он совсем не походил на тех старых воинов-крестьян, которые составляли основной круг отцовских друзей и советников. Дранк был человеком светским, легким, вкрадчиво-уступчивым, даже несколько восторженным. Если другие советники Латина за столом совета высказывали свое мнение, точно роняя тяжелую каменную глыбу, точно бросая вызов любому, кто попытается им возразить, то Дранк никогда так не поступал. Высказанное им мнение сперва могло показаться в высшей степени легковесным, почти эфемерным — этакое облачко всевозможных любезностей и экивоков; однако своего он добивался гораздо чаще других. Он был истинным горожанином и политиком до мозга костей. Для него моя мать и я были фигурами совершенно не важными, не игравшими существенной роли в его стратегии и тактике. Просто в силу нашего положения нас приходилось как-то учитывать, как-то примиряться с нашим существованием. Дранк вообще воспринимал женщин почти так же, как домашних животных — скажем, собак или коров; с его точки зрения, женщины были просто представителями иной разновидности живых существ, и их следовало принимать во внимание только в том случае, когда могли оказаться либо полезны, либо опасны. Мать мою он считал опасной, а меня мог и вовсе не принимать в расчет, кроме тех случаев, когда и я могла как-то послужить его интересам.
Впрочем, Дранк был чрезвычайно проницателен и отлично разбирался в человеческих взаимоотношениях, что чаще свойственно как раз женщинам, а не мужчинам. Он, например, прекрасно знал, что я боюсь Аматы, что я убежала от нее и обрела вполне надежное убежище в покоях отца, что Амата влюблена в Турна, а я в него отнюдь не влюблена, что мои родители давно не ладят друг с другом. Все это служило отличным зерном для помола на его политической мельнице. Дранк всегда был противником моего брака с Турном — по-моему, он видел в Турне угрозу существующей власти, тем более что Амата все время продвигала и поддерживала своего любимчика. С другой стороны, он явно завидовал Турну, завидовал его красоте, его высокомерной, слегка презрительной мужественности и всячески стремился его опорочить, разрушить его планы.
Итак, я как раз выходила из хлебного амбара, когда меня остановил Дранк и очень тихо, чтобы больше никто его не услышал, сказал:
— Дочь царя Латина, не бойся; твой отец не выдаст тебя за этого рутула. Наш царь не сумел помешать нарушению договора, но не сомневайся: столь кощунственного брака он ни в коем случае не допустит. Можешь мне поверить.
Я поблагодарила его и стояла потупившись. Я ведь прекрасно знала, кем он меня считает — глупой девицей, ничтожеством, из-за которого разгорелась настоящая война.
И все-таки я была ему благодарна за эти слова. Хоть война и пошла совсем не так, как они того ожидали, и многие были по-настоящему встревожены нарушением договора и пренебрежением к воле оракула, хватало все же и таких, кто поддерживал царицу Амату и ее фаворита, считая его настоящим героем и, разумеется, противопоставляя его чужакам-троянцам. Кроме того, людям казалось, что выбор моих родителей — это и мой выбор. Таким образом, из-за проявленной моим отцом слабости я оказалась в одиночестве, в изоляции; и не было никого, кому я могла бы поведать правду, перед кем могла бы по-настоящему раскрыть душу. Маруна, безусловно, была мне верной подругой, но я никак не могла переложить свою тяжкую ношу на плечи бесправной рабыни. Она прекрасно знала меня и понимала мои чувства, но разговаривать откровенно мы сейчас не могли.
На следующее утро Латин послал гонцов в лагерь троянцев, предлагая перемирие — для отправления необходимых обрядов и похорон погибших. Трупами был завален весь берег реки и ее окрестности на милю в глубь страны.
Дранк входил в число переговорщиков и, вернувшись в Лаврент, сразу назначил мне свидание, рассказав о встрече с троянцами.
— Мы спросили у предводителя троянцев: поскольку он, конечно же, пребывает в мире с мертвыми, то, наверное, позволит нам как полагается похоронить тех, кто, возможно, стали бы его свойственниками? Он ответил сразу же и весьма откровенно: «Вы просите мира для мертвых? А я бы с радостью дал его и живым, если б мог! Зачем нам эта война с вами? Если Турн не намерен уважать договор, заключенный царем Лация, если он так хочет изгнать нас отсюда, то пусть встретится со мной один на один, в честном поединке. Тогда мы вдвоем избавили бы от гибели множество людей!» Ах, жаль, что ты не видела, Лавиния, как он это сказал! Вот это настоящий мужчина! Жаль, что ты еще не видела того, кому обещана.
— Я его видела.
Дранк тут же замолчал, изумленно уставившись на меня.
— На следующий день после того, как троянцы высадились на италийский берег, я спряталась на холме и следила за ними, — пояснила я и прибавила: — Эней — высокий мужчина с широкой грудью и крупными сильными руками. Но говорит мягко, негромко. Зато глаза его полны огня. Да, они до сих пор полны дыма и огня, потому что он видел, как горел его родной город.
Дранк продолжал молча смотреть на меня. Похоже, он был потрясен, узнав, что «собака», оказывается, умеет говорить!
— Ты говоришь истинную правду, дочь царя Латина, — сумел наконец вымолвить он.
Я опустила глаза.
— Прошу тебя, продолжай свой рассказ, — сказала я Дранку. — Что там еще было, на этих переговорах?
Дранк наконец взял себя в руки и снова с воодушевлением заговорил. Он сказал, что поблагодарил Энея за его слова и пообещал, что сделает все, чтобы их договор с Латином был возобновлен.
— Я сказал ему: «Пусть Турн ищет себе других союзников. А мы предпочли бы помочь вам заново построить здесь, на нашей земле, вашу Трою!» В общем, мы поработали на славу: заключили двенадцатидневное перемирие, и троянцы теперь знают, что Турн пока еще не стал правителем Лация. Сомневаюсь, что и нашим людям так уж хочется возобновлять эту войну, что бы там ни решили Турн и Мессап.
— Решать, по-моему, должен царь Лация! — тихо и внятно сказала я.
— Конечно, конечно! Но и ты взбодрись, Лавиния! Наберись мужества! Твой отец никогда не пойдет против воли оракула.
А он слишком много на себя берет, подумала я и, слегка поклонившись Дранку, пошла прочь. Он, может, и погладил «говорящую собаку», да только «собаке» что-то совсем не хотелось благодарно вилять ему хвостом.
Горожане и крестьяне весь день бродили по полям сражений, разыскивая среди павших своих сыновей, отцов и братьев. Одни уносили своих мертвых домой, чтобы омыть их тела, похоронить их и оплакать. Другие складывали погребальный костер прямо там, где и упал замертво тот или иной воин. Вечером все окрестные поля к северу от Лаврента светились такими кострами, и дым от них застилал звездный свет. Все лесорубы Лация, казалось, везли в Лаврент дрова, и на следующий день за городской стеной был сложен огромный погребальный костер — общий для всех тех, чей дом был слишком далеко, кого нельзя было похоронить в родной земле. Этот костер горел весь день. И горе висело над городом такое же черное и тяжкое, как дым от этого огромного костра.
У нас в доме говорили, что и троянцы сложили на берегу реки большой погребальный костер для своих мертвых. Те, кто видел этот обряд, рассказывали, что сперва самые молодые три раза босиком обежали вокруг костра, затем вокруг него три раза галопом проскакали всадники, а остальные причитали в полный голос и дули в изогнутые раковины. Затем воины бросили оружие, захваченное у врага, в тот же костер, что пожирал тела их боевых товарищей. У нас так не делали. Да, кое в чем их похоронный обряд отличался от нашего, и все же они были похожи; во всяком случае, ничего особенно чуждого нам они не совершали.
Весь следующий день прошел в каком-то странном ожидании и бездействии. Мы, женщины, разумеется, продолжали ухаживать за ранеными и в регии, и во всех прочих домах Лаврента; одних раненых исцелить удавалось, другие умирали. От троянцев не было никаких вестей. Они, очевидно, ждали, как мы ответим на предложение Энея встретиться с Турном в поединке и восстановить мирный договор. Но Латин пока что гонцов к ним так и не послал. Он, как и весь народ Лация, колебался, не зная, как ему поступить.
Дранк, правда, позаботился о том, чтобы слова, сказанные ему Энеем, были услышаны повсюду, и теперь уже многие в гневе, вызванном смертью близких, кричали и проклинали затеянную Турном войну. Это все его вина, говорили они, это он нарушил мирный договор, предложенный Латином! Если уж Турн так желает получить в жены царскую дочь Лавинию, так пусть и завоюет ее в честном поединке, сразившись с этим троянцем Энеем! Пусть за это будет заплачено чьей-то одной жизнью. Впрочем, немало было и таких, кто, опасаясь чужеземцев, говорил, что война — это наше единственное спасение. Они утверждали, что троянцы и их союзники хотят лишь прибрать к рукам наши земли, так что у Латина выход один: послать против захватчиков армию во главе с Турном; пусть латины либо уничтожат их, либо навсегда изгонят из Лация.
Наконец отец мой собрал совет, и его помощники пришли туда, раздираемые тяжкими сомнениями и разногласиями. И тут же их встретили весьма неприятные известия от Диомеда, того грека, который основал город к югу от Лаврента и у которого Турн уже просил подкрепления. Он и на этот раз ему отказал, «вежливо» сообщив нашим посланцам, что с нашей стороны было весьма глупо начинать войну с троянцами. «Мы вели войну с Троей целых десять лет, — сказал им Диомед, — и хотя мы в итоге победили троянцев, но многие ли из нас вернулись домой? Наша победа над Троей слишком дорого нам обошлась; мы потеряли множество кораблей, многие наши герои были обречены на смерть или позорную ссылку. О, Эней — не простой человек! И он повсюду берет с собой своих богов. Сохраните с ним мир, восстановите ваш договор с троянцами, спрячьте в ножны ваши мечи!»
Мы с Аматой тоже присутствовали на совете, сидя в темном уголке за троном Латина и прикрывая лица покрывалами. Рядом с нами сидела и Ютурна, родная сестра Турна, приехавшая к нему из Ардеи. Ютурна была очень красива, но голубые ее глаза, такие же яркие, как и у брата, казались несколько странными: у меня, например, было такое ощущение, словно она смотрит на окружающий мир сквозь водяную завесу. Говорили, что Ютурна дала обет безбрачия, поскольку вроде бы река Ютурна, в честь которой ее и назвали, дает ей некое особое могущество, но только до тех пор, пока она остается девственницей. Правда, кое-кто утверждал, что причина куда более проста: в детстве Ютурну изнасиловали, и с тех пор она не желает знаться с мужчинами, даже просто разговаривать ни с кем из них не хочет, кроме собственного брата. Не знаю, так ли это, но и с нами Ютурна разговаривала крайне мало и только в тех случаях, когда этого требовали правила вежливости. Говорила она очень тихо, нежным голоском, и называла Амату тетей, а меня сестрой. На совете она сидела и очень внимательно слушала выступления участников, с головой укутавшись в серое полупрозрачное покрывало.
Первым выступал как раз посланник греков. Когда он закончил свою речь, советники Латина разом забормотали, заспорили и вскоре, наверное, раскричались бы вовсю, но тут мой отец встал и медленно, в молитвенном жесте, воздел руки ладонями вверх. Советники тут же притихли. Латин слегка наклонил голову, и воцарилась полная тишина. Тогда он снова сел на свой высокий трон и заговорил:
— Хотелось бы, чтобы мы как можно скорее решили столь важный вопрос о перемирии! Как известно, не время созывать совет, когда враг стоит у ворот. О, жители Лация! Мы начали неправедную войну и не сможем победить нашего противника, ибо эти люди следуют велениям высших сил, земных и небесных, а мы не только не делаем этого, но и нарушили свои обязательства перед ними, хотя они свои обязательства свято соблюдали. Нет, мы не сможем победить их! Да, я сперва колебался, ибо у меня не было уверенности относительно исхода этой войны, но теперь у меня никаких сомнений не осталось. Послушайте же, что я предлагаю. Давайте отдадим троянцам те наши земли, что за Сиканией, — там, в предгорьях, немало невозделанных земель, а склоны гор заросли неплохим сосновым лесом. Давайте предложим им построить там свой город и разделить с нами наши земли. А если они все же предпочтут покинуть наши края, мы заново построим им корабли взамен тех, которые сожгли. Давайте прямо сейчас пошлем к ним гонцов с подарками и предложением снова заключить с нами мирный договор. Подумайте хорошенько над тем, что я сказал. Но я еще раз призываю вас воспользоваться этой возможностью и пощадить наш народ, которому и так уже сильно досталось, а также спасти нашу страну от неизбежного поражения!
После его слов в зале воцарилась тишина, но в ней не чувствовалось ни холодности, ни осуждения. Советники знали, что их царь — человек храбрый и милосердный, настоящий воин, который так просто никогда не сдастся. К тому же они прекрасно понимали, что Латин, получив ясные указания оракула, во что бы то ни стало постарается их выполнить. Советники задумались.
Но тут, к сожалению, встал Дранк и начал говорить. Искусный оратор, он, как всегда, говорил очень живо и интересно, но обращался непосредственно к Турну, и в словах его звучала неприкрытая, обжигающая неприязнь. Он обвинил Турна в том, что эта война — дело его рук; что именно он, Турн, виновен в том, что нам теперь грозит поражение; что от него зависит, завершится ли завтра эта война — если, конечно, он не настолько ослеплен собственной славой и не настолько жаждет приданого царской дочери, что готов снова бросить людей в бессмысленное сражение. Если война возобновится, говорил Дранк, «множество загубленных воинов так и останутся лежать на полях сражений, непохороненные, неоплаканные, не найденные родными. Но если у тебя, Турн, осталась хоть капля истинного мужества, ты должен встать и выйти на поединок с тем, кто тебя вызвал!»
После этих слов Турн, естественно, взорвался и обозвал Дранка трусом, который никогда и на поле брани-то не был, а только и умеет, что языком трепать. Призывает других проявить мужество, а сам спешит удрать подальше и спрятаться! Латины и их союзники, заявил Турн, никакого поражения пока не потерпели, вовсе нет! Разве воды Тибра не покраснели от крови троянцев? Может, грек Диомед и боится Энея, насмешливо продолжал он, зато Мессап его не боится, и Толумний не боится, а уж вольски и подавно страха не знают. «Но разве этот ваш герой действительно вызывает меня на поединок? Надеюсь, что это правда. И уж, конечно, куда лучше умиротворить разгневанные высшие силы моей смертью или обрести бессмертную славу за счет моей воинской доблести, верно, Дранк? Куда лучше, чтобы погиб я, а не Дранк!»
Послышались аплодисменты со стороны кое-кого из старых советников, но Латин вмешался и прекратил этот обмен похвальбой и оскорблениями. Он явно хотел сказать что-то еще, но тут в зал вбежали Вер и какой-то очередной гонец с криком: «Троянская армия движется к Лавренту!» Затем в зал стали вбегать и другие гонцы, и в открытые двери был слышен гул встревоженной толпы. Люди, разумеется, тут же собрались у дверей регии и расшумелись, точно испуганные гуси на болоте.
Турн отреагировал мгновенно. Ни секунды не колеблясь, он вскричал: «К оружию! Неужели мы так и будем сидеть здесь и петь хвалу миру, когда враг идет на нас войной?» И выбежал из зала, на ходу раздавая приказы своим командирам, одних направляя на защиту города, а других — в атаку на врага. Латин не успел бы остановить его, даже если б попытался. Но он и не попытался. Он неподвижно сидел на своем троне, а его ближайшие помощники, нарушив работу совета, спешили наружу, желая собственными глазами увидеть, что там происходит. Дранк попробовал заговорить с Латином, но тот ему не ответил, лишь жестом велел отойти и оставить его в покое. Потом встал и медленно пошел к себе. На нас он даже не посмотрел и ни слова нам не сказал.
Амата взяла меня за руку.
Но я, не задумываясь, выдернула руку, словно ее прикосновение было ледяным или обжигало, как огонь. Я стояла перед ней, внутренне ощетинившись, готовая сопротивляться или попросту убежать, если она снова попробует меня коснуться.
Но она, не двигаясь, долго смотрела на меня, потом сказала каким-то детским голоском:
— Я не причиню тебе зла.
— Зла ты мне причинила уже достаточно, — сказала я. — Чего ты от меня хочешь?
И она неуверенно, все еще изумленно на меня глядя и словно не узнавая меня, предложила:
— По-моему… нам нужно показаться народу… выйти к алтарю городских ларов…
Она была права. Раз уж царь где-то прячется, а противник у ворот Лаврента, нужно незамедлительно поддержать, заверить их, что все в порядке и с царской семьей, и с теми высшими силами, что охраняют город. Я кивнула и уже направилась к дверям, но остановилась и, обернувшись к Ютурне, велела ей: «Идем с нами». Я, конечно, не должна была приказывать царской сестре, но Ютурна, как ни странно, меня послушалась и пошла с нами, ни словом не возразив и лишь плотнее закутавшись в свое покрывало.
Мы вышли из дома и направились на площадь, где находилось святилище духов-покровителей нашего города. По пути к нам присоединялись и другие женщины, выбегавшие, казалось, из каждого дома. Когда мы пришли к святилищу, вокруг нас уже собралась огромная толпа. Все это время Амата шла впереди; она же зажгла благовония у алтаря, но поскольку не она, а я сотни раз стояла здесь вместе с Латином, я и произнесла ту молитву ларам, которую обычно произносил он в знак поклонения и повиновения этим богам, охраняющим и наш город, и его обитателей.
Женщины вокруг нас молча склонили головы, а некоторые даже опустились на колени; да и те люди, что толпились на улицах и смотрели на происходящее с крыш, тоже притихли и слушали.
И я почувствовала, что в душу мою прямо-таки льется поток их доверия и любви; это немного смущало мой разум, но одновременно придавало мне ощущение собственной значимости. Я чувствовала их надежную поддержку, я была их дочерью, залогом их лучшего будущего — я, бессильная и бесправная девушка, которая тем не менее может от их имени разговаривать с высшими силами; я, предмет обмена в политической торговле, но для этих людей все же символ того, что обладает истинной ценностью. И я, завершив молитву, молча стояла среди них, своих соотечественников, и все они тоже молчали — так вечером на берегу моря стоят и молчат птицы, сотнями собравшиеся на ночь и словно совершающие некую безмолвную молитву.
И в этой тишине все мы отчетливо услышали, как из-за городских стен доносятся крики, грохот подков, звон, стук, ржание лошадей — шум армии, готовящейся к войне.
Воспоминания о тех чудесных мгновениях, когда я стояла, окруженная толпой женщин, перед алтарем городских ларов, не раз служило мне утешением и защитой в те страшные дни, что последовали вскоре. Казалось, наконец-то качнулись чаши весов. И мне больше не нужно было прятаться от людей, отгораживаться от их чувств; наоборот, этот источник питал и согревал меня, восстанавливая и укрепляя мое мужество.
Хотя у меня вроде бы не было особых причин испытывать подобную уверенность. Казалось, окончательно утрачена всякая надежда на исполнение воли оракула, на то, что судьба моя сложится именно так, как предсказывал мне поэт. Когда мой отец предложил в знак заключения мира подарить троянцам земли или построить для них новые корабли, он ведь даже не упомянул, какова будет моя роль в этой сделке. Видимо, обо мне и упоминать-то не стоило. А вот мать моя получила, что хотела: войну с чужеземцами, Турна во главе армии латинов и прямую возможность для того же Турна заполучить и трон Лация, и царскую дочь в придачу. Но почему-то Амата вернулась в регию с тем же растерянным выражением лица и сразу заперлась в своих покоях. Зато я почувствовала себя совершенно свободной. Меня точно выпустили из темницы. Я видела, с какой добротой смотрят на меня люди на улицах и наши домашние слуги. Слышала, как ласково они произносят мое имя. Чувствовала, что они мне искренне рады. Я чувствовала себя защищенной! Мой дом снова стал моим, хоть наш город и был осажден неприятелем.
Я прошла в царские покои и коротко переговорила с отцом. Латин, сразу как-то постаревший, сгорбившийся, с распухшими покрасневшими глазами, сказал мне, что нездоров, но просил непременно приходить к нему с любой важной новостью, а в остальное время постараться его не тревожить. Я уговорила его лечь в постель и отдохнуть, пообещав, что мы с Вером сами встретим всех гонцов и посланников, а если будет что-то важное, сразу его разбудим. Так что остаток дня я провела в атрии и у дверей регии с Гаем и другими старыми друзьями отца, встречая гонцов, прибывающих с полей сражений.
В город и из города постоянно тянулась вереница людей, приносивших самые разнообразные вести. Вольски под руководством своих командиров и латины под предводительством Мессапа спешно занимали боевые позиции. Разведчики донесли, что Эней послал вперед свою конницу и этрусков, а остальное войско ведет сам, направляясь к холмам, расположенным к северо-востоку от Лаврента. Вер считал, что он, похоже, намерен вести сражение с двух позиций одновременно. И Турн повел своих рутулов в горы, чтобы устроить троянцам засаду на перевале. Я хорошо знала это место, перевал Голо, как называли его пастухи, — темную узкую горловину, где любая армия легко могла попасть в ловушку.
В общем, вести о развитии событий мы получали постоянно, но потом, где-то в середине дня, вдруг наступил перерыв. Поскольку гонцов больше не было, я, оставив Вера у главных ворот, поднялась на площадку сторожевой башни, чтобы хоть одним глазком увидеть, что происходит за городскими стенами. Мне казалось, что я сразу во всем разберусь.
Стоя у парапета, я видела перед собой знакомые стены, наше ристалище, поля, раскинувшиеся к северу от города, а за земляным валом — длинные, несимметрично расположенные ряды вольсков в шлемах с черными султанами из конского волоса; далее расположилось войско латинов, выглядевших очень пестро в дедовских шлемах и потрепанных доспехах. Лошади вели себя неспокойно, приплясывали на месте, и всадники особенно их не сдерживали. Воины, вооруженные луками и длинными легкими копьями, полукругом выстроились перед вольсками; кое-кто от волнения не находил себе места и суетливо топтался, как и кавалерийские лошади; другие, напротив, сурово насупились и, опираясь на копья, негромко переговаривались друг с другом.
Со сторожевой башни открывался весьма широкий обзор, так что мы, те, кто стоял там, возможно, первыми увидели отблески света на металлических наконечниках копий далеко за северным краем полей.
Потом какой-то мальчишка проскакал через пастбища, без конца погоняя свою низкорослую лошадку, и без того уже покрытую хлопьями пены. Он что-то громко выкрикивал, но слов я толком разобрать не сумела. По-моему, он кричал что-то вроде: «Они идут!» И они действительно пришли.
Это было очень красиво — мерцающий блеск троянских копий все приближался; воздух дрожал от дружного топота конских копыт, вызывавшего душевное смятение. Воины, выстроившиеся под стенами города в шеренги, зашевелились; засверкали на солнце копья и дротики; нервно заржали лошади, стали брыкаться и рвать поводья. Затем послышались звуки труб — это этруски подавали сигнал к бою, и одни трубы пели низкими, хриплыми голосами, другие звонкими, серебристыми. Атакующие решительно приближались; защитники стояли твердо; потом на мгновение мне показалось, что обе армии как бы замерли, застыли, но вскоре вновь послышались боевые кличи, с обеих сторон градом посыпались стрелы и дротики, и под этим железным дождем лицом к лицу сошлись и пешие, и конные.
Я рассказываю вам о том, что видела сама, но видела я все это, толком не понимая происходящего. Я видела, как люди бегут к городу, стекаясь к воротам, и думала, что это атакует армия троянцев. И никак не могла понять, почему это люди вдруг стали разворачиваться и побежали назад, а те, с кем они встречались, начинали с ними сражаться, мечи так и мелькали в воздухе. Затем люди почему-то снова побежали в противоположную от города сторону, держа щиты за спиной и на бегу прикрываясь ими; с ними вместе мчались всадники и кони, уже потерявшие седока, а другие люди их преследовали; потом вдруг те, кто убегал, развернулись, и снова началось сражение, снова стали взлетать и опускаться мечи, снова стали раздаваться пронзительные крики и стоны… И все это повторялось снова и снова, словно волны прибоя, которые то набегали на город, то откатывались назад. Однако над этими волнами висели не водные брызги, а пыль, густая, темная пыль, вздымавшаяся с нагретой летним солнцем земли. Потом движение этих волн прекратилось, и на поле боя остались лишь отдельные небольшие группки воинов и отдельные пары, яростно рубившиеcя на мечах или метавшие друг в друга тяжелые копья; пыль стояла столбом; кровь текла ручьями. О, Марс, Маворс, Мармор! Не знаю, как долго все это продолжалось, но я так и стояла на башне, до боли стиснув пальцами парапет. Рядом со мной стояли Маруна и другие женщины из нашего дома; и на всех стенах и крышах тоже стояли женщины и дети, и все мы смотрели, как одни мужчины убивают других мужчин.
Снова хрипло запели трубы. Отряд всадников промчался сквозь клубы пыли по отдаленным полям в тесном строю, похожий в косых горячих лучах закатного солнца на тень, летящую по зреющим хлебам и межам нашего пага к городу. Конница разметала во все стороны разрозненные группы и отдельных воинов, все еще сражавшихся друг с другом, и те бросились к городу. Очень скоро к Лавренту устремились и другие части латинского войска; даже вольски в шлемах с султанами из черного конского волоса разворачивались и бежали под защиту городских стен, поднимая столько пыли, что почти скрывались в ней; это была тонкая, легкая пыль с возделанных полей, взбитая и поднятая вверх сотнями ног и казавшаяся золотисто-коричневой в солнечных лучах, которые проделывали в ней странные дыры и прорехи, и сквозь эти дыры виднелись отдельные темные силуэты коней и людей.
Городские ворота были открыты. Они так и стояли открытыми в течение всего сражения. И я подумала: нужно немедленно спуститься вниз и приказать закрыть ворота! Маруна схватила меня за руку и что-то сказала, но я ее не слышала и никак не могла понять, почему не слышу ни слова. Тогда она, почти прижавшись губами к моему уху, прокричала: «Стража защитит ворота! Останься здесь, наверху!» И как только она от меня отстранилась, мимо нас что-то пролетело и совершенно беззвучно упало на площадку. Это птица, подумала я, они подстрелили птицу. И увидела, что это стрела. Она лежала передо мной совершенно безвредная и действительно была похожа на птицу с длинным блестящим бронзовым клювом и мертвым измочаленным оперением. Но я по-прежнему почти ничего не слышала, потому что шум внизу у ворот и на крышах и стенах города стал поистине оглушительным: вопли и вой, исторгаемые множеством глоток, заполнили, казалось, все вокруг, проникая прямо мне в душу. Со сторожевой башни нельзя было толком разглядеть, что творится у ворот. Зато мы видели тех, кто стоял на городских стенах. Тех, кто собственными глазами видел, как внизу погибает их сын или муж, срезанный ударом меча или стрелой перед запертыми воротами города.
Затем этруски отступили, и вольски в шлемах с черными султанами стали их преследовать, но уже не так быстро и решительно: их ряды значительно поредели. Вольски остановились у края оборонительного рва. А этруски проскакали еще сотню шагов, прежде чем остановили своих коней и застыли в облаках оседающей пыли. Наступила долгая пауза. Боевые кличи медленно стихали, время от времени, правда, возобновляясь, но это случалось все реже, и, наконец, на поле боя стали слышны лишь стоны раненых.
— Смотрите, смотрите! — воскликнул кто-то из женщин, и мы увидели там, куда она показала, колонну воинов, движущихся, видимо, с большой скоростью, хотя издали казалось, что они движутся очень медленно. Воины спускались с западных холмов, и люди на крышах закричали: «Это Турн, Турн идет!» — а какой-то старик громко и сердито спросил: «Где же он весь день-то был?» — но его вопрос утонул в радостных кличах и восторженных приветствиях. Впрочем, Турна и его рутулов приветствовали весьма недолго, восторженные вопли быстро стихли, и стало слышно, как где-то внизу, у ворот, причитает женщина, задыхаясь и пронзительно вскрикивая. И страшно, невыносимо страшно звучал в тишине этот голос, полный душевной боли.
Я спустилась вниз и вернулась на свой «пост» у дверей регии, так что, в отличие от остальных, не видела, как Эней вел троянцев по той же дороге следом за Турном и почти нагоняя его.
Этруски еще дальше отошли от города, чтобы воссоединиться с троянцами. А остатки латинов и вольсков слились с отрядом рутулов, который привел Турн, и заняли позиции между земляным валом и городскими стенами. Затем они весь вечер углубляли оборонительный ров, выставив у ворот Лаврента надежную защиту.
Но ничего этого я не видела. Сперва я вместе с другими женщинами принимала у нас во дворе новых раненых, а потом, заметив, как Амата быстро прошла по галерее в зал советов, сразу же последовала за нею. Я лишь на минуту остановилась у фонтана под лавровым деревом, чтобы смыть кровь с рук и слегка освежить лицо прохладной водой.
Амата и Ютурна уже притаились в зале за царским троном, и я присоединилась к ним. На троне восседал мой отец, но сейчас он был совсем не похож на того немощного трясущегося старца, каким я видела его всего несколько часов назад. Латин в своей тоге с красной каймой держался очень прямо, с поистине царским величием, и спокойно слушал донесение Турна. Разумеется, там были и Дранк, и преданный Вер, и еще несколько верных царских стражей, но из старых советников отца пришли немногие. Оно и понятно: кто-то был вынужден позаботиться о раненых членах своей семьи, кто-то оплакивал погибших, кто-то помогал укреплять стены в преддверии осады.
Турн был в боевом снаряжении, хотя на самом деле в бою в тот день не участвовал. Доспехи его были покрыты пылью, лицо перепачкано и очень бледно. Самоуверенности в нем явно поубавилось. Он казался совсем юным, очень возбужденным и был еще более красив, чем всегда. Амата и Ютурна так и ели его глазами. Турн отчитывался перед Латином о положении в объединенной армии, не пытаясь скрыть, что его попытки устроить троянцам засаду провалились, что вольски дрогнули и бежали, а преследовавшие их этруски едва не ворвались в город у них на плечах. Однако он похвалил Мессапа, Толумния и отряд наших латинов, а также жителей города за то, что те сумели удержать ворота, проявив недюжинную храбрость и стойкость.
— Завтра, — сказал Турну мой отец, — ты со своими людьми присоединишься к ним, защищая городские ворота. А Эней и его люди воссоединятся со своими союзниками этрусками.
— Хорошо, — сказал Турн и умолк. Повисла гнетущая тишина. Турн некоторое время неловко переступал с ноги на ногу, потом сделал шаг вперед и, гордо вскинув голову, заявил: — Я упираться не стану. И ничему не стану препятствовать. — Голос его звучал как-то странно, но все увереннее и громче. — Но если люди считают, что договор был нарушен, и если сами троянцы так думают, то я это опровергну. Завтра утром, царь Латин, повтори перед всеми, что возобновляешь условия договора! Я же клянусь тебе здесь и сейчас, что непременно очищу своих людей от подозрений в трусости. Этот троянец, перед лицом неприятеля бежавший из родного города… пусть он встретится со мной! Да! Пусть встретится со мной лицом к лицу в честном поединке! И пусть хоть весь Лаций соберется на городских стенах и увидит, как я стану с ним биться. И либо я мечом своим очищу свой народ от стыда и подозрений в трусости и отниму у этого чужеземца мою Лавинию, либо он получит ее в жены и станет правителем побежденных латинов!
И, завершив свою речь, Турн быстро глянул на нас, трех женщин, стоявших за троном, но со мной взглядом так и не встретился.
Латин ответил Турну с неторопливой задумчивой твердостью. Теперь, накануне грядущего поражения в войне, к нему словно вернулись уверенность и самообладание, как, впрочем, и ко мне.
— Турн, никто не сомневается в твоей храбрости. На самом деле она столь велика, что я вынужден ее сдерживать, да и сам не спешить с принятием решений. Подумай: твой отец оставил тебе свой благородный трон, ты богат, ты пользуешься благорасположением своих соседей. Ты знаешь, что я твой друг и твой родственник по браку. И в Лации есть еще немало незамужних девушек из хороших семей. Так что взвесь все это! Ибо я в любом случае не смогу отдать за тебя свою дочь. Мне это запрещено. И я никогда на это не пойду. Мое желание укрепить наши с тобой дружеские связи, мольбы моей жены и моя собственная слабость уже один раз привели к тому, что я совершил недозволенное. Нарушил обет. Позволил людям думать, что женщина, обещанная кому-то в жены согласно велениям оракула, может быть у этого человека отнята. Да, я совершил жестокую ошибку, позволив начать эту войну. Так пусть же она закончится прямо сейчас, до того, как мы потерпим окончательное поражение. Но зачем я то и дело менял свои намерения, пытаясь спрятаться от неизбежного? Если я хотел и хочу, чтобы троянцы стали моими союзниками, зачем мне ждать твоей смерти, чтобы это свершилось? Ведь если я соглашусь на твой поединок с Энеем, я сам пошлю тебя на смерть. Нет, этого не должно произойти! Пусть твой отец Давн, мой старинный друг, увидит, как ты живым возвращаешься домой!
— Ничего, мой меч тоже умеет кровь пускать! — сказал Турн; если прежде он был очень бледен, то сейчас лицо его разрумянилось, голубые глаза так и сверкали. — И не нужно пытаться защитить меня от Энея, отец Латин. Хоть и говорят, что некая высшая сила помогает ему, скрывая его от врагов во время битвы. Но здесь, на нашей земле, высшие силы на моей стороне! И я одержу над ним победу!
И тут Амата не выдержала; она бросилась к Турну и схватила его за руки, то ли желая его обнять, то ли собираясь с мольбой упасть перед ним на колени. Ее черные волосы рассыпались по плечам; заливаясь слезами, она тонким дрожащим голосом молила его:
— О, Турн, если ты когда-нибудь любил меня… Ведь ты наша единственная надежда… единственный наш спаситель, единственный, кто способен поддержать честь нашего опозоренного дома. Сейчас все могущество нашего народа в твоих руках. Не отказывайся от этого! Не рискуй понапрасну собственной жизнью! Ведь если с тобой что-то случится, то и меня ждет та же судьба! А я никогда не стану рабыней этих чужеземцев! У меня никого нет, кроме тебя! Если ты умрешь, умру и я!
Услышав ее жалкие мольбы, я покраснела до слез, так мне было стыдно. Я чувствовала, что жаркий румянец заливает мне щеки, шею, грудь, но не могла ни сдвинуться с места, ни окликнуть Амату.
А Турн смотрел не на нее. Он смотрел на меня — поверх ее головы. Да, он смотрел прямо на меня тем самым невидящим ясным взглядом, который так напугал меня, когда я впервые с ним встретилась. Он, правда, что-то отвечал Амате, но смотрел при этом только на меня.
— Прошу тебя, — говорил он ей, — не надо сейчас ни слез, ни печальных пророчеств. Я не волен отсрочить собственную смерть, ибо уже послал к этому троянцу гонцов. Завтра утром сражения не будет. И договор будет возобновлен. И мы с Энеем встретимся в поединке лицом к лицу. И наша кровь решит исход этой войны. И на этом поле брани Лавиния наконец обретет своего мужа.
Он улыбнулся мне — широкой, свирепой улыбкой — и отстранил Амату, даже почти оттолкнул, поскольку она все продолжала за него цепляться. И она, рыдая, сползла на пол.
— Значит, ты уже отправил гонца? — спросил Латин. Голос его звучал сухо.
— Да, и, возможно, он уже там, — гордо ответил Турн.
Латин один раз слегка наклонил голову, принимая его ответ, и почти ласково сказал:
— В таком случае иди и приготовься к поединку, сын мой. — Он встал и махнул рукой, отпуская остальных. Когда все вышли, он повернулся к нам, и я думала, что сейчас он скажет, чтобы я позаботилась о своей матери, но он спросил с тревогой: — Дочка, ты не ранена?
Я увидела, куда он смотрит: одежда моя была вся перепачкана кровью, а я и не заметила этого в полутемном дворе.
— Нет, отец. Это не моя кровь, это кровь раненых, за которыми я ухаживаю.
— Сегодня тебе нужно отдохнуть. Ляг и поспи, родная моя. Завтра кое у кого будет долгий день. Ступай и спи спокойно. А ты, Ютурна, пойди к брату и постарайся, если сможешь, отговорить его от этого поединка. Сделай это, дочь моя! Этот поединок никому не нужен. Мы и так сумеем восстановить и наш договор, и мир в стране.
Ютурна молча кивнула и поспешила прочь. Теперь в зале никого из посторонних не осталось, и Латин подошел к Амате, которая по-прежнему сидела на полу, сгорбившись и время от времени выдирая у себя пряди волос. Он опустился возле нее на колени и ласково заговорил с нею. Но я не в силах была слушать это. Не в силах была смотреть на них. Я быстро вышла из зала и бросилась через двор к себе.
Я слышу, как Асканий во дворике нашего дома что-то шутливо говорит своему отцу.
— Ты же сам сказал, чтобы я учился у тебя делу, а не удаче! — И спешит выполнить какое-то поручение Энея, а я спрашиваю:
— О чем это он?
— Да я как-то сказал ему — мы тогда никак не могли извлечь у меня из ноги наконечник стрелы, — что настоящему мужскому делу он у меня может научиться, но если он хочет научиться ловить удачу, пусть ищет себе другого учителя. Настроение у меня было паршивое, вот я так и сказал.
— Какой еще наконечник стрелы?
— Я был ранен в то, самое последнее, утро войны.
Я озадаченно умолкаю. Потом все же говорю:
— Но ведь у Турна не было лука… только меч…
— При чем здесь Турн?
— А кто же ранил тебя в ногу?
— Турн не нанёс мне ни одной раны, — мрачно говорит Эней, и вдруг выражение его лица меняется: — А, ясно! Ну да, я же тогда тебя обманул. Да, в общем, и всех остальных тоже.
— Как это — обманул? Прошу тебя, объясни!
Мы садимся рядышком на скамью под молодым лавром.
— Это случилось сразу после того, как проклятый авгур Толумний метнул свое копье и нарушил перемирие. Я сам видел, как он его метнул и убил какого-то молодого грека. А после этого все, разумеется, как с цепи сорвались. Я пытался удержать своих людей, вывести их из боя… Куда это годится — начинать сражение прямо у алтаря! И ты стояла совсем рядом… — Лицо Энея снова темнеет от гнева при воспоминании об этих мгновениях. — Вот во время всей этой суматохи кто-то и пронзил мне ногу стрелой.
— И ты не знаешь кто?
— Никто не пожелал признаться, что на его долю выпала столь великая честь, — говорит он с усмешкой. — Серест и Асканий помогли мне выбраться из гущи схватки и отвели в лагерь. Войско не должно видеть своего полководца поверженным наземь. В общем, до лагеря мне пришлось скакать на одной ноге, опираясь на копье, и при этом я истекал кровью, как жертвенный баран. Старый Япикс сделал все, что мог: вытащил древко стрелы. Но острие никак не мог достать: оно оказалось с зазубринами. А между тем все наши мирные начинания шли прахом. И я сказал моему лекарю: давай-ка, перевяжи мне побыстрее ногу, не могу же я весь день тут торчать, мне нужно отыскать Турна и немедленно прекратить эту свару. Ну, заставил я старого Япикса перевязать мне рану. Кстати, когда он обложил ее ясенцем и крепко перебинтовал, боль почти перестала чувствоваться. Когда вокруг творится черт знает что, на подобные мелочи попросту не обращаешь внимания. Так что я вернулся на поле брани и стал искать Турна, но найти не мог. Вот чего я, наверное, никогда не пойму! Чем, интересно, он занимался? До этого я постоянно его видел, он так и мелькал то тут, то там, а потом вдруг как сквозь землю провалился. Так бывает, знаешь — ласточка влетит в атрий, покружится и исчезнет, точно ее и не бывало. Я искал его везде, гонялся за ним по следам, но нигде не находил. В итоге я попросту потерял терпение. Поди-ка побегай с больной ногой по полям! А тут еще Мессап постарался — сбил копьем шлем у меня с головы, и я окончательно вышел из себя. И велел моим ребятам готовиться к штурму города. — Эней хмурится и на меня не смотрит; пальцы его нервно стиснуты и зажаты между коленями. — Мне очень жаль, что я это сделал. Это был неправильный ход.
