Вадиму Сидуру
Я не был в этих местах лет десять. И вот случилось попасть туда снова. Другие поехали на Енисей, на Ангару, в город Рудный, в Кукисвумчорр или какой-нибудь Икебастуз. Туда, туда, где, как пишут восторженные души, «романтика прописана постоянно». А я сел на Курском вокзале в веселый курортный поезд, в котором пили, пели, смеялись и делали детям «козу» беспечные отпускники. И проводник посмотрел на меня как на арапа и ловкача, когда я перед последней станцией попросил вернуть мой билет для отчета.
— Не пыльная у вас командировочка, — сказал он с наивозможнейшим презрением.
И я, хотя был обязан давать отчет не ему, а издательской бухгалтерии, как-то так виновато пролепетал, что у меня со здоровьем худо, и на север мне нельзя, и на запад тоже не очень...
Ощущение неясной вины не прошло и позже, когда я устроился в кузове полуторки и покатил в сторону, противоположную морю, золотым пляжам и пестрым обольстительным курортным городам. Я ехал в такую местность, где, по словам районных деятелей, любивших прихвастнуть, ежегодно выпадало в полтора раза меньше осадков, чем в пустыне Сахаре.