— Значит, это не Турн тебя ранил? Ты уже был ранен, когда сражался с ним?
Эней кивает; он явно опечален тем, что ему пришлось меня обмануть, а может, и тем, что его поймали на обмане.
— А потом, когда все уже было кончено и я добрался до лагеря, Япиксу все же удалось вытащить этот проклятый наконечник. Он сам, можно сказать, из раны выскочил. — Эней смотрит на свою крепкую смуглую ляжку, поглаживая впадину шириной с ладонь над правым коленом, глубокую, ярко-розовую, пока что сильно выделяющуюся среди прочих старых рубцов и шрамов. — Кстати, зажило все на удивление быстро, — говорит он, словно это извиняет все остальное.
— Но почему же ты позволил мне думать, что тебя ранил Турн?
— Не знаю. Наверное, ложь распространяется как-то сама собой. Видишь ли, пока шло сражение, мне ведь пришлось притворяться, что мое ранение — сущая чепуха. Как я уже сказал, полководец не должен выглядеть раненым, чтобы не тревожить свое войско. Нас ведь было значительно меньше, и оставалось полагаться только на удачу. А тут мне еще пришлось этого Турна повсюду искать, чтобы с ним сразиться, — иного выхода я не видел. А потом, когда уже можно было и признаться, что я ранен — кстати, если ты помнишь, я ведь тогда довольно долго еще сильно прихрамывал, — никого уже не интересовало, как и когда это со мной случилось. Я и не знал, что ты считаешь, будто именно Турн меня ранил. Неужели это для тебя так важно?
Он спрашивает не как мальчишка, который просит прощения, а очень серьезно; ему и впрямь хочется знать, имеет ли это для меня какое-то значение. И мне приходится минутку подумать, прежде чем ответить.
— Да нет, совершенно не важно, — отвечаю я, наклоняюсь и целую его покрытую шрамами ногу. Он обнимает меня, приподнимает, сажает на колени и крепко прижимает к себе. Его руки под моим свободным легким одеянием такие теплые, сильные, чуть грубоватые. И пахнет от него хорошо — солью и благовониями.
В ту последнюю ночь войны я действительно спала. Спала крепко, глубоко, так что с трудом проснулась. Сперва мне показалось, что я что-то должна сделать для своей матери, но никак не могла вспомнить, что именно. Затем, немного стряхнув с себя сон, я подумала, что придется снова совершать обряд у алтаря и мне надо непременно помочь отцу. И тут, окончательно проснувшись, я увидела в окошко предрассветное светлеющее небо, и перед глазами у меня сразу встало то, что я видела вчера на улицах города: сотни окровавленных, израненных, умирающих людей. И я будто снова услышала звонкий голос поэта, выпевающего строки своей поэмы; и сразу пришло понимание того, что либо мы сегодня возобновим мирный договор, либо война захлестнет нас, и латины неизбежно будут побеждены, уничтожены.
Я встала, накинула свою старую тогу с красной каймой и обгорелым углом и побежала будить отца, но оказалось, что он уже встал и был почти готов. Он ничего не спросил у меня — ему и так было ясно, зачем я так рано прибежала к нему и куда собираюсь идти с ним вместе. Дранк и еще двое пожилых помощников отца помогли нам собрать все необходимое для ритуала. Я отнесла чашу с сакральной соленой пищей на двор возле конюшни, где надо было выбрать жертвенных животных. Здесь толпились целые стада, пригнанные из хозяйств, опустошенных сражениями. Мы выбрали подходящую жертву. Пора было идти к жертвеннику.
Воины, стоявшие на страже, открыли для нас ворота, приветствуя царя стуком мечей по щитам. Но, когда они хотели затворить за нами ворота, Латин остановил их, сказав:
— Не надо. Пусть ворота города остаются открытыми! — И быстрым шагом пошел вперед, ведя нас за собой и держа свой дубовый скипетр, точно копье. Широкая красная кайма на его тоге казалась очень яркой в лучах зари. Наше войско уже выстроилось в боевом порядке — спиной к городской стене, лицом к земляному валу и внешнему краю оборонительного рва. А на противоположной стороне небольшого поля, некогда заботливо возделанного, а теперь вытоптанного и превращенного в пыль, строили свои войска троянцы, греки и этруски. Пространство между армиями было подвергнуто люстрациям[167] и отмечено вехами как священная территория, а в центре поля был возведен земляной алтарь. Старики-горожане суетились возле этого жертвенника, подбрасывая дров в очаг, сложенный рядом.
Латин, широко шагая, подошел к алтарю, простер перед собой руки ладонями вверх и медленно поднял их к небесам. Юный Кес, наш «соляной мальчик», уже стоял наготове со свежесрезанным куском дерна, который аккуратно подал царю, а уж тот возложил его на алтарь. И как раз в ту минуту, как первые лучи солнца осветили восточные холмы, Эней, покинув свое войско, прошел через луг и остановился напротив Латина по другую сторону алтаря. Все происходило так, словно было заранее спланировано и сотню раз отрепетировано — то есть именно так, как и должно было происходить!
Вместе с Энеем к алтарю подошел и его сын Асканий, но он остановился чуть дальше, позади отца. И Турн тоже вышел на поле, остановившись позади Латина. Эней был в чудесных доспехах, а в руках держал тот самый щит, с которым я познакомилась впоследствии. На гребне его шлема красовался султан из красных перьев, похожий на красное облако над жерлом действующего вулкана. Турн выглядел не хуже — в великолепных бронзовых с позолотой доспехах, с пышным белым султаном, колыхавшимся на утреннем ветру. Его сестра была с ним рядом, как всегда закутавшись в свое серое покрывало. Мы с отцом стояли, набросив на голову краешек тоги.
Покосившись назад, я увидела, что стены и крыши Лаврента черны от облепивших их людей. Женщины, мужчины, дети — все хранили молчание; и воины обеих армий тоже стояли молча.
Я подошла к отцу и протянула ему чашу с жертвенной пищей. Он взял немного и посыпал ею жертвенных животных — белого поросенка и тонкорунную белую овцу-двухлетку. Затем я поднесла священную пищу Энею, и он принял ее в сложенные лодочкой ладони. Впервые я находилась так близко от него и видела, какой он большой и сильный, состоящий, кажется, из одних костей и мускулов. Его красивое, загорелое до черноты лицо выглядело усталым, исхлестанным непогодой и отмеченным тяжкими переживаниями. Да, это был тот самый человек, которого я знала, знала давно, еще с тех пор, как мой поэт впервые произнес его имя на лесной поляне в Альбунее. И я осмелилась поднять глаза и посмотрела ему прямо в лицо, и он, возвышаясь надо мною, ответил мне таким же прямым взглядом. И я поняла, что он меня тоже узнал.
Затем Эней отвернулся и стал посыпать священной пищей жертвенных животных. А я подала отцу небольшой ритуальный нож, который всегда ношу с собой, и он, осторожно срезав немного шерсти со лба поросенка и овцы, вернул мне ножик, и я протянула его Энею. Тот тоже срезал немножко поросячьей щетины и несколько овечьих завитков и вернул нож мне. Затем они оба шагнули к горящему огню и бросили туда приношение. Кес принес на подносе кувшин с вином и старинные серебряные чаши, наполнил чаши до краев и подал каждому из правителей. Сперва Латин, а затем Эней окропили вином зеленый дерн на алтаре, совершая либатий, и мой отец тихим певучим голосом стал произносить слова молитвы, взывая к силам земли, к повелителю времени[168] и духам — покровителям этих мест. Эней с суровым и торжественным видом слушал его.
Все это время со стороны городских стен не доносилось почти ни звука. Разве что заплачет ребенок где-нибудь на городской крыше, или звякнет бронзовый доспех, когда воин переступит с ноги на ногу, или где-то в ветвях дерева защебечет птичка. И в этой благословенной тиши в светлеющих небесах все сильнее разгоралась заря.
Закончив молитву, отец сделал пару шагов назад, а Эней вытащил свой меч. И в царившей вокруг тишине шелест бронзы по прочной коже ножен показался мне оглушительно громким.
Подняв меч над алтарем, Эней торжественно провозгласил:
— Пусть свидетелями мне будут это солнце и эта земля, которой я достиг, испытав столько страданий. Пусть свидетелями мне будут Марс, что правит войной, эта река и небо над нею и это море, омывающее берега Лация. Если победителем станет Турн, то мои люди признают свое поражение и уйдут отсюда в город Эвандра, а мой сын навеки покинет эту землю и никогда не вернется сюда, чтобы воевать с вами. Но если случится так, что победа будет дарована мне, я не стану подчинять себе италийские племена и не стану предъявлять свои права на трон Лация. Пусть оба наши народа останутся свободными и поклянутся жить в вечном мире друг с другом. Со мной на эту землю придут и мои боги. А Латин, став моим тестем, сохранит свой меч и свой трон. Троянцы же построят себе новый город. И Лавиния даст ему свое имя.
При этих словах он посмотрел прямо на меня — без улыбки, но лицо и глаза его были ясными и светлыми. И я ответила на его взгляд и один раз, почти незаметно, кивнула в знак согласия.
Завершив свою речь, Эней опустил меч и убрал его в ножны. Теперь была очередь моего отца; он приблизился к алтарю, поднял над ним свой тяжелый дубовый посох и торжественно произнес:
— Теми же высшими силами клянусь и я, Эней! Клянусь силами земли, моря и звезд; клянусь повелителем молний и двуликим Янусом; клянусь тенями мертвых, что обитают в подземном мире! Вот я касаюсь скипетром алтаря и клянусь священным огнем и теми силами, что стоят сейчас между нами: что бы ни случилось, наш мирный договор никогда не будет нарушен! И никогда я не изменю этому своему решению — во всяком случае, до тех пор, пока древний скипетр царей Лация не оживет, покрывшись молодой листвой!
Латин кивнул помощникам, державшим жертвенных животных, и они вышли вперед, неся длинные ножи для жертвоприношений. Латин сам перерезал горло белой овце, а Эней — белому поросенку. Оба, опытные воины, сделали это очень быстро, одним уверенным движением. И люди вокруг — солдаты, выстроившиеся на поле, и горожане на стенах и крышах — наконец дружно и с облегчением вздохнули, нарушив тишину долгим протяжным «а-а-ах!» — вздохом освобождения и ощущения исполненного долга.
Теперь вперед вышел этрусский гаруспик[169], чтобы осмотреть внутренности жертвенных животных — этот вопрос этруски считают чрезвычайно важным; и для этого животных надлежало разрезать, выпотрошить, а мясо посыпать жертвенной мукой с солью и поджарить на огне, что, естественно, занимает немало времени. Эней и Асканий тем временем отступили подальше от алтаря, храня молчание, как и мой отец; а Турн сразу принялся разговаривать со своей сестрой и вождем рутулов Камерсом, стоявшим с нею рядом. Несмотря на позолоченные доспехи и великолепный шлем, выглядел Турн неважно: казался бледным и усталым, словно не спал всю ночь; он все посматривал на своих воинов с печальным, каким-то даже умоляющим выражением лица. И рутулы стали собираться вокруг него. А Камерс стал что-то негромко, но так серьезно и убежденно говорить им, что они, помрачнев, ловили каждое его слово. Затем авгур Толумний пробрался в центр этой толпы и тоже стал что-то говорить рутулам. А гаруспик, казалось, навечно погрузился в размышления над печенью, сердцем и почками. Оказалось к тому же, что его помощники сразу положили на огонь слишком много мяса, так что чуть не погасили пламя, и пришлось перекладывать костер, чтобы он горел как следует. Толпа латинян все увеличивалась; шепот и бормотание, повисшие над этой толпой, становились все громче. Священный момент был упущен. Солнце поднималось все выше, и день обещал быть жарким.
Люди поднимали головы и указывали на проплывавшее в небе белое облачко — то была стая лебедей, летевшая на юг с берега реки. Огромные птицы летели низко, лениво махая крыльями. Греки и троянцы следили за полетом птиц так же внимательно, как и мы, латиняне и этруски. Так что все успели увидеть, как с востока в небе внезапно появился орел и, стрелой упав на лебединую стаю, выхватил из нее вожака, сжимая его когтистыми лапами. Белые перья так и посыпались вниз, а орел по широкой дуге снова взмыл ввысь, тяжело махая крыльями и унося свою добычу. И тут случилось нечто совсем уж странное: вся стая лебедей развернулась и ринулась в погоню за орлом; тени их стремительно проносились по нашему полю. Лебеди догнали пытавшегося уйти орла, окружили его, и тот в итоге был вынужден бросить мертвого лебедя и взмыть в небеса, торопливо уходя от своих преследователей к западным холмам. В толпе послышались нерешительные возгласы радости, но большая часть людей молчала, пытаясь понять значение происшедшего.
И вдруг Толумний, воспользовавшись этим молчанием, выкрикнул:
— Знамение! Это знамение! Рутулы, латины, подчинитесь воле тех, кто посылает нам этот знак! Атакуйте тех, кто напал на вас! Сомкните свои ряды! Защитите своего полноправного правителя! — И сразу люди вокруг него раскричались, воинственно потрясая кулаками[170], а Толумний, отведя назад руку с шестифутовым копьем, метнул свое оружие прямо в ряды тех, кто стоял напротив, по ту сторону освященного участка земли.
И кто-то из воинов согнулся, насквозь пронзенный его копьем, издав при этом странный звук, похожий то ли на кашель, то ли на смех и явственно слышимый в эти последние мгновения относительного затишья.
И уже через минуту мир вокруг наполнился невероятным, оглушительным ревом, исходившим из сотен мужских глоток. Воины выхватывали оружие и, стуча мечами по щитам, стремительно мчались мимо меня в обоих направлениях. Меня они попросту не замечали, то и дело невольно толкая плечами, так что я почти прижалась к алтарю, ибо он казался мне здесь единственным знакомым предметом. Оцепенев от ужаса, я смотрела, как мой отец вместе с мальчиком Кесом пытаются поднять с земли священные блюда и чаши. У Латина тряслись руки, и он крикнул мне:
— Помоги, Лавиния! — И я приняла у него драгоценные предметы, сколько смогла поднять, и понесла их к воротам. Держась как можно ближе друг к другу, мы с трудом пробирались сквозь обезумевшую толпу людей и лошадей. Не обнаружив рядом с собой Кеса, я остановилась, оглянулась, пытаясь отыскать его взглядом, и увидела жуткую картину: какой-то этруск в великолепных доспехах пошатнулся и упал навзничь, головой и плечами как бы накрыв алтарь, а другой воин тут же прыгнул на него, пронзил беззащитному человеку горло тяжеленным копьем с острым наконечником. Фонтаном брызнула кровь, окропив и алтарь, и столпившихся вокруг людей, явно стремившихся поскорее сорвать с этруска его роскошные доспехи и оружие. А кое-кто из рутулов, вытащив из священного костра длинные горящие головни, решил воспользоваться ими как оружием, тыча своим противникам в лицо, и над полем сразу повис запах паленых волос. Затем на мгновение я увидела Энея: он, возвышаясь над остальными и подняв руку вверх, к чему-то громко призывал, и лицо его было суровым и мрачным. И тут кто-то толкнул меня с такой силой, что я чуть не упала. И сразу увидела рядом мальчика Кеса, который с исказившимся от слез и ужаса лицом тянул меня за одежду. Мы с ним поспешили вслед за Латином к распахнутым городским воротам, где нас окружили отцовские охранники и поспешно увели в город.
На улицах царила почти такая же чудовищная суматоха, как и за городскими стенами. Люди кричали, что троянцы нарушили мир и предательски напали на нашего царя прямо у священного алтаря. Многие старики, мальчики и даже рабы бросались к воротам, желая принять участие в сражении, и царская стража им не препятствовала. Огромные ворота держали открытыми также и для раненых, искавших убежища в городе. Женщины, стоя на стенах, выкрикивали оскорбления и бросали вниз глиняные кирпичи и прочие предметы, какие попадались им под руку, очень стараясь попасть в троянцев, сражавшихся на краю рва и на земляном валу. Многие горожане бросились к регии, желая защитить своего правителя, если враг все же ворвется в город. Но были и такие, кому важнее всего было спрятать свое добро, закопать в саду сокровища, а потом наглухо запереть двери и окна дома и укрыться там.
Я последовала за отцом прямо в зал советов, где уже собрались Дранк и те немногие, кто избежал участия в схватке. Дранк, заикаясь от страха, говорил только о том, где нам следует спрятаться. Латин тоже был глубоко потрясен. С серым лицом, запыхавшись от бега, он тут же сел на трон и стал советоваться с Вером и другими опытными воинами, попутно раздавая приказы относительно защиты города и нашего дома. Увидев, что мое присутствие там совершенно ни к чему, я побежала на женскую половину, где ничего интересного не обнаружила — служанки, пребывая в полной растерянности, плакали и распространяли какие-то совершенно немыслимые слухи, а мать моя даже не вышла из своих покоев. Но стоило мне появиться там, и она, возникнув в дверях и дико сверкая глазами, с презрением бросила:
— Ну что? Так-то твой великий троянец блюдет мирный договор!
— Он поклялся сохранить мир, — спокойно сказала я.
— И прямо у алтаря напал на твоего отца!
— Он не нападал! Он принес клятву вместе с отцом. И попросил у него разрешения на поединок с Турном. И сказал, что если проиграет, то троянцы навсегда уйдут отсюда, а если выиграет, то Латин по-прежнему останется правителем Лация. А отец поклялся, что так и будет. Но Ютурна и рутулы этого не хотели, и Толумний тоже. Это он, возвестив знамение, первым метнул копье, нарушив мирный договор! Я была там! Я все видела собственными глазами! Все было именно так!
— Это ложь, — упрямо заявила Амата, прекрасно понимая, что это правда. Впрочем, после того, что я видела, у меня не осталось ни капли страха перед нею. И голос мой зазвенел, когда я громко и возмущенно ответила, чувствуя, что сейчас я гораздо выше и гораздо сильнее, чем она.
— Если бы Турн сразу вышел на поединок с Энеем, никакого сражения сейчас вообще бы не было! И город наш был бы в безопасности! — Сердце мое просто пылало от гнева, и я воскликнула: — Турн предал нас!
— Турн никогда бы нас не предал! — выкрикнула Амата, но голос ее задрожал и сорвался. — Это все ты! Все из-за тебя!..
— Да твоему Турну на меня плевать! И на тебя тоже! — И я вдруг услышала в собственном голосе ту же противную насмешливую скрипучесть, которая так часто раздражала меня в голосе Аматы. И я вдруг вспомнила, каким ясным и чистым было небо над алтарем, установленным между двумя армиями, когда оба правителя клялись сохранить мир. Стыд и сильнейшее душевное волнение охватили меня, и я, упав перед матерью на колени, приподняла краешек ее белой тоги и сказала: — Прости меня, мама. Пусть хоть между нами сохранится мир!
— Никогда, никогда Турн нас не предал бы! — повторила она, словно не слыша меня. Потом как-то растерянно огляделась и воскликнула: — Неужели это моя вина? — Отвернувшись, она вырвала у меня из рук край своей одежды и поспешно затворилась в своих покоях.
А я так и осталась сидеть на полу, бессильно понурившись. Слезы, которые в течение всех этих ужасных дней копились в моей душе, наконец-то прорвались наружу и хлынули у меня из глаз. Выплакавшись, я откинула волосы со лба, вытерла лицо краешком одежды и встала. На лицах столпившихся вокруг меня женщин я читала странную смесь ужаса, восхищения, смятения и сочувствия.
— Это люди Турна нарушили перемирие, и теперь наш город будет осажден троянцами и этрусками, — сказала я им, пытаясь нащупать ту истину, которая была мне так необходима, и обрести ту уверенность, которая нужна была не только мне одной, но и всем остальным. Но голос мой дрогнул. — Теперь у нас больше нет друзей, и защитить нас могут только наши воины, воины Лация, которые сейчас сражаются там, за стенами города. Ну, и мы сами, конечно. Итак, что мы можем сделать, чтобы как-то обезопасить наш дом в ожидании осады?
Женщины молча смотрели на меня, а некоторые уже потихоньку принялись причитать, но тут Маруна сказала:
— Кладовые наши полны.
— Хвала пенатам, — подхватила я. — Значит, кладовые полны, и вода у нас есть — и в колодце, и в источниках. Но достаточно ли у нас топлива для кухонного очага?
Топливо нам и впрямь было необходимо, но эту проблему мы вполне могли решить и собственными силами. Все несколько оживились и даже немного поспорили. Тита предложила:
— А что, можно, например, наш лавр срубить.
Сикана, высокая мрачная женщина, которая всегда прислуживала моей матери и была ее верной сторонницей, так и взвилась:
— Ты что, Тита, спятила? Пойди промой себе рот да попроси, чтобы высшие силы даровали тебе хотя бы кроличьи мозги! Срубить царское дерево! Идиотка! Да за конюшнями старых тополей полно! Уж их-то в первую очередь срубить можно. — В общем, я тут же назначила Сикану ответственной за дрова для очага и велела разыскать мужчин с топорами, чтоб те свалили тополя, очистили их от веток и разрубили. Затем вспомнилась и еще сотня необходимых хозяйственных дел. Женщины воодушевились и прямо-таки рвались в бой.
А настоящая битва за стенами города между тем продолжалась все утро. Только я ничего не видела; я лишь слышала шум сражения, когда в обрушившихся на меня домашних хлопотах наступал хотя бы крошечный перерыв. И о том, что происходило в тот день на поле брани, я могу рассказать только с чужих слов. Сперва рутулы, воспользовавшись внезапностью своей атаки, сумели заставить троянцев и их союзников немного отступить, но затем сражающиеся стали придвигаться все ближе к оборонительному рву и городским стенам. Рутулами в основном командовал Мессап; Турн метался, пытаясь руководить всеми одновременно, но «нигде ни разу толком не задержался», как сказал тот человек, что принес нам наиболее внятные сведения о ходе сражений. Этот человек — его звали Мелл — был ранен и до этого дня находился у нас в регии; он уже выздоравливал и решил, что у него хватит сил, чтобы снова сразиться с врагом. Но вскоре его рана, глубокая, рубленая, нанесенная мечом, опять открылась. К счастью, он успел вернуться в город, пока ворота были еще открыты. Мелл сообщил моему отцу, что троянцы отнюдь не пытаются подобраться ближе к воротам и войти в Лаврент, а удерживают свои позиции на земляном валу, тогда как Эней охотится за Турном, справедливо требуя решить исход этой войны с помощью поединка. Но Турн с Энеем встречаться явно не желает и мечется на своем жеребце по полям сражений, направо и налево сея смерть. Едва успев все это ясно и четко изложить Латину, Мелл тут же потерял сознание от большой потери крови, и его отнесли в наш дворовый лазарет. Мы делали все, что было в наших силах, но спасти его не сумели: к вечеру он умер. Мелл был латином и владел небольшим крестьянским хозяйством у подножия холмов к югу от Лаврента — выращивал фрукты.
Я как раз в очередной раз ругалась с уборщиками, пытаясь заставить их с дочиста смывать кровь с керамических плит, которыми вымощен был наш дворик, поскольку раненых все несли и несли, и нужно было как-то соблюдать чистоту, когда вдруг все мы услышали возле городских ворот какой-то невероятный шум и рев. Многие, тут же побросав дела, поспешили на стену, желая понять, что там происходит. Вернувшись, они рассказали, что троянцы пересекли пространство между оборонительным рвом и городской стеной и теперь атакуют ворота, а командует ими тот высокий воин с пышным красным султаном на шлеме, хотя султан этот и стал несколько короче. Одна из служанок, успевшая подняться на сторожевую башню, сказала, что полководец этот кричал, будто латиняне успели дважды нарушить мирный договор, так что верить их правителю нельзя.
— И он убил нашего Вера, — прибавила она. Лицо у нее было белым как мел, а говорила она странным, высоким и монотонным голосом, без конца повторяя одно и то же. — Убил. Взял и отсек ему голову, взял и отсек, взял и отсек…
— Вер погиб… — прошептала я, словно не в силах осознать это, занятая лишь мыслями о том, как много еще всего нужно сделать. Даже находясь внутри регии, я чувствовала, что по улицам города движется множество людей, причем одни стремились добраться до ворот и отворить их, признав свое поражение, а другие, напротив, рвались сразиться с врагом, вооружившись старинными пиками, кольями, топорами и даже кухонными ножами. Шум, и без того висевший над городом, теперь превратился в какой-то бессмысленный оглушительный рев. Потом раздались крики: «Пожар! Пожар!» — и тут уж я не выдержала. Птицей взлетела я на крышу дома, чтобы собственными глазами убедиться, не грозит ли огонь нашей регии. Действительно, в двух местах через городскую стену перелетали горящие снаряды, но люди на улицах мгновенно бросались их тушить, и это им вполне удавалось. И все же крик «пожар!» то и дело повторялся, а над городом висел какой-то мрачный глухой гул — плач, причитания, возмущенные крики, — и этот гул оглушал настолько, что невозможно было ни о чем думать.
И вдруг сквозь этот гул откуда-то из недр нашего дома до меня донеслись такие пронзительные женские крики, что я сломя голову ринулась по лестнице вниз и сразу побежала на женскую половину.
Там вопли и плач слышались уже повсюду. Я влетела в атрий и, оглушенная эхом, никак не могла расслышать, что кричит Сикана, бегущая мне навстречу с разинутым ртом и белыми, словно вдруг ослепшими глазами. Ничего не понимая, я просто последовала за ней и, войдя в покои матери, увидела Амату, висящую в петле, которую она соорудила из скрученной одежды и привязала к потолочной балке. Ноги ее были босы. Длинные черные волосы свисали вдоль лица и скрывали почти все ее тело.
Мы с Сиканой рывком придвинули ей под ноги стол, и Сикана поддерживала ее, пока я перерезала петлю своим маленьким ножиком. Затем перенесли Амату в прихожую и положили на длинный низенький стол. На шее у нее по-прежнему висели те маленькие золотые буллы, которые когда-то носили мои покойные братья.
— Обмойте ее, — велела я Сикане и другим женщинам, ибо Амата сильно испачкалась во время агонии, а мне невыносимо было даже думать о том, что все увидят, в каком позорном состоянии ее тело.
Теперь мне нужно было сообщить о случившемся отцу.
Впрочем, он и сам уже услышал дикие вопли на женской половине и направлялся туда через двор в сопровождении Дранка и других советников. Я остановила его как раз под лавровым деревом. Не помню точно, что я ему говорила, но, помнится, он довольно долго просто молчал, и лицо его было ужасно усталым и печальным. Потом он по-прежнему молча обнял меня, и я прижалась к нему. А потом предложила:
— Пойдем к ней? — И тут наконец он выпустил меня из своих объятий, медленно опустился на колени и, собрав в горсть немного земли у корней лавра, стал втирать эту землю в свои седые волосы.
Я опустилась рядом с ним на колени, пытаясь хоть немного его успокоить.
А потом вдруг поняла — хотя завывания на женской половине дома все еще продолжались, — что шум в городе и за городской стеной почти стих; вокруг регии воцарилась какая-то непривычная тишина.
И, подняв глаза, я увидела, что люди замерли без движения на стенах и крышах домов и на площадке сторожевой башни.
И все они молчали.
А потом я услышала один-единственный мощный вздох — казалось, это вздохнула сама земля. И я подумала, что сейчас, наверно, начнется землетрясение — такие звуки порой действительно издает земля, собираясь мучительно содрогнуться. Но то было не землетрясение. То был просто вздох облегчения, вырвавшийся из множества глоток. Война закончилась. Турн был мертв, и поэма завершена.
Нет, как же, она ведь осталась незавершенной!
Разве ты не сам сказал мне это, мой поэт? Там, в святилище, где вонючие сернистые воды, выходя из-под земли, собираются в озерца? Где звезды просвечивают сквозь листву старых деревьев? Там как-то раз ты рассказывал мне, что поэма твоя, увы, не завершена и несовершенна, а потому ее следует сжечь.
Но, с другой стороны, под конец ты все же признался, что закончил ее. И я знаю теперь, что ее не сожгли. Иначе и я бы сгорела вместе с нею.
Что же мне делать? Я потеряла своего проводника, своего Вергилия. И должна дальше идти сама — сквозь все то время, что мне еще осталось после конца поэмы, через весь тот огромный, лишенный знакомых троп, неведомый мне мир.
Что остается после смерти? Все остальное. Солнце, восход которого человек видел, все равно зайдет, даже если этот человек уже и не увидит его заката. И женщина сядет ткать полотно, которое ткала ее предшественница, так и оставив в станке незаконченным.
Я, в общем, пока что сумела отыскать свой путь, хотя поэт и не сказал мне, как его найти. Я правильно угадала, не ошиблась, воспользовавшись теми ключами, которые он мне дал: его подсказками. Следуя им, я вышла к центру лабиринта. И теперь уже самостоятельно должна найти путь назад. В жизни это у меня займет несколько больше времени, чем мой рассказ. Жизнь всегда тянется медленнее, чем слова.
Было немало людей, видевших, как погиб Турн, ибо это случилось прямо перед воротами Лаврента. Он наконец перестал прятаться от Энея и повернул ему навстречу, намереваясь с ним сразиться. Оба метнули копья, и оба промахнулись. Так что настал черед биться на мечах, но меч Турна сломался; он повернулся и стал опять убегать от Энея.
Эней пытался его преследовать, но бежать не мог — слишком сильно хромал. Тогда он остановился и попытался вытащить свое копье из ствола дикой оливы, которую оно пронзило насквозь. Это было священное дерево. Я много раз ходила к нему, вознося молитвы Фавну. Троянцы срубили его в пылу сражения, когда захватили земляной вал, и от него остался только уродливый пенек. Большое тяжелое копье Энея вошло глубоко в этот пень, и загубленное дерево не желало его отпускать. Пока Эней тщетно пытался выдернуть копье, Ютурна нагнала Турна и принесла ему новый меч взамен сломанного. Наконец Энею все же удалось выдернуть свое копье, и он снова попытался настигнуть Турна, крича: «Это поединок, Турн, а не состязание в беге!»
Серест находился тогда поблизости и впоследствии рассказывал мне, что в этот момент увидел нечто сверхъестественное: это была сова[171], маленькая совка, которая летала вокруг Турна при ясном свете дня. Он сказал, что Турн все пытался отогнать ее от своего лица. Он, казалось, был страшно растерян, ошеломлен происходящим, пошатывался и вел себя так, словно уже был смертельно ранен. Он пробежал еще немного, но у межевого камня остановился, повернулся, выворотил этот огромный камень из земли и попытался кинуть его в Энея. Но, разумеется, не докинул и остался стоять с растерянным видом, держа в руке принесенный сестрой меч, но ничего не предпринимая, пока не упал, пронзенный копьем Энея. Копье угодило ему в бедро.
Эней, прихрамывая, подошел к Турну и остановился, тяжело дыша. Встать тот не мог, все же приподнялся с трудом и, переведя дыхание, сказал ясным и спокойным голосом, словно все его смятение разом прошло: «Ты победил. Я не прошу пощады. Поступай, как знаешь. Если ты убьешь меня, пошли мое тело в Ардею, к моему отцу. Лавиния теперь твоя. Бери ее, но ненависть свою оставь здесь». Эней выслушал Турна и отступил, явно намереваясь его пощадить. Но тут заметил на нем ту самую перевязь, отделанную золотыми пластинами, которую Турн сорвал с умирающего Палласа. И, обезумев от гнева, Эней вскричал: «А разве ты оставил мальчика в живых? Не я, а он, Паллас, совершает сейчас это жертвоприношение!» И с этими словами он вонзил меч Турну прямо в сердце.
Ютурна оставалась на поле брани в течение всего поединка. Говорят, она не раз пыталась спрятать своего брата от Энея, который всюду искал его, хромой и страшный. А когда Турн погиб, она выбежала на поле, растолкав беспорядочно сгрудившихся рутулов, упала на колени у его тела, накрыла ему лицо своим серым покрывалом и стала громко причитать по покойнику.
Эней стоял рядом, опираясь на свой меч, пока к нему не подбежали Ахат и Серест; тогда он сунул меч в ножны и, обхватив своих друзей руками за шею, поддерживаемый ими, медленно запрыгал на одной ноге к троянскому лагерю. Но, когда они перебрались через земляной вал, он остановился, обернулся и громко крикнул: «Царь Латин! Наш договор остается в силе!»
Но Латина, увы, не было на поле брани, и он не мог ему ответить. Латин находился в это время в своих покоях рядом с мертвой женой, и волосы его были покрыты пылью и грязью. Зато Энею дружно ответило войско латинян: «Да, наш договор остается в силе!» — и люди на стенах повторили эти слова. А те немногие из рутульских командиров, что еще остались в живых — ибо в своем последнем приступе ярости Эней убивал каждого, кто осмеливался выйти ему навстречу, — собрали остатки своего войска и в полном молчании двинулись назад, в Ардею. И несколько воинов несли тела Турна, Камерса и Толумния. Остальные отряды, особенно те, что лишились своих командиров, разбрелись по полю брани, разыскивая раненых и подбирая тела погибших. На следующий день все они тоже разбрелись по своим родным городам — кто отправился в Рутулию, а кто в Вольсцию либо в горы.
Ютурна же в полном одиночестве ушла куда-то на север; люди видели, как она уходила, но больше никто ее никогда не встречал; говорят, она той же ночью утопилась в Тибре.
Объединенная армия латинов тоже разбрелась, как и ее союзники. Кто-то отправился в город, чтобы отдохнуть или подлечить раны, но многие по-прежнему бродили по полям сражений, пытаясь отыскать тела своих братьев или соседей и отнести их домой — в крестьянскую усадьбу или в пастушескую хижину на склоне холма. Отовсюду к стенам Лаврента съезжались люди на повозках, запряженных быками или ослами; их посылали сюда чьи-то жены или старые отцы-крестьяне с просьбой привезти домой раненых или погибших мужей и сыновей.
И всю ночь в городе слышался далекий стук топоров и треск падающих деревьев, доносившийся из северных и восточных лесов. А наутро дровосеки уже свозили дрова к стенам Лаврента и складывали огромные погребальные костры.
Один такой, особенно высокий, костер был сложен немного поодаль от остальных — для моей матери. Ее вынесли на белых носилках, одетую в тот самый изящный белый паллий, который она сама и соткала, надеясь, что я надену его на свою свадьбу с Турном. Казалось, каждый житель нашего города, который мог стоять на ногах, вышел из дома и присоединился к этой похоронной процессии.
Обычно погребальный костер поджигает ближайший родственник умершего. При этом он обязательно должен старательно отвернуть от покойника лицо. Погребальный костер Аматы поджигала я. А когда огонь сделал свое дело, я вытащила из яростно дымившихся угольев ее косточку, тоненькую фалангу пальца, чтобы похоронить эту частицу плоти в земле и не позволить душе моей матери скитаться без приюта. Затем мой отец встал и, согласно нашему обычаю, три раза окликнул ее по имени, и я вместе со всеми присутствующими тоже три раза крикнула: «Амата! Амата! Амата!» И ответом нам была тишина.
Старый охранник моего отца Вер был мертв, и Авл тоже, и все те молодые мужчины, которые когда-то считались моими женихами, тоже погибли. Умерла и моя мать. Почти в каждом доме Лация оплакивали отца, брата или сына, который был убит или изувечен. По-моему, невозможно остаться живым среди стольких смертей и не испытывать бесконечного стыда. Говорят, Марс освобождает воина от вины за преступления, совершенные во время войны, но кто освободит от этой вины тех, кто не был воином, тех, ради кого, как говорится, и ведутся войны, даже если сами они вовсе этой войны не хотели и в ней не участвовали?
Вечером того дня, когда состоялись похороны моей матери, я позвала Маруну, Сикану и еще кое-кого из старших служанок пойти со мной в святилище. Старая Вестина была настолько сломлена горем, что пойти не смогла; она сидела, сгорбившись, на полу в комнате моей матери и, безостановочно раскачиваясь из стороны в сторону, то ли стонала, то ли хныкала, точно больной ребенок.
Мы прошли по улицам к алтарю Януса, и я принесла ему — этому божеству всех начал и концов — жертву в виде священной пищи и благовоний. Вокруг нас стали собираться горожане, но никто не произносил ни слова. Эта странная тишина, воцарившаяся в городе после шума и грохота войны, внушала какой-то священный ужас. Страдая от бесконечных утрат и страха, мы страстно желали умилостивить богов и высшие силы природы, совершив в их честь такие обряды, которые позволили бы нам признаться в собственной беспомощности и полной зависимости от этих великих сил, недоступных нашему пониманию. Принеся жертву двуликому Янусу, я подошла в сопровождении своих спутниц — и многие люди также последовали за нами — к дверям, что стояли неподалеку в своей высокой кедровой раме, но никуда не вели. Это были Ворота Войны, и сейчас они были распахнуты настежь. Я попыталась закрыть их, сдвинуть с места сперва одну створку, потом другую, но у меня ничего не вышло. Столько дней оставаясь открытыми, ворота провисли в петлях и уперлись нижним краем в каменистую землю. Женщины из нашего дома принялись помогать мне, потом к ним присоединились и мужчины из числа собравшихся горожан, и общими усилиями нам наконец удалось эти ворота закрыть. Затем Сикана с каким-то мужчиной подняли прямоугольную дубовую балку засова и всунули ее в толстые железные скобы, а я сказала, обращаясь к Воротам Войны: «Вот так и стойте закрытыми! Договор остается в силе!» У меня было такое ощущение, будто я разговариваю с врагом, лишь на время потерпевшим поражение, но отнюдь не смирившимся. И люди шепотом повторяли следом за мной: «Договор остается в силе!»
Эней не приезжал в Лаврент девять дней, в течение которых полагается оплакивать своих мертвых. Этого просто требовали приличия. Если бы он прибыл раньше, его наверняка восприняли бы как завоевателя, навязывающего всем вместе со своей победой и свои обычаи, и стали бы втихую презирать. И ни для кого не имело бы значения, что Эней поклялся оставить корону и меч Латину, а в Лаций принести только своих богов: все видели, как священные обещания дважды нарушались сразу после того, как были даны.
И все же… «А новый царь что-то не слишком сюда торопится, верно?» — говорили люди. Даже мои служанки называли его царем, хоть я и сказала им, что это неуважительно по отношению к Латину, нашему настоящему правителю. Ходили слухи, что предводитель троянцев и сам серьезно ранен и ему нужно время, чтобы хоть немного поправиться. И люди с некоторым удовлетворением замечали: «Значит, Турн все-таки успел на нем свою метку оставить!» Однако с куда большим восхищением они рассказывали о том, как Эней в течение двух часов охотился за Турном по всем полям сражений, невзирая на то, что у него в ноге сидел наконечник стрелы. Действительно, когда Эней наконец объявился в городе, то сильно хромал и выглядел весьма измученным и похудевшим.
Он, правда, послал вперед гонца, чтобы предупредить нас о своем приходе, а сам явился чуть позже, с небольшим отрядом в десять или двенадцать человек. Все троянцы были верхом и одеты в самые лучшие свои одежды — в основном это были боевые доспехи, тщательно вычищенные и отполированные; сверху у некоторых были накинуты плащ или туника, которые, наверное, тоже некогда были красивыми — до того, как побывали в долгом путешествии из Трои к италийским берегам. С троянцами приехали еще и двое прехорошеньких мальчиков, сыновья этрусского правителя, но никого из греков с ними не было: после гибели сына Эвандр, пребывая в страшном горе, отозвал всех своих людей назад в Паллантеум. Эней приехал на одном из тех коней, которые еще в самом начале были подарены ему моим отцом, когда был заключен первый договор и меня пообещали отдать троянскому полководцу в жены. Красивый серый жеребец, хорошо обученный, но чересчур живой и горячий, видно, учуял старых подруг-кобыл из царской конюшни и призывно заржал, когда Эней проезжал мимо. Кобылы, разумеется, ответили жеребцу высокими пронзительными голосами, так что эта часть въезда троянцев в город оказалась довольно-таки шумной. Стража в воротах расступилась, пропуская их, и они спокойно поднялись по улице к дверям регии. Люди так и сбегались отовсюду, желая посмотреть на них, толпились на стенах и крышах, но вели себя на редкость тихо и сдержанно.
Прибывшие спешились у дверей нашего дома, и я, поспешно спустившись вниз со своего наблюдательного поста над воротами, обежала дом кругом, намереваясь, как всегда, проникнуть в зал советов через маленькую дверцу позади царского трона, но Гай, который после гибели Вера командовал теперь царской стражей, остановил меня.
— Ты уж, пожалуйста, извини, царица, но царь Латин велел тебе подождать, пока он сам за тобой не пошлет, — смущаясь, сказал он.
Он первым назвал меня царицей. Я не уверена, что он до конца понимал смысл этого слова. Гай был человеком немолодым, молчаливым, застенчивым, чуть мрачноватым и очень страдал, что ему пришлось меня задержать.
В общем, пришлось мне ждать у дверей, и я, к сожалению, не слышала большей части того, о чем говорили в зале. Я видела только спину отца, сидевшего на троне, и кое-кого из троянцев, но не Энея. Там шли какие-то переговоры. Кто-то произносил речь. Потом этруск Таркон попросил у Латина прощения за то, что его люди сражались против латинов. Он объяснял, что жители Цере уже давно хотели схватить своего бывшего тирана Мезенция, скрывавшегося у Турна в Ардее, и наказать его по заслугам, но оракул сказал им, что для этого им необходим некий чужеземный вожак, так что Эней, можно сказать, подвернулся им как раз в нужный момент. Латин милостиво принял вполне учтивые извинения Таркона — ему совсем не хотелось ссориться с Этрурией. Потом очень долго говорил Дранк. После гибели Турна он стал мне совершенно отвратителен, хотя никаких видимых причин для этого и не было. Но я ничего не могла с собой поделать и лишь стискивала кулаки, проклиная этого краснобая, который все продолжал вещать о чем-то своим лишенным выражения голосом. Затем один из троянцев что-то сказал, ему ответил кто-то из этрусков, и все засмеялись, после чего настроение в зале совершенно переменилось, и тут я услышала знакомый голос, такой спокойный и звучный:
— Я принес твоей дочери подарок, царь Латин.
— Это весьма любезно с твоей стороны, благородный Эней, — сказал мой отец. — А она принесет тебе приданое, вполне достойное и нашей знатности, и нашего богатства.
— Я ничуть в этом не сомневался, царь Латин. Но позволь мне все же собственноручно вручить ей то, что я принес.
Мой отец кивнул и сказал юному Кесу, который, как всегда, ему прислуживал:
— Пошли за моей дочерью Лавинией.
Но Кес не успел и за дверь выйти, как тут же увидел меня рядом с Гаем. И «посылать за мной» ему вовсе не потребовалось. Пожалуй, я «прибыла» в зал даже слишком быстро, чем несколько озадачила своего отца.
Наконец-то я смогла как следует разглядеть Энея! Прежде я никак не могла этого сделать — в приоткрытую дверь его не было видно, поскольку сидел он на складном кресле, которое мой отец велел ему принести: стоять Энею было все еще трудно. Но, увидев меня, он встал, и мы посмотрели друг другу в глаза. Он был, разумеется, значительно выше меня, но я-то успела подняться на возвышение у трона!
Отчего-то я страшно обрадовалась, увидев его. И, по-моему, некий отблеск моей радости светился и у него на лице.
Мы, как полагается, церемонно поклонились друг другу, затем какой-то темнокожий человек с острыми чертами лица и явно очень добрый — это был Ахат — принес и поставил на возвышение у трона большой сосуд из тяжелой красной глины, простой, ничем не украшенный, широкий в основании, с запечатанной крышкой. Эней положил на него ладони — руки у него были крупные, сильные, покрытые шрамами, — с тем царственным спокойствием, которое в нем казалось совершенно естественным. Ласково, любовно погладив сосуд, он сказал, обращаясь ко мне:
— Лавиния, покидая Трою, я мало что смог взять с собой. Я взял с собой своего отца и своего сына, нескольких верных мне людей, а также богов моего дома, хранителей моих предков. Мой отец сейчас в подземном царстве; но сын мой, Асканий, здесь, рядом со мной, в окружении моих старых друзей, и он, как и все они, готов почитать тебя как свою мать и царицу. Здесь, в этом глиняном сосуде, мои пенаты и духи моих предков; я передаю их тебе, чтобы ты хранила их и почитала, чтобы ты создала для них алтарь в своем новом доме и своем новом городе, который будет носить твое имя. Долгий путь преодолели они, прежде чем достигли твоего очага и твоей души.
Я опустилась на колени и тоже опустила ладони на глиняный сосуд, ответив Энею неожиданно тоненьким, детским голоском:
— Да, я буду беречь их и почитать.
— Ну а где же мы построим наш Лавиниум? — вдруг энергично спросил Эней и улыбнулся, с явным удовольствием поглядывая то на меня, то на Латина.
— Надо бы проехаться по стране и посмотреть, какое место лучше для этого подходит, — сказал мой отец. — Вообще-то я подумывал насчет предгорий неподалеку от нас, на берегу реки-отца. Там хорошие плодородные земли, а на склонах чуть выше — отличный строевой лес.
— Нет, город будет не там, а чуть дальше на юг, на берегу моря, — возразила я все тем же еле слышным голоском. — На горе, в излучине той реки, что стекает с холмов Альбунеи.
Все так и уставились на меня.
— Я видела его там, этот город, — пояснила я. — Во сне.
Эней продолжал пристально смотреть на меня, и лицо у него стало очень серьезным и напряженным.
— Я непременно построю твой город именно там, где ты его видела, Лавиния, — сказал он и чуть отстранился от меня, но мы оба так и не сняли рук со священного глиняного сосуда. Потом он снова улыбнулся и спросил: — А тебе не снилось, в какой день состоится наша свадьба?
— Нет, — шепотом ответила я, окончательно смутившись.
— Назови этот день, царь Латин, — сказал Эней. — Назови поскорей! Уже и так слишком много времени потеряно зря, слишком много было смертей, слишком много горя. Давайте отныне не будем больше тратить время понапрасну!
Мой отец не слишком долго раздумывал.
— В календу пятого месяца[172]. Если авгуры будут добры.
— Они будут добры, — откликнулся Эней.
Авгуры, разумеется, оказались добры.
У троянцев имелся в распоряжении только остаток июня, чтобы выстроить для нас дом и начать строить свой город, но они были удивительно трудолюбивы и куда более дисциплинированны, чем мы, италики, и не привыкли к такому большому количеству праздников. Так что к первому дню пятого месяца город Лавиниум уже существовал в излучине небольшой речушки Прати, полукругом обегавшей крутой скалистый холм, служивший естественной основой для будущей цитадели. У подножия восточного и южного склонов холма, более пологих, был вырыт оборонительный ров и построены земляные укрепления; выше деревянный частокол отмечал ту линию, вдоль которой впоследствии встанет городская стена из туфа. Внутри частокола были намечены улицы. Главная дорога вела по склону вверх, к цитадели, резко сворачивая вбок перед почти отвесным выступом, на котором находились ворота; этот выступ являл собой великолепную оборонительную позицию, что с удовлетворением отмечали все старые троянские воины. Наша маленькая каменная регия стояла на самой вершине холма лицом к воротам. Пока что этот дом был единственным строением в городе, которое было почти закончено. А чуть ниже перед ним раскинулись навесы, палатки и хижины — временные жилища будущих обитателей Лавиниума. За частоколом, к востоку, виднелись заливные луга на берегах Прати и дюны на морском берегу, до которых от нас было примерно мили две. К западу же простирались сплошные дубовые и сосновые леса, карабкавшиеся вверх по отрогам и склонам старого вулкана Альба.
С раннего утра первого дня пятого месяца, моего последнего дня в отчем доме, меня стали наряжать к свадьбе. Я, которая так часто украшала жертвенного ягненка или теленка, теперь и сама напоминала жертвенное животное, основная роль которого сводилась к кроткому терпению. Острым бронзовым наконечником копья Вестина разделила мои волосы на шесть частей и каждую прядь переплела красной шерстяной ленточкой; я надела на голову венок из живых трав и цветов, которые сама нарвала еще до восхода солнца в поле за городской стеной; мою тунику подпоясали шерстяным кушаком, который завязали каким-то особо сложным узлом, причем Вестина и старая Авла долго спорили, как именно следует завязать кушак. На голову мне набросили большое легкое полупрозрачное покрывало красно-оранжевого цвета. Это было то самое «огненное» покрывало, которое в свое время надевала на свадьбу мать моего отца Марика[173], а до нее — ее мать. Затем я вышла во двор, где меня уже ждали трое мальчиков, и каждый из них держал в руках зажженный факел из белого боярышника[174]. Пламя факелов в ярком свете летнего дня было почти невидимым — так, слабое дрожание воздуха. Кес с торжественным видом шел передо мной, двое других мальчиков — по бокам от меня, а их мать Лупина, всеми уважаемая матрона, следовала за мной как дружка невесты[175]. Далее следовал мой отец со своими советниками и старыми друзьями-охранниками, которых, увы, осталось уже немного, затем — почетный караул из троянских воинов, присланных Энеем, и все остальные, кто хотел присутствовать на свадебной церемонии.
Мы спустились вниз по улице к воротам, и по пути люди все присоединялись к нашей процессии, выкрикивая особое свадебное слово, значения которого не знает никто: «Талассио! Талассио!»; люди разбрасывали орехи и отпускали всякие непристойные шутки. У нас непристойные шутки и песни — непременная часть свадебного ритуала, что, похоже, весьма удивило троянцев. Но у нас вполне хватило времени, чтобы все им объяснить, ведь до Лавиниума мы шли пешком, а это, по крайней мере, миль шесть[176]. Свадебные факелы за это время приходилось зажигать несколько раз, да и люди проголодались, многие стали грызть припасенные ими орехи, а не разбрасывать их во все стороны. Зато водоноши со своими маленькими осликами, нагруженными тяжелыми кувшинами, отлично подзаработали, сопровождая нас.
Было очень странно идти как бы внутри этого ярко-оранжевого покрывала, глядя на мир сквозь него. Казалось, все вокруг — эти холмы, поля и леса, которые я так хорошо знаю, — окрашено лучами заката. Я чувствовала себя отделенной ото всех — и от вещей, и от людей, — одинокой тем одиночеством, какого уж больше никогда не испытаю.
Когда мы наконец поднялись на холм и подошли к парадным дверям нового дома в новом городе Лавиниуме, мальчик Кес обернулся и, со свистом раскрутив свой факел в воздухе, метнул его прямо в толпу, следовавшую за нами. Послышались крики, шум потасовки; люди, обжигая руки, пытались схватить горящий факел и унести с собой, ибо это сулило удачу.
Затем толпа снова притихла; люди смотрели, как я натираю дверные косяки комком волчьего жира, который специально прихватила мудрая Вестина и теперь подала мне; жир был коричневатый, вонючий и противный. Затем Вестина протянула мне несколько красных шерстяных ленточек, и я обвязала ими дверные столбы, шепча молитву Янусу, хранителю дверей.
Все это время я видела в полумраке комнаты высокую тень Энея, который молча стоял за порогом, наблюдая за мною.
Совершив все необходимые действия, я замерла и снова робко посмотрела на него.
А он задал мне обязательный вопрос:
— Ты кто?
И я, как полагается, ответила:
— Там, где ты Гай, я — Гайя.
И тогда Эней, неожиданно и широко улыбнувшись, подошел ко мне, подхватил меня на руки, одним прыжком перемахнул вместе со мной через порог нашего дома и поставил на пол посреди комнаты.
Так я стала его женой и матерью нашего народа. Нашего с Энеем народа.
Будучи замужем, я ни разу не испытала того горестного гнева, который столь часто испытывала прежде и о котором однажды рассказала моему поэту в Альбунее, возмущаясь тем, что девушка, выросшая в родном и любимом доме, став взрослой и выйдя замуж, вынуждена жить словно в ссылке. На самом же деле моя ссылка оказалась совсем пустяковой, ведь отчий дом находился от меня всего в нескольких милях, и я всегда могла повидать и отца, и милую мою регию с лавровым деревом посреди двора, и моих родных ларов, хранителей моего детства. Но было и еще кое-что, и это «кое-что» оказалось для меня даже важнее. Мужчины часто называют женщин неверными и непостоянными, и — хотя мужчины говорят это скорее из ревности, опасаясь угрозы своему драгоценному «мужскому достоинству» и мужской чести, — в этом, безусловно, есть доля правды. Мы, женщины, можем менять свою жизнь, свою сущность; порой мы меняемся даже помимо собственной воли. Как луна, постоянно меняясь, всегда одна и та же, так и мы — сперва невинная девушка, потом жена, потом мать, потом бабушка. А мужчины при всей своей неугомонности остаются такими же, какими и были; стоит им надеть мужскую тогу, и они больше уж не меняются; так что им остается лишь превратить собственную одинаковость, неспособность меняться в добродетель и сопротивляться всему, что могло бы смягчить их твердость, освободить их из собственных оков. А я, отрешившись от девичьих грез и привычек и приняв на себя обязанности взрослой женщины, жены, обнаружила вдруг, что стала гораздо свободнее. Такой свободной я еще никогда не была. А если я и вынуждена была исполнять некий супружеский долг, то это оказалось очень легко и приятно. И по мере того, как между мной и Энеем росло взаимопонимание и мы все больше доверяли друг другу, я чувствовала себя все более свободной, и моей свободы уже ничто не ограничивало, кроме забот о наших богах и нашем народе. Но с этим я выросла, эти заботы давно стали частью моего существа, не внешней, не порабощающей, а скорее расширяющей возможности моей души и моего разума; эти заботы обогащали меня, заставляя выходить за пределы моего тесного внутреннего мирка.
Я не принесла с собой в Лавиниум свои пенаты. Мой отец поручил их заботам одной рабыни, матери Маруны, которую освободил и попросил вместо меня охранять его покой. Когда Эней впервые перенес меня на руках через порог нашего нового дома, пенаты его отца, привезенные им из Трои в глиняном сосуде, уже находились на алтаре у задней стены атрия; теперь они охраняли наш дом, став богами моей семьи, а я стала их служанкой и хранительницей. Старинная чаша из тонкого серебра, истертая и щербатая, всегда стояла возле них, готовая принять жертвенную пищу. А рядом — светильники из полированной черной глины. На обеденном столе всегда стояло блюдо, расписанное красной и черной краской, и на нем горкой лежали сушеные бобы — эта пища всегда должна быть на столе для богов, которые разделяют с нами трапезу, — а рядом еще и соль в солонке: все как полагается. И в очаге Весты всегда горел священный огонь, несильный и чистый.
Когда я стала женой Энея, он был в два раза старше меня. И, впервые увидев его тело, состоявшее, казалось, из одних мускулов, сухожилий, костей и шрамов, я сразу вспомнила того поджарого красавца волка, которого поймали братья Сильвии и некоторое время держали в клетке, а потом принесли в жертву Марсу. Эней закалил свое тело в тяжких испытаниях. Однако он не был ни жесток, ни похож на волка. Я знала, что до меня он любил двух женщин и обеих до сих пор оплакивал. И хотя обо мне он сперва услышал лишь как о некой части своего договора с Латином, он — просто в силу своего характера, воспитания и богатого жизненного опыта — уже заранее готов был относиться ко мне как к жене, как к близкому существу. Хотя поначалу, мне кажется, моя юность и внушала ему некий священный трепет. Он очень боялся причинить мне боль. И всегда восхвалял мою красоту с каким-то даже недоверчивым восторгом. Ему нравилось даже то, что я совсем не знаю жизни, хотя сама я прямо-таки сгорала от нетерпения, мечтая поскорее всему у него научиться. Впрочем, и он вскоре это понял. А когда мы с ним занимались любовью, я каждый раз вспоминала слова моего поэта о том, что этот человек рожден великой богиней любви, одной из тех, кто повелевает звездами и волнами морскими, кто по весне заставляет животных спариваться и приносить потомство. В этой богине воплощена была и высшая сила страсти, и свет вечерней звезды.
Я не стану подробно рассказывать о первых трех годах своего замужества, да мне этого и не хочется; разум мой удерживает меня от подобных рассказов, ибо в то время даже самые незначительные дела и поступки казались нам обоим такими важными, до краев наполняя наши дни. Многие из них, впрочем, оказались действительно важны не только нам, но и нашему народу; а для меня и вовсе составляли столь значительную часть моей жизни, столь сильно дополняли меня, что я, даже познав горечь вдовьей доли, редко испытывала некую всепоглощающую душевную пустоту. Мне кажется, если ты утратил великое счастье, но пытаешься вернуть его в своих воспоминаниях, то невольно обретешь лишь печаль; но если не стараться мысленно вернуться в свое счастливое прошлое и задержаться там, оно порой само возвращается к тебе и остается в твоем сердце, безмолвно тебя поддерживая. Самая же чистая радость, самое полное счастье, которое я когда-либо знала, — когда кормишь грудью своего ребенка. Только благодаря этому я поняла, что такое полная самоотдача и полная удовлетворенность собой. Но это ощущение невозможно восстановить с помощью воспоминаний или рассказов о нем; для этого недостаточно даже самого страстного желания. Мне хватает и того, что я это счастье познала.
Мне заранее было известно, что Энею отпущено всего несколько лет жизни, но сам он этого не знал. А может, мне только кажется, что не знал. Мало ли какие пророчества он мог получить во время своих странствий по миру или в подземном царстве? Но если он все-таки об этом знал, то знание это не давило на него, не заставляло его сужать кругозор или терять надежду. Нет, он всегда бесстрашно смотрел в будущее и старался сам сформировать его по своему вкусу; он был человеком, который строил город, создавал новое государство, не покладая рук трудился, дабы повысить благосостояние своего народа и своей семьи. На его щите, висевшем у нас в вестибюле, были изображены многие грядущие события и правители, крепости на холмах, герои и сражения, в которых эти герои будут участвовать. Эней как бы на своем плече пронес будущее своего народа сквозь войну. И теперь намерен был непременно обеспечить этому будущему мир.
После десяти лет Троянской войны он вновь столкнулся с войной, но уже здесь, на италийском берегу, с войной непредусмотренной, нежелательной. И теперь ему больше не хотелось с нею встречаться. Эней самым решительным образом собирался дать Лацию такой же длительный мир, как когда-то царь Латин. Первой и основной целью его правления было установление и господство Закона во всех областях жизни; он стремился привить народу привычку решать вопросы с помощью переговоров и судебных расследований, а не войн, признавать превосходство разума и терпения над бездумным насилием. И эти свои идеи Эней внушал не только троянцам, но и тем латинянам, которые вместе с ними строили Лавиниум; он также всемерно содействовал распространению подобных воззрений и среди соседствовавших с нами народов.
Уже к концу первого года нашей совместной жизни я начала понимать, как много и часто думает Эней о том, чем закончилась та короткая война, которую ему довелось вести здесь, на италийском берегу. Она поистине потрясла его, перевернула с ног на голову все его прежние представления — и о самом себе, и о том, каков его долг. И дело было даже не в самой войне; война была неизбежна; раз уж Марс правит людьми, они обязаны ему подчиняться и действовать по его законам и правилам. Нет, особенно тяжким стал для Энея именно конец войны, точнее, смерть Турна. Это до сих пор не давало ему покоя. То, как умер Турн, ставило под вопрос и все остальное.
Эней воспринимал это как убийство. И убийцей считал себя. Хоть и сумел тогда удержать свой меч, дал Турну время, чтобы тот мог мужественно признать свое поражение. И вдруг, отринув собственное требование щадить беспомощного и прощать побежденного и поддавшись внезапному гневу и жажде мести, набросился на поверженного противника и убил его, совершив тем самым нечто совершенно недозволенное, отвратительное, постыдное.
Мы много раз разговаривали с ним об этом — и ранними летними утрами, прежде чем погрузиться в суету повседневных дел, и долгими осенними ночами, лежа в постели. Эней понимал уже, что со мной можно разговаривать так, как, возможно, он никогда и ни с кем не разговаривал; ну, может быть, только с Креусой когда-то давно, в темные годы осады Трои, когда был еще молод. Эней был человеком, который всегда и очень много размышлял и о своих прошлых деяниях, и о том, что ему следует совершить. Его недремлющая совесть и живой ум с благодарностью воспринимали мое умение слушать, мое молчание и мои попытки что-то ему ответить, когда он с таким трудом пробивался к пониманию истины. А я в своей необразованности и невежестве с благодарностью воспринимала его вопросы, зачастую риторические, ибо они учили меня тому, о чем стоит спрашивать.
— Ты же был тогда охвачен гневом! — уговаривала я его. — Да и как тебе было не гневаться! Сперва Турн вызвал тебя, потом сам же стал от тебя бегать, заставляя тебя за ним гоняться, хотя прекрасно знал, что ты ранен. Да он просто хотел измотать тебя! Это тактика труса!
— Не уверен. По-моему, у него вообще никакой тактики не было. Да и потом, на войне все средства хороши.
— Но ведь это он нарушил перемирие!
— Не совсем он. Он просто позволил другим без конца говорить о войне — например, своей сестре, Камерсу и еще этому Толумнию, который в итоге и метнул копье. Вот уж, поверь, о чем я совсем не сожалею, так это о том, что прикончил Толумния… А сам Турн почти ничего и не говорил ни тогда, ни потом. Только в самом конце. Иногда мне казалось, что он действует точно завороженный, точно под воздействием неких чар…
— Так и Серест говорил, — сказала я. — Та сова, которую он видел… сразу перед твоим поединком с Турном… Серест сказал, что так и не понял тогда, действительно ли то была сова, кружившая над головой Турна и бившая его крыльями по лицу, или же это было некое видение, нечто привидевшееся самому Турну. Может, говорил он, никакой совы там и не было?
И я почувствовала, как Эней слегка вздрогнул. Но промолчал.
После долгого молчания я сказала:
— По-моему, в Турне было что-то злое, унаследованное им от предков. У них ведь с моей матерью были общие предки. Всем в их семье было свойственно какое-то ожесточение. В них словно таилось безумие. Некая тьма. Да, пожалуй, эта тьма была у них в крови, точно черная змея, точно огонь, не дающий света. Ох, пусть великие силы добра, наша мать-земля и моя покровительница Юнона хранят от этого безумия меня и мое дитя!
К этому времени я уже знала, что беременна. И, вспомнив об этом, тоже вздрогнула и прижалась к Энею, черпая в нем силы и мужество. Он, разумеется, тут же принялся меня успокаивать, гладить по голове и уверять:
— Нет в тебе никакого зла! Ты так же чиста душой, как горные источники, в которых берет начало Нумикус, так же чиста и прозрачна!
А я вдруг вспомнила источники Альбунеи, тихие, таинственные, окутанные призрачным синеватым туманом, испускающие зловоние.
— Да, Турн был молод, честолюбив, нетерпелив, — вновь заговорил Эней, — но что в нем было плохого?
— Его алчность, — сразу откликнулась я. — Алчность и эгоизм. Все я да я! Он и мир воспринимал только с точки зрения собственных потребностей. Он и того греческого юношу, Палласа, убил, только чтобы получить его перевязь. Убил жестоко, да еще хвастался этим! И я так хорошо понимаю, почему ты не стерпел, когда увидел эту перевязь у Турна на плече!
— Я тоже убивал жестоко! Например, этого юного этруска Лавса.
— Но ты же этим не хвастался!
— Нет. Скорее горевал. Искренне горевал, что так вышло. Но что толку в моих переживаниях? Мальчик-то ведь погиб.
— Ах, Эней! Ты ведь сам говорил, что в том сражении никто никого не щадил, даже когда поверженный и молил о пощаде! — Позднее я вспомнила, что вовсе не Эней говорил мне об этом, а мой поэт. Но в ту минуту ни Эней, ни я моей оговорки не заметили, и я продолжала страстно убеждать его, мечтая избавить от горестных раздумий: — Вы же сражались не на жизнь, а на смерть! И не только вы с Турном, а и все остальные. И уже не имело значения, горит ли у вас в душе жажда крови или же вы холодны, как морские глубины: вы делали то, что должны были делать. Паллас пытался убить Турна, вот Турн его и убил. А ты убил Лавса, который пытался убить тебя. И Турн пытался убить тебя, он очень хотел убить тебя, однако у него не получилось, и в итоге его убил ты. Это же был честный поединок! Оба вы стремились убить друг друга! И только этот поединок мог положить конец войне. Таков уж порядок вещей во время войны. Такова ее суть. Я права? А ты всего лишь подчинился этому порядку вещей. Ты сделал то, что и должен был сделать, что было непременно нужно сделать. Как и всегда, впрочем!
Некоторое время Эней молчал, да и потом был крайне неразговорчив. Едва сказал мне несколько слов. По-моему, его сразили мои аргументы. Во всяком случае, они его явно потрясли.
Лишь много позднее я поняла, что невольно отняла у него возможность обвинять себя, а стало быть, и оправдывать — хотя бы до некоторой степени. Ведь если Эней не мог воспринимать свой боевой запал как врага собственного милосердия, как некую безумную ярость, лишь на одно краткое, но роковое мгновение подавившую лучшие свойства его натуры, если он не мог воспринимать совершенное им убийство Турна как некое фатальное проявление хаоса, тогда он должен был бы считать и эту ярость, и этот запал неотъемлемой частью собственного «я», а совершенное им деяние — частью того справедливого порядка вещей, к которому он всю жизнь стремился, который старался всячески поддерживать и сохранять. Но если, согласно этому порядку вещей, он поступил правильно, убив Турна, то правилен ли сам этот порядок вещей?
Смерть Турна обеспечила Энею победу его идей и целей, однако она оказалась гибельной, сокрушительной для Энея-человека.
Нанося Турну смертельный удар, Эней сказал, что это жертвоприношение. Но какое? И кому?
Я тогда не понимала, какого невероятного мужества требую от него, своего терпеливого героя, задавая ему подобные вопросы. Впрочем, на эту тему мы с ним больше не говорили. И я, глупая, пребывала в уверенности, что сняла с его души бремя ненужной вины, успокоила его и утешила, избавила от необходимости искать какое-то еще подтверждение его мужеству и храбрости. До чего же глупы бывают порой юные жены!
Новый город с такой быстротой разрастался вокруг нашей маленькой регии, что иной раз мне это казалось нереальным, словно видение, словно тот сон о моем будущем городе. Но стоило мне выглянуть из дверей, и я видела вокруг тростниковые и черепичные крыши, чувствовала запах дымка и готовящейся пищи, слышала, как молодая жена-латинянка окликает своего мужа-троянца, как переговариваются между собой строители, как ребенок весело напевает песенку-считалку — и я убеждалась, что все это настоящее, живое, веселое. Мало того, все это повторялось изо дня в день, каждое утро и каждый вечер. Лавиниум был почти таким же, как и любой другой город на Западном побережье, вот только цитадель его была, пожалуй, расположена выше многих, на скалистом утесе, вздымавшемся над темными водами реки Прати. Троянцы, если бы им дали полную свободу, возможно, построили бы свои дома иначе, но наши плотники-латины строили, разумеется, так, как у нас было заведено издавна. А я к тому же упорно настаивала на том, чтобы каждое дерево внутри городских стен, которое можно пощадить при постройке, непременно оставляли, давая ему достаточно места, чтобы расти. Троянцы сперва считали это пустой прихотью, но потом поняли, какая благодать посидеть в летнюю жару под тенистым деревом, и стали даже гордиться теми дубами, лавами и ивами, в тени которых укрылись их дома. В новой регии, было даже, пожалуй, меньше тени, чем возле других домов, но я принесла из отцовского дома саженец лавра — побег того старого дерева, что росло у нас во дворе, — и через год молодой лавр был уже значительно выше Энея ростом. Потом мы еще посадили дикий виноград и пустили его виться по решетке с южной стороны дворика.
В тот первый год было сыграно очень много свадеб. Ведь большая часть троянских женщин предпочла остаться на Сицилии, когда Эней в последний раз побывал там, и его спутники, устав от долгих странствий, просто мечтали обзавестись женами. Они находили их повсюду, и к зиме во всем Лации, по-моему, лишь с трудом можно было найти незамужнюю девушку, так что неженатые латины стали жаловаться на нехватку невест. Мой Сильвий был первым ребенком, рожденным в Лавиниуме, но уже к концу мая того же года в своих колыбельках заплакали еще пятеро маленьких троянцев-латинов. И весь тот год, а также несколько последующих лет высшие силы, ответственные за рождение детей, трудились не покладая рук.
Местные семьи, где зятьями стали троянцы, оказались связаны с нашим городом родственными отношениями; а мастеровых привлекала туда потребность в их умении и возможность неплохо заработать. Многие из них потом так и оставались в Лавиниуме или селились где-то поблизости, поскольку им нравился и новый город, и его правитель. Вскоре у нас, пожалуй, стало гораздо больше латинов, чем троянцев. Доблестные воины, которые вместе с Энеем забрались так далеко, обнаружили вдруг, что и сами стали жить совсем как италики, среди таких же италийских семей, возделывая италийскую землю рядом с местными земледельцами. Великий город Троя постепенно таял в туманной дымке прошлого; знатное троянское происхождение здесь, в Италии, не имело особого значения; былые сражения, приключения, бури и странствия тонули в повседневной суете и домашних заботах. Бывшим воинам было так спокойно в новом доме у семейного очага, так хорошо в том новом городе, который они сами построили на этой некогда чужой им земле.
Впрочем, некоторым привыкать к жизни в новой стране оказалось нелегко, особенно молодым. Те, кому было за тридцать, с радостью покончили с долгими странствованиями по странам и морям и обрели наконец собственный очаг и супружеское ложе. А вот за молодыми Энею приходилось пристально следить, и он поручал подросткам и двадцатилетним юношам самую трудную работу, стараясь, чтобы она хоть как-то была связана с риском, с опасностью. Кроме того, он постоянно придумывал для них какие-то соревнования или спортивные игры, и молодежь с удовольствием в них участвовала, добиваясь звания чемпионов, а те, кто постарше, и дети смотрели на них и радовались. Участие молодых латинов в этих играх и соревнованиях только приветствовалось, и многие мои соотечественники, обладая сильным духом соперничества, охотно разделяли с троянцами эти забавы. Существовало несколько различных троянских праздников, которые следовало отмечать подобными играми, а Эней прибавил к ним еще и некоторые латинские праздники, так что молодежь в Лавиниуме постоянно пребывала в состоянии подготовки то к одному торжественному событию, то к другому.
Мой пасынок Асканий еще в Африке отлично научился ездить верхом, и обычно именно он верховодил во всех начинаниях, связанных с верховой ездой и обучением лошадей. В других видах спорта — в стрельбе из лука, в беге и прыжках, в борьбе, в метании камней или копья, а также в военных искусствах — он ничем особо не выделялся. Однако он всегда отчаянно стремился к самосовершенствованию и не сомневался, что просто обязан быть если не самым лучшим, то, по крайней мере, одним из первых. А если оказывался шестым, или пятым, или даже вторым, его охватывал такой гнев, такой стыд, что он способен был даже спорить с судьями или вообще покинуть соревнование, злясь на самого себя. Если на охоте не ему, а кому-то другому удавалось убить дикого кабана или крупного оленя, то он возвращался домой печальным и хмурым. Асканий обладал ярко выраженным чувством долга и такой же, как у отца, серьезностью во всем, но ему, в отличие от Энея, отнюдь не было свойственно ни чувство меры, ни терпение, которыми обладают люди действительно сильные. Этот мальчик за время долгих скитаний троянцев стал, естественно, всеобщим любимцем, а царица Карфагена Дидона, по-моему, окончательно его испортила, ибо позволяла ему все. Асканий любил повторять, какая она была добрая и как замечательно им жилось в Африке. Но если он при этом и замечал, как темнело лицо его отца, то никогда не спрашивал, отчего это. Со мной — а я была всего на несколько лет старше его — он вел себя сдержанно и настороженно. Я, разумеется, никак не могла заменить ему его заботливую и нежную мать, которую он потерял еще в детстве. Мне казалось — да и ему, видимо, тоже, — что я больше гожусь на роль его старшей сестры и являюсь для него довольно сильной соперницей в борьбе за любовь Энея. А еще он страшно ревновал Энея к нашему новорожденному сыну, своему сводному братику. Хотя, по-моему, ни один отец на свете не мог бы любить своего сына сильнее, чем Эней любил Аскания! Просто Асканий еще не дорос до той душевной щедрости, которая позволила бы ему благодарно принимать эту любовь, не считая, что он должен непременно завоевать ее, доказать себе и другим, что именно он больше всех достоин такой любви. Он вечно казался встревоженным и печальным, и Энея это сильно беспокоило. К счастью, Асканий любил охоту и отправлялся с другими охотниками в горы так часто, как ему того хотелось. Наши стада и овечьи отары были в те времена еще не столь многочисленны, и любая добытая на охоте дичь служила в хозяйстве большим подспорьем. Так что Асканий с полным основанием мог чувствовать себя необходимым, мало того — героем, достойным своего отца, особенно когда привозил с охоты столько мяса, что впору было устраивать пир, или входил в дом с медвежьей шкурой на плечах, или приносил рога и шкуру большого оленя, а то и клыки горного кабана.
Мой сын Сильвий родился через день после майских календ, то есть чуть раньше, чем мы рассчитывали, и был ребенком некрупным, но очень хорошеньким. Даже сразу после родов, когда его крошечное красное личико еще казалось плоским и узкоглазым, как мордочка у котенка, я сумела разглядеть в нем черты будущего сходства с отцом — такие же, как у Энея, заметные надбровные дуги и крупный нос. Уже в месяц Сильвий вполне осмысленно улыбался, а вскоре уже и плакал самыми настоящими слезами: все это лишний раз доказывало, как он похож на отца, человека добросердечного, которого легко было и развеселить, и растрогать до слез. В еде Сильвий был поистине ненасытен; у него почти не бывало колик; он очень много спал, а когда не спал, то всегда был бодр и весел. Не так уж много можно сказать о грудном младенце; тут ваш интерес могут разделить разве что его отец, или мать другого такого же малыша, или же его нянька. Младенцы вообще не из мира обычных разговоров; их жизни обычный разговор соответствует столь же мало, сколь мало и сами они соответствуют умению разговаривать. В общем, Сильвий был чудесным малышом и служил источником бесконечной радости для своих родителей, и этого, по-моему, более чем достаточно.
Недоброжелательства по отношению к Энею и его троянцам я среди жителей Лация почти не замечала. Латины уже прекрасно разобрались в том, что рутулы их просто использовали, ведя войну исключительно в интересах Турна, и почувствовали себя униженными. Теперь они хотели бы с радостью все это забыть, оставить в прошлом. А мой отец Латин стал пользоваться у них еще большим уважением и почетом, чем когда-либо прежде, поскольку люди поняли, какие огромные усилия он прилагал для сохранения мира, а также для исполнения воли оракула. Ему было приятно их доброе отношение, однако сам он, казалось, совершенно утратил радость жизни. Да и здоровье теперь часто его подводило. Эта война, хоть она и была очень короткой, сделала его стариком. Все чаще и чаще он призывал Энея к себе в Лаврент или же сам приходил в Лавиниум, чтобы посоветоваться с ним по вопросам управления, землепользования и торговли или решить, когда стоит сеять зерно или убирать урожай. Он явно давал всем понять, что Эней — его сын и будущий правитель Лация, и требовал, чтобы царские советники относились к Энею так же уважительно, как и к нему самому, иначе он лишит их своего расположения. Латин был чрезвычайно щедр к нам, позволял нашим крестьянам возделывать царские поля, приказал своим пастухам пригнать на наши пастбища лучшие стада и отары — в общем, старался, чтобы наш Лавиниум с самого начала мог расти и процветать.
И уже года через два новый город стал оттягивать людей от Лаврента. Люди говорили друг другу: «А ведь там, на Прати, жизнь идет куда веселее; может, начать там торговлю?» И Лаврент постепенно стал почти таким, каким является и сейчас, — маленьким, сонным, тихим городком с неохраняемыми воротами, с неухоженными домами, тонущими в тени огромных деревьев, и полупустой регией, где, помимо старого правителя, есть лишь несколько слуг да старых охранников, жены которых пока еще заботятся о домашних богах и по-прежнему сидят с прялками под старым лавром.
Но если большая часть латинов и не держала зла на Энея и его людей, то старый Тирр так и не смог простить ему гибели сына; зло на троянцев затаили и второй сын Тирра, уцелевший на войне, и дочь Сильвия. Тирр стал открыто выказывать Латину неповиновение, называя его трусом, который продал свое царство и свою дочь какому-то заморскому искателю приключений. «Почему бы тебе, Латин, не поднять людей и не изгнать этих захватчиков с нашей земли? — кричал он. — Посмотрите, люди добрые, что делает наш царь! Отдает наш скот этим грабителям!» Но Латин на эти оскорбления не отвечал, позволяя Тирру кричать сколько угодно. Мало того, он оставил Тирра на прежнем посту хранителя царских стад, ни разу не наказал его и ни разу даже не упрекнул. Многих это чрезвычайно возмущало, например Дранка, который все твердил, что царь ставит под угрозу собственное достоинство и власть, разрешая вести столь предательские речи, но Латин и на слова Дранка обращал не больше внимания, чем на вопли Тирра. А поскольку громкие речи скотовода не встречали почти никакого отклика, люди постепенно перестали обращать на них внимание, а самого Тирра воспринимали в лучшем случае как озлобленного старика, упивающегося своим неутолимым горем. Что же касается Дранка, то Эней доверял ему столь же мало, как и я; однако и он, и Латин позволяли Дранку выступать со своими бесконечными предостережениями, поскольку их все равно почти никто не слушал.
Кстати, олень Сильвии, которого подстрелил в лесу Асканий, не умер от полученной раны, а прожил еще несколько лет. Хромой и кроткий, он теперь всегда держался поблизости от усадьбы, как мне рассказывали, и я как-то послала к Сильвии слугу спросить, не могу ли я навестить ее. Она мне не ответила. И я, струсив, не решилась туда пойти. Я боялась, что старый Тирр обрушит на меня свой бешеный гнев и станет оскорблять моего мужа, а Сильвия попросту не пожелает со мной разговаривать. Я знала, что она недавно вышла замуж — за одного из своих двоюродных братьев, который и раньше приходил к ним помогать ее отцу и братьям управляться со стадами, — и вместе с мужем живет в отцовской усадьбе, так что ей не пришлось оставлять своих родных пенатов и перебираться куда-то еще. Там она всю свою жизнь и прожила. Но я с нею никогда больше не виделась.
И за пределами Лация, в соседних с нами странах, та короткая война оставила немало израненных душ и тяжких переживаний. Все, кто послал воинов в помощь Турну, видели, как эти воины возвращались домой побежденные, израненные. Погибли многие полководцы, и многим теперь казалось странным, и как началась эта война, и как нелепо ее вели — не успели заключить мирный договор и тут же его нарушили, потом, не успев толком его восстановить, снова нарушили. Цели этой войны и вовсе были настолько неясны, что люди просто не знали, кого же им винить. Легче всего было возложить вину на чрезмерное честолюбие Турна. Но, с другой стороны, Латин вроде бы разрешил своим людям сражаться на стороне Турна, и вроде бы все латины дружно поднялись против чужаков, намереваясь изгнать их с италийской земли. К тому же многие полководцы и у вольсков, и у сабинян были убиты не латинами, а троянцами, греками и этрусками. Все прекрасно знали, что этруски всегда стремились властвовать на юге Италии; а грекам и вовсе нельзя доверять. Да и кто такие эти троянцы? Приплыли неизвестно откуда и требуют себе чуть ли не всю Италию, которая им якобы завещана!
Ибо слухи о том пророчестве все же просочились, хотя Эней никогда прилюдно о нем не рассказывал. Видимо, кто-то из самих троянцев сболтнул, что он привел их сюда, руководствуясь знамениями и оракулами, чтобы править этой страной и впоследствии основать великую и вечную империю. Я, во всяком случае, знала, что Асканий не раз говорил об этом своим новым друзьям из Лация и даже приводил их в наш атрий, чтобы показать щит Энея с пророческими изображениями величественных зданий и бесконечных войн. «Все эти воины и правители — мои потомки», — объяснял он приятелям; я сама слышала это, проходя мимо с маленьким Сильвием на плече — так Эней когда-то носил свой щит.
На вторую весну, где-то в конце марта, вооруженная банда рутулов и вольсков, тайно собравшись в пригородах Ардеи, двинулась под прикрытием ночи к Лавиниуму. Они намеревались напасть на нас ранним утром, когда уже откроют ворота. Дело в том, что к этому времени стены нашего города были уже достаточно прочны, но сторожевые посты на случай внезапного нападения мы еще не выставляли. На ночь ворота, разумеется, закрывали, но на рассвете снова открывали, чтобы пастухи и скотоводы со своими стадами могли свободно входить в город и выходить из него. Первыми, кто предупредил город о нападении, были двое крестьянских мальчишек, которые принялись греметь железом и кричать: «Армия! Армия наступает!» Стражники у ворот подняли тревогу. В таких чрезвычайных обстоятельствах реакция у Энея была мгновенной, как у кошки: он сразу вскочил, выбежал из дома и призвал к себе Аскания, Ахата, Сереста и Мнесфея, приказав им как можно скорее собрать вооруженный отряд. Все это было сделано так быстро, что я вообще почти ничего не успела понять.
Когда же я поднялась на крышу, чтобы посмотреть, что делается за городской стеной, то увидела множество людей, которые быстро и почти безмолвно стекались к городу через поля подобно темному облаку, в котором грозно поблескивали наконечники копий. Ужас охватил меня. Это снова была война, снова пришел Марс, снова он станет крушить двери домов, всюду сея кровь, смерть и разрушения, и теперь всему конец. Я крепко прижала Сильвия к груди и, присев под защиту парапета, застонала, завыла, точно побитая собака. Утратив былое мужество девственницы, я стала обыкновенной, трусливой, слабой в коленях женщиной, как и все, страшащейся за своего ребенка и своего мужа. К счастью, Маруна и на этот раз не испугалась и не утратила самообладания. Как и в прошлый раз, когда все уже решили, что Лавренту грозит осада, Маруна затеяла со мной разговор о самом насущном — о запасах провизии и воды, о топливе для очагов — и снова заставила меня преодолеть приступ малодушия. Вместе с нею я спустилась вниз, вознесла утренние молитвы нашим богам и погрузилась в хлопоты о том, что было необходимо сделать в первую очередь.
Однако налетчикам так и не удалось войти в город: люди хлынули из ворот им навстречу, возглавляемые Энеем и его старыми командирами. Троянцы и наши молодые атлеты вооружились мечами и щитами, копьями и дротиками, а простые крестьяне и горожане размахивали мотыгами, кирками, косами и серпами. Оба войска встретились лицом к лицу на внешнем земляном валу, где и сразились, но яростное сражение это длилось недолго. Несколько молодых лучников с надвратной башни осыпали врагов градом стрел, и те вскоре рассыпались по полю, а потом повернули назад и бросились бежать. Наши стали их преследовать, некоторые даже ловили лошадей в табунах, содержавшихся в близлежащих загонах, чтобы гнаться за налетчиками верхом, но Энею удалось почти прекратить это преследование, и он увел своих троянцев и всех молодых воинов, каких сумел собрать, назад в город. Я ждала у дверей дома и видела, как они вошли в ворота и стали подниматься по улице. Потом Эней остановился, обернулся и сказал своему войску:
— Ну что, неплохо для утренней разминки? — И все тут же радостно засмеялись, загалдели. Странно, но негромкий голос Энея всегда был слышен даже в гуле толпы. — По-моему, свой урок они получили, — продолжал он. — Положение у нашего города отличное, да и боевой дух тоже, так что теперь нам стоит проявлять сдержанность. Чем меньше будут потери у наших противников, тем меньше им захочется нам мстить. И тем быстрее можно будет все это забыть. Кто их возглавлял? Никто не видел?
— Камерс, — ответили ему разом несколько латинян. — Молодой Камерс из Ардеи.
— Ага! Вряд ли в ближайшее время им снова захочется за ним последовать. А что, всё это были рутулы? — Эней, в отличие от нас, по-прежнему плоховато различал представителей различных италийских племен и народов. Впрочем, даже если он и сам знал, кто именно на нас напал, то вполне мог попросить подсказки: он прекрасно понимал, что людям приятно, когда правитель о чем-то их спрашивает, а они могут объяснить ему нечто такое, что ему неизвестно.
— Нет, там было полно вольсков, — закричали латиняне, и тут же посыпались различные описания внешности и характера вольсков.
— У них же на шлемах лошадиные хвосты привязаны! — выкрикнул кто-то. Жители Лавиниума были чрезвычайно возбуждены и обрадованы столь неожиданно легкой победой. Раненых было немного, и своими незначительными ранениями они с гордостью похвалялись. Вскоре стали возвращаться и те, кто бросился за налетчиками в погоню. Все они были нагружены трофеями, добытыми у тех, кого они либо убили, либо заставили сдаться: нагрудными пластинами, мечами, шлемами. Весь день и всю ночь в Лавиниуме царил шум, было выпито немало вина. Эней добродушно слушал хвастливые речи своих храбрых воинов и велел допоздна держать двери нашей регии открытыми для тех, кто еще мог вернуться.
— Это нападение сплотило наших людей, — сказал он, провожая меня на женскую половину дома, поскольку я собралась лечь спать. — Теперь все они, и мои троянцы, и твои латины, чувствуют себя жителями и защитниками Лавиниума. Раз уж это должно было случиться, то вышло, надо сказать, очень удачно.
— Но неужели это так и будет продолжаться? — спросила я и сразу поняла, что сказала глупость. — Неужели они снова и снова будут совершать налеты на нас? — Тот ужас, который охватил меня утром, так и не выветрился из моей души и порой, точно ледяными иглами, пронзал меня до костей.
Эней посмотрел на меня усталыми глазами, видевшими, как горел его родной город, видевшими страшный подземный мир мертвых, нежно меня обнял и сказал:
— Да, будет. Но я все же постараюсь, чтобы это случалось как можно реже, Лавиния.
И действительно, какое-то время ему удавалось сдерживать бандитские нападения. На редкость неудачная атака рутулов и вольсков показала всем, что Лавиниум способен защитить себя, и Эней старательно закреплял этот успех, поддерживая самые дружественные отношения со своими союзниками — с сабинянами, с Цере и другими городами Этрурии, а также с царем Эвандром.
Эвандр, по-прежнему пребывавший в глубокой печали из-за гибели сына, считал все же, что именно Эней виноват в том, что не сумел защитить его мальчика, а потому не слишком охотно согласился на наш визит в Паллантеум. Я не бывала там с детства, когда ездила туда вместе с отцом. И сейчас я вспоминала наши детские игры с Палласом, и мне было очень грустно видеть, как нищает это небольшое греческое поселение, как его дома будто тонут в глинистой земле на берегу. Тамошние женщины и дети показались мне какими-то исхудавшими и утомленными. И я все озиралась с любопытством, потому что именно здесь, по словам моего поэта, и должен был впоследствии возникнуть тот огромный город, построенный нашими далекими потомками. На заросших колючим кустарником каменистых склонах этих холмов когда-нибудь будут стоять сверкающие дворцы и великолепные храмы, которые я видела на щите Энея; великие правители и толпы людей будут ходить по мраморным тротуарам дивного города, который возникнет на месте жалких хижин с тростниковыми кровлями и священной пещеры с заброшенным логовом волчицы, возле которой сейчас бродили и щипали траву несколько тощих коров…
Эней был в мрачном настроении, которого уже не скрывал, когда ночью мы наконец остались одни в отведенной нам Эвандром комнате с низким потолком. Видя, как тяжело мой муж переживает затаенную враждебность Эвандра, как искренне сочувствует его горю, я все пыталась хоть немного развеселить его, а поскольку в голове у меня постоянно крутились мысли о том городе будущего, я и сказала:
— Помнишь, ты говорил, что у меня вроде бы есть некий дар, позволяющий узнать, где лучше строить новый город? — Эней действительно часто хвалил меня за выбор того места, где мы построили Лавиниум.
— Да, есть у тебя такой дар.
— Так вот: здесь самое лучшее место из всех!
Он молча смотрел на меня из-под густых бровей, ожидая пояснений.
— Я видела это… ну, в общем, во сне. — Я еще никогда не подходила в разговорах с Энеем так близко к пророчествам поэта, и сейчас мне казалось, что я ступаю по краю опасного обрыва. Но я все же двинулась дальше, хоть и старалась говорить очень осторожно. — Тот город, что изображен на твоем щите, — Эней понимающе кивнул, — тот великий город будет построен здесь. Он раскинется на этом самом месте и чуть дальше, на тех холмах — там еще есть селение, которое так и называется — Семь Холмов. И, по-моему, его назовут одним из священных имен нашей реки-отца, которую этруски называют еще Рума, а мы — Рома. Это будет величайший город в мире… — и я посмотрела на нашего малыша, крепко спавшего в своей корзине. — И там будет много-много маленьких Сильвиев, — прибавила я, — тысячи Сильвиев!
Эней улыбнулся, хотя и не сразу, и сказал:
— Счастливый город. И ты все это видела?
— В основном на твоем щите.
— Значит, ты умеешь читать эти символы, — сказал он задумчиво. — А я никогда не умел.
— Но это все скорее мои догадки, мечты…
Эней еще немного постоял над детской колыбелью, думая о чем-то, потом наклонился и нежно погладил мягкие вьющиеся волосы малыша кончиком указательного пальца.
— Вот ты и решишь эту задачу, — шепнул он сыну.
— Только пусть он решает ее не с помощью сражений, — сказала я.
— Ну, это уж как получится… Ладно, милая, пора ложиться. Сегодня мы с тобой будем спать в великом городе.
Союз с нами Эвандр, конечно, заключил, но не переставал печалиться, да и никакой особой помощи или поддержки он нам предложить не мог. Тем не менее вести о нашей дружбе с греками Паллантеума достигли Арпи, куда более обширной и богатой греческой колонии на юго-востоке, где правил человек, хорошо известный Энею с давних времен: Диомед, герой Троянской войны. Причин любить друг друга у них, разумеется, особых не было, и Ахат рассказал мне почему. Сам-то Эней никогда и ничего мне не рассказывал о той войне с греками. В бою, в последний год осады Диомед убил колесничего Энея, и пока Эней стоял над телом убитого, защищая его от греческих мародеров, Диомед метнул в него большой камень и сбил с ног. Эней упал на колени, и Диомед уже занес меч для смертельного удара, но Эней ухитрился швырнуть ему в глаза горсть земли и удрал. Это был такой неожиданный и яркий поступок, что он прибавил Энею немало славы как ловкому и находчивому бойцу. Диомед, прочистив запорошенные пылью глаза, пришел в ярость и бросился искать Энея. Наконец он его нашел, увидел, как сильно он хромает, и набросился на него, желая немедленно прикончить, но тут великий воин Гектор[177] бросился на защиту Энея, приведя с собой целый полк троянцев.
Ахат рассказал мне эту историю, когда мы с ним обсуждали греков и их колонии. Я в свою очередь рассказала ему, как Диомед отказался присоединиться к Турну и предупредил его, чтоб остерегался Энея, ибо тот находится под покровительством высших сил. Ахат кивнул и сказал:
— Мудро он поступил, этот Диомед. Во всяком случае, он явно стал мудрее, чем прежде. А ведь когда-то он был великим скандалистом и крикуном. Готов был на кого угодно напасть, хоть на бога, хоть на человека. Хотелось бы мне снова с ним повидаться после стольких-то лет.
И вскоре после того, как мы вернулись из Паллантеума, из Арпи прибыл гонец с подарком — десятью прекрасными кобылами — и передал предложение Диомеда о заключении мирного договора с «латинами, которыми правят цари Латин и Эней».
Латин был чрезвычайно этим доволен и сразу сказал Энею:
— Отправляйся туда поскорее и заключи с этим греком договор! Вот уж тогда рутулы и вольски будут зажаты между нами, точно орех в щипцах!
— У нас есть одна пословица, — сказал Эней, — «Бойся данайцев, дары приносящих»[178]. — И сухо прибавил: — И особенно их коней.
— Ладно, коней я оставлю себе, — сказал мой отец. — А ты иди, готовь речь. — Латин в то лето был настроен весьма добродушно; да и здоровье его несколько улучшилось, так что он несколько раз приходил к нам в Лавиниум, чтобы, как он выражался, поклониться алтарю своего внука.
В Арпи Эней меня с собой не взял. Путь туда был долгий, пролегавший по далеко не безопасной местности, и к тому же Эней не был полностью уверен, можно ли доверять Диомеду. Я, конечно, тревожилась, пока его не было, но не слишком. Ведь наступило всего лишь второе наше лето. И тревожиться было еще рано.
Эней вместе со своим вооруженным отрядом, состоявшим из его друзей и единомышленников, благополучно вернулся назад дней через двадцать. Он сказал, что они с Диомедом отлично поговорили, обсудили всю Троянскую войну и заключили договор о мире и взаимопомощи, который и освятили, принеся в жертву десять кабанов, десять бычков и десять баранов, ибо Диомед оказался очень богат.
На обратном пути, по словам Энея, они ночевали на горе Альба.
— Это поистине священное место, — восхищенно сказал он. — Мне доводилось видеть такие святые места, и я сразу вспомнил о горе Ида, где родился. Но почему на этой Альбе никто не живет?
— Ты прав: это действительно священное место. И мой отец несколько раз посещал его во время зимнего солнцестояния — солнце тогда стоит точно над отверстием кратера. А уж если у нас случается засуха, или внезапно не ко времени польют дожди, или кого-то убьет молнией, то люди толпой идут на гору Альба и молятся там богам и высшим силам природы. А вот почему там никто не живет, я не знаю. Может, земля там не очень хорошая?
— Говорят, где-то у Альбанского озера есть маленькая деревушка, но, по-моему, там следовало бы построить настоящий город. Хотя земля там действительно довольно бедная. И бледная какая-то.
— В ней просто много золы, — заметил Асканий. — Это, кстати, хорошо для виноградников.
В начале осени Эней отправился на север, в Цере, погрузив на корабль самые лучшие дары, какие мы только могли предложить Таркону и его людям за помощь в войне: трех белых бычков, трех белых баранов и пару юных жеребчиков, пока серых, однако с возрастом они должны были обязательно побелеть. На лошадях была чудесная сбруя из позолоченной кожи и позолоченной бронзы, которую подарил мой отец. Это, разумеется, был не слишком роскошный дар, особенно если учесть, что его предлагали сразу два правителя, однако он вполне соответствовал нашему тогдашнему положению. Да и не имело ни малейшего смысла притворяться, будто мы ровня этрускам, славившимся своим богатством, могуществом и умением жить. Они это прекрасно понимали, да и мы тоже. В Цере Энея очень хорошо приняли, и он прожил в Этрурии целый месяц, посетив также такие города, как Фалерии и Вейи, и везде ему оказывали почет и гостеприимство. В общем, домой он возвращался весьма довольный своей поездкой.
Мне не хотелось омрачать его радость, но, как только мы остались в спальне наедине, я не выдержала и воскликнула:
— Ах, Эней, никогда больше не уезжай так надолго! Умоляю тебя! Никогда больше не уезжай от меня! — и неожиданно для самой себя расплакалась.
Он, разумеется, стал меня утешать и расспрашивать, что именно так меня встревожило, но я не могла сказать ему правду; не могла сказать, что у нас с ним осталась еще только эта зима, следующее лето и следующая зима. И я сказала только:
— Я понимаю, ты должен совершать такие поездки. Но не мог бы ты пока отложить их — хотя бы до тех пор, пока Сильвию не исполнится год или два? Или хотя бы не уезжал так надолго. Ведь тебя не было целый месяц!
Эней ничего не понимал. Наверное, это показалось ему обычным женским капризом. Да и как он мог догадаться? Подумав немного, он сказал то единственное, что, собственно, только и мог сказать мне:
— Хорошо, Лавиния, я больше никуда без особой надобности не поеду.
Я кивнула, с трудом сдерживая слезы, вся красная и разгоряченная, стыдясь собственной слабости и своих тщетных попыток обмануть судьбу.
— Мне невыносимо видеть, как ты плачешь! — воскликнул Эней, и я увидела, что и его глаза полны слез.
Для волнений моих, связанных с долгим отсутствием Энея, была и еще одна причина, о которой я ему также не сказала: поведение Аскания. Эней перед отъездом, как и полагается, поручил своему старшему сыну присматривать за домом и вести все дела в Лавиниуме. Правильно: старший сын и наследник обязан постепенно набираться опыта, учиться брать на себя ответственность и т. д. Вполне понятно также, что Асканию было страшновато заменять отца, он нервничал, вот и перестарался. Людьми он правил тяжелой рукой, хотя они и готовы были во всем его оправдать, списывая это на его юность и неопытность, но, сожалению, он был совершенно лишен такта и даже для юноши его лет чересчур резок и своеволен. Он держался невероятно высокомерно, чуть что хмурил брови и отвергал любой совет даже от Ахата — я бы даже сказала, тем более от Ахата, потому что именно Ахата считал самым преданным помощником и другом Энея. Я уж не знаю, то ли Асканий мечтал о сражениях, желая доказать собственное бесстрашие, то ли, наоборот, страшился их и именно потому постоянно попадал в самую гущу очередной стычки, однако ссоры и драки возникали повсюду, где бы он ни появился. За тот месяц, что Эней был в отлучке, Асканию удалось вызвать возмущение и недобрые чувства почти у всех, с кем ему пришлось иметь дело, и я чувствовала, что нанесенный им ущерб придется устранять месяцами.
Как я ни старалась, но не могла простить Асканию, что он не только расшатал основы мирного правления, осуществляемого в Лавиниуме его отцом, но и нарушил душевный покой Энея. Мне так хотелось, чтобы краткий период царствования Энея стал для него истинным вознаграждением за все труды и невзгоды, чтобы он действительно чувствовал себя в Лавиниуме как в раю. Я страстно мечтала увидеть его, сына вечерней звезды, наконец-то сияющим спокойным светом в последние часы своего пребывания на небосклоне жизни. И, пока Эней находился в Этрурии, я решила, что надо бы мне рассказать Асканию о том, что жизнь его отца не продлится долго. И тогда, думала я, естественное сострадание, конечно же, заставит юношу приложить все усилия, чтобы избавить Энея от неприятностей и печалей, и хотя бы на год как-то обуздать свой неугомонный строптивый нрав. Но Асканий по-прежнему настолько подозрительно и ревниво ко мне относился, что я так и не смогла заставить себя доверить ему столь важную тайну. Ведь он мог бы попросту поднять меня на смех. У него вообще была манера смотреть свысока на все латинское, в том числе и на наших оракулов, и на наши святилища; и я не раз слышала, как он говорил, что самое лучшее в греках — это их умение поставить женщин на место. Хоть я и уговаривала себя, что это всего лишь мальчишеское бахвальство, желание всему противоречить, надеялась, что под напускной самоуверенностью Аскания скрывается доброе сердце, но доверить ему тайну жизни и смерти Энея так и не смогла. Я не была уверена, что он не воспользуется этим против собственного отца или же просто из тщеславного желания продемонстрировать некую власть над ним.
Вообще-то мы с ним старались не попадаться друг другу на глаза. И Эней, уже вполне понимая, что его жена и старший сын не ладят друг с другом, тоже вел себя осторожно и старался не ставить нас в неловкое положение. Умение быть тактичным — великое качество в правителе, хотя люди часто путают это умение со слабостью или двуличностью; и не важно, правит ли человек всего лишь своим хозяйством или целой страной, проявление такта по отношению к другому человеку всегда, так или иначе, вызывает ответную реакцию; люди отвечают на это признательностью и уважением. Эней правил твердо, но умел быть тактичным, и его за это очень любили.
В ту зиму и весну ему пришлось приложить немало усилий, чтобы наладить отношения с местными землевладельцами и вождями племен, а также с соседними народами — со всеми, кого Асканий успел за этот месяц оскорбить или обидеть, включая и моего отца. При всех своих бунтарских замашках Асканий вел себя, как сущий ребенок, особенно если речь заходила о его драгоценных предках; он слишком высоко ставил собственное происхождение, чтобы считать Латина, «какого-то трясущегося от старости вождя из западной провинции», равным себе; не говоря уж о том, что он вообще не желал воспринимать моего отца как царя всего Лация. Пока Эней был в Этрурии, Асканий не только отправил восвояси гонца, присланного Латином, даже не удостоив моего отца ответом, но и умудрился издать несколько законов, полностью противоречивших тем, что были приняты в Лации. Мой отец тогда ничего ему не сказал, однако с Энеем после его возвращения поговорил и предложил ему — Латин и сам был человеком весьма тактичным — выделить «мальчику» собственные земли, на которых тот мог бы править по своему усмотрению, причем подальше и от Лаврента, и от Лавиниума. (Мой отец упорно продолжал называть Аскания «мальчиком» или «сыном Энея», тогда как своего родного внука он называл Сильвием, «маленьким царем» или «царевичем». Порой, несмотря на всю свою тактичность, Латин мог проявить редкостное упрямство.)
Эней тут же последовал его предложению и выделил Асканию небольшую территорию близ Альбанской горы, озера и селения Альба Лонга; там же неподалеку находился и старинный город Велитра. Он предупредил сына, что главной его задачей является поддержание мира с беспокойными соседями, дабы религиозные праздники на Альбанской горе, куда люди собираются порой со всей Южной Италии, могли проходить в безопасности. Он также посоветовал ему заняться усовершенствованием тамошнего сельского хозяйства, а также подготовкой надежного отряда из местных крестьян, чтобы в случае войны этим отрядом можно было воспользоваться. Мне он потом рассказывал, что говорил с сыном довольно сурово и резко и предупредил его, что если тот станет провоцировать разногласия с соседями вместо того, чтобы их предотвращать, то будет немедленно отозван в Лавиниум и навсегда лишится права управлять самостоятельно.
Асканий отправился в Альба Лонгу вместе со своим сердечным дружком Атисом и небольшим вооруженным отрядом — все верхом на отличных конях, в красивых доспехах, с султанами на шлемах. Оттуда он слал отцу вполне удовлетворительные отчеты, и, похоже, этот опыт оказался вполне успешным.
Я испытала огромное облегчением, когда Асканий уехал, и надеялась, что остаток лета, всю осень и зиму Эней будет принадлежать только мне одной, а его сынок перестанет наконец изводить меня своей ревностью. О весне я старалась не думать. Весна ведь все равно пришла бы. И Янус открыл бы свои ворота. И Марс, как всегда, первым вступил бы в новый год. Нечего было и думать об этом.
Бедняки из Рутулии и горной страны, граничившей с Лацием на востоке, часто, сбиваясь в банды, угоняли у латинов скот и представляли собой постоянную угрозу для приграничных крестьянских хозяйств. А сабиняне, жившие выше по течению Тибра, а также на берегах его притока Аллии, совершали набеги на поселение Эвандра; порой они, набравшись наглости, даже спускались по Тибру на легких боевых галерах и пытались грабить наши солончаки. Так что Эней в итоге поставил свои военные корабли на якорь у старого причала в Вентикуле и приказал силой отгонять непрошеных гостей. Но это были всего лишь мелкие неприятности, которых раньше хватало и у Латина, а в целом Лаций пребывал в состоянии столь же прочного мира, как и во времена моего детства. И Эней смог полностью переключить свое внимание на строительство города, возделывание земель, разведение скота и охоту, которую, как и его сын, очень любил; не забывал он и о повседневном почитании богов и отправлял эти однообразные, повторяющиеся обряды почти с таким же удовольствием, как это делала я.
Цари и члены царских семей обязаны говорить от имени своего народа с высшими силами земли и небес; через нас эти высшие силы передают свою волю людям. Мы всего лишь посредники, так что главная обязанность царя — обеспечить отправление всех необходимых обрядов и ритуалов и донести до своих подданных волю тех, кто значительно могущественнее любого земного правителя. Именно правитель говорит земледельцу, когда сеять и когда собирать урожай, когда следует отогнать скот на верхние пастбища, а когда вернуть его в долину, ибо все это правитель узнает благодаря своему опыту и своему общению с высшими силами земли и неба, своему служению им. Точно так и мать семейства говорит домочадцам, когда нужно встать, какую работу нужно сделать в первую очередь, какую пищу приготовить, когда садиться за трапезу, и все это она знает не только благодаря собственному опыту, но и служению ларам и пенатам своего дома. И тогда в доме и государстве сохраняется мир и все идет хорошо. Мы оба с Энеем с детства понимали эту ответственность, и оба одинаково дорожили ею.
Эней и Латин весьма гармонично разделили свои обязанности по управлению страной, и более молодой не только всегда считался с мнением старшего, но и всегда готов был принять его ношу на свои плечи, если ему вдруг изменят силы. Не все латинские законы и обычаи были знакомы троянцу Энею, но он так быстро и легко воспринимал их, словно на этой земле и родился, и отправлял наши обряды с неизменной готовностью и тактом. Я хорошо помню, например, как он руководил в ту весну праздником амбарвалии.
Каждый земледелец весной совершает этот обряд, ведя вокруг своего поля всех домочадцев. Латин должен был обойти пахотные земли близ Лаврента, а Эней — возглавить процессию, двигавшуюся от Лавиниума до царских полей в Лавренте. В предпраздничные дни нам пришлось немало потрудиться, стирая белые одежды, в которые все обязаны облачиться во время амбарвалии; эти одежды надлежит стирать только в текущей воде, что означает бесконечные походы к реке и обратно. Затем мы собирали лекарственные травы, «счастливые травы», и плели из них венки и гирлянды как для людей, так и для животных. Каждый, кто собирался принять участие в церемонии, в канун праздника должен был воздерживаться от плотской любви и явиться на поле чистым и непорочным.
Тишина — вот что больше всего мне нравилось в этом празднестве. Во время амбарвалии никто не болтал языком. Люди и животные шли молча. Это, в общем, не было таким уж строгим требованием, но поскольку каждое произнесенное слово могло таить в себе неземную тяжесть, а уж слово, сказанное невпопад, и вовсе способно было принести несчастье и злакам, и скоту, люди считали, что проще и лучше вообще не разговаривать. Только царь и его помощники разговаривали «языком счастья», почти неслышно повторяя следом за старым Фероксом несколько слов древней ритуальной песни. Ферокс возделывал здесь землю задолго до того, как мы начали строить свой Лавиниум; он хорошо знал все слова этой сакральной песни и возглавлял весенний обход полей уже лет шестьдесят, будучи настоящим знатоком этого ритуала.
Эней следовал за Фероксом, ведя белого ягненка, украшенного венком из листьев фруктовых деревьев и дикой оливы, а мы, все остальные, шли за ними, точно по периметру обходя все поля по три раза от одного пограничного камня до другого и поворачиваясь к Янусу то лицом, то спиной, как и этот бог поворачивается к людям то лицом, то спиной. Шли мы, храня полное молчание, так что слышен был лишь шорох одежды, топот босых ног по пашне, дыхание людей да пение птиц в дубравах.
Затем, подведя барашка к старому каменному алтарю, выложенному свежим дерном, Эней совершил жертвоприношение. Очень многое можно сказать о человеке по тому, как он это делает. Эней держал длинноногого барашка спокойно и почти нежно, а удар ножом нанёс внезапно и очень уверенно; барашек мягко упал на колени, а затем лег на бок, словно решил поспать; смерть настигла его прежде, чем он успел испугаться.
Во время жертвоприношения старый Ферокс громко молился духам этой местности, убеждая их, чтобы они в ответ на наше жертвоприношение, наш «дар жизни», увеличивавший их нумен, их могущество, дали нам хороший урожай и оградили наши поля от зла. Затем вместе с другими стариками Ферокс громким хриплым голосом запевал арвальскую песню[179]:
Не оставьте нас, о лары, помогите нам!
Не допусти беды, о Марс!
Не допусти!
Ешь досыта, о Марс, покровитель дикой природы,
Ешь досыта! Вскочи на межевой камень
И ешь досыта! Стой на межевом камне, о Марс,
И созови Заступников наших, чтоб просили за нас!
Не оставь нас, о Марс!
А вы теперь танцуйте, танцуйте, танцуйте, танцуйте!
Итак, обойдя в молчании поля, мы как бы начертили защитный круг и стали молиться той неумолимой силе, что распоряжается этими местами и этим временем года. Ну а потом пришло и время танцев, пиров, гимнов богам и любовных песен.
Эней говорил мне, что никогда не слышал такой песни, которую пели Ферокс и старики во время амбарвалии, и никогда не знал такого Марса, какого знаем мы. Марс, которому поклонялся его народ, приносил только войну и разруху; их Марс не был хранителем трав и стад, не был той великой силой, что охраняет тонкую границу, разделяющую диких и домашних животных. Эней все расспрашивал стариков об этой песне и о Марсе и, по-моему, много размышлял потом над их рассказами.
Странно: Эней в своей далекой Трое никогда не слышал арвальской песни, а вот мой поэт в своей далекой Мантуе, за горами и за долами, хорошо знал ее, хоть эта Мануя и таилась еще во тьме грядущих времен. Значит, он мог слышать ее и через сотни лет после того, как я впервые ее услышала. В ту ночь в Альбунее, рассказывая моему поэту о нашем хозяйстве и нашем образе жизни, я спросила у него, соблюдают ли его люди амбарвалию, а он в ответ улыбнулся мне и запел эту песню, которая уже и в мое время считалась невероятно древней: «Не оставьте нас, о лары, помогите нам!..»
Время Марса — это время земледельца и воина: весна и лето. В октябре салии убирают подальше свои копья и щиты. Все войны заканчиваются, когда в дом приходит новый урожай. В тот год Латин в октябре принес в жертву лошадь — этот праздник Октябрьской лошади единственный, если не считать похорон царя, когда в жертву высшим силам приносится конь. На этот праздник люди собрались со всего Лация, благодарные за мир в стране и за прекрасный урожай. Это был, пожалуй, последний большой праздник, проводившийся в Лавренте.
Мы несколько дней гостили там, и Эней помогал моему отцу в отправлении обряда. Я больше не имела на это права — выйдя замуж, я перестала быть дочерью этого дома и стала матерью своего дома и своего народа. Зато маленький Сильвий, наследник Латина, получил разрешение взять со стола блюдо с жертвенной пищей и после трапезы отнести эту пищу к очагу Весты и бросить в священный огонь. Рядом с ним шла мать Маруны, помогая ему не уронить в огонь и само блюдо. «Только бобы, Сильвий», — шепнула она ему, и он с важностью кивнул: «Ага! Тойко бы!» Ему еще полагалось сказать: «Да будут боги милостивы к нам», но это уж мы сами сказали за него.
В тот год осень была чудесная, мягкая, с богатым урожаем, да и зимние дожди были обильными и теплыми. В суете повседневных забот и хлопот, в постоянных радостях и тревогах, связанных с маленьким сынишкой, в любви и неизменном удовольствии от общения с Энеем я совсем потеряла счет дням; все они как бы слились в один долгий день и одну долгую, благословенную ночь. Но все же порой я просыпалась без всяких видимых причин во тьме зимней ночи и чувствовала, как холодеют от ужаса тело мое и душа при мысли о том, что это уже третья зима.
И, вспомнив об этом, я становилась холодной, как лед у берегов застывшей реки, и долго лежала без сна, и разум мой мучительно пытался найти решение той задачи, у которой решения не было. Поэт сказал мне, что Эней будет править всего три лета и три зимы. Но считать ли то лето, когда мы поженились, первым из этих трех? Мне казалось, что раз то лето, когда Эней стал править в Лавиниуме, уже наполовину прошло, то отсчет пресловутых трех лет и трех зим следует начинать с зимы, а значит, у нас впереди еще есть одно лето, третье и последнее. Но все-таки до этого лета еще есть время, оно еще далеко, да и весной он наверняка не умрет!
Но почему он должен умереть? А что, если поэт вовсе и не это имел в виду? Ведь он не говорил, что Эней умрет; он сказал только, что его царствование продлится три года. Так, возможно, он просто откажется от трона и передаст бразды правления Асканию? А сам будет жить да поживать и проживет долгую счастливую жизнь, которую вполне заслужил? Почему же мне это раньше-то в голову не пришло?
Мысль об этом настолько меня ошеломила и захватила, что я так больше и не уснула, а утром, когда Эней проснулся, едва удержалась, чтобы не крикнуть: «Отдай свое царство Асканию!»
Впрочем, у меня хватило ума не предлагать ему этого. Но через день или два я все же спросила — словно просто так, из праздного любопытства, — не думал ли он когда-нибудь о том, чтобы сложить с себя бразды правления и жить, как самый обычный человек.
Эней быстро глянул на меня, и в его темных глазах блеснула молния.
— Подобного выбора у меня не было, — сказал он, — ведь я племянник Приама и сын Анхиса.
— Но сейчас ты живешь в другой стране, и, возможно, здесь твои славные предки менее важны, чем твои сыновья.
— Если я и допущу подобную мысль, то что потом? — сказал он после некоторых раздумий. — Я самой судьбой послан, чтобы править здесь. Гектор и Креуса вставали из могил, чтобы сказать мне, как именно я должен поступить. Мне предначертано было привести своих людей в эти западные края, основать здесь город и править в нем. И жениться, и родить сына… И вряд ли ты можешь утверждать, Лавиния, что я не исполняю свой долг. — Если сперва он говорил очень серьезно, то теперь с трудом сдерживал улыбку.
— Никто и никогда не стал бы этого утверждать! — горячо воскликнула я. — Но ведь все перечисленное ты уже сделал! Ты выполнил все, что велела тебе судьба, как бы тяжело тебе ни приходилось в жизни! Все эти странствия по морям, штормы, кораблекрушения, гибель товарищей, необходимость сражаться и побеждать даже после того, как ты наконец достиг поставленной цели… Ты уже стал царем, Эней, ты заложил основу своей династии! Неужели тебе никогда не хотелось сказать себе: ну вот, я и совершил все задуманное, может, теперь мне пора отойти в сторону и немного отдохнуть в тихой гавани?
Он некоторое время внимательно смотрел на меня — ласковым задумчивым взглядом — и явно пытался понять, почему я так говорю, но не находил ответа. Наконец он сказал:
— Но Сильвий пока еще слишком мал, чтобы я мог отойти в сторону.
Я была настолько напряжена, что эти слова заставили меня рассмеяться.
— О да! Сильвий еще слишком мал! А вот Асканий…
— Ты хочешь, чтобы Лавиниумом правил Асканий? — Похоже, подобная мысль потрясла его до глубины души; у него даже выражение лица переменилось, стало жестким, суровым, хотя и ненадолго; вскоре взгляд его опять потеплел; видимо, он решил, что догадался, почему я прошу его оставить трон. — Но Лавиния, дорогая моя жена, ты не должна так сильно за меня тревожиться! И, кстати, куда безопаснее быть царем, чем обычным воином. Да и в любом случае никто из нас не знает дня своей смерти; тут мы не вольны распоряжаться. И нет нам от нее спасения. Ты же и сама это прекрасно понимаешь.
— Да, понимаю.
Он обнял меня, желая ободрить и утешить, и я крепко к нему прижалась.
— Но неужели ты и вправду готова отказаться от царского трона, лишь бы избавить меня от хлопот, связанных с управлением страной? — удивленно спросил он. А я, пожалуй, совсем и не думала над тем, какая участь будет уготована мне самой. Эней между тем продолжал, явно начиная меня поддразнивать: — Кто же займет твое место? Коли так, нам надо немедленно женить Аскания! — Уж кто-кто, а Эней-то прекрасно понимал, сколь ужасна для меня мысль о том, что придется передать заботу о моем народе и моих пенатах какой-то чужой женщине. Я просто в отчаяние пришла; мне было ужасно стыдно и казалось, будто меня поймали на лжи, на жалком обмане, на глупой проделке. Я даже ответить ему не могла и покраснела так, как это часто со мной бывает — с головы до ног. Эней заметил мое смущение, нежно меня поцеловал, и я почувствовала, как в нем разгорается страсть. Мы с ним находились во внутреннем дворике, и рядом не было никого.
— Идем же, идем скорей! — нетерпеливо воскликнул он, и я, все еще полыхая румянцем, последовала за ним в спальню, где наш диалог обрел уже совершенно иную форму.
Но после того дня слова поэта об отпущенном Энею сроке уже постоянно крутились у меня в голове, постоянно присутствовали где-то на заднем плане, точно те темные ручьи, что текут под землей; я ни на секунду не могла забыть о них. Но все же упрямо думала: должен же быть какой-то иной способ толкования этих слов, согласно которому Эней вовсе не должен умирать через три года, едва начав царствовать в Лации! А что, если слова поэта означают всего лишь, что его правление здесь закончится, но он завоюет какую-нибудь соседнюю страну и станет править там? А может, он вместе со мной и Сильвием вернется на родину и вновь отстроит там прекрасный город Илион, о котором рассказывали мне Ахат и Серест — с мощной крепостью, с высокими стенами и башнями, — и станет там царем? А может, он и не умрет, а всего лишь тяжело заболеет и будет так ослаблен недугом, что Асканию придется взять на себя управление страной, а впоследствии он и станет царем, зато Эней выздоровеет и будет жить с нами, радуясь жизни и маленькому сыну… Нет, он будет жить, он не умрет! И разум мой, перебирая одну невероятную возможность за другой, метался, как загнанный гончими заяц, пока три старухи, три Парки[180], плели и отмеряли нить нашей судьбы.
Зима, как я уже говорила, была мягкой, но долгой. В январе шли сплошные дожди, дороги развезло. В Лавренте случилось знамение: Ворота Войны, которые когда-то открыла моя мать, а мы с Маруной и другими жителями города три года назад закрыли и заперли, вдруг снова сами собой распахнулись. В календы февраля люди пришли утром к алтарю Януса и обнаружили, что ворота открыты настежь. Железные скобы запора, в которые вкладывался мощный брус, насквозь проржавели, отвалились, и брус упал на землю. Да и петли, покрытые ржавчиной, так провисли, что закрыть ворота было невозможно. Латина все это весьма встревожило, однако он считал, что не стоит вмешиваться и чинить скобы и петли, пока не станет окончательно ясно, что именно боги хотели нам сообщить. Никто не знал, почему скобы и петли священных ворот были сделаны из железа, металла несчастливого[181], которым никогда не пользуются в святилищах. Латин велел кузнецам изготовить новые скобы и новые петли из бронзы, но пока что не стал ни чинить, ни запирать Ворота Войны.
Тревожные вести приходили также с востока и с юга, от Альбанских гор. Крестьяне, жившие близ тамошних границ, то и дело сообщали о вооруженных налетах, о том, что налетчики жгут амбары и угоняют скот. В итоге, разумеется, возникали бесконечные стычки между рутулами и латинами, грозившие превратиться в настоящую войну. А вскоре тот самый рутул Камерс из Ардеи, который два года назад возглавил столь неудачную и совершенно нелепую атаку на Лавиниум, прислал к нам гонцов с жалобой, что его город постоянно находится под угрозой, а его поля и пастбища постоянно грабят люди из Альба Лонги.
Я видела, как Эней, получив это известие, старается подавить горький гнев и разочарование. Казалось, он оседлал мощного, но еще не укрощенного коня, который не желает слушаться узды и то наклоняет голову до самой земли, то начинает яростно брыкаться, пытаясь стряхнуть седока, но, наконец, все же подчиняется и замирает, весь покрытый белыми хлопьями пены, дрожащий и покорный.
Сердце мое снова стиснула ледяная рука страха; но теперь, когда все уже случилось, когда рассеялись все мои пустые надежды на спасение, я уже отчетливо понимала, что иного пути нет. Когда Эней сказал: «Я должен поехать в Ардею» — я не запротестовала и вообще постаралась своего страха особо не показывать. И он отправился туда — в полном боевом снаряжении, взяв с собой сильный вооруженный отряд. Он явно не собирался рисковать понапрасну, разве что в случае крайней необходимости. Я поцеловала его на прощанье и подняла к нему Сильвия, чтобы он поцеловал сынишку; я улыбалась и просила его как можно скорее возвращаться назад.
— Я скоро вернусь, — пообещал он. — Вместе с Асканием.
Мои лучшие друзья среди соратников Энея, Ахат и Серест, уехали с ним вместе, и я осталась в обществе моих милых женщин, которые служили мне большим утешением и всегда помогали поддерживать в доме и в городе должный порядок. Илливия, жена Сереста, только недавно родила и приносила своего малыша ко мне, чтобы я могла хоть немного позабыть о своих тревогах, играя с ним. Да и Латин каждый день присылал ко мне гонца, спрашивая, нет ли каких новостей и не нужны ли нам его помощь и совет. Сам он, правда, в Лавиниум не приходил, потому что его всю зиму терзал жестокий кашель; к тому же из-за сильных дождей совершенно раскисли все дороги. Да и сама я в Лаврент не ходила, потому что была нужна у себя в городе.
Эти девять дней и ночей показались мне страшно долгими.
Вечером следующего за февральскими идами дня отряд промокших насквозь людей на мокрых лошадях вылетел из дождливой мглы к городским воротам, и стража закричала: «Царь! Царь Эней вернулся!» Действительно, Эней уже въезжал в город — на бедре меч, на плече знаменитый щит. Следом за ним ехал Асканий, но без оружия. Затем — вооруженные соратники Энея.
Облегчение, которое я испытала, увидев мужа — и особенно когда я его обняла! — было столь велико, что все остальное сразу отодвинулось на второй план. В ту ночь я поняла, что именно знание о неизбежном исполнении воли судьбы, бережно хранимое в тайниках моей души, и спасает мою душу от отчаяния и разрушения. И радость от встречи служит мне надежным щитом.
Не знаю, действительно ли это так, но не стала бы этого отрицать ни тогда, ни даже теперь.
Сперва, разумеется, была сплошная суета: я спешила приготовить ванну и еду для усталых путников. Эней, впрочем, успел быстро сообщить мне, что ему удалось пока уладить разногласия с Камерсом и заключить с ним перемирие на месяц, а Аскания он вернул домой, «чтобы хорошенько обсудить с ним все допущенные просчеты». Сереста и Мнесфея он пока оставил в Альба Лонге — управлять всеми тамошними делами и блюсти покой на приграничных землях.
Основной причиной недовольства рутулов действительно послужило поведение Аскания. Он вдруг решил предъявить права на некоторые зимние пастбища, которыми издавна пользовались рутулы, а также поселить своих людей в той речной долине, где рутулы летом всегда пасли свой скот. Мало того, Асканий окружил эти пастбища вооруженной охраной, приказав гнать прочь любого рутула, который осмелится пересечь новую, установленную им, Асканием, границу. Но, поскольку граница эта была весьма условной и, в общем, незаконной, ее, разумеется, то и дело нарушали, причем представители обеих сторон, и это не могло не вызывать у местных жителей гнева и возмущения. Попытки Камерса защитить рутульских крестьян с помощью оружия вылились в череду кровопролитных сражений, и тут со стороны Аскания посыпались нешуточные угрозы. Он громогласно заявил, что сровняет Ардею с землей, на что Камерс, естественно, ответил, что в таком случае захватит Велитру, а жалкую Альба Лонгу попросту уничтожит.
Ахат рассказывал мне о встрече Энея с Камерсом, восторгаясь умением Энея вести подобные переговоры. Судя по его словам, умение это заключалось главным образом в том, чтобы вообще почти ничего не говорить. Камерсу и хотелось бы схитрить, да ничего не выходило. Та неудавшаяся атака на Лавиниум многому его научила, заставила впредь сдерживаться и не лезть на чужую территорию; он бы, наверное, предпочел, чтобы и его оставили в покое, но Асканий все время бахвалился и сыпал угрозами, чего Камерс, разумеется, вытерпеть не смог. Эней терпеливо выслушал от него весь долгий перечень нанесенных ему обид и оскорблений, не принося извинений и никого не оправдывая, пока во всем не разобрался и не смог все же предложить перемирие. Ахат говорил, что Эней проявил такую твердость и терпение, такое понимание ситуации, что Камерс — а он был ненамного старше Аскания — в итоге разговаривал с ним, как с родным отцом, хотя прекрасно знал, что именно Эней убил его отца в сражении при Лавренте.
Итак, перемирие было заключено, и заключено по взаимному согласию, хотя и Ахат, и Эней считали, что Камерсу будет трудновато усмирить неотесанных крестьян, населявших приграничные территории. Для Энея же главным было усмирение собственного сына.
Хоть Асканий и был с позором возвращен в Лавиниум, но в тот вечер об этом никто не сказал ни слова; старшего сына Энея с не меньшей радостью, чем остальных прибывших, приветствовали за праздничным ужином, который мы на скорую руку приготовили. Да и сам Асканий вел себя как обычно, не выказывая ни стыда, ни открытого неповиновения. Он был хорошо воспитан и прекрасно знал, как ему следует вести себя в таких обстоятельствах, что не раз ему пригождалось. Хотя он наверняка ломал голову над тем, что же в итоге скажет или сделает Эней. Но первый вечер прошел радостно и весело, и, отправляясь спать, отец с сыном обнялись, как и всегда.
И вопрос о будущем Аскания пока остался без ответа. Эней уже сделал то, что обещал: лишил Аскания права самостоятельно управлять городом и вернул его в Лавиниум. И все. И больше он не сказал ему ни слова. Не такой он был человек, чтобы зря бросаться словами. Дело было сделано — и точка. И пока что говорить тут было не о чем. Эней вообще говорил только в тех случаях, когда это было необходимо.
Асканий довольно долго кипел и мучился, пытаясь молча пережить случившееся, дулся на всех и один или два раза попытался все же выяснить, что с ним будет дальше. Но Эней словно не замечал этих попыток. Самое большее, что он позволил себе, — мимоходом коснуться этой, столь болезненной для Аскания, темы в разговоре о добродетели. Точнее, о мужской добродетели, того, что мы называем «арете», мужской доблестью[182]. Асканий как-то сказал со свойственным ему юношеским высокомерием, что единственным доказательством истинной доблести он считает участие в сражениях, что истинная мужская добродетель — это умение вести бой, быть храбрым, обладать волей к победе и неуклонно стремиться к ней. Эней спросил:
— Значит, главное — стремиться к победе?
— Но какая польза от твоих воинских умений и твоей храбрости, если ты погибнешь?
— Значит, Гектор, по-твоему, был лишен добродетели?
— Разумеется, нет! Он ведь побеждал во всех своих сражениях, за исключением последнего.
— Именно так у всех и бывает, — заметил Эней.
Однако смысл этого замечания остался, по-моему, Асканию недоступен, и разговор был закончен. Но Эней эту тему не оставил и как-то за обедом вновь поднял ее.
— Значит, ты, Асканий, считаешь, что человек способен доказать свое мужество только в сражении? — задумчиво промолвил он.
— Не всякое мужество, — тут же подхватился Асканий. — Да и мудрость, конечно, — ничуть не меньшая добродетель, чем воинская доблесть. Я прав?
— Но ведь мудрость, наверное, свойственна не только мужчинам, — вставила я.
Надо сказать, троянцы не привыкли к тому, чтобы женщины участвовали в общем разговоре; не было такого обычая и у греков, которых мне довелось знать. Обычай всем вместе сидеть за столом и участвовать в общем разговоре, воспринимать мужчин и женщин как равных был свойствен только нам, латинянам, а мы, я думаю, переняли его у этрусков. Впрочем, я, будучи царицей, могла, разумеется, вести себя так, как того хотелось мне самой. И кое-кто из наиболее неотесанных троянцев порой получал уроки взаимоуважения и умения вести себя за общим столом как от Энея, так и от меня. Но многие другие соратники Энея, например Ахат и Серест, сразу и без малейших трудностей восприняли и этот латинский обычай, и многие другие. Когда я приглашала их в регию, то и жены их приходили с ними и вместе со всеми сидели за столом и даже у его верхнего конца, вместе с царем и царицей. Кроме того, я часто приглашала к себе жен троянцев и без мужей, когда те были в отъезде.
— Да, пожалуй. Женщины тоже с годами могут обрести определенную мудрость, — заявил Асканий с прежним высокомерием, вызывавшим раздражение и одновременно каким-то даже трогательным. — Но не настоящую добродетель!
— А что такое, по-твоему, благочестие? — спросил Эней.
Асканий задумался и не ответил.
— Покорность воле высших сил земли и неба? — предположила я, высказав это в форме вопроса, как часто делают женщины.
— По-моему, это попытка исполнить волю судьбы, — сказал Ахат.
— Делать то, что должно, — сказала Илливия, жена Сереста, спокойная, сильная женщина родом из Тускула[183], ставшая мне одной из самых близких подруг.
— А что должно делать во время сражения, во время войны? — спросил Эней.
— Проявлять свое мастерство, храбрость и силу, — тут же ответил Асканий. — Во время войны добродетель — в благочестии. И в том, чтобы сражаться до победы!
— Значит, победитель всегда прав?
— Да, — сказал Асканий, и несколько мужчин энергично закивали в знак согласия; а вот троянцы постарше его не поддержали — во всяком случае, некоторые из них. Как и женщины, впрочем.
— Я не могу дать добродетели точное определение, — сказал Эней, как всегда негромко и спокойно. — Я полагал, что, если человек понимает, как ему следует поступать, так он и должен поступать. Но что, если смысл слов «следует» и «должен» в данном случае различен? Что, если одержать победу — на самом деле значит потерпеть поражение? Что, если поддерживать порядок — значит сеять хаос, разруху и смерть? Что, если благочестие и «арете» как бы разрушают, уничтожают друг друга? Нет, я не в силах в этом разобраться.
И тут даже Асканий не нашелся что сказать.
Вряд ли кто-то из них понял, что было у Энея на уме, когда он сказал, что подчиниться своей судьбе — это, возможно, еще не значит поступить по совести. Только я могла знать, каким тяжким бременем лежала на его душе смерть Турна. Хотя, по мнению Ахата, в тот раз Эней как раз имел в виду победу греков над Троей в той войне, которая и грекам — хоть их и можно было оправдать за то, что они в ней все-таки победили, — принесла почти столько же горя, как и троянцам. Да, возможно, в тот раз он действительно говорил о той войне.
Но так или иначе, он не оставил камня на камне от того определения «арете» как боевой доблести, которое дал Асканий. Уже на следующий день он возобновил дискуссию на эту тему. Гостей у нас не было, и мы втроем собрались у очага, завершив дневные труды — я с прялкой, а Эней с точильным камнем, чтобы привести в порядок мой ритуальный нож, который совсем затупился. Легко и терпеливо водя лезвием по камню, он сказал Асканию:
— Если человек полагает, что может доказать собственную добродетель только на войне, значит, он считает время, потраченное на какие-то иные дела, израсходованным впустую. Например, возделывание земли, если он крестьянин, или управление государством, если он правитель, или служение богам, если он жрец. Получается, что все это ничего не значит по сравнению с боевой доблестью.
— Да, именно так! — воскликнул Асканий, страшно довольный тем, что ему наконец удалось убедить отца.
— Я бы не доверил такому человеку ни возделывать землю, ни управлять государством, ни служить тем высшим силам, что правят нами, — охладил его пыл Эней, — ибо единственное, к чему он при этом будет стремиться, — это развязать войну.
Поняв, куда он клонит, Асканий занервничал.
— Совсем и необязательно… — начал он.
— Обязательно! — мрачно отрезал Эней. — Я прожил жизнь среди таких людей, Асканий. И доказал им свою добродетель.
— Да! Ты им ее доказал, отец! Ты был самым лучшим, самым лучшим из всех! — На глазах у Аскания были слезы, голос его дрожал.
— Если не считать Гектора, — сказал Эней. — И потом, вряд ли мне уступали Ахилл, величайший из героев, или Диомед. Оба они нанесли мне поражение. И я, возможно, проиграл бы в поединке с Одиссеем или с великаном Аяксом, а возможно, и с Агамемноном. А вот Менелая я, пожалуй, сумел бы победить. Но даже если б я его и победил? Неужели победа над ним сделала бы меня лучше? Неужели моя добродетель стала бы от этого более весомой? Неужели я стал тем, кто я сейчас, только потому, что убивал людей? Неужели я стал теперешним Энеем только потому, что убил Турна?
Он напряженно наклонился вперед, и пламя, отражаясь, поблескивало в его зрачках; голоса он не повышал, но говорил с такой силой и проникновенностью, что Асканий даже слегка отпрянул от него и затаил дыхание.
— Если тебе, Асканий, предстоит править Лацием после меня, а потом передать бразды правления твоему брату Сильвию, — продолжал Эней, — то я прежде всего хотел бы быть уверенным, что ты будешь учиться именно управлять государством, а не развязывать войны с соседями; что ты научишься просить высшие силы земли и неба о помощи, о том, чтобы они наставили тебя и твой народ на путь истинный; что ты научишься искать подлинное мужество не только на поле брани, но и на ином, куда более обширном поприще. Пообещай мне, Асканий, что непременно будешь всему этому учиться.
— Обязательно буду, отец! Обязательно! Обещаю! — со слезами на глазах воскликнул юноша, а Эней уже более мягким тоном сказал:
— Многое, конечно, зависело от меня самого. И от тебя самого тоже многое будет зависеть. Я — уже под конец — совершил дурной поступок. Ты же начал с дурных поступков, но я рассчитываю, что в итоге ты сумеешь все сделать как надо. Дай мне твою руку, сын, и пообещай, что все сделаешь так, как я тебя прошу.
Асканий с готовностью протянул ему руку. Эней пожал ее, притянул его к себе, и они некоторое время так и стояли, крепко обнявшись.
А я сидела, держа в руках свою прялку и глядя в огонь. Плакать я не могла.
Через несколько дней, как раз перед мартовскими календами, Эней снова отослал Аскания в Альбанские горы. Он больше не сказал ни слова о том, что необходимо уважать перемирие, заключенное с Камерсом; говорить не имело смысла — можно было только надеяться, что данный Энеем сыну урок не пропал зря. В эти первые дни марта, как всегда, высыпали на улицы прыгуны-салии, потрясая священными копьями и распевая «Марс, Маворс!», и вид у Энея был довольно мрачный: он не любил этот праздник. Но вскоре из Альбы вернулись Серест и Мнесфей и сообщили, что все тихо, Асканий явно присмирел и, похоже, намерен и дальше вести себя так же.
После необычайно сырой зимы наступила очень теплая ранняя весна, и все сразу принялось цвести и плодоносить. Особенно хороши были ореховые деревья, покрытые чудесными, но быстро облетающими цветами. Ячмень и просо дружно взошли, быстро пошли в рост и заколосились; а такой густой и мягкой травы на лугах и на склонах холмов я никогда еще не видела. Коровы и овцы дали хороший приплод, а Эней особенно радовался тому, что на конюшне так много новорожденных жеребят. Ему удалось спарить со своим жеребцом, которого подарил ему Латин, красивую каштановую кобылу, и на свет появился чудесный светло-каштановый малыш, которым Эней страшно гордился. «На нем будет ездить Сильвий», — говорил он. И вскоре познакомил их — маленького мальчика и маленького жеребенка, — с необычайной торжественностью представив друг другу. Затем он позволил Сильвию немного поводить кобылу под уздцы, чтобы тот увидел, что жеребенок всегда следует за матерью, а потом посадил его кобыле на спину и немного покатал. Сильвий так и застыл от ужаса и восторга, одной ручонкой вцепившись в гриву кобылы, а второй — в руку отца, и лишь время от времени тихонько повторял: «О-о! О-о!», точно голубь, красующийся перед голубицей на конюшенном дворе. После этого наш сынок каждое утро, застенчиво поглядывая на Энея, спрашивал: «П’окатишь меня?» И Эней отправлялся с ним на конюшню, чтобы его «п’окатить».
Наши латиняне из Лавиниума называли Энея отцом. «Такая изгородь годится, отец Эней?» — или — «Отец, ячмень-то уже весь посеян!» Они и Латина называли отцом, так уж у нас заведено, а меня, несмотря на мою молодость, звали «мать Лавиния», ибо мы употребляем слова «мать» и «отец», обозначая не только своих родителей, но и тех, кто несет за нас ответственность. Так, например, воины часто называют своего командира отцом, и это тоже справедливо, особенно если этот командир хорошо заботится о своих подопечных. Так называли Энея и троянцы, но они вкладывали в это слово какую-то особую теплоту и любовь и одновременно как бы предъявляли на него свои, особые, права. Долг, возложенный на него судьбой, необходимость привести поверивших ему людей к земле обетованной — все это изначально как бы выделило его среди всех остальных, сделало их предводителем. К тому же после смерти Анхиса именно Энею пришлось принимать все основные решения и брать на себя ответственность за своих соотечественников, так что эти особые узы любви и преданности значили для него очень много. Он стремился заслужить и эту всеобщую любовь, и это звание «всеобщего отца». Он и настоящее свое отцовство воспринимал с той же серьезностью и глубочайшим наслаждением. Я просто глаз не могла от них оторвать, когда они прогуливались вместе с Сильвием. Эней, примеривая свой широкий шаг к крошечным шажкам ребенка, всегда очень заботился о том, чтобы ничем его не обидеть, не ущемить его достоинство.
Я знала, как высоко он чтил своего отца. О матери он никогда не рассказывал, и я не уверена, знал ли он ее вообще. Как-то раз я очень осторожно задала ему вопрос о ранних годах его детства, и он ответил:
— Я мало что помню. Я жил с женщинами в каком-то лесу на склоне горы. Женщин там было довольно много; и, по-моему, они всегда жили в лесу.
— Но они были добры к тебе?
— Да, очень добры. И беспечны: позволяли мне целыми днями бегать повсюду. Я вечно попадал во всякие неприятности, но каждый раз одна из них вовремя появлялась и со смехом спасала меня из очередной ловушки, в которую я угодил. Я был диким, точно горный медвежонок.
— А потом за тобой в горы пришел твой отец?
Он кивнул.
— Да, пришел какой-то хромой человек. В доспехах. И я, помнится, очень испугался. Попытался даже спрятаться от него в зарослях кустарника. Но женщины, зная все мои тайные убежища, выудили меня оттуда и вручили ему.
— И ты стал жить с ним?
— Ну да. И он учил меня всему — вести себя, возделывать землю, хозяйничать… и так далее.
— Когда же ты перебрался в Трою?
— Приам иногда приглашал нас к себе. Но он никогда нас с отцом не любил.
— Так ведь он отдал за тебя свою дочь, — удивленно заметила я.
— Ну, не то чтобы отдал… — возразил Эней, но больше ничего не прибавил: о Креусе ему явно говорить не хотелось, и я не стала допытываться. Помолчав, он сказал: — А знаешь, лес — отличное место для ребенка. Там, правда, о людях мало что узнаешь, зато учишься молчанию. И терпению. И потом, в лесу, в диких краях, нет ничего такого, чего следует особенно бояться, — во всяком случае, гораздо большего стоит бояться, когда живешь в крестьянском доме или тем более в городе.
А я подумала, что в Альбунее, в этом странном, пугающем многих лесу, я тоже никогда не испытывала страха. Я чуть было не попросила Энея сходить со мной туда, но все же промолчала. Альбунея была совсем близко от Лавиниума, но после нашей свадьбы я так ни разу и не была там. Мне и хотелось пойти туда, и в то же время казалось, что еще не пора. К тому же я никак не могла себе представить, что нахожусь там вместе с Энеем. Так что я пока помалкивала.
В конце марта стало так тепло, что мы отправились на прогулку к берегу моря — до него было не более двух миль. Мне хотелось, чтобы Сильвий впервые увидел морской простор. Большую часть пути Эней нес его на плече. Мы длинной вереницей тащились среди дюн — рабы несли корзины с едой и кувшины с питьем, несколько молодых воинов сопровождали нас в качестве охраны, а еще к нам присоединилось несколько семей наших друзей. На берегу все, разумеется, сразу рассыпались по светлому песочку и принялись собирать ракушки, плескаться в воде и бродить по мелководью, наслаждаясь не слишком жарким солнышком. Мы с Энеем ушли подальше от остальных, оставив Сильвия на попечение целой толпы добровольных нянек и Маруны, бдительно следившей за тем, чтобы няньки эти не слишком баловали малыша. Мы с ним брели босиком по берегу, и я наслаждалась редкой теперь возможностью просто так прогуляться на свободе, что так любила когда-то. Было несказанно приятно шлепать босыми ногами по воде, с плеском пересекать небольшие ручейки, стекавшие с холмов к морю, а потом догонять Энея, шагавшего ровно, широко и неутомимо. Море справа от нас неумолчно рыдало, явно не испытывая при этом ни малейшего горя. Глядя на невысокие волны прибоя, на сверкающую морскую гладь, будто таявшую в туманной дали, я сказала мужу:
— Как же далеко ты уплыл — миновал столько морей… столько стран… Годы странствий!..
— И все же теперь я дома, — закончил он за меня.
И я, помолчав, вдруг сказала, хотя до этой минуты еще не была толком в этом уверена:
— Эней, я снова ношу под сердцем ребенка.
Он по инерции сделал еще несколько шагов, потом остановился, и по лицу его медленно расплылась улыбка. Он взял меня за руки и крепко прижал к себе.
— Это девочка? — спросил он, словно я могла это знать заранее, и я наобум храбро ответила:
— Девочка.
— Ты даришь мне все, чего бы я ни пожелал! — прошептал он и снова так крепко меня обнял, что я на мгновение перестала дышать. А он, целуя меня в лицо, в шею, в грудь, бормотал: — Красавица моя смуглая, родная моя, жена моя, девочка моя, моя царица, моя италийка, моя любовь… — Рядом виднелось несколько скал, словно спускавшихся к морю, и мы, подталкивая друг друга, поспешили к ним, понимая, что там нас никто не заметит. Укрывшись среди этих скал, мы поспешно предались любви, но страшно веселились при этом, потому что песок все время попадал туда, куда ему совсем не нужно было попадать. Но вскоре страсть накрыла нас обоих с головой, и я, достигнув ее верхней точки, вдруг почувствовала, что сливаюсь с этим небом и с этим морем, с его приливами и глубинами… Когда же мы наконец вернулись в реальный мир, я приподнялась на локте и посмотрела на Энея, лежавшего рядом на песке. Он был так прекрасен, что я просто глаз не могла отвести. Нежно, кончиками пальцев я коснулась его груди, рук, лица, и он улыбнулся мне, преодолевая охватившую его на солнышке дремоту.
Потом мы встали и пошли в воду. Мы зашли примерно по пояс, держась за руки, и тут вдруг почувствовали, как сильно тянет за ноги холодным придонным течением, да и волны накатывались с такой силой, что едва не сбивали нас с ног. Мне даже стало немного страшно, но я все же попросила Энея: «Давай пройдем еще немного дальше!» Однако он вдруг резко развернулся, подхватил меня на руки и вынес на берег. И мы неторопливо побрели назад, к остальным. Сильвий спал под навесом, который женщины устроили ему из своих шалей. Его крошечные, изогнутые дугой бровки были все в песке; личико, освещенное бледным светом солнца, просвечивавшего сквозь белую ткань, казалось очень серьезным. Я прилегла с ним рядом и тихонько прошептала его имя — то, которым втайне сама называла его: «Эней Сильвий, Эней Сильвий».
А больше мне и нечего рассказать о том, как мы были счастливы.
В начале апреля Эней съездил на две недели в Альба Лонгу и нашел, что там все благополучно. В конце апреля у нас несколько дней гостил мой отец. Затем наступил май. И исполнилось ровно три года с того дня, как на заре я стояла в устье Тибра и смотрела на темные корабли, которые разворачивались и один за другим входили в русло реки.
В тот майский день Эней вместе с Ахатом, а также с нашим главным пастухом и несколькими молодыми воинами отправился на поиски стада коров, которые, сбежав с ближнего пастбища у восточной стены города, перешли вброд через реку Нумикус и теперь скорее всего бродили где-то поблизости от нашей италийской Трои[184]. Это были самые лучшие наши коровы и телки, и нам совсем не хотелось, чтобы они разбрелись по окрестным холмам и заблудились. Стадо отыскали довольно быстро и погнали назад, к реке. Коров наших, по всей видимости, угнали рутулы, а может, только еще собирались угнать, но это уже не важно. Важно то, что рутулы напали на Энея и его спутников, едва те подошли к броду. Рутулы были вооружены копьями и дрекольем. Но и у сопровождавших Энея воинов оружие имелось, и они, хотя нападавших было значительно больше, оказали бандитам яростный отпор и сразу двоих убили. Рутулы отступили и бросились наутек, а одного юношу Эней прямо-таки пришпилил к земле, приставив ему к горлу меч. И тот взмолился: «Не убивай меня, не убивай!» Поколебавшись немного, Эней отвел меч в сторону и сказал: «Убирайся!» Юноша с трудом поднялся и побежал. Но потом остановился, поднял с земли копье, брошенное кем-то из рутулов, и метнул его в Энея. Копье попало моему мужу в спину и вышло из груди. Он упал на колени, а потом рухнул ничком в мелкую воду у брода. Он умер не сразу, но в Лавиниум его принесли уже мертвым. Когда они вошли с ним во двор нашей регии, я как раз была там — рассматривала новую ткань, которую соткала еще зимой и теперь выбеливала, расстелив на траве у стены. Это была очень хорошая ткань, и я хотела сшить из нее Энею новую тогу. Он, правда, не привык носить тогу и часто говорил, что она неудобная, неуклюжая. Я как раз сворачивала легкую, мягкую, совершенно белую ткань, когда услышала, как они выкликают его имя и зовут меня.
Иди, иди вперед. На нашем языке эти слова сливаются в один-единственный звук «и».
Это были последние слова, произнесенные Энеем. И про себя я считаю, что он говорил это мне. Это я должна идти и идти вперед. Но куда мне идти?
Я не знаю. Я слышу, как он говорит это, вот и иду. Вперед, все вперед, все дальше. Я все время в пути. Но стоит мне остановиться, и я снова слышу его голос, слышу, как он требует: «Иди, иди вперед!»
Всю ту ночь в Лавиниуме люди, оплакивая Энея, громко выкрикивали его имя, называли его отцом.
Ахат, Серест, Мнесфей собрали всех троянцев и при первых проблесках рассвета поскакали в Ардею, по пути тщательно обыскивая окрестности; тех воров они не нашли, но Камерс из Ардеи знал, кто они и где их искать. Он сел на коня и поскакал вместе с троянцами. И они вскоре настигли этих воров и убийц, окружили их и перебили всех до одного. Все это были крестьянские сыновья из северной Рутулии. А банду их возглавляли двое этрусков, прибывшие в Ардею вместе с предателем Мезенцием, настоящие изгои, люди озлобленные и безнравственные.
Я велела гонцу взять нашего лучшего коня — это был жеребец Энея — и скакать в Альбу к Асканию. На второй день Асканий уже примчался в Лавиниум, а к вечеру того же дня вернулись и троянцы. И наш дом, полный плачущих женщин, теперь наполнился еще и мрачными вооруженными мужчинами.
Я не позволила им надеть на Энея доспехи. Эти доспехи из бронзы и золота и большой щит, на котором запечатлено было наше будущее, достойное ужаса и восхищения, я должна была передать Асканию, а затем Сильвию. Я обмыла тело мужа, его благородное, покрытое шрамами тело, изувеченное смертью, и завернула его в тогу, какие носят наши мужчины, в ту самую прекрасную белую тогу, которую сама для него выбрала.
Когда умирает много народу — например, во время чумы или войны, — мы сжигаем мертвых, но вообще-то мы с древних времен хороним наших мертвых в земле. Я приказала, чтобы могилу Энею вырыли рядом с той дорогой, что проходит по берегу Нумикуса и ведет к тому броду. Туда его и отнесли. Тем майским утром дул сырой ветер, нес мелкий дождь, и факелы вспыхивали и дымили. Латин произнес все необходимые слова, и мужчины засыпали могилу землей, а сверху навалили целую груду речных камней. Когда все было кончено, я встала и три раза позвала покойного по имени: «Эней! Эней! Эней!» И другие люди тоже окликнули его вместе со мною. Затем в глубоком молчании, опустив потухшие факелы, мы двинулись назад, в построенный Энеем город.
На девятый день после смерти моего мужа Латин совершил поистине царское жертвоприношение — убил на его могиле того прекрасного жеребца, которого сам же ему и подарил. Коня похоронили рядом с могилой его хозяина.
И в тот же день Латин провозгласил Аскания царем Лация, сказав, что отныне тот будет делить с ним бразды правления, как и Эней. Было совершенно необходимо, чтобы об этом сообщил народу именно Латин, пользовавшийся огромным авторитетом, и тем самым придал подобному наследованию власти должный вес. Я также обратилась к моему народу и попросила признать в Аскании правителя, ибо латины не очень-то хотели признавать его. Слишком уж заносчиво и враждебно он с самого начала вел себя по отношению к ним. И потом, это ведь именно Асканий подстрелил тогда ручного оленя Сильвии, положив начало кровопролитной войне. Люди этого не забыли. Кроме того, Асканий обладал вздорным характером, был слишком самоуверенным, всех сторонился — в общем, всегда казался жителям нашего города куда большим чужаком, чем его отец. И теперь людям хотелось, чтобы Лавиниумом правил Латин, а я по-прежнему жила бы в регии и воспитывала Сильвия, их любимого маленького царевича, их будущего правителя. Они весьма мрачно восприняли то, что Латин провозгласил Аскания царем, и многие плакали.
В те траурные дни Асканий впервые обратился ко мне за поддержкой, словно вдруг понял, что только я могу это сделать. Он пришел ко мне в слезах, да и во время торжественных траурных церемоний выглядел и вел себя как мальчишка, убитый горем, растерявшийся, отчаявшийся, страшащийся той огромной ответственности, которую ему предстоит взять на себя. По-моему, это было только естественно. Но, принимая бразды правления и давая торжественную клятву своему народу и своей стране, Асканий говорил таким тихим и дрожащим голосом, что мне пришлось шепнуть ему: «Выше голову, царь Лация!» И он подчинился.
Не знаю уж, откуда взялись у меня силы, чтобы пережить эти дни. Наверное, я такая же, как и весь мой народ, а мы, как известно, сделаны из дуба[185]. Дубы не сгибаются, хотя могут сломаться. К тому же я ведь давно знала, что меня ждет. Я долгое время жила, зная о скорой смерти Энея, — с того самого дня, когда впервые увидела его лицо на носу боевого корабля, смуглое, неясно видимое в утренних сумерках, и его глаза, с мольбой и надеждой смотревшие на воды Тибра. Три года, сказал мне тогда поэт. Ровно три года и получилось — день в день. Три старухи, что прядут и отрезают нить человеческой жизни, отмерили ее точно, до последней пяди, не оставив ни кусочка. Не подарили нам с Энеем ни одного из летних дней.
В тот первый год после смерти Энея опорой мне служили его старые боевые друзья, особенно Ахат. Хотя и моя дорогая Маруна, и те женщины, что пришли со мной из Лаврента, и мои новые друзья, та же Илливия, например, оказывали мне самую щедрую и искреннюю поддержку. Но мне все-таки лучше всего было в обществе друзей Энея — мне казалось, что так я ближе к нему. Их грубоватые мужские голоса, их манера двигаться и говорить друг с другом, даже их троянский выговор и особые интонации — все это давало мне некоторое утешение, ощущение того, что и он где-то рядом.
Ахат очень любил его; я бы сказала, хоть сердце мое и противится этому, что он любил его не меньше, чем я, и гораздо дольше. Я уверена: Ахат в то лето был близок к самоубийству. Ведь он именно себя винил в том, что случилось у брода, и все твердил: я должен был настоять, чтобы все надели кожаные доспехи, я должен был ни на шаг не отходить от Энея, я не должен был позволять ему отпускать того парня или, раз уж так случилось, должен был сам последовать за этим рутулом и глаз с него не спускать, и уж, по крайней мере, я должен был заметить лежавшее на земле копье… В общем, он винил себя абсолютно во всем и постоянно находил все новые и новые обвинения.
Именно Ахат первым рассказал мне, когда Энея принесли домой, что именно случилось у брода. Теперь-то я понимаю, что он тогда хотя бы отчасти выговорил передо мной свой стыд и гнев; да и мне самой, каким бы странным это ни могло показаться, хотелось снова и снова слушать его рассказ, благодаря которому я как бы собственными глазами видела гибель своего мужа. Я словно превращалась в Ахата, словно сама стояла на коленях над поверженным Энеем, сама вытаскивала страшное копье у него из спины, а потом несла его на руках и видела, как кровь из его раны окрашивает воды мелкой каменистой речушки. «Он умер не сразу. Он взял меня за руку и не выпускал, но, по-моему, он меня уже не видел, — говорил Ахат. — Глаза его смотрели куда-то в небо. А когда мы его подняли и положили на носилки, он сам закрыл глаза. Но так и не сказал ни слова». Да, он тогда так и не сказал ни слова, но умер не сразу. И пока Ахат рассказывал мне об этом, Эней для меня по-прежнему не был мертв.
Асканий, страшно растерянный и почти утративший разум от горя и свалившейся на него огромной ответственности, сперва весьма ревниво отнесся к тому, что я столько времени провожу в обществе троянцев, считая, что это его люди, а я не имею к ним никакого отношения. Кроме того, ему нужны были их советы; он хотел, чтобы они выполняли его приказы, а не слонялись по регии, «болтая с женщинами». В итоге он приказал Ахату отправляться в Альба Лонгу и заняться тамошними делами. Ахат подчинился его приказу без лишних слов, но я боялась за него и потихоньку переговорила со своим пасынком. Я попросила Аскания послать в Альбу Мнесфея или Сереста, которые, во-первых, гораздо лучше знали те места, а во-вторых, с более легким сердцем оставили бы Лавиниум.
— Пусть Ахат побудет здесь хотя бы до конца года, — сказала я. — Он ведь каждый день ходит на могилу Энея. Пусть он выплачет свое горе и немного исцелит душу. У него сейчас попросту не хватит душевных сил, чтобы править в Альбе.
— Значит, ты хочешь, чтобы он с тобой остался? — сухо спросил Асканий.
Я давно заметила, что те мужчины, чью плотскую страсть пробуждают не женщины, а представители мужского пола, совершенно уверены: все женщины порочны и ненасытно похотливы. Не знаю, то ли это связано с их собственными тайными желаниями и страхами, то ли это обыкновенная ревность, но подобные представления служат отличной питательной средой для презрения и непонимания. Асканий именно так и воспринимал женщин, а его горячее желание свято блюсти память об Энее приводило к тому, что он подозревал меня в плотской связи чуть ли не с каждым мужчиной. Я это давно уже поняла, и подобное оскорбительное отношение выводило меня из себя, заставляя испытывать к Асканию некое ответное презрение. Но я прекрасно понимала, что ни гнев, ни возмущение, ни презрение не принесут мне ничего хорошего, а потому ответила спокойно:
— Я бы хотела, чтобы со мной остались все друзья Энея и, конечно же, его старший сын. Дело не в этом. Горе Ахата столь велико, что я все время боюсь, как бы он не лишил себя жизни. Умоляю тебя, позволь ему остаться с тобой в Лавиниуме хотя бы до конца зимы, а в Альба Лонгу пошли кого-нибудь другого.
— Больше всего мне хочется самому туда уехать! — сказал Асканий и принялся широкими шагами мерить комнату, в которой мы находились; он, в общем, не особенно походил на отца, но двигался в точности как он. — Я, собственно, полагал, что оказываю Ахату великую честь, — сказал он после долгого молчания. — Главным городом Лация станет Альба Лонга, а не Лавиниум. У него и местоположение гораздо лучше — он стоит на высоком холме, да и земли там лучше. И потом, Альба находится в самом центре тех земель, которые станут нашими, как только я подчиню себе Рутулию. Да, я действительно думал, что Ахат сочтет за честь подобное поручение. Но если он действительно настолько сломлен, как ты говоришь, то я, пожалуй, пошлю туда Мнесфея и Атиса. И тебе вовсе не нужно умолять меня, стоя на коленях, милая моя мать! — воскликнул он, увидев, что я и впрямь готова упасть перед ним на колени и, как это принято у наших женщин, умолять его, обхватив его ноги руками. Я знала, что против такого жеста ему не устоять. Жестоким Асканий не был; по природе своей он скорее был добр и мягок, хоть и старался скрыть это. Его легко можно было переубедить, хоть он и проявлял чрезвычайное упрямство, даже непреклонность, в том, что касалось вопросов иерархии и всевозможных законов и правил, помогавших ему бороться с собственной неуверенностью, сохранять чувство собственного достоинства и самоуважение.
Но здесь, в Лавиниуме, это давалось ему нелегко; жители нашего города, оплакивая Энея, прославляли и почитали старого Латина, а меня любили как дочь царя и вдову царя, его же, Аскания, они открыто отвергали. Пытаясь соперничать с авторитетом Энея, Асканий бывал резок с людьми, судил их зачастую предвзято и был весьма капризен и непредсказуем в суждениях. Да, тот год был для него особенно трудным, хотя все остальное складывалось хорошо: урожай мы собрали отменный, а в Лации по-прежнему царил мир, если не считать отдельных незначительных налетов на приграничные крестьянские хозяйства. Однако серьезных нарушений границы, которые, как мы опасались, могут последовать за гибелью Энея от руки жалкого изгоя, не происходило ни с той, ни с другой стороны.
Наступила зима, темная, с затяжными холодными дождями; в горах и на холмах выпал снег; порой он выпадал даже на полях в предгорьях. Я наконец научилась очень хорошо ткать, потому что в ту зиму всячески стремилась занять свои руки и голову, а если работы у меня не оказывалось, то способна была только прятаться у себя в комнате да слезы лить. Именно в ту зиму я впервые серьезно испугалась, что и у меня может проявиться болезнь, сгубившая мою мать. Да, я всерьез опасалась безумия, ибо по ночам, лежа без сна, мысленно странствовала по самым темным закоулкам своей души. А порой мне казалось, что я спускаюсь в подземное царство и брожу в толпе теней умерших, но никак не могу снова отыскать путь наверх. И слышу в темноте — сознавая при этом, что нахожусь у себя в спальне! — как у меня под ногами плачут младенцы. И не решаюсь сделать ни шагу, опасаясь, что наступлю на кого-то из них…
Я, конечно, рассказываю о том, что происходило со мной в тот год, не совсем в том порядке, как это было в действительности. Мне и сейчас еще тяжело говорить об этом. Через месяц после смерти Энея я потеряла ребенка; у меня случился выкидыш, и это была девочка. Да, у нас с Энеем могла бы родиться дочка. Но об этом знали только мои любимые женщины из Лаврента. Только они и Эней знали, что я была беременна и что беременность моя закончилась неудачно. На рассвете мы с Маруной пошли на могилу Энея и похоронили там, под каменной насыпью, крошечное тельце — тот маленький цветочек, которому так и не удалось расцвести.
Асканий часто ездил в Альбу, а на второе лето после смерти Энея, пышно отпраздновав паренталию в честь отца, перебрался туда насовсем. На границах то и дело случались вооруженные столкновения, и Асканию хотелось править Лацием из Альбы, занимавшей более выгодную в военном отношении позицию. Он перевез туда также глиняный сосуд с троянскими пенатами, маленького Сильвия и меня. А Мнесфея и Сереста оставил управлять Лавиниумом. Ахат тоже предпочел остаться там, как, впрочем, и почти все старые троянцы. За Асканием последовала в основном молодежь, его личные друзья и доверенные лица. И прежде всего, разумеется, Атис, в которого Асканий был с детства влюблен. Уехали с ним и многие молодые латины — его верная стража, командиры его боевых отрядов. Многие из них еще не были женаты; а те, у кого были жены, забрали с собой в Альбу и жен, и всех прочих своих домочадцев. Мне Асканий разрешил взять с собой свиту из двадцати женщин. Поскольку у самого Аскания жены еще не было, нам отвели всю женскую половину тамошней регии, которая оказалась куда просторнее и красивее той, что была у нас в Лавиниуме. Регия, выстроенная Асканием, вообще производила сильное впечатление, а уж вид, открывавшийся оттуда, просто потрясал воображение. Казалось, что живешь почти на небесах. Со стен и крыш цитадели было видно огромное озеро, к восточному берегу которого подступал старый вулкан. На его склонах уже бурно зеленели молодые виноградники, ибо лоза, как и предсказывал Асканий, прекрасно принялась там. Да и город, раскинувшийся у подножия цитадели, тоже процветал и быстро развивался, деятельный, постоянно расширявший свои владения, полный активных вооруженных мужчин, то прибывавших туда, то снова уходивших куда-то.
Но меня в этом городе не покидало ощущение полной беззащитности; слишком много было вокруг пепельно-серых склонов, слишком много неба и слишком мало деревьев. Собственно, деревьев, дававших тень, там не было вовсе. Вода в озере казалась безмолвной и какой-то застывшей в отличие от тех говорливых ручьев и речек, к которым я так привыкла. Отчего-то эта тяжелая синеватая вода представлялась мне твердой, как металл. И в доме я чувствовала себя совершенно чужой и бесполезной.
Хотя, разумеется, по просьбе своего пасынка вела все хозяйство; руководила домашними рабами, показывала, что и как нужно делать, учила служанок готовить, прясть, ткать, шить и стирать одежду, заботилась о соблюдении необходимых обрядов и праздников. Мне бы следовало присутствовать также на советах и пирах наравне с мужчинами, как это было заведено в доме моего отца и моего мужа, но я понимала, что там меня видеть совсем не хотят. Да, я действительно была чужой среди этих людей. В Альбе правил Марс. И разговоры здесь велись только о войне, даже зимой, когда не было никаких сражений.
И дело даже не в том, что Асканию так уж хотелось постоянно носить доспехи и бряцать оружием; он, похоже, просто не способен был обходиться без сражений, и действительно — словно в угоду ему — на наших южных и восточных границах постоянно возникали вооруженные стычки. Он мгновенно отвечал такой на каждую угрозу, на каждый брошенный вызов и, одержав победу, всегда мстил тем, кто его задел; а если случайно терпел поражение, то за этим вскоре следовала новая, более удачная атака. Перемирие стало редкостью, длительного мира не было вовсе. Асканий сумел настолько разозлить даже старого Эвандра, что тот разорвал свой мирный договор с Лацием. По-моему, у Аскания хватило бы ума поссориться даже с этрусками, но этому безумию помешал мой отец и вовремя остановил его. Латин всегда хранил крепкую дружбу с городами Цере и Вейи и дал Асканию понять, что если тот вздумает угрожать этому союзу, то вполне может лишиться права на совместное управление Лацием. Отец вообще был страшно сердит на Аскания, и прежде всего за то, что тот утащил в Альбу меня и Сильвия.
Он, правда, в конце декабря как-то приехал туда нас проведать. Совершать подобные путешествия ему было уже тяжеловато — он очень постарел, сильно хромал, давали себя знать старые раны. Самое ценное, что у него было, он давно уже подарил нам с Энеем. Приехав в Альба Лонгу, Латин вошел в дом, стараясь сохранять свою прежнюю, царственную осанку, в сопровождении старых верных стражников и близких друзей, и весьма сдержанно выслушал приветствия Аскания. Мне потом рассказывали, как он, сидя с молодыми друзьями Аскания за пиршественным столом, сурово молчал, лишь изредка произнося несколько слов. Зато в последующие дни Латин каждую свободную минуту старался провести с нами, со мной и Сильвием, во внутреннем дворике или у огня в ткацкой мастерской, любуясь своим внуком и играя с ним.
Любимыми игрушками Сильвия были тогда два крупных желудя вместе с чашечками и древесный корешок весьма занятной формы, чем-то похожий на лошадь. Все это он нашел сам и мог играть с этими вещичками подолгу и весьма самозабвенно. Устроившись на полу у очага, он вполголоса бормотал какую-нибудь историю собственного сочинения, главными действующими лицами которой непременно были его любимые игрушки. До нас с отцом то и дело доносились отдельные возгласы вроде: «Ну, попей, попей!.. Нет, толстяк сказал, не надо… Ой, смотри, а это вроде бы домик?..»
— Что за чудесный мальчик, Лавиния! — восхищался Латин.
— Да, хороший, — улыбалась я, зная заранее, что он скажет именно эти слова.
И мы весело смеялись. Как хорошо все-таки было порой посмеяться! Ведь в этом чужом доме и смеяться-то было не над чем.
— Не сомневаюсь, ты хорошо его воспитаешь. — Это было утверждение, а не приказ, и все же мне чудилось, что отец велит мне непременно осуществить его волеизъявление.
— Во всяком случае, я постараюсь воспитать его так, как это сделал бы Эней.
И Латин, энергично кивая, говорил:
— Правильно. Только не оставляй его.
— Я все время с ним, отец.
— Твой муж был великим воином, но он хотел мира!
При этих словах, как я ни сдерживалась, слезы так и вскипели у меня на глазах, и я с трудом подавила рыдания.
— И сын его, кстати, вполне успешно мог бы править страной, если бы соблюдал мир с соседями, — продолжал Латин. — Но у него не хватает терпения, не хватает желания противостоять войнам. Не позволяй ему воспитывать и обучать твоего мальчика!
Но разве могла я помешать Асканию, если б он захотел взять в свои руки воспитание Сильвия? Ведь здесь я была совершенно бесправна.
— Я бы ни за что не переехала сюда, если б могла остаться в Лавиниуме! — не выдержала я наконец, хоть и очень старалась, чтобы голос мой не дрожал и не звучал слишком жалостно.
— Я знаю, дочка. Но мне лучше было не вмешиваться. — Я согласно кивнула. — Если придет время, когда ты почувствуешь, что должна уйти, что это единственно правильное решение… тогда бери своих богов и свое дитя и уходи! Уйдешь?
— Уйду, отец!
Я думала, что Латин предлагает мне в крайнем случае перебраться к нему, но он сказал:
— Таркон из Цере примет тебя у себя и станет обращаться с тобой с должным почтением.
— О… до этого, конечно же, не дойдет! — сказала я, глядя отцу прямо в глаза, потрясенная и ошеломленная его предательством.
— Я не знаю, до чего это может дойти. Если он получит несколько хороших уроков и уберет подальше свои боевые горны, все, возможно, и обойдется. — Он — это, разумеется, Асканий. — Я вчера вечером снова пытался объяснить ему, что нужно оставить в покое Эвандра и Паллантеум. Старик умирает. А когда он умрет, его город займут этруски. Этруски станут править и в Паллантеуме, и на Семи Холмах. Причем править мирно. Не вижу причин для того, чтобы они вдруг отказались от мира. Разве что его нетерпение. О, я и сам в юности натворил немало глупостей, но все же никогда не был настолько глуп, чтобы бросить вызов Этрурии! Этруски — самые лучшие наши союзники. Как мне заставить его понять это?
— Тебе это все равно не удастся, отец.
— Ой, смотри, смотри, — донесся до нас голосок Сильвия, — они дарят ему золотую чашу!
Латин посмотрел на мальчика с полуулыбкой, но в глазах его таилась печаль.
— Терпение! — сказал он. — И мне оно требуется не меньше, чем Асканию.
Так мы с отцом виделись в последний раз. Он простудился, пешком обходя посевные поля во время сильного дождя, застудил легкие и умер через день после январских ид. Я приказала заложить повозку, взяла с собой эскорт из нескольких всадников и вместе с Маруной и Сиканой поехала в Лаврент. Асканий ничего не знал о случившемся — сражался с марсами на границе, неподалеку от Тибура[186]. Сильвия я с собой не взяла: у него уже несколько дней был кашель и легкий жар, а погода стояла отвратительная, с ледяным дождем. Огромный лавр, окутанный зимним туманом, по-прежнему высился у фонтана во дворе моего старого дома. И Ворота Войны все так же были распахнуты настежь, болтаясь на своих неудачных петлях. Все обитатели Лаврента отчего-то показались мне сильно постаревшими; я не заметила там ни одного юного лица, не услышала ни одного молодого голоса. Я осталась там только на похороны — отца мы похоронили у дороги, ведущей в город, но на девять дней поминок остаться не могла: спешила назад, к захворавшему сыну, в ссылку.
Теперь Асканий правил Лацием в одиночку. Не все латинские крестьяне были этому рады, однако не протестовали и не оказывали ему никакого сопротивления; обстановка на границах оставалась напряженной, и крестьянам хотелось, чтобы в случае войны у страны был один правитель. А война, похоже, вполне могла разразиться уже в ближайшее время. Вольски и их ближайшие соседи, рассчитывая, что Лаций ослаблен смертью Латина, постоянно совершали набеги на приграничные города и крестьянские хозяйства. А вскоре и Камерс из Ардеи — тот самый, что в итоге стал относиться к Энею не только как к союзнику, но почти как к отцу, — оскорбленный высокомерной враждебностью Аскания, стал попустительски относиться к тому, что его рутулы грабят наших крестьян и угоняют с территории Лация скот. А потом Камерс восстановил свой союз с Вольсцией, что вполне могло грозить нам новыми неприятностями, хотя пока это к военным столкновениям и не приводило. Этруски из крупного города Вейи, находившегося довольно далеко от побережья, стали отправлять своих людей — целые крестьянские семьи — для колонизации земель, расположенных на берегу Тибра в окрестностях селения Семь Холмов. Паллантеум грека Эвандра они не тронули, а мирно и весьма быстро расселились поблизости по обоим берегам реки там, где когда-то находилось святилище Януса, — на холме Яникул, который этруски называли Палатин. Они очистили от леса земли вдоль Тибра и устроили там пастбища для своего прекрасного скота. Многие молодые греки из Паллантеума стали постепенно переселяться в Арпи к Диомеду, а кое-кто — и в Альба Лонгу. Земли вокруг Семи Холмов и вдоль южного берега Тибра с давних пор считались собственностью Лация, и Асканий весьма болезненно реагировал на этот тихий захват латинской территории. Однако, помня предостережения Латина, пока не пытался противостоять Этрурии. К тому же колонисты из Вейи предложили нам превосходные условия для обмена — им очень нужна была соль, которую добывали у нас на солончаках в устье Тибра, — и не проявляли ни малейшей агрессивности, ни желания расширить захваченную территорию. Свое новое поселение они назвали тем этрусским словом, каким называли и реку-отца: Рума.
Щит Энея теперь висел в Альбе у входа в регию. Асканий никогда не брал его с собой, отправляясь разбираться с очередной бандой на границе; не надевал он ни латных перчаток Энея, ни его золоченых доспехов, ни его шлема с погнутым гребнем и красным султаном; и его длинным бронзовым мечом он тоже никогда не пользовался. Я сама слышала, как он говорил, что подобные жалкие драчки с крестьянами и бандами варваров не достойны такого великолепного оружия и разрешать такие споры следует с помощью мотыг и серпов. А по-моему, отцовский меч и доспехи были ему просто не по плечу.
Однажды, когда Сильвию было лет шесть или семь, я увидела, как он стоит перед щитом Энея и внимательно его рассматривает.
— Что это ты там такое увидел, Сильвий? — спросила я сына.
Он ответил не сразу и посмотрел на меня так, словно вернулся откуда-то издалека.
— Я наблюдаю вон за теми людьми в середине большого круга, — сказал он своим детским, тоненьким голоском.
Я встала с ним рядом и тоже стала смотреть. И увидела мать-волчицу, горящие корабли, человека с кометой над головой, воинов, убивающих и мучающих друг друга. А еще я увидела нечто прекрасное: высокие арки из белого камня над широкими лестницами, ведущими с холмов к тысяче храмов, — город Рим.
Я всегда побаивалась этого щита, а вот малыш мой совсем его не боялся; та высшая сила, с помощью которой был создан этот щит, жила и в крови Сильвия. Он ласково касался ладошкой золоченых доспехов, гладил их, с улыбкой водил пальчиком по изгибам и украшениям, и я сказала:
— Когда-нибудь и ты наденешь эти доспехи.
Он с серьезным видом кивнул:
— Да, когда научусь их надевать.
Надо сказать, что для своего возраста Сильвий был весьма силен. Он не отличался шумным и буйным нравом, и более грубые мальчишки часто ошибались, принимая его спокойствие за покорность или застенчивость. Но стоило им злоупотребить этим, и вскоре они обнаруживали свою ошибку. Когда Сильвия дразнили, он обычно просто не обращал на это внимания, но в случае физической угрозы или насилия однозначно и мгновенно давал отпор любому задире и всегда отвечал ударом на удар, причем ответные его удары были весьма ощутимы. Сильвий был честолюбив, в нем жил дух соревнования, а потому он очень любил спорт и всевозможные подвижные игры. Он также с удовольствием ездил верхом, при любой возможности старался отправиться с кем-нибудь из взрослых на охоту и был прилежным учеником того старого мастера боевых искусств, который и Аскания когда-то учил владеть мечом, метать копье и стрелять из лука. Как с ровесниками, так и со взрослыми Сильвий всегда был серьезен, молчалив и сдержан; он вновь становился ребенком только на женской половине дома, оставаясь со мной или с кем-то еще из женщин, и с удовольствием играл во дворе с малышней. Здесь это был просто здоровый веселый мальчик, любящий, проказливый, страшный сладкоежка, очень терпеливый с малышами и очень нетерпеливый во всем, что касалось обязательных повседневных ритуалов. Сильвий просто обожал всякие глупые шутки и загадки, а также почти бессмысленные детские песенки. Все в доме его любили. Даже Асканий — какой-то странной любовью, словно сопротивляясь самому себе.
В те первые годы своего царствования, сам едва успев стать взрослым, Асканий жил, как бы озаренный именем своего отца, но, как я уже говорила, он всегда стремился обрести собственное имя и собственную значимость. Слава Энея затмевала его, а он слишком чтил память отца, чтобы на это обижаться. И все же он был страшно ревнив, и его возмущало любое проявление еще чьей-либо власти или авторитета. Прежде всего это касалось меня. Но и отца своего, как представлялось Асканию, он непременно должен превзойти; он страстно мечтал стать еще более ярким солнцем, чем был Эней, а тут вдруг помехой ему оказалась я, подобно луне, то есть без каких бы то ни было усилий со своей стороны, светящая отраженным светом и пользующаяся любовью своего народа, во-первых, просто потому, что это мой народ, а во-вторых, потому, что эти люди очень любили Энея. Как бы скромно я ни вела себя, прячась, точно пленница, в доме Аскания, он видел во мне постоянную угрозу своей власти и своему достоинству, считал, что я подрываю его авторитет и мешаю осуществлению его решений. Наш народ все сильнее страдал от бесконечных столкновений на границах, из-за чего молодые мужчины, подвергая себя нешуточной опасности, должны были браться за оружие, оставляя хозяйство на стариков, и те вынуждены были сами и пахать, и сеять, и пасти скот. Разве могли крестьяне быть довольны таким положением вещей? Но Асканий и в растущем недовольстве людей обвинял меня: якобы я отменяла его распоряжения, я шепталась с женщинами, я распространяла о нем сплетни, я настраивала против него латинов. Напрасно я вела себя точно весталка, а не царица, занимаясь лишь домашними делами да уходом за алтарями богов: по-прежнему во всем оказывалась виноватой именно я.
Моя жизнь в Альба Лонге была на редкость тоскливой, полной даже не горечи, а пыли, сухой пыли, словно там никогда не бывало весны, словно никогда природа не пробуждалась навстречу новой жизни. Единственной моей радостью был Сильвий, мой прекрасный, умный, задумчивый сын. Он быстро рос и прекрасно развивался, и я, глядя на него, обретала столь необходимую мне капельку тепла и надежды.
И вот наступил тот март, когда латины все же ударили по вольскам и рутулам, отогнав их армии к самому побережью, захватив Ардею и Антий и нанеся противнику такие потери, что тот вынужден был просить о мире. Мало того, те и другие приняли наше господство. В тот год наши мужчины вернулись с войны как раз к апрельской вспашке полей и все лето пробыли дома, так что урожай мы к осени собрали на славу. Благодаря этой победе Асканий даже стал несколько менее напряженным и вспыльчивым; а порой даже по отношению ко мне стал проявлять доброжелательность, которая, в общем, была ему свойственна изначально. Он несколько раз приглашал меня на пиры в свой просторный парадный зал, стал обращаться со мной вполне любезно и почтительно, и несколько раз мы с ним даже задушевно поговорили. Он, правда, держался по-прежнему настороженно, но явно начинал проявлять первые проблески доверия ко мне. Именно тогда он и рассказал мне одну весьма странную историю о неком пророчестве, которой я никогда прежде не слышала. Постараюсь повторить его рассказ как можно точнее.
Это случилось в те дни, когда Турн поспешно собирал армию, намереваясь изгнать троянцев из Лация, а Эней готовился плыть вверх по Тибру и просить помощи у грека Эвандра. Утром того дня, когда Эней должен был отправиться в путь, они с Асканием увидели на берегу огромную белую свиноматку с тридцатью беленькими молочными поросятами. Эней сразу же созвал всех троянцев, желая совершить жертвоприношение, и у жертвенника провозгласил, что это знамение, что его новое царство будет основано в том месте, название которого содержит слово «белый», то есть в Альбе, и что его, Энея, наследник будет править этим царством тридцать лет.
Ни от Энея, ни от моего поэта я никогда ничего не слыхала об этом пророчестве. Я знала только, что Эней, согласно воле оракула, должен был построить на италийском берегу новый город и назвать его в честь своей жены. Но Асканию я даже говорить ничего об этом не стала, поскольку он с явным благоговением относился к истории с белой свиньей — ведь эта история полностью оправдывала его переезд из Лавиниума в Альбу. Рассказ об этом знамении странным образом подействовал на меня, и мне потом все снились поросята-альбиносы, которые бесконечной вереницей бежали друг за другом, хотя у всех было перерезано горло и оттуда темной струей била кровь. А еще мне снилось некое огромное белое существо, которое, задыхаясь, каталось по траве и почти совсем изошло кровью, но все никак не умирало, ибо и не могло умереть.
Весь следующий год прошел в мире и спокойствии, но потом сабиняне объединились с горцами и двинулись на наши северо-восточные земли, грабя и поджигая города и крестьянские хозяйства, забирая в рабство людей и проникая все глубже на нашу территорию вплоть до Тибура и Фидены. Два года ушло на войны с ними. Но в конце второй зимы Асканий нанёс им решительное поражение после затяжной битвы на холмистых берегах реки Анио. Вместе с ним там бились и все старые троянцы — Ахат, Мнесфей, Серест, те, что в молодости сражались еще у стен Трои. То была их последняя битва. Воины вернулись домой, насквозь вымокшие под зимними дождями, худые и поджарые, как старые волки, но зато с победой.
И опять Асканий стал великодушен и любезен. Он призвал к себе из Лавиниума всех старых троянцев и вручил им особые знаки почета, а также приказал более молодым командирам всегда оказывать им почет и уважение. Хотя эта война — ибо мы в основном оборонялись — добычи принесла немного, но те трофеи, которые удалось захватить, Асканий честно разделил между всеми, кто сражался за Лаций, а также послал щедрые дары городам Габии и Пренесте в благодарность за поддержку.
Где-то в период зимнего солнцестояния Асканий, вернувшись из краткой поездки в Ардею, послал за мной и сказал:
— Матушка, я знаю, Альба тебе не по душе; ты никогда не чувствовала себя здесь, как дома.
— Душа моя всегда там, где мой сын, — отвечала я.
— И могила твоего мужа, верно? — Он сказал это почти с нежностью, и я молча кивнула.
— Ты правила моим домом мудро и милосердно, — продолжал он, — и многие станут оплакивать твой уход, если ты все-таки этот дом покинешь. Но я сейчас вот что скажу тебе: если хочешь уйти, уходи. Я просил руки Салики, сестры Камерса, и в апреле она прибудет сюда как моя невеста. Я был бы вечно благодарен тебе, если бы ты осталась и научила ее управлять этим домом, научила ее хозяйствовать, ибо в этом ты достигла наивысшего мастерства. Но, возможно, ты чувствуешь, что неразумно было бы двум царицам оставаться под одной крышей. А может, ты просто мечтаешь поскорее вернуться в Лавиниум, который, безусловно, является твоим родным домом, ведь мой отец его для тебя и построил? В общем, я бы хотел, чтобы ты знала: ты совершенно свободна и выберешь то, чего тебе самой больше хочется.
Несмотря на некоторую неуклюжесть и излишнюю напыщенность речи, говорил Асканий весьма доброжелательно. И я чувствовала, что это искренне. Я мысленно отделила содержавшиеся в его предложении зерна от плевел, и проблеск робкой надежды стал зарождаться в моей душе, согревая ее, но тут он снова заговорил:
— Сильвий, разумеется, останется здесь. Пора мне учить его всему. Пора стать для него куда лучшим братом, чем я был прежде, ведь я ему теперь вместо отца.
— Нет, — только и промолвила я.
Асканий изумленно на меня уставился, а я спокойно продолжала:
— Если ты собираешься привести сюда свою жену, то, безусловно, мне отсюда следует уйти, а ей — править здесь. Я охотно вернусь в Лавиниум. Даже с благодарностью вернусь. Но только вместе с Сильвием.
Асканий явно был озадачен и недоволен; он-то считал свое предложение не только разумным, но и весьма великодушным.
— Мальчику ведь сейчас одиннадцать, верно?
— Да.
— Самое время воспитывать его среди мужчин; ему и самому пора становиться мужчиной.
— Я не оставлю своего сына. А воспитывать его мне поручил Эней.
— Но ты же не можешь быть ему одновременно и матерью, и отцом.
— Могу. Я ему и мать, и отец. Асканий, даже не проси меня оставить его. С Сильвием тебе меня не разлучить. Я благодарна тебе за братскую заботу о нем, но не тревожься: в Лавиниуме он получит прекрасное воспитание, ибо этим займутся старые друзья твоего отца и твои командиры-латины. Они научат его всем необходимым искусствам и умениям. Я думаю, тебе известно, что я Сильвия никогда не баловала. Разве он мало умеет для своего возраста? Разве он слишком ленив или труслив? Разве он хотя бы в чем-то недостоин своего отца?
И опять Асканий молча уставился на меня. Казалось, он видел во мне ту мать-волчицу, что была изображена на щите Энея; видел мой свирепый оскал.
Наконец он сказал:
— Но ведь это неразумно!
— То, что я не желаю оставлять чужим людям собственного сына?
— Не чужим. Он будет здесь со мной. И всего в нескольких милях от Лавиниума.
— Он будет там, где буду и я.
Асканий отвернулся; он явно был раздосадован и все повторял:
— Это неразумно, в высшей степени неразумно!
Боюсь, с тех пор как он стал правителем Лация, мало кто осмелился противостоять его воле. Вот только об одном он забыл: что в Лации есть еще и царица.
Я молча встала, и он, не выдержав, пошел на попятный:
— Хорошо, мы еще поговорим об этом. — И уже в дверях торопливо и почти заносчиво прибавил: — Ты все-таки обдумай свое положение. Теперь тебе не все можно делать по-своему!
Асканий совершенно не выносил, когда ему перечили; он не обладал той силой, которая допускает возражения, даже разумные. Он способен был проявить великодушие только в том случае, если возобладает его воля. И я уже понимала: он уперся, и с места мне его будет не сдвинуть. Ну, еще бы, ведь я оправдала все его давние подозрения! Теперь он знал, что всегда, все эти годы был прав, подозревая меня в предательстве, хотя я вроде бы выполняла любое его требование, вела хозяйство в его доме, склоняла перед ним голову и в основном помалкивала. Но я оставалась женщиной, а потому доверять мне было нельзя, и уж тем более нельзя было меня слушаться. Меня надо было либо окончательно сбросить со счетов, либо победить.
Когда в тот вечер я шла к себе на женскую половину дома, голова у меня просто лопалась от невероятного количества роившихся там мыслей, но главным было одно: Асканий управлял моей жизнью почти десять лет; почти десять лет я исполняла его волю, и он воспринимал это как само собой разумеющееся, словно я была его рабыней. Теперь же он намеревался — не со зла, но и без особых на то причин, — отнять у меня смысл и цель моей жизни. Это во-первых. А во-вторых, Асканий вообще был не тем человеком, которому я хотела бы доверить воспитание нашего с Энеем сына. Так, кстати, считал и мой отец.
— Что-то случилось? — спросила меня Маруна, когда мы с ней наконец оказались подальше от чужих глаз и ушей, направляясь в уборную.
— Царь отсылает меня в Лавиниум.
Лицо Маруны радостно вспыхнуло.
— Но Сильвия он намерен оставить здесь.
Она так и застыла, молча на меня глядя.
— Без него я никуда не поеду, — сказала я и умолкла. Затем, подойдя к бассейну, чтобы умыться, я снова заговорила: — Впрочем, здесь я оставаться тоже больше не желаю. Хватит, так хватит!
Маруна молча придвинулась ближе ко мне.
— Майя, детка, принеси нам свежей воды! — крикнула я одной из девочек-служанок. Десятилетняя Майя принесла полный кувшин чистой холодной воды и полила нам на руки, а ее младшая сестренка сбегала за полотенцами. Обе девочки были внучками Сиканы, не слишком хорошенькими, зато умненькими. — Вы обе тоже вскоре вернетесь вместе с нами в Лавиниум, — сказала я им. Девчонки сделали большие глаза: что бы это значило? А я, глядя на Маруну и вытирая руки, повторила: — Здесь я оставаться больше не желаю. — Меня как-то очень успокаивало, когда я произносила это вслух. — Я непременно уеду. Причем вместе с Сильвием. Скажи, Маруна, я похожа на мою мать?
Она, как всегда, ответила не сразу.
— Во многом, — наконец вымолвила она.
— Это потому, что я хорошо знаю, отчего она сошла с ума. И понимаю, что со мной может произойти то же самое. Скажи мне, если заметишь, что я начинаю терять рассудок. Обещаешь?
— Обещаю.
— Но ведь я дочь и своего отца. И, по-моему, если б я поняла, что меня начинает охватывать безумие, то смогла бы это остановить. Но только не в том случае, если у меня отнимут Сильвия.
Маруна понимающе кивнула.
Я действительно гораздо лучше понимала теперь, что творилось в отчаявшейся душе моей матери, каким бесконечным водоворотом мыслей, планов и схем был охвачен ее бедный разум, какое раздражение вызывало у нее все, что отвлекало ее от этих мыслей и планов. Каждый, кто этого не понимал, способен был вызвать ее бешеный гнев, а потом она вновь замирала, затаивалась, точно зверь в засаде. И я вдруг вспомнила те два бледно-золотистых волчьих глаза, что как бы сами собой светились во мраке пещеры, и снова почувствовала себя той волчицей, стоящей на негнущихся от напряжения лапах, безмолвной, полной свирепой решимости.
Приготовления к свадьбе Аскания и Салики шли одновременно с моими приготовлениями к отъезду в Лавиниум. Я, призвав на помощь моих женщин, постаралась привести все в полный порядок к прибытию новой царицы: сосуды для хранения зерна были полны; в сундуках лежало множество чистых, аккуратно сложенных, сотканных из тончайшей шерсти одежд и простыней, а также достаточный запас промытой шерсти и пряжи. В кладовой хранилась приготовленная жертвенная пища, алтари были тщательно убраны и вымыты; в доме порядок, полы чисто подметены. Нигде не было ни моли, ни мышей, на полу лежали новые, снежно-белые ковры, только что сотканные из овечьей шерсти. В конце концов, и у меня имелась собственная гордость. Ну и, конечно, мне хотелось, чтобы Салика почувствовала, что ей здесь рады, что она здесь дома. Ей ведь было всего восемнадцать, и мне казалось, что даже если Асканий и не будет так уж плохо с ней обращаться, то и мужем он ей вряд ли станет хорошим. Его ведь женщины совершенно не интересовали; он даже плотского влечения к ним не испытывал и не считал возможным хотя бы просто дружить с ними. Он собирался жениться только потому, что люди сочли бы весьма странным, если б молодой царь не взял себе кого-то в жены. И потом, ему, разумеется, хотелось иметь наследника, хотелось доказать, что он настоящий мужчина, а возможно, и укрепить собственные позиции в соперничестве с Сильвием, хотя он, разумеется, никогда бы в этом не признался.
Я, конечно, сразу же поговорила с Сильвием о возможности нашего переезда в Лавиниум, и мы с ним хорошенько все обсудили. Я всегда любила с ним советоваться — он был мальчиком думающим и разумным; к тому же я прекрасно знала, что дети обладают собственной, особой мудростью. Я сперва немного опасалась, что Сильвий все-таки выразит желание остаться в Альбе, не желая ссориться с Асканием и считая своим долгом подчиниться своему царю и старшему брату. Но он сказал:
— Вот пусть Асканий и правит здесь, а нас оставит в покое. Мы будем себе спокойно править в Лавиниуме. Я ведь наследник не только Латина, но и Энея. Я хочу жить там и учиться всему у друзей моего отца. И потом, если честно, я тут Асканию совершенно ни к чему. — Он помолчал и с сожалением вздохнул: — Хотя Атис говорит, что лошади здесь намного лучше, чем в Лавиниуме.
— Ничего, ведь твой отец подарил тебе жеребенка, помнишь? Сына своего жеребца? И, по-моему, этот конь так и стоит в царской конюшне. — При этих моих словах глаза Сильвия так и вспыхнули радостью, а я спросила: — Значит, ты считаешь, что в Лации снова могут править два царя?
— Да, если так будет нужно, — с серьезностью сорокалетнего мужчины ответил мне мой маленький сын. А потом вдруг прибавил: — Я не хочу оставаться здесь без тебя!
— И я не хочу оставлять тебя здесь одного. Значит, решено!
— Вот и пусть он сам остается здесь со своей свиноматкой и тридцатью поросятами! — засмеялся Сильвий.
— Когда мы вернемся в Лавиниум, то непременно сходим с тобой в священный лес, в Альбунею, — сказала я, и в сердце моем забурлила предвкушаемая радость. — И там, в ночной тиши, с тобой, возможно, поговорит твой прадед Фавн, как говорил когда-то с твоим дедом Латином.
— Расскажи мне о Пике, — попросил мальчик, и я в очередной раз принялась рассказывать ему о нашем великом предке, который превратился в дятла. Сильвий обожал всякие такие истории, а также ему очень нравились рассказы старых троянцев о войне с греками.
Мы были так счастливы, готовясь к отъезду и мысленно уже находясь в родном Лавиниуме, что я убедила себя: Асканий непременно все поймет правильно, так, как это понимаю я. Но когда я — просто для порядка — зашла к нему, чтобы попросить разрешения отправиться в Лавиниум вместе с сыном, он страшно разгневался и даже не пытался это скрыть.
— Ты можешь отправляться куда угодно, — кричал он, — но Сильвий останется здесь! Я ведь ясно дал тебе это понять еще месяц назад.
Мне оставалось только прибегнуть к мольбам.
— Сын моего мужа, царь Лация, — сказала я, опускаясь на колени и обнимая его ноги, — я, дочь, жена и мать царей, прошу тебя уважить мое желание. Эней оставил Сильвия мне. И мне он поручил воспитать его. И я, конечно же, исполню его желание, ибо оно для меня свято. Ты же ничего не потеряешь, позволив своему младшему брату уехать со мной. Напротив, ты обретешь нашу с Сильвием любовь и бесконечную благодарность. Правь здесь, правь нами! Правь Лацием вместе со своей женой и своими будущими детьми — да будут высшие силы, охраняющие женское чрево, к вам благосклонны! Но позволь Сильвию жить и мужать в отчем доме, среди старых друзей и соратников его отца! А когда он станет мужчиной, когда сможет достойно служить тебе, он, если так будет угодно судьбе, сам к тебе вернется!
Очень трудно стоять, когда кто-то цепляется за твои колени и умоляюще смотрит на тебя снизу вверх. Во-первых, в такой позе сложно сохранить равновесие, а во-вторых, со стороны это выглядит почти непристойно, словно мужчина и женщина, стоящая перед ним на коленях, прилюдно предаются неким запретным ласкам. Возможно, кому-то и льстит, когда его о чем-то молят вот так, но я всегда ненавидела эту позу и очень надеялась, что Асканий сочтет ее столь же неприятной. Сказав все, что мне хотелось, я еще ниже склонила голову и коснулась лбом его ступней. Теперь он смог бы двинуться с места, только оттолкнув меня ногой. Он тщетно пытался переступить с ноги на ногу, стараясь не толкнуть меня и не ударить, и при этом на нас смотрели присутствовавшие там же, в зале советов, человек десять или двенадцать его друзей и советников.
Мне, конечно, не следовало бы бросать Асканию подобный вызов в присутствии других людей. Возможно, наедине он и позволил бы мне уговорить его. Но изменить собственный приказ, при всех уступить женщине — нет, такой слабости он себе позволить никак не мог.
— Мальчик останется здесь, — только и сказал он. И так решительно шагнул, что мне просто пришлось выпустить его ноги, чтобы не упасть. Но еще какое-то время я оставалась коленопреклоненной, будучи не в силах подняться, и молчала. Вокруг меня тоже стояла глубокая, враждебная тишина. Молодые придворные Аскания никогда не были мне друзьями и по большей части совершенно не интересовались Сильвием. Но многие из них были латинами и должны были бы понимать, что такое сострадание, как неразрывны мать и дитя, должны были бы привыкнуть с раннего детства уважать мать семейства, так что им, конечно, стало не по себе, когда я упала перед Асканием на колени, но еще сильнее их потрясло, когда мой пасынок равнодушно отказал мне в моей смиренной просьбе.
Я встала, поправила свои белые одежды и повернулась к Асканию лицом. Затем, словно совершая священнодействие, прикрыла голову уголком паллия и сказала:
— В этом наши желания не совпадают, царь. — Резко повернувшись, я вышла из зала и уже в коридоре услышала, как за спиной у меня сразу и громко заговорили все, кто присутствовал при этой безобразной сцене, а Асканий тщетно пытается перекричать своих помощников.
Итак, моральную победу я, пожалуй, над ним одержала, но особого значения это не имело. Ведь всем здесь по-прежнему правил он. Я понимала: мне нужно во что бы то ни стало вырваться из-под его власти. И времени на раздумья не было, как не было времени и готовиться к бегству.
Я послала Титу за Сильвием, который упражнялся в боевых искусствах под руководством своего учителя, а сама с помощью Маруны и Сиканы собрала своих женщин — из тех двадцати, что пришли со мной сюда девять лет назад, осталось всего шестнадцать, и многие из их детей родились уже здесь. К этой группе присоединились и несколько здешних служанок, успевших привязаться ко мне. Я велела им всем поскорее уходить отсюда, причем уходить не всем вместе, а порознь, и разными тропами через холмы пробираться в Лавиниум. Я также велела запрячь мулов в две легкие повозки, и мы погрузили туда одежду и другие, наиболее ценные для каждой, вещи. Кроме того, я усадила в одну из повозок Розальбу с ее новорожденным младенцем и старую Вестину, которая совсем одряхлела и плохо соображала. Сильвий, Маруна и я уселись во вторую повозку. Сильвий встал рядом с возницей и велел ему пустить мулов рысью. Так, менее чем через час после моего разговора с Асканием, мы покинули дворец и стали спускаться по крутой, белой от пыли дороге к подножию горы.
Короткий февральский день уже близился к концу, когда мы добрались до Лавиниума. Маленький, обнесенный стеной город и цитадель над рекой показались мне в вечернем свете какими-то очень тихими и серыми. Узкая река, в которой отражалось небо, поблескивала, точно осколок стекла.
Некоторые из верных моих женщин, особенно молодые, пошли напрямик — так когда-то бегали и мы с Сильвией — и оказались в Лавиниуме раньше нас. К нашему приезду они успели поднять на ноги всех немногочисленных рабов, что присматривали за регией, отворили окна и двери и зажгли огонь в очаге Весты, на кухне и в царских покоях. И все же мой вдовий дом показался мне на редкость холодным, сырым и каким-то пыльным. У нас не было с собой ни чистого постельного белья, ни теплых меховых одеял, ни ковров — все это, как и все запасы шерсти, осталось в Альбе. Запасы провизии в регии тоже были невелики. Пшеницы и проса в зерновых амбарах осталось совсем мало, к тому же зерно отсырело и дурно пахло. Все сразу мы даже устроиться не смогли — не хватило места, — и нескольким женщинам пришлось искать себе пристанище в городе, у знакомых. Но как только весть о нашем прибытии распространилась среди горожан, они сразу устремились в регию; они несли еду и напитки, они всячески утешали и ободряли нас, называя меня, как в детстве, «маленькой царицей».
— Ах, маленькая царица, как хорошо, что ты к нам вернулась! Значит, теперь ты останешься с нами, в своем городе? И наш царевич Сильвий, сын Энея, тоже останется? Нет, вы только посмотрите, как мальчик вырос!..
В общем, когда поздороваться со мной пришел Ахат, я уже вполне могла предложить ему и погреться у огня, и выпить чашу горячего вина, сдобренного мукой и медом.
Из всех старых товарищей Энея я больше всего скучала по Ахату; он был самым добрым из них и всегда относился ко мне совершенно по-братски. Он часто приходил в Альбу повидаться со мной, и я всегда была очень рада его видеть, ибо находила в его лице мудрого советчика. Несмотря на всю его преданность Асканию, я чувствовала, что втайне он на моей стороне. И для меня было настоящим ударом, когда Ахат сказал:
— Нет, Сильвию нельзя здесь оставаться, раз наш царь это запрещает.
— Наш царь? — сказала я. — Наш царь… — и умолкла. Потом спросила: — Скажи, Ахат, а кто я такая?
Он молча смотрел на меня, явно озадаченный этим вопросом.
И я сама на него ответила:
— Я жена твоего царя.
Он снова долго молчал, потом поправил меня:
— Вдова.
Ну что ж, он был смелый человек.
— И мать твоего царя, — не сдавалась я.
— Моего будущего царя, — снова поправил он меня.
— Но ты обязан защищать своего будущего царя.
— Асканий не причинит ему зла, Лавиния.
— Может быть, он и не собирается причинять ему зла, но зло все равно обрушится на Сильвия, если он останется в Альба Лонге. Он там чужой. Там ему не место — его место здесь. К тому же Асканий будет занят своей молодой женой, а она — им. До Сильвия никому и дела не будет. А кое-кто из друзей и советников Аскания — настоящие интриганы, да и Сильвия они недолюбливают. Нет, я никогда не оставлю своего ягненочка без защиты среди совершенно чужих ему людей!
В ответ на мои горячие слова Ахат покачал своей красивой седой головой и промолвил:
— Лучше уж скажи, что не хочешь, чтобы твой волчонок рос в овечьем стаде хлебного амбара! — Впрочем, он тут же явно пожалел, что сказал нечто столь непочтительное по отношению к Асканию, нахмурился и сухо прибавил: — Старший брат — вот кто по-настоящему может заменить мальчику отца. Я понимаю, тебе трудно с ним расстаться…
— Будь же справедлив ко мне, Ахат! Когда придет время расстаться с ним, я сама его отпущу! Но это время еще не пришло. Сильвий слишком юн. Ему необходимы истинные друзья и учителя — такие, как ты. Его отец и дед именно мне поручили заботу о нем, и я никогда и никому этого не перепоручу!
Я так надеялась убедить Ахата, поколебать его уверенность, но мне это не удалось.
Не смогла я убедить и ни одного из старых друзей Энея, с которыми говорила в последующие дни; все они неодобрительно отнеслись к тому, что я увезла Сильвия от Аскания. Мне кажется, про себя все они считали, что я поступила правильно, но вслух этого признать не могли. Воля овдовевшей царицы мало что значит; нельзя в открытую позволять ей отменять веления правящего царя. Да, Асканий обошелся с этими троянцами не слишком хорошо; да, он оставил их стареть вдали от своей регии и почти не обращал на них внимания, если не считать тех наград, которыми он однажды от них откупился; но все они были бесконечно преданы Энею, а Асканий был его сыном, так что слово его было для них законом. Если бы Сильвий был постарше, они бы прислушались и к его мнению, ибо он тоже был сыном Энея и они горячо его любили; однако они, будучи людьми немолодыми, даже мысли не допускали о том, что их решимость может оказаться поколебленной волей одиннадцатилетнего мальчика.
Так что мы стали напряженно ждать вестей из Альба Лонги. Каждый день я смотрела со стен на дорогу, ведущую к вершине холма, со страхом ожидая увидеть на ней конный отряд — воинов Аскания, которым приказано забрать с собой Сильвия, или же самого Аскания, грозного, как тот бог, отец небес, что в гневе швыряет с горы громы и молнии.
Однако Ардея и Альба готовились к свадебным торжествам, и Асканий, по-моему, просто счел недостойным ругаться с мачехой перед прибытием своей невесты. Казалось, он просто забыл о нас, так что до конца марта мы прожили в Лавиниуме довольно спокойно. Не могу сказать, сколько раз я плакала от боли и радости, чувствуя себя снова дома, в своей родной регии, где когда-то жила вместе с любимым мужем.
Я привезла с собой щит Энея, его доспехи и меч; Сикана помогла нам с Сильвием перенести их в дом, и теперь они снова висели у входа, как полагается.
Но все по-прежнему ждали вестей от Аскания.
И вот однажды, где-то около полудня, когда я сидела за ткацким станком, как раз начиная новое полотно, ко мне вбежала служанка Урсина, племянница Маруны:
— Царица! Там отряд вооруженных всадников! Они скачут сюда со стороны Альбы и сейчас находятся примерно в миле от нас. И один из них ведет в поводу лошадь без седока!
Для Сильвия.
Я сто раз прикидывала, как поступить, если Асканий все же пришлет за Сильвием, но все мои планы моментально рассыпались в прах, стоило мне услышать топот этих копыт. Осталось одно — поступить так, как я уже не раз поступала и прежде: бежать. Бежать и скрываться.
— Быстро приведи ко мне Сильвия! — велела я Урсине. Ей было лет пятнадцать, и она чем-то напоминала львицу — такая же дикая и рыжая. Она стрелой вылетела из комнаты, а я бросилась в спальню, связала в узелок из старого паллия кое-какие вещи и, когда прибежал запыхавшийся Сильвий, сказала ему: мы уходим в лес и будем прятаться там от присланных Асканием всадников.
— Я приведу коней! — сказал он.
— Не надо. Идти нам недалеко, а спрятать лошадей будет трудно. Надень плащ и крепкие башмаки. Встретимся на кухне.
Я прихватила с собой еще хороший котелок и немного еды, все это тоже увязав в узел. Вскоре прибежал Сильвий, и мы пустились в путь. В дверях нас встретила Маруна, и я сказала ей:
— Надеюсь, вас он не станет наказывать! — Я имела в виду и своих верных помощниц, и всех прочих обитателей дома. — Скажи посланцам Аскания, что царица вместе с сыном отправилась за советом к великому оракулу в ту Альбунею, что на берегу Анио, близ Тибура. Это на какое-то время отвлечет их.
— Но ты…
— Ты знаешь, где меня искать, Маруна. В хижине лесоруба.
Она кивнула. Она отчаянно тревожилась за нас, да и я очень беспокоилась о ней, но медлить было нельзя. Мы с Сильвием быстро добрались до боковых ворот города и двинулись напрямик через поля, через прилегающие к городу паги, а потом, следуя течению Прати, нырнули в лесистые предгорья северо-западных гор, под прикрытие дубовых рощ, где уже шумела молодая листва. Вскоре мы вышли и на старую тропу, ведущую в Альбунею.
Сильвий тут же наморщил нос. Нюх у него был, как у гончей.
— Тухлыми яйцами пахнет? — спросила я. До сих пор мы шли молча, стремясь как можно дальше уйти от возможной погони. Он кивнул. — Здесь бьют сернистые источники.
— Так мы туда идем?
— Да, в одно место неподалеку от них.
Шли мы в ту самую хижину лесоруба, где обычно ночевала Маруна, когда я оставалась в священной роще, поджидая своего поэта. Деревья здорово разрослись, и кроны их почти сомкнулись над старой округлой хижиной; я чуть было не прошла мимо нее. Поляна, на которой она стояла, и то, что осталось от огорода, заросли кустарником и высоченными сорняками. Я крикнула. Никто мне не ответил. Подойдя к дверям, я увидела, что домик совершенно пуст. Лесоруб и его жена, видно, куда-то перебрались отсюда, а может, просто умерли.
Сильвий, разумеется, с детским любопытством тут же принялся обследовать дом и его окрестности.
— Какое хорошее место! — восхитился он. Потом притащил в хижину свой узел, довольно большой и весьма неуклюжий, который, не жалуясь, сам нес всю дорогу. Когда он бросил его на пол, в нем что-то загремело, и я спросила:
— Что это у тебя там?
Сильвий искоса на меня глянул, но узел развязал. Там оказались маленький лук, стрелы, охотничий нож и короткий меч — то оружие, которым он пользовался на занятиях боевыми искусствами.
— Это чтобы от волков защищаться, — сказал он.
— Ах, сынок, — покачала я головой, — теперь уж мы с тобой и сами как волки.
Он немного подумал, и, похоже, эта мысль пришлась ему по душе. Он кивнул.
— Иди сюда, отдохни немного, — сказала я, усаживаясь на пороге и отодвигая оружие в сторону, чтобы освободить ему местечко. Луч солнца упал сквозь темные ветви сосен и дубов, толпившихся вокруг, прямо на крыльцо домика, и сразу стало как-то теплее. Сильвий сел рядом со мной и прислонился головой к моему плечу. А я смотрела на его тонкие смуглые мальчишечьи ноги в башмаках, которые были для него слишком тяжелы и грубы.
— Они ведь не собираются нас убивать, правда, мама? — спросил он без испуга, просто ища поддержки.
— Нет. Но они хотят разлучить нас. А я сердцем чую, что нельзя им этого позволять. И никак иначе не могу помешать Асканию, который хочет забрать тебя в Альбу. Вот и придется нам прятаться здесь, чтобы он нас не нашел.
Сильвий долго думал, потом сказал:
— Я мог бы, например, поселиться в какой-нибудь крестьянской семье, а они всем говорили бы, что я их сын.
— Мог бы. Но этим ты подверг бы их всех огромной опасности.
Он коротко кивнул, явно стыдясь, что сам не подумал об этом.
Мне, впрочем, тоже было стыдно, что я вовлекаю его в некий обман. И я сказала:
— Послушай. Я, конечно, солгала, когда велела сказать, будто мы с тобой направились к великому оракулу в Тибур, но совет оракула мне действительно нужен. Только нашего оракула, оракула моего отца, оракула моих предков. С ним можно поговорить только здесь, в Альбунее. И, возможно, он скажет нам, что делать дальше. Я не знаю, станет ли он разговаривать с женщиной, но с тобой, надеюсь, он поговорит. Ведь ты внук Латина, правнук Фавна, потомок Пика и Сатурна… — Я погладила Сильвия по крепкому худенькому плечу, все еще влажному, не остывшему после быстрой ходьбы. — Сын Энея. — Я поцеловала его.
Он тоже поцеловал меня и сказал:
— Я ни за что тебя не оставлю, мама! Никогда не оставлю!
— Ох, слова «никогда» и «навсегда» не для смертных, любовь моя! Но нас с тобой ничто не разлучит, пока я сама не пойму, что нам лучше расстаться.
— А это и значит — никогда! — весело сказал он.
В гуще темных ветвей нежным голосом запела какая-то птичка, с очаровательной беспечностью приветствуя весну своими долгими трелями.
— Значит, мы с тобой здесь будем жить?
— По крайней мере, сегодня переночуем.
— Это хорошо. А ты огонь с собой захватила?
Я показала ему маленький глиняный горшок в веревочной сетке, полный углей из очага Весты.
— Давай-ка, ты разожги огонь и скажи молитву богам, а я пока немного подмету здесь, — сказала я, и мы принялись за дело. Потом уселись у очага, подбросили туда дров, и я спросила: — А ты знаешь, что твой отец вырос в лесу, на высокой горе, которая называется Ида? — Сильвий, разумеется, об этом знал, но выразил горячее желание снова послушать мой рассказ о детстве Энея и слушал очень внимательно. Потом он взял свой лук и стрелы и сказал, что пойдет в лес — вдруг удастся подстрелить какого-нибудь неосторожного кролика или куропатку. Я хорошенько прибрала в хижине и устроила нам постели из веток молодых сосен. Особого мусора, впрочем, в этом убогом жилище и не было, разве что паутина, мышиные гнезда да куски старой коры с крыши. У бедняков мало что остается после жизни. На полке я нашла старую потрескавшуюся глиняную плошку; ее не выбросили, ею пользовались, и я, положив в нее горсть соли, взятой из дома, снова поставила ее на полку.
Сильвий никого не подстрелил, зато прикинул, где лучше с утра поставить силки на куропаток, и притащил четырех раков, которых прямо руками поймал в ручейке. Раков мы сварили и съели с просяной кашей. Я, правда, жалела, что мы не прихватили с собой немного питьевой воды — вода во всех здешних ручьях сильно пахла серой и была неприятной на вкус.
Спали мы, завернувшись в свои плащи. Я спала долго и крепко — как и всегда в Альбунее. Здесь, даже находясь не в святилище, я полностью избавлялась от любых страхов. Впрочем, нет, некий страх я все же испытывала, но это был отнюдь не тот смертельный ужас, который охватывал меня при мысли о том, что я могу навсегда потерять Сильвия; скорее то чувство, которое я испытывала в Альбунее, можно было назвать священным трепетом. Оно не имело ничего общего с повседневными тревогами и заботами; нечто подобное мы испытываем, глядя в небо ясной ночью, когда нашему взору открывается вся Вселенная, все мириады ее звезд. Этот священный трепет живет глубоко в душе каждого; именно с ним связано и наше поклонение высшим силам, и наши сны, и наше молчание.
Сильвий весь следующий день провел в лесу, исследуя холмы над сернистыми источниками. Я не тревожилась: во-первых, он был мальчиком разумным, а во-вторых, рядом со здешними деревнями не водились ни дикие кабаны, ни медведи; да и вражеские племена здесь, в центре Лация, ему не угрожали. Около полудня на краю поляны возникла рыжая Урсина, быстрая и безмолвная.
— Меня тетя Маруна прислала, — сообщила она. Урсина принесла для нас кувшин хорошей питьевой воды, мешочек с сушеными бобами, а также сушеные фиги и изюм, которые явно сунула в сверток Тита, зная, как сильно Сильвий любит сладкое.
— Как вели себя люди из Альбы? — спросила я.
— Спрашивали о вас. Тетя сказала им, что вы ушли в ту Альбунею, что близ Тибура. У нас многие действительно так и считают. А вчера эти люди снова уехали в Альбу. И тетя велела передать тебе, что они приказали Ахату и Мнесфею доставить туда Сильвия, как только вы вернетесь в Лавиниум.
Я поцеловала Урсину, попросила ее завтра принести немножко вина для жертвоприношения, и она снова исчезла в зарослях столь же беззвучно, как и появилась.
А я присела на полусгнившее деревянное крылечко, залитое весенним солнышком, и задумалась.
Если мы вернемся в Лавиниум, верный Ахат непременно исполнит приказ Аскания.
Я могла бы, конечно, сама отвезти Сильвия в Альба Лонгу и остаться там вместе с ним, нежеланная и никому не нужная; незваная гостья при дворе Аскания, изо всех сил пытающаяся защитить свое дитя от небрежения, зависти и всяческого зла.
Еще можно, конечно, поступить так, как когда-то предлагал мне отец: отправиться в Цере к этрускам и попросить царя Таркона принять нас под свое крыло и помочь мне воспитать Сильвия как царского сына.
Впрочем, эта идея меня по-настоящему пугала, но я все же заставила себя обдумать и ее.
Я все еще пребывала в глубоких раздумьях, когда услышала, как прочирикал воробышек — это был наш с Сильвием условный сигнал — и мой сын появился передо мной весь в грязи и царапинах, изодранный колючками, страшно уставший, но безумно гордый: ему удалось поймать в силки крупного зайца. Пока он мылся, я освежевала и вымыла тушку, а потом мы надели ее на тонкую ивовую ветку и поджарили прямо над огнем. Получился великолепный обед.
— Завтра вечером нам придется немного попоститься, — сказала я Сильвию, — ибо ночь мы проведем в священном лесу.
— А я смогу потом осмотреть ту пещеру и вонючие пруды?
— Конечно.
— А что там обычно приносят в жертву?
— Ягненка.
— Если хочешь, я попробую раздобыть одного — тут неподалеку пасется наша отара. Я постараюсь, чтобы меня никто не заметил!
— Нет. Мы не можем так рисковать. Нам с тобой лучше вообще не появляться вблизи города. А завтра мы принесем такую жертву, какую сможем. Ничего, предки нас поймут. Я и раньше часто ходила туда с пустыми руками.
На следующий день, когда солнце, скатившись к западному краю неба, красным шаром повисло в морском тумане, мы с Сильвием по узкой тропке вошли в дубовую рощу Альбунеи и вскоре оказались в святилище, которое выглядело таким же заброшенным, как и хижина дровосека. Ведь здешний оракул всегда предпочитал говорить с представителями рода моего отца, Латина, а нас теперь на свете осталось совсем немного — несколько престарелых родственников, проживающих в Лавренте, я да Сильвий. Никто не совершал здесь жертвоприношений по крайней мере год, и старые овечьи шкурки на земле превратились в черные лохмотья. Мы нарезали дерна для алтаря, и Сильвий окропил его вином из фляжки — иного жертвоприношения мы совершить не могли — а я вознесла молитву предкам Латина и высшим силам, хранителям этих святых мест. Было уже слишком темно, чтобы показывать Сильвию пещеру, сернистый источник и озерца с вонючей водой, так что мы решили лечь спать. И мой сын расстелил свой плащ в точности там, где любил спать и мой отец, когда мы с ним сюда приходили. Я же устроилась на своем старом месте поближе к алтарю, где когда-то беседовала с поэтом. Некоторое время мы с Сильвием посидели молча, глядя на звезды, белый свет которых пробивался сквозь черную листву деревьев. Я задумалась, а когда очнулась от своих мыслей, то увидела, что Сильвий уже спит, свернувшись клубочком и укрывшись плащом; под этим огромным звездным небом он казался сущим ягненком. Я же еще долго сидела без сна. Ночные животные издавали разные звуки, шуршали и царапались то рядом, под корнями деревьев, то дальше, в лесной чаще; один раз где-то справа на холме прокричала сова. Я не ощущала отчетливого присутствия здешних духов или каких-то иных сил. Все вокруг было окутано безмолвием.
Через некоторое время созвездия на небе изменили и местоположение, и свои очертания, и я решилась наконец обратиться к своему поэту — не вслух, конечно, а мысленно: «Мой милый поэт, сбылось все, о чем ты мне рассказывал. Ты правильно указал мне путь вплоть до смерти Энея. А потом я позволила другим вести меня по жизни. И сбилась с пути. Я не могу доверять Асканию: он ведь, по-моему, и сам не понимает, сколь враждебно его отношение к Сильвию. Как бы мне хотелось, чтобы ты сейчас оказался здесь! Чтобы ты снова мог указать мне путь! Чтобы ты смог снова спеть мне!»
Но никто мне так и не ответил. А тишина вокруг стала вдруг какой-то особенно глубокой, всепоглощающей. Печально вздохнув, я тоже прилегла, и вскоре меня сморил сон. Во сне земля казалась мне мягкой, а плащ — очень теплым. Перед моим внутренним взором проплывали разные слова, возникали разные образы. И слова эти словно призывали: Произнеси меня! А потом вдруг уплывали прочь, и мне казалось, что они, меняясь, пытаются внушить мне: В нас — твоя сущность. На какое-то мгновение я вдруг совершенно ясно увидела перед собой щит Энея и повернутую к детенышам голову волчицы на фоне ее светло-серого бока. А потом мне показалось, что я лежу на поверхности огромного купола, похожего на панцирь черепахи и сделанного из земли и камней, и купол этот вздымается над бездонной темной долиной. А ниже, видимо на склонах этой долины, простираются бескрайние густые леса — страна теней. И там, в этой лесной чаще, я увидела Сильвия — он стоял в полосе неяркого солнечного света на берегу какой-то окутанной туманом реки, куда более широкой, чем Тибр, такой широкой, что я даже противоположный берег не могла как следует разглядеть. Сильвий был уже не мальчиком, а молодым мужчиной лет девятнадцати-двадцати. Он опирался на большое отцовское копье и выглядел так, как, должно быть, выглядел в молодости Эней. И вокруг него на поросшем травой берегу повсюду виднелись люди, множество людей. А трава там была какая-то странная — серая, как тень, а не зеленая. И я услышала старческий голос, который негромко говорил чуть ли не в ухо мне: «…твой последний ребенок, которого воспитает в лесах твоя жена Лавиния, станет царем и отцом царей». Я вдруг отчетливо почувствовала, что Эней где-то рядом; да, я почувствовала его физическое присутствие, его плоть, а не только его душу… И мы слились воедино… А потом я проснулась и обнаружила, что сижу на своем плаще, страшно растерянная, в полной темноте, и душа моя охвачена чувством невосполнимой утраты. Никого рядом не было. Только Сильвий спал на том краю поляны. Звезды меркли, и небо уже начинало светлеть.
Сильвий в ту ночь спал крепко, без сновидений. Это мне приснился сон, это я слышала голос. Но то был голос не моего деда и не моего прадеда.
На заре мы встали и пошли к источнику. Пока Сильвий обследовал пещеру, я, присев на каменный выступ, любовалась солнечными лучами, просвечивавшими сквозь дымку, которая всегда висит над бледной водой в сернистых озерцах. В прохладном утреннем воздухе запах серы ощущался не так сильно, и мы даже искупались чуть ниже по течению ручья, где земля не казалась такой мертвой и не была насквозь пропитана зловонной влагой, как у входа в пещеру. Вода в озерце оказалась теплой, очень мягкой и приятно ласкала кожу. Здесь, наверное, хорошо лечить пораженные артритом суставы или старые раны, подумала я.
После купанья мы вернулись на поляну и, поскольку нам нечего было предложить в благодарность богам, просто усыпали их алтарь душистыми травами, ветками лавра и теми скромными цветами, какие сумели собрать на лесных прогалинах, и произнесли слова молитвы. А потом я решила, пока мы еще не ушли из этих святых мест, рассказать Сильвию свой сон.
— Я видела тебя — не мальчиком, а взрослым мужем, — но у меня было такое ощущение, словно ты еще не родился, а стоишь и ждешь, когда тебе разрешат начать жить. И рядом со мной был еще кто-то, какой-то старик, и говорил он не со мной, а с твоим отцом Энеем, хотя и я все слышала. Говорил он с ним о тебе, и я успела услышать, как он сказал что-то вроде: Это твой последний сын, он будет царем и отцом царей, и твоя жена Лавиния воспитает его в лесу. А потом я проснулась.
Возвращаясь в хижину дровосека, мы оба задумчиво молчали.
— Это значит, что мы должны тут и остаться, в лесу. Верно ведь, мама? — нарушил молчание Сильвий.
Именно об этом думала и я, но все же первым моим побуждением было отрицать это, сказать «нет». Вряд ли все было настолько ясно и просто. Так что сразу я ничего сыну не ответила. Лишь когда мы уже подходили к дому, сказала:
— Да, похоже, ты прав; мой сон означал именно это. Но как же мы?.. Не можем же мы вечно скрываться здесь, точно изгои или нищие… жить только тем, что сможет прислать нам Маруна?
— Я же могу охотиться! И силки я ставить умею. Мы проживем, мама!
— Да, конечно, ты все это умеешь. И хорошо бы, ты прямо сейчас поставил силки, если хочешь сегодня на ужин есть мясо. Но что дальше? Ведь, в конце концов, нас непременно заметят! Нас здесь все знают. В этом лесу невозможно просто так исчезнуть.
— Если пройти немного в глубь чащи, то можно и исчезнуть. Вон там, на холмах.
— И сколько времени мы будем там скрываться, детка? Долго ли сможем так прожить? Летом — да; летом это вполне возможно. Осенью — с трудом, но допустимо; а вот зимой — нет! Жить на отшибе ото всех вообще очень трудно, даже если у тебя есть крепкая крыша над головой и полный амбар зерна и припасов. Но мы с тобой слишком изнеженны для такой жизни. Хотя что бы там ни было, а приказу Аскания я все равно не подчинюсь! Если я сдамся, если позволю ему завладеть тобой — даже если сама отправлюсь с тобой в Альба Лонгу, — то он, конечно же, сумеет лишить тебя и права на царствование. Нет, Асканий должен понять, что мы от него не зависим, что у нас есть свой город, Лавиниум, где мы будем править. Он должен с этим смириться. Но куда же нам все-таки пойти?
— А если кто-то действительно нас узнает? Если люди поймут, где мы скрываемся? Неужели кто-то может заставить нас отправиться в Альбу? Если мы всем скажем, что должны жить в лесу… что такова воля оракула?
— Не знаю.
— Ну что ж, тогда давай это выясним, — решительно предложил Сильвий.
Как приятно, когда твой ребенок говорит именно то, что вертится на языке у тебя самой!
— Асканий говорил, что та свинья с поросятами велела ему отправляться в Альбу, — сказала я. — Неужели он будет спорить с собственным дедом, который велел нам оставаться в лесу?
Я вспомнила, как Латин — когда Фавн предсказал ему, что я должна выйти замуж за чужеземца, — сразу же громко объявил об этом всем. Известно, что чем больше людей услышат пророчество, тем оно сильнее. Вот Латин и хотел, чтобы все его подданные узнали о воле оракула.
— Я полагаю, сегодня мне следует сходить в Лавиниум, — сказала я Сильвию. — А ты оставайся здесь. Постарайся поймать кролика или куропатку. Если кого-нибудь чужого заметишь, сразу спрячься. Я к вечеру обязательно вернусь.
И я поспешила в Лавиниум мимо знакомых холмов и полей, и прежние мысли и сомнения не оставляли меня всю дорогу. Еще до полудня я благополучно миновала городские ворота и с облегчением узнала, что Асканий так больше никого и не прислал за Сильвием. В городе меня встретили на удивление тепло; люди сразу стали собираться вокруг меня на улицах, ласково приветствовали, заботливо расспрашивали, и к дому я поднялась, со всех сторон окруженная толпой.
Я решила воспользоваться столь удачной возможностью и у дверей регии обернулась, хотя мои домочадцы уже бежали мне навстречу, и обратилась к собравшимся горожанам:
— Жители моего любимого города! — Толпа мигом притихла, и я заговорила, толком не зная, что именно скажу им. — Прошлой ночью в Альбунее, в святилище моих предков, я спала, как всегда, у алтаря и во сне услышала голос царя Анхиса, отца нашего Энея. Он предсказывал, что его внук Сильвий должен жить со мной в лесах Лация. Повинуясь этому пророчеству, я не стану отсылать своего сына в Альбу, но и в Лавиниуме его растить не стану. Мы с ним останемся жить в лесу до тех пор, пока иные священные знаки и знамения не укажут нам, как быть дальше. И еще: явившийся мне во сне Анхис называл Сильвия царем и отцом царей. Так возрадуйтесь же этой вести, как ей радуюсь я! — Толпа разразилась громкими радостными криками, согревшими мое сердце, а я завершила свою речь: — Но пока Сильвий не достигнет возраста, дающего ему право стать царем, Асканий будет править один. И моим городом тоже будет править он — вместе с друзьями и соратниками его отца Энея.
— Но куда же направишься ты, в какие дикие края, маленькая царица? — громко спросил меня какой-то старик, и я ответила:
— Не так уж и далеко, друг мой! А сердце мое всегда будет здесь, с вами, в моем Лавиниуме! — Эти слова вновь заставили толпу разразиться радостными криками, а я вошла в дом, страшно взволнованная своим объяснением с жителями Лавиниума. Сердце мое стучало, как молот. Ахат уже шел мне навстречу, и я, воодушевленная своей речью и теплым приемом, оказанным мне горожанами, решила предвосхитить его упреки.
— Друг мой, я знаю, что Асканий приказал тебе доставить Сильвия в Альба Лонгу, — сказала я. — Но я, твоя царица, прошу тебя подчиниться мне и оставить Сильвия со мной, дабы свершилось пророчество оракула.
Ахат выслушал меня, медленно склонил голову и спросил:
— Ты видела господина нашего Анхиса? — Он спросил это недоверчиво, но настойчиво, с затаенной завистью: я чувствовала, что ему очень хочется мне поверить.
— Нет, я его не видела, но слышала его голос; хотя обращался он не ко мне, а к Энею. Собственно, я догадалась, что это голос его отца, голос Анхиса. Ведь в Альбунее с нами обычно говорят наши предки.
Ахат поколебался, но все же снова спросил:
— А его ты видела? — «Он» — это, разумеется, Эней. И это крошечное слово прозвучало в устах Ахата с такой любовью и такой тоской, что я не сумела сдержать слез и лишь молча покачала головой. Но через некоторое время заставила себя признаться:
— Знаешь, Ахат, он все-таки был там, со мной! Хотя и очень недолго.
И, сказав это, поняла, что это неправда. Энея там не было — во всяком случае, как человека во плоти. Да и Анхис со мной не говорил. Все это были слова моего поэта. Да, это были его слова, слова творца, создателя поэмы и правдивого предсказателя будущего; не больше и не меньше. Но разве и сама я не была лишь порождением его фантазии — не больше и не меньше?
Но ничего этого я тогда не могла сказать никому, ни единой живой душе, и никогда никому до сих пор не говорила.
Я была права, рассчитывая на то уважение, которое Асканий питает к знамениям и предсказаниям оракулов. Он перенял это у своего отца, хотя и в несколько гипертрофированной форме, доведя почти до суеверий. Асканий вообще не отличался гибкостью суждений, но страстно мечтал, чтобы его называли благочестивым, как Энея. Благочестие для него означало покорность воле высших сил, этакую безопасную правильность поведения. Он бы никогда не поверил, что его отец до конца жизни воспринимал свою победу над Турном как поражение. Он не понимал, что трагедия Энея заключалась в его способности быть милосердным и проявлять сострадание даже к врагу.
Я, возможно, не совсем права относительно Аскания; возможно, и он, став старше, все же испытывал порой муки совести, ведь это было так свойственно его отцу. Впрочем, я никогда не знала Аскания достаточно хорошо.
Так или иначе, когда Ахат и Серест сообщили ему о моем решении, он выслушал это спокойно и не стал бранить их за то, что они ему не подчинились. Но сама я от него никакого ясного ответа так и не получила. По-моему, он тоже чувствовал сопротивление тех сил, которые я сумела против него направить, — и особенно весомым ему, несомненно, казалось то, что со мною тихим голосом его троянского деда говорил священный оракул италиков. И я сочла, что своим молчанием Асканий как бы соглашается с принятым мною решением.
Так началась наша долгая «ссылка», которая, честно говоря, ссылкой вовсе и не была, особенно если сравнивать ее с теми испытаниями, которые выпали на долю старых троянцев, вечно тосковавших по своей павшей в прах Трое. В общем, наша «жизнь в лесу» оказалась довольно легкой и приятной. Я послала за плотниками, и они привели в порядок стены хижины, а кровельщики заменили прогнившую от дождей и проеденную крысами кровлю. Эти замечательные работники в итоге вообще весь домик перестроили, приделав к нему еще одну комнату и сложив настоящий очаг. А многочисленные добровольцы, приходившие нас навестить, вырубили кустарник, заполонивший поляну, выпололи огород и посадили там все овощи и полезные травы, какие только произрастают в Лации; они даже молодое ореховое деревце и сицилийские каперсы умудрились там посадить и хотели все это обнести оградой, но тут уж я воспротивилась.
— Но волки, царица! — возразил старый Гирн. — И медведи!
Но я сказала:
— В Альбунее нет медведей, а если какой-то волк случайно и забредет сюда, то я, скорее, назову его не врагом, а братом. — И мои помощники со мной согласились, а потом рассказали об этом жителям Лавиниума, и многие с тех пор стали называть меня Матерью Волчицей.
Путь из города к нашей хижине вскоре превратился в хорошо утоптанную тропу, и мне пришлось уменьшить количество добровольных работников и ежедневных посетителей до нескольких человек, причем лишь в определенные дни, иначе мы бы там и вовсе покоя не знали. Когда же к концу лета все работы были завершены и в лесу опять воцарилась тишина, то порой она стала казаться мне просто оглушающей. Сильвий целыми днями пропадал на охоте или на занятиях со старыми троянцами, которые с энтузиазмом взялись за его воспитание и заставили соблюдать жесточайший распорядок дня с бесконечными упражнениями, тренировочными боями и занятиями музыкой, декламацией и верховой ездой. Я привела в порядок свой домик и огород, а больше мне занять себя было нечем; поскольку я привыкла вести большое хозяйство, то скучала без дела и чувствовала себя одинокой, бесполезной и никому не нужной. Во дворцах Лаврента, Лавиниума и Альба Лонги, где я раньше в одиночку вела все домашние дела, так что забот у меня всегда было по горло, теперь прекрасно обходились и без меня. В Лавиниуме дом вела верная Маруна, которой помогала Сикана; Маруна заботилась и о наших богах, чему я давно уже ее научила, и теперь я не могла даже попросить ее пожить со мной в лесу, поскольку она была очень занята.
Но прошло время, и я даже полюбила свое одиночество. Мне уже не хотелось никого ни видеть, ни слышать, ибо люди своими разговорами нарушали эту чудесную лесную тишину, пронизанную пением насекомых и птиц да шелестом ветра в листве. Я подолгу возилась на огороде, пряла и ткала — в новой комнате установили большой ткацкий станок — и, в общем, была счастлива среди этих молчаливых деревьев; а вечером домой возвращался мой сын, мы вместе ужинали и тихо беседовали, пока не пора было ложиться спать.
Так проходил год за годом.
Приграничные столкновения по-прежнему порой случались, но Асканий, похоже, утратил отвратительную привычку из каждой искры раздувать пламя. Свадьбу свою он отпраздновал с поистине царским великолепием; его рутульская жена сразу стала вести дом умело и по-царски, и многие говорили, что это счастливая пара. Но детей у них не было. Прошло несколько лет, и Асканий, потеряв терпение, призвал к себе мудрых женщин и предсказателей. Мудрые женщины сказали, что Салика обладает отменным здоровьем и они не видят никаких препятствий к зачатию. Предсказатели же в один голос заявили, что она так и умрет бесплодной, но не назвали ни причин этого, ни каких-либо целительных средств. Вообще пророчества их были весьма туманны и полны иносказаний — видимо, они подозревали, что виноват во всем Асканий, но вслух говорить этого не хотели.
Все эти новости и сплетни я слышала от Илливии и других женщин, приходивших меня навестить. Кое-что рассказывали мне также мои латинские и троянские советники, которые от нашего с Асканием имени правили Лавиниумом и всей северо-западной частью Лация. Ахат и Сильвий тоже весьма заботились о том, чтобы эти мои помощники не забывали советоваться со мной по всем важным вопросам, так что я довольно хорошо знала, что происходит в нашей стране и вокруг, хотя советы свои все же сводила к минимуму и гостей никаких не принимала. А если в Лаций прибывал какой-либо важный правитель, путешественник или торговец, его принимали в Альба Лонге; там ему сообщали, что царица Лавиния, подчиняясь воле оракула, удалилась со своим сыном в леса и живет там, а потому увидеться с ней никак нельзя. Мне пришлось отказать даже Таркону из Цере, когда он прибыл в Лавиниум, чтобы повидаться со мной. Мне тоже очень хотелось с ним повидаться, и я даже один раз отпустила к нему Сильвия, но сама вынуждена была отказаться от этой встречи, иначе моя «ссылка» превратилась бы в полную профанацию. Но я вполне могла доверять Ахату и Мнесфею и поручила им принять Таркона, как и подобает принимать великого этрусского царя и истинного друга моего мужа и моего сына. В Альба Лонгу, впрочем, Таркон не поехал, дав тем самым Асканию понять, что если тот хочет его дружбы, то ему сперва нужно ее заслужить.
К несчастью, Асканий предпочел подвергнуть эту дружбу жестокому испытанию, спровоцировав в окрестностях города Румы вооруженное столкновение с этрусками, переселенцами из Вейи. Этрусская колония там все разрасталась, и латинянам из Фидены и Тибура, а также с берегов озера Региллус приходилось теперь постоянно патрулировать внешние границы своих земельных владений, поскольку в этих местах постоянно имели место и угон скота, и кража овец, и ссоры из-за межей на пахотных землях. В общем, Марс был, как всегда, готов исполнить свой воинственный танец на приграничных территориях. Асканий, разумеется, имел полное право защищать своих подданных; так поступал и Латин, когда греки Эвандра начали создавать свое поселение по соседству с Лаврентом. Однако места близ селения Семь Холмов Латин считал весьма мало пригодными для строительства города, полагая, что низина у реки — место нездоровое, а каменистые склоны холмов совершенно не годятся для пахоты или выпаса скота, а потому он и не стал оспаривать эту территорию у Эвандра. Асканию же действия этрусков пришлись не по нраву.
До сих пор он поддерживал неплохие отношения с этрусками лишь потому, что попросту не обращал на них внимания, считая их чересчур наглыми, самоуверенными, вероломными и непредсказуемыми. Он говорил, что заключать договор с этрусками совершенно бесполезно, поскольку они все равно его нарушат — хотя тот единственный договор, который он с ними заключил, помог ему одержать победу в сражении на берегах Анио, и этруски, кстати, этот договор не нарушили. Но Асканий считал себя, троянца, сына замечательного героя Энея, самой судьбой посланного править на италийской земле, выше всех прочих обитателей этой земли и совершенно не желал понимать, что в действительности он стоит куда ниже этрусков в плане богатства, могущества, военной силы и умения жить. Собственные предрассудки мешали ему правильно воспринимать этот народ; он утверждал, что все этруски одинаковы, а на самом деле Цере и Вейи, например, были давними соперниками. Таркону совсем не нравилось, что другие этрусские города-государства постоянно расширяют свои владения к югу от Тибра. Он и в Лавиниум явился, желая хорошенько разобраться, каково наше отношение к этрусскому поселению близ Румы, и непременно заключил бы с нами союз, чтобы оказать совместное давление на Вейи и несколько уменьшить захват земель тамошними переселенцами. Ахат и Серест, прекрасно это понимая, советовали Асканию непременно пригласить к себе Таркона и обласкать его. Но Асканий решительно их советы отмел.
В марте, вскоре после праздника салиев, Асканий решил дать Вейи урок. Он послал небольшую армию к спорной границе между Румой и озером Региллус и изгнал оттуда этрусков, в основном обыкновенных пастухов, оттеснив их почти к самому селению Семь Холмов. Но там латинян встретили этрусские войска, разгорелось сражение. С обеих сторон было много убитых. Воины Аскания решили оправдать свои потери захватом этрусских овечьих отар, но уже к концу второго дня им пришлось отступать; этруски отогнали их к берегам озера Региллус и заставили отпустить захваченных овец. А жители Румы теперь стали с оружием в руках охранять не только свои отары, но и земли вдоль спорной границы.
Асканий, делая вид, что презирает этрусков, сам в этот поход не пошел, поставив во главе армии Атиса, своего друга детства. Я давно и хорошо знала Атиса; это был красивый, добрый, немного ребячливый молодой мужчина, который, когда мы жили в Альбе, очень хорошо относился к Сильвию и давал ему уроки верховой езды. Уже после сражения, когда латинская армия отступала, Атис снял шлем, потому что яркое весеннее солнышко сильно припекало, и случайный камень, брошенный этрусским пастухом, угодил ему прямо в голову. Он потерял сознание, упал с лошади на землю и вскоре умер.
Когда тела Атиса и еще пятерых воинов принесли в Альба Лонгу, Асканий совершенно утратил самообладание. Он с громкими рыданиями бросился на грудь своему возлюбленному другу и никак не мог унять слезы. А когда молодая жена попыталась его утешить и увести прочь, он набросился на нее с жестокими и совершенно бессмысленными оскорблениями; он кричал, что она переспала с половиной его войска, что она ведет себя, как последняя шлюха, потому и стала бесплодной. Аскания невозможно было оторвать от тела Атиса, хотя он совершенно обессилел от рыданий, а потом у него начались судороги, завершившиеся глубоким обмороком, и его долго не могли привести в чувство. Все это происходило на просторном дворе регии, в присутствии множества людей, и, разумеется, уже через несколько часов в Лавиниуме об этом тоже стало известно. Я, например, все узнала от Сильвия, когда он вечером после занятий вернулся домой.
Люди были потрясены, озадачены и встревожены столь сильным и необычным проявлением горя. Многие знали, что Атис был когда-то первой мальчишеской любовью Аскания. Но если уж он так дорожил Атисом, то зачем послал его с подобным заданием? В конце концов, у него имелись и куда более опытные командиры, хорошо знавшие те места. Например, Рутил из Габии, который вырос на Семи Холмах. Среди множества сплетен и пересудов, которые уже на следующий день принесли мне Сикана и другие женщины, одна история повторялась особенно настойчиво — о том, что не так давно многие слышали, как Асканий ссорился с Атисом и громко кричал, что ему за него стыдно. И теперь друзья Атиса ломали голову над тем, что, может быть, Асканий не случайно послал его во главе столь малочисленной армии в такой опасный район: он либо желал наказать Атиса, либо совсем от него избавиться. Многие, кстати, утверждали, что Атис и Асканий так и не перестали быть любовниками, что они встречались даже накануне свадьбы Аскания, да и потом тоже. Вот какие печальные и позорные слухи бродили по всему Лацию, Асканий же, испытав глубочайшее потрясение, продолжал безучастно лежать у себя в спальне и никого не желал видеть.
Он не впускал к себе даже свою жену Салику. Униженная до предела, не в силах более терпеть его оскорбительное поведение, она собрала своих служанок и удалилась вместе с ними домой, в Ардею.
Похоже, я самой судьбой обречена была жить среди людей, которых невыносимое горе попросту сводило с ума. Хоть мне и самой довелось немало страдать, меня словно приговорили сохранять ясный разум, несмотря ни на что. И поэт мой был здесь ни при чем. Я ведь знаю, что он почти никак не обрисовал мой характер, не придал мне никаких конкретных черт, кроме чрезмерной скромности и умения краснеть. Я помню: он говорил, будто я неистовствовала и «прядями вырывала свои золотистые волосы», когда умерла моя мать. По-моему, он просто не обратил внимания на то, что я тогда не только хранила молчание, но и не проронила ни слезинки; единственное, чего мне тогда хотелось, — это поскорее привести в порядок ее бедное, испачканное нечистотами тело. И волосы у меня, кстати, всегда были темные. Честно говоря, мой поэт не дал мне почти ничего, кроме имени, и я сама наполнила это имя жизнью. Но разве было бы у меня без него хотя бы имя? Нет, моего поэта я никогда и ни в чем не винила. Даже великий поэт не может все сделать правильно, не совершив ни одной ошибки или просчета.
А все-таки странно, что он даже голоса мне не дал. Я ведь никогда с ним не говорила — только с его духом ночами под сенью священных дубов. Откуда же взялся мой голос? Тот голос, который ветер разносит по холмам Альбунеи? Тот голос, что, не имея языка, говорит на совершенно чужом мне языке?
Ну, на эти вопросы у меня ответа нет. А вот и еще один вопрос, на который у меня нет ответа, и, когда я говорю, что не имела к этому отношения, в это почти никто не верит. И вы наверняка тоже не поверите, хотя это чистая правда.
И я действительно не имела никакого отношения к тому, что пенаты Трои исчезли с алтаря в Альба Лонге и сами собой очутились в Лавиниуме.
Я никому, ни женщинам, ни мужчинам, ни детям, не давала указаний тайно похитить их в ночи, потому что подобное преступление вполне могло быть расценено как политическое. Легко могли возникнуть подозрения — а кто-то стал бы и открыто говорить, — что все было спланировано мною заранее, а если и не мною, то кем-то еще, кто стремится ослабить авторитет Аскания. Только вряд ли этот «кто-то» даже думал об этом. По-моему, боги Энея сами решили, что им пора вернуться домой.
Маруна, совершенно запыхавшись, примчалась ранним апрельским утром ко мне в Альбунею и стала просить меня немедленно вместе с нею вернуться в Лавиниум. Я не входила в ворота своего города и своего дома уже целых пять лет, но прекрасно понимала: Маруна никогда не стала бы звать меня туда без особых на то причин. Мы торопливо пересекли с нею знакомые поля, миновали городские ворота, вбежали в дом и устремились прямо в атрий, к очагу Весты, где после смерти моего отца всегда стояли пенаты Лация. И рядом с ними я с изумлением увидела те фигурки из глины и слоновой кости, которые Эней привез с собой из Трои через все страны и моря. Это были боги-хранители дома Анхиса.
У меня перехватило дыхание; я стояла, охваченная священным трепетом, и колени подо мной подгибались. Я была потрясена и испугана, я не верила собственным глазам.
Но страшно мне, в общем, не было: скорее в глубине души я чувствовала, что это справедливо, что эти боги и должны находиться здесь, в нашем доме, в доме, построенном Энеем.
Разумеется, остальные заметили, что я удивлена недостаточно сильно, меньше, чем они ожидали, а потому и решили, что и мое потрясенное молчание, и мои вопросы — сплошное притворство. Впрочем, я и вопросов не так уж много задавала. По-моему, нельзя задавать простым смертным вопросы о том, что, конечно же, является делом рук богов.
Пожалуй, кое-кто из моих женщин действительно мог бы тайком перетащить сосуд с троянскими пенатами из Альбы в Лавиниум. Но чем больше я думала об этом, тем меньше способна была представить себе хотя бы одну из них за подобным занятием. Все они, несомненно, растерялись и даже испугались, увидев троянские фигурки на алтаре нашей регии; к тому же это были, безусловно, честные и достойные женщины, и я бы никогда не позволила никого из них допрашивать. Но что, если б действительно выяснилось, что это сделала одна из них? Как бы я с нею поступила? Наказала? Похвалила? Нет уж, лучше так и оставить необъясненным то, что не поддается объяснению. Что же касается мужчин, то разобраться с ними я попросила Ахата, Сереста и Мнесфея, которые, не сомневаюсь, были совершенно не способны на подобное святотатство, каким бы желанным ни казался им его конечный результат. Впрочем, они так и не смогли назвать ни одного подозреваемого, не нашли ни одной улики, ни одного намека на то, как или хотя бы когда случилось это странное происшествие. Первой увидела статуэтки богов Маруна, которая, как всегда, утром пришла к алтарю, чтобы вознести хвалу высшим силам.
Весь день я пробыла в своем городе, среди своего народа. Я послала за Сильвием и приказала доставить тройную жертву — барашка, теленка и поросенка. Сильвий сам руководил обрядом, а помогали ему старые троянцы. Живой кровью и жареным мясом этих добрых домашних животных мы отблагодарили и благословили ларов и пенатов как Трои, так и Лация и сами испросили их благословения. Затем Маруна внимательно осмотрела внутренности жертвенных животных — почти все этруски умеют так предсказывать будущее — и предсказала дому Энея великую и прочную славу.
Ночевать я вернулась в свой маленький домик в лесу. Но Сильвий остался в регии, охраняя богов своих предков и надеясь обрести их благословение.
Когда в Альба Лонге обнаружили, что старые троянские пенаты исчезли, там, конечно, возникла страшная суматоха, люди были охвачены ужасом. Девятилетний мальчик из рода Камиллов, обычно помогавший Асканию отправлять обряды, первым поднял тревогу и был избит до полусмерти перепуганными женщинами, которые именно его обвинили в совершенном злодеянии. А царица Салика, которая могла бы всех успокоить, больше там, к сожалению, не жила.
Слуги, дрожа от ужаса, пошли с этой вестью к царю Асканию. Впервые со дня смерти Атиса он вышел из своих покоев, проследовал через просторный двор к очагу Весты, да так и застыл, глядя на опустевший алтарь, где стояли только пенаты старой деревни Альба, немногочисленные и скромные — такие фигурки богов стоят обычно в домах бедняков. Сама же Веста, плоть священного огня, как и всегда, сияла ясным и чистым пламенем.
Асканий бросил щепотку священной соленой пищи в огонь, воздел руки, желая произнести молитву, но не смог выговорить ни слова; слезы потекли у него по щекам, он молча повернулся и пошел назад, в свои покои.
Асканий так и не попытался выяснить, не причастен ли кто-то из его людей к столь внезапному возвращению троянских пенатов в Лавиниум. Видимо, он, как и я, воспринял это как должное, как проявление воли тех, кто куда могущественнее простых смертных. Но если для меня возвращение богов стало радостью, чудесным знамением, свидетельствовавшим о благосклонности богов к младшему сыну Энея, то для Аскания это был чуть ли не смертельный удар.
Не знаю, являлся ли его брак действительно всего лишь насмешкой над брачными узами, как теперь — только теперь! — говорили все. Женская половина дома прямо-таки гудела от всевозможных пересудов. Ах, как с самых первых дней страдала бедная Салика! Как она пыталась скрыть то, что ее супруг не испытывает к ней ничего, кроме отвращения; как долго молчала, не желая признаваться в подобном унижении даже своим ближайшим подругам (и, разумеется, призналась только той, которая в данный момент об этом и рассказывала!); как Асканий все эти годы носил маску благополучного семьянина, стараясь не показывать своего истинного лица… Я-то считаю, что брак Аскания и Салики разрушался постепенно; просто неспособность Аскания получать удовольствие от плотской любви к женщине понемногу стала подталкивать его к возобновлению нежных отношений со своим первым возлюбленным, тем более что Атис, верная душа, всегда оказывался в нужный момент под рукой. Бедные они, бедные. Оба.
Но, пожалуй, судьба обошлась с Асканием особенно жестоко. Он получил сразу два тяжелейших удара: потерял любовника и проиграл сражение. Затем последовал еще один удар — уход жены. Потом исчезли отцовские боги. Асканий начинал сомневаться, верно ли он выбрал место для будущего великого города. Все его усилия, направленные на то, чтобы поддержать — и в чужих, и в собственных глазах — мнение о себе как достойном наследнике Энея, пропадали втуне; так незаметно, неслышно сползает в воду подмытый раскисший берег реки.
После всего случившегося Асканий так долго не мог прийти в себя и собраться с силами, что его боевые командиры, отчаявшись получить от него хоть какие-то указания, явились в Лавиниум и попросили совета у старых троянцев и молодого царя Сильвия.
Ибо теперь Сильвия все открыто называли именно так. В мае ему должно было исполниться семнадцать. Все эти годы он прожил в лесу, следуя велению оракула, и честно отбыл свой срок ссылки. Возвращение троянских богов в Лавиниум было тому явным свидетельством. И молодой царь, и боги его отца вернулись домой в один и тот же день.
В Лавиниуме собрались не только жители города, но и всего западного Лация, устроив Сильвию поистине сердечный прием; люди радостно несли ему всевозможные дары, и многие тут же сами присягали ему на верность. А вскоре в регию стали прибывать люди из Габии, Пренесте, Тибура, Номентума, желая увидеть молодого царя, приветствовать его и предложить ему в дар белых ягнят и чудесных жеребят, а также свою службу с оружием в руках. Во всей стране царило ощущение праздника, казалось, что тьма наконец поднялась и улетела прочь. Наступало время больших надежд и ожиданий. Я-то знаю, что ни одна надежда смертных не бывает полностью удовлетворена, но эта мощная волна доброжелательности и доверия, безусловно, помогла многим надеждам латинов воплотиться в жизнь. Они вновь почувствовали себя единым народом и шли навстречу будущему с поднятой головой. Только глупец не воспользовался бы столь многообещающим началом. Но Сильвий, не будучи глупцом, вел себя осторожно, не слишком доверял своей удаче и весьма полагался на советы тех, кого за эти годы привык считать не только своими учителями, но и самыми надежными друзьями. Впрочем, ему ведь было всего семнадцать, и он хватался за любую привлекательную идею или возможность, принимал любой дар, радовался своей популярности, любовью платил за любовь и, словно счастливый молодой ястреб, мчался верхом на попутном ветре.
Итак, когда полководцы Аскания явились в Лавиниум, Сильвий созвал совет и пригласил на него меня.
Я колебалась, но сказала об этом только ему одному. Я настолько отвыкла от шумного общества после пяти лет, проведенных в лесу, что меня ужасала даже сама мысль о присутствии на этом совете.
— Я там совершенно ни к чему, — твердила я сыну.
— Но ты же присутствовала на советах, которые собирали твой и мой отец! — возражал он.
— Присутствовала. Но всегда сидела в самом дальнем углу, молчала и только слушала других.
— Но ведь ты царица!
— Я мать царя.
Сильвий стал действительно очень похож на Энея, но было в нем что-то и от Латина, и от меня — что-то италийское, особенно в повадке, в том, как он поворачивал голову. Он хорошо умел держаться, знал, как обратить на себя внимание. В двадцать пять, думала я, он будет, конечно, красивым мужчиной, но поистине совершенной красота его станет годам к пятидесяти. Размышляя об этом, я совсем забыла, что мы обсуждаем, и просто смотрела на сына с бесконечным удовольствием, точно корова на теленка.
— Нет, мама, ты здесь — царица! — нетерпеливо повторил Сильвий. — И ничего ты с этим поделать не можешь, пока я не женюсь. Только тогда ты сможешь уйти на покой, если тебе так уж этого захочется. Только я в ближайшее время жениться не собираюсь. А если ты не желаешь считать себя царицей, тогда ты все равно моя подданная, и я, как своей подданной, приказываю тебе присутствовать на этом совете!
— Не будь ребенком, Сильвий, — сказала я, уже понимая, конечно, что он победил.
Я пришла на совет. Села позади и не произнесла ни слова. Да и зачем было в очередной раз дразнить полководцев Аскания.
Они и без того были сильно встревожены вестями о том, что этрусский город Вейи постоянно направляет в помощь своим поселенцам в Руме вооруженные отряды; это началось сразу после того неудачного сражения на границе. Похоже, этруски готовили либо захват наших земель, либо полномасштабный штурм Габии или Коллатии. Военачальники Аскания уже установили вооруженную охрану вдоль той границы, но граница была слишком протяженной, и наше войско растянулось вдоль нее тонкой нитью. Впрочем, воинам был дан строгий указ: в случае нападения самим ни в коем случае в атаку не ходить и только обороняться.
— Но мы же не знаем, с чем им там придется столкнуться! — воскликнул молодой Марсий. Впрочем, все эти командиры были молоды: Асканий не любил собирать вокруг себя стариков.
— Мы легко могли бы удвоить количество воинов на границе, — сказал Мнесфей. — Ветераны возьмутся за мечи.
— А еще мы могли бы связаться с Тарконом из Цере, — заметил Сильвий.
При этих словах лица альбанских воинов просто окаменели.
— С этруском? — нахмурился Марсий.
— Таркон не так давно побывал у нас, — продолжал Сильвий, — и, похоже, очень не прочь присоединить эту Руму к своим владениям.
— Хотя, конечно, мы не могли свободно обсуждать с ним подобные вопросы, — прибавил Серест.
Повисло долгое молчание.
— Вы наверняка должны помнить, — снова заговорил Сильвий, — что именно Таркон из Цере помог вам или вашим отцам посадить на трон Лация моего отца. — Он сказал это миролюбиво, никого не пытаясь задеть или упрекнуть. Я видела, что Ахат смотрит на него с еле заметной улыбкой. Он словно вновь слышал голос своего любимого Энея. Да и всем нам, пожалуй, так казалось.
В общем, наши посланники отправились в Цере; мы также укрепили альбанское войско, стоявшее на границе близ Семи Холмов, за счет ветеранов, а также своих рекрутов и волонтеров. А в апреле армия Таркона двинулась из Цере на восток, перекрыв все пути из Вейи к берегам Тибра. В Этрурии после этого произошло несколько вооруженных столкновений, зато в Лации не было ни одного. Колония в Руме убрала свои войска с наших границ и перестала угрожать нашим городам и деревням, так что крестьяне благополучно вернулись к вспашке земли и уборке урожая. А Сильвий выиграл свою первую войну, почти не принимая в ней участия.
В конце лета он примчался на своем красивом каштановом жеребце ко мне в лес и сказал:
— Мама, по-моему, тебе пора возвращаться домой.
Я молча кивнула, поскольку и сама думала примерно так же.
Было так приятно снова оказаться в своей регии, заботиться об очаге Весты, готовить жертвенную пищу для богов Латина и богов Энея, присматривать за кладовой, вести большое хозяйство, постоянно натыкаясь на детей, которых бегали и ползали по всему дому. Хорошо было всласть поболтать с женщинами, слушая звучные мужские голоса, доносящиеся со двора и от конюшен.
Вновь вернулась та моя жизнь, какой я жила, пока мы с Сильвием не ушли в лес. Быстро летели годы. Сильвий часто ездил в Альбу, дружески общаясь со старшим братом и разделяя с ним государственные заботы; Асканий добровольно отошел на второй план, подчинившись молодому царю. Он несколько раз приезжал к нам, в Лавиниум, для участия в празднествах или советах; теперь это был печальный, несколько тяжеловесный и какой-то понурый человек, но по-прежнему суетился по пустякам. Его жена так и осталась жить в Ардее у своего брата Камерса. Сильвий часто ездил на тот берег Тибра, постоянно укрепляя дружбу с Этрурией, и в итоге женился на этруске, дочери одного знатного семейства из Цере. Девушку звали Рамта Матуна; она была благородна и хороша собой. Мы устроили в Лавиниуме великолепную свадьбу.
Пошли дети: девочка, мальчик, мальчик, девочка. Я теперь была не только матерью царя, а «бабушкой-царицей» и «правила» в шумном дворе нашей регии, где лавровое дерево, которое я посадила сразу после нашей свадьбы с Энеем, стало уже значительно выше городских стен.
Потом Асканий, тридцать лет правивший в Альба Лонге, сложил с себя корону, и Сильвий, которого в народе называли не иначе как Эней Сильвий, стал один править всем Лацием.
Вот тогда-то он и перебрался в Альбу, ибо этот город действительно больше подходил для управления целой страной, чем наш маленький Лавиниум. Сильвий долго упрашивал меня переехать туда вместе с ним, Рамтой и детьми, но мне совсем не хотелось покидать родные стены и уж тем более переезжать в Альбу. Брать с собой отцовских ларов и пенатов Сильвий даже и не пытался, прекрасно понимая, что они, как и я, желают оставаться там, куда привез их Эней.
Итак, я, старая царица, продолжала жить в старой регии за тем самым порогом, через который некогда, в день моей свадьбы, меня на руках перенес мой муж Эней. Первой из моих верных служанок и подруг умерла Сикана, потом Тита, но милая моя Маруна по-прежнему оставалась со мной. Мы с ней довольно часто ходили пешком или ездили на запряженной осликом тележке в сонный Лаврент, город нашего детства, и проводили там денек-другой под старым лавром у фонтана. А однажды мы поехали в устье Тибра и наполнили нашу тележку серой, грязной, священной солью. Часто мы ходили также на берег Нумикуса, гуляли там, смотрели, как бежит вода, и, возвращаясь домой, ненадолго задерживались у высокой насыпи из серых речных камней, под которой покоился Эней рядом со своей дочерью, которая, наверное, была самой неприметной из тех теней, что обитают в подземном мире. Ходили мы также и в Альбунею; Маруна, как всегда, оставалась в хижине дровосека, а я шла дальше, в святилище. Я приносила с собой огонь для алтаря, а также фрукты, зерно и вино, чтобы умилостивить богов и духов. Захватывала я с собой и шкурку темной овечки, на которой и спала. Но из густой листвы до меня больше не доносились голоса оракулов. И вещих снов я больше не видела. Просто спала.
Потом Маруна заболела — сердце стало сдавать. Она все больше слабела и вскоре уже не могла подняться даже для того, чтобы привести в порядок священный очаг. А однажды утром я услышала плач женщин…
Даже Сильвий приехал на девятидневные поминки в честь Маруны. И никто этому не удивился, хотя нечасто царь оказывает рабыне такие почести. После ее похорон Сильвий снова стал просить меня переехать в Альбу, жить с ним, но я только головой качала и твердила: «Нет, я лучше останусь тут, с Энеем». Он смотрел на меня со слезами на глазах, но ни на чем не настаивал. Он никогда на меня не давил. Теперь он стал в точности таким, каким я его себе когда-то и представляла: красивым пятидесятилетним мужчиной, сильным, с прямой спиной, с темными глазами и темными волосами, чуть тронутыми сединой.
«Ты старше, чем был он», — часто думала я, но вслух никогда этого при сыне не произносила.
Сильвий вскоре вынужден был уехать: Лацию снова стали грозить то ли вольски, то ли сабиняне. Было похоже, что этим стычкам на границах никогда не будет конца; впрочем, частенько случались беспорядки и в центре страны. Ведь пока существует такое большое царство, где в каждом городе свой правитель, всегда найдется какой-нибудь Турн, который словно сам напрашивается на то, чтобы его убили.
Какое-то время после смерти Маруны я в Альбунею совсем не ходила. Я даже думать не могла о том, чтобы отправиться туда не с ней, а с кем-то еще. И потом, я стала прихрамывать и немного стыдилась своей немощи. А в одиночку отправляться в столь дальний путь через поля я уже не решалась. Наконец, устав от собственной трусости, я послала за племянницей Маруны Урсиной, которой подарила целое хозяйство на берегу Прати. Урсина с легкостью прогулялась со мной до хижины лесоруба, а потом вернулась к себе домой — ей нужно было позаботиться о животных. Переделав домашние дела, она пришла за мной; казалось, ей по-прежнему ничего не стоит пройти пешком лишние четыре-пять миль. Она все еще была очень похожа на львицу, такая же рыжая, сильная и ловкая. Теперь я могла посещать свое любимое святилище в любой день, когда мне этого захочется.
Однажды я отправилась туда зимой и, как всегда, улеглась спать возле алтаря, подстелив лишь овечьи шкуры. Ночь была тихая, и дождь почти не шел, но на рассвете я проснулась, чувствуя, что вся застыла, и вскоре у меня начался сильный жар. Я решила отлежаться немного в хижине дровосека, но лекари из Лавиниума настояли, чтобы меня непременно перенесли в регию, надеясь, видимо, что там им будет проще меня мучить. Возможно, я так сильно простужалась даже не один раз. Уже не помню. Память моя стала слабеть, а теперь слабеет и мой голос. Так под конец ослабело и сердце моей любимой Маруны, оно у нее едва билось, так что даже на шее пульс можно было с трудом прощупать. Я сейчас говорю так тихо, что даже сама почти не ощущаю слабую вибрацию собственных голосовых связок.
Но я не умру. Я не могу умереть. И никогда не смогу спуститься в страну теней, ту страну, что раскинулась под моей Альбунеей. И не смогу увидеть там высокую фигуру Энея, окруженного верными соратниками, облаченными в сверкающие бронзовые доспехи. И никогда не смогу поговорить с Креусой, его троянской женой, хотя когда-то очень на это надеялась, или с Дидоной, гордой и молчаливой царицей Карфагена, у которой в груди так и не затянулась та глубокая рана, которую она сама себе нанесла мечом. Креуса и Дидона жили и умерли достойно, оставшись именно такими, какими их и воспел мой поэт. А вот о моей жизни он сказал так мало, да и самой жизни вдохнул в меня так мало, что я даже умереть теперь не могу. Зато он дал мне бессмертие.
Мне больше не нужно звать к себе Урсину, чтобы она сходила со мной в Альбунею. Я давно уже обхожусь без ее помощи. Становясь бессмертным, человек вынужден меняться. Я, например, теперь могу воспользоваться собственными крыльями, чтобы полететь из Лавиниума в Альбунею. И я все чаще и чаще остаюсь там и живу в священном лесу, охотясь по ночам при свете звезд среди деревьев. Моим глазам не требуется много света, чтобы разглядеть добычу: для меня ночь там всегда полна мягкого сияния. А на заре, когда восточный край неба начинает пылать ослепительно-яркими красками, я прячусь в темном дупле старого дуба. Оно мне теперь заменило царский дворец. И для меня не имеет значения, что регия в Лавиниуме превратилась в развалины, в груду глиняных кирпичей. День напролет я сплю в своей темной спаленке неподалеку от вечно укрытых туманом озер с вонючей водой, которые раньше считались священными. Но, как только солнце начинает садиться, я просыпаюсь и прислушиваюсь. Слух у меня по-прежнему хороший. Я способна услышать даже дыхание мышонка в опавшей дубовой листве. А за неумолчным шумом воды в священной пещере мне слышится рев и грохот огромного города, раскинувшегося на много-много миль во все стороны — и на Семи Холмах, и на обоих берегах Тибра, и на полях наших бывших пагов. А еще мне слышится, как по дорогам мира движутся бесконечные колонны страшных боевых машин. Но я остаюсь здесь, в лесу. Бесшумно перелетаю с дерева на дерево на своих мягких крыльях и порой кричу, но уже не человеческим голосом. Теперь голос мой протяжен, негромок и чуть дрожит. «И-ди! — кричу я. — И-ди! И-ди впе-ред!»
И лишь изредка в душе моей вновь пробуждается женщина, и тогда, прислушавшись, я могу услышать тишину и в этой тишине — ее голос.
Сюжет, его развитие и основные образы моего романа основаны на последних шести главах эпической поэмы Вергилия «Энеида».
Довольно долго в Европе и обеих Америках история Энея была известна каждому, кто получал более или менее сносное образование. Его странствия после бегства из поверженной Трои, его любовь к африканской царице Дидоне и посещение им подземного мира мертвых — все это широко известные сюжеты, служившие источником вдохновения для многих поэтов, художников и композиторов, особенно авторов опер. Начиная со Средних веков латынь, так называемый мертвый язык, именно благодаря латинской литературе вдруг ожила и стала оказывать чрезвычайно важное и активное воздействие на жизнь и культуру многих других народов. Теперь, разумеется, это совсем не так. В течение последнего столетия и изучение латыни, и обучение этому языку съежилось до такой степени, что латынью теперь интересуются исключительно в узких научных кругах. Похоже, этот язык и впрямь скоро станет мертвым, умолкнет навсегда, а вместе с ним навсегда умолкнет и голос Вергилия. И страшно жаль, потому что Вергилий — один из величайших поэтов нашего мира.
Его поэзия столь музыкальна, ее красота столь сильно связана со звучанием слова и ритмом речи, что исходно не подлежит переводу. Даже Драйден, даже Фицджеральд[187] не смогли ни уловить, ни передать ее волшебство. Однако страстное желание переводчиков все же создать перевод, максимально приближенный к оригиналу, подавить невозможно. Аналогичное желание побудило и меня на основе отдельных сцен, намеков и знамений, описанных в поэме, создать роман — точнее, некий вариант перевода данного сюжета в иную форму — перевода, разумеется, неполного и больше похожего на заметки на полях, но исходно основанного на попытке оставаться до конца преданным источнику. Пожалуй, в наибольшей степени написанное мною представляет собой попытку выразить глубочайшую признательность великому поэту, совершить в его честь некое почтительное, исполненное любви жертвоприношение.
Кое-кто пробовал «закончить» «Энеиду», оправдывая себя тем, что сам Вергилий считал ее незавершенной (и, поняв, что умирает, попросил ее сжечь), а также тем, что она обрывается как бы внезапно, на той сцене, которая ставит под вопрос и знаменитое милосердие Энея, и даже его героическую победу. А по-моему, поэма заканчивается именно так, как ее и хотел закончить Вергилий. И мой роман — это отнюдь не продолжение истории Энея и не попытка изменить концовку поэмы. Скорее это полный неторопливых раздумий рассказ о тех же событиях, но от лица одного из весьма второстепенных персонажей поэмы — этакий развернутый намек на некие возможные события.
Троянская война произошла, по всей видимости, в XIII веке до н. э. Рим скорее всего был основан в VIII веке до н. э., хотя в течение нескольких веков после этого о нем нет практически никаких упоминаний. То, что Эней, племянник троянского царя Приама, вообще имел какое-то отношение к основанию Рима, — чистейшей воды легенда, в значительной степени созданная самим Вергилием.
Однако Вергилий, как полагал, например, Данте, мог служить и вполне надежным источником. Вот я и доверилась этому источнику, последовав в созданный поэтом бронзовый век. И Вергилий ни разу не позволил мне сбиться с пути.
Порой, правда, он ставил меня в тупик. Он-то хорошо знал Лаций (местность, расположенную к юго-западу от Рима), а я нет, к тому же его представления о географии были, мягко говоря, не совсем точны, или же он нарочно морочил голову своим читателям. Лавиниум, ныне Пратика ди Маре, действительно находился там, куда его поместил Вергилий; но сперва мне казалось, что я только зря трачу время, пытаясь определить, где же находились Лаврент или Альбунея со своей священной рощей и сернистыми источниками, которые не имеют никакого отношения к тем сернистым источникам, что бьют из земли близ Тибура, ныне Тиволи, хотя это место Гораций и другие авторы тоже называли Альбунеей. А уж местонахождение реки Нумикус определить оказалось и вовсе невозможно, как и нынешнее ее название. Но я, будучи писательницей, испытывала неловкость от того, что не знала, далеко ли идти пешком от Лаврента до устья Тибра и сколько времени потребуется, чтобы доехать на запряженной мулом повозке из Лавиниума в Альба Лонгу. Мой друг геомант[188] Джордж Херш, погрузившись в Интернет, отыскал-таки современную карту, которая была так нужна мне для определения местоположения городов и расстояний между ними: Lazio (Лаций) мы обнаружили на крупномасштабной карте в справочнике «Grande Carte Stradale d’Italia» («Большой справочник автомобильных дорог Италии»), и Альбунея Вергилия помещена там близ Кроче ди Сольферато, что вполне соответствует и местоположению Лаврента. Там же под названием Рио Торто я отыскала и ту реку, которая, должно быть, некогда именовалась Нумикусом… Больше всего меня трогает то, что все эти легендарные места я сумела найти в справочнике основных автомобильных дорог Италии, изданной Итальянским туристическим клубом. И в этом справочнике на карте Лация они представляются вполне реальными, как и в поэме Вергилия.
Несколько позднее столь же сильную радость доставила мне работа Берты Тилли «Открытие Лация, описанного Вергилием». В 30-е годы прошлого века Берта Тилли пешком обошла всю эту местность, вооруженная не только острым умом и зорким глазом, но и камерой «Брауни». К моему несказанному удовольствию, она не только внесла поправки в мой набросок географической карты Лация, но и, в общем, подтвердила его достоверность. Она показала мне фотографии пастушеских хижин, которые были построены именно так, как их строили на протяжении последних двадцати семи веков, а также объяснила, как изменилась береговая линия в устье Тибра. Она указала мне и то место, где, скорее всего, могли высадиться троянцы, когда поднялись вверх по течению этой великой реки меж ее лесистыми берегами, полными теней, шорохов и птичьего пения.
Моим основным желанием было следовать Вергилию, а не улучшать и не упрекать его. Но ведь даже сама Лавиния порой утверждала, что поэт ошибался — к примеру, насчет цвета ее волос. А уж я, писательница, да еще и довольно многословная к тому же, постаралась, разумеется, заполнить каждый свободный уголок в его чудесной истории, расширив некоторые понятия и по— своему их интерпретировав. Впрочем, многие подробности в его описаниях я решила оставить без внимания. Дворцы и тиары, немыслимые жертвоприношения-гекатомбы, величие и блеск двора Августа — все это я свела к более правдоподобной бедности. Склонность Гомера использовать в качестве действующих лиц склочных богов, которые управляют людьми и вечно вмешиваются в их жизнь, навязывая им выбор пути и даже различные чувства, мне, современной писательнице, абсолютно чужда и, по-моему, совершенно не годится для романа, так что греко-римские боги, также являющиеся неотъемлемыми и весьма важными персонажами поэмы Вергилия, в моей истории не участвуют.
Итак, освободив себя от необходимости использовать литературную машинерию греко-римского пантеона и прибегнув к поддержке некоторых весьма уважаемых ученых-религиеведов, я решила, что мои герои будут следовать самым обычным нормам домашней религиозной практики, ибо древние римляне действительно были народом глубоко религиозным. Описанным в романе способам почитания богов и высших сил природы во времена Вергилия было уже несколько веков, однако они еще долго продолжали оставаться такими же, особенно в сельской местности, и в Республике, и в Империи, пока увеличение количества импортированных богов, а также христианская нетерпимость эти верования полностью не подавили. «Язычник» — это, собственно, и есть тот, кто поклоняется тем, древним, богам; это слово чаще всего использовали христиане; но исходно «язычниками» (pagans) являлись просто жители сельских общин пагов, так сказать, деревенщина. Деревенские жители действительно дольше всего придерживались старых, местных, верований и обрядов, тесно связанных с землей. Арвальская песня, которую в моем романе поют во время обряда амбарвалии, является, вероятно, одним из самых первых образцов латинской поэзии, хотя записана она была только в 218 г. н. э. Впрочем, она и тогда уже считалась невероятно древней и, возможно, казалась ее тогдашним исполнителям не менее странной и чужой, чем нам теперешним.
Кто же были те люди, что населяли предгорья и долины Лация в VIII веке до н. э.? Кто они, эти латины, предки римлян? Сейчас, благодаря усилиям историков и археологов, о них появляется все больше различных сведений, но все же я рада, что поместила героев своей истории в ту полумифическую, неисторическую реальность, что так уверенно описана Вергилием, а не в туманную, полную терпеливых догадок и бесконечных предположений действительность, которую предлагают нам археологи. Что же касается историков, то это времена столь далекие, что приносят им одни огорчения. Не существует сколько-нибудь достоверных исторических сведений ни о латинах, ни даже о самом Риме; самые первые из них появляются на удивление поздно, лишь в середине второго столетия до н. э. Читать труды римского историка Ливия (жившего примерно в одно время с Вергилием) одно удовольствие, но то, с чем ему приходилось иметь дело, почти полностью принадлежит к области легенд, мифов, догадок, фольклорных представлений и противоречий; все это он легко дополняет списком основных праздников, именами консулов и кое-какими иными загадочными фрагментами истории; впрочем, у нас-то сведений об этом периоде куда меньше, чем у Ливия, хотя на открытия, сделанные нашими археологами, вполне можно положиться.
Сам Рим скорее всего действительно был латинским поселением, на какой-то период захваченным этрусками и находившимся под их сильным влиянием. Впрочем, никто с полной уверенностью не может сказать, кто они были такие, эти этруски, хоть они и оставили поистине бесценные предметы архитектуры и искусства везде, где некогда проживали; кроме того, мы сумели отчасти расшифровать их язык. В основном этруски жили к северу от Тибра, и их двенадцать городов-государств образовывали некое подобие союза; по всей видимости, они и в культурном, и в экономическом отношении были значительно более развиты, чем латины.
Латины и их ближайшие соседи — сабиняне, герники, вольски и другие — говорили на родственных индоевропейских языках и, по всей видимости, мигрировали с севера на юг примерно в первом тысячелетии до н. э.
Места хватало всем. В те давние времена значительная часть Италийского полуострова была покрыта лесами. Но, как известно, там, куда приходит человек, деревья умирают; или, перефразируя Тацита, мы создаем пустыню и называем это прогрессом. К 800 г. до н. э. эти народы, говорящие на латинском языке, заселили пространство Лация, вырубая деревья и расчищая себе земли для полей и пастбищ; они вполне могли быть — как у меня в романе — крестьянами, «деревенщиной» (pagans), представителями оседлых племен или народов, которыми руководили вожди или цари. Они, возможно, отнюдь не были столь цивилизованны, благополучны и довольны жизнью, какими их изобразила я. Однако все они совершенно точно были крестьянами-воинами и проводили немало времени, не только возделывая поля, но и сражаясь друг с другом. Жители Лация вели подобное существование в течение многих веков, и успехи их все возрастали, так что в итоге именно они стали править не только всей Западной Европой, но и значительной частью Африки и Азии.
Как и Вергилий, я называю селения бронзового века городами, и жившие в них люди, вероятно, тоже воспринимали их именно так, но нам такой «город», наверное, показался бы больше похожим на крепость, обнесенную стеной или частоколом, к которой тесно лепятся жалкие хижины. Жители городов, разумеется, выходили за городские стены, чтобы пасти скот — коров, овец и коз, — сеять ячмень и пшеницу-двузернянку, выращивать овощи, фрукты и орехи. Они, возможно, еще не знали ни хлопка, ни льна; женщины вычесывали, пряли и ткали шерсть, изготавливая из нее одежду — тоги, паллии, гиматии, — которую носили все, и мужчины, и женщины (и которая не так уж сильно отличалась от индийского сари). Вполне возможно, что в те времена латинам были известны только дикий виноград и дикие оливки, практически несъедобные, и мало кто мог себе позволить покупать хорошее вино и настоящее оливковое масло у этрусков, которые к тому времени скорее всего все это уже имели. Но я просто не могла себе представить жителей италийского побережья без вина и оливкового масла. И, если это может служить для меня хоть каким-то извинением, Вергилий тоже явно не мог себе этого представить.
Я попыталась хотя бы мимолетно изобразить и тогдашнюю сельскую местность — сплошные леса, состоящие в основном из дубов и сосен и пересеченные множеством рек и речушек, текущих в довольно глубоких оврагах с крутыми склонами, которые ближе к морскому побережью сменяются болотистыми лугами и песчаными дюнами. Селения в основном располагались на скалистых холмах вулканического происхождения, прилегающих к Альбанской горе (ныне Монте-Каво). Деревушки, их пастбища и поля, разделенные паговыми межами, представляли собой лишь незначительную часть этой, довольно дикой, местности. Соседние города находились достаточно далеко друг от друга. Должно было пройти еще немало времени, прежде чем эти города и деревни начнут сближаться, объединяться и в итоге превратятся в Рим. А в ту эпоху люди жили еще в мире дикости, одиночества и разобщенности.
Вергилий явно преувеличивает искушенность обитателей этого древнего мира. Я же, напротив, стремлюсь показать их примитивность; и оба мы, по-моему, действуем так именно потому, что нам хочется сделать этих людей римлянами — хотя в самом начале становления великого Рима.
Уже самые первые книги, которые я прочитала о древнем мире, вызвали во мне интерес к Риму, но не тому болезненно развратному, погрязшему в роскоши имперскому Риму из телевизионных сериалов, а к Риму раннему, Риму простому и невежественному, Риму времен Республики. В том Риме форум был не из мрамора, а из дерева и кирпича; суровые люди там обладали чувством долга, порядка и справедливости; тамошние крестьяне по полгода проводили в армии, а женщины в течение этого полугода вынуждены были сами вести хозяйство; там жили большими семьями, более всего почитая огонь в своем очаге, зерно в своем амбаре, воду в ближайшем колодце или источнике и духов данной местности. Женщин в Риме никогда не воспринимали как некое движимое имущество, и хотя бы по одной этой причине я со своим воображением чувствую себя как дома в любом древнеримском жилище, чего со мной никогда не бывает в жилищах древних греков. У римлян, как и у греков, как и у всех прочих народов той эпохи, были, разумеется, рабы, но то были домашние рабы, часть familia (семьи), рабы, которые сидели за одним столом со свободными. Да, римляне были грубоваты, а порой и жестоки, и они невероятно сильно отличались от нас, но трудно воспринимать их как людей, исходно нам чуждых. Большей частью нашего культурного наследия мы обязаны именно им, половина слов в наших языках имеют латинские корни. Наши основные представления о законе и справедливости выработаны ими… как, пожалуй, и многие «домашние», но такие тонкие понятия, как верность, скромность и ответственность, — самые главные, по мнению Вергилия, качества истинного героя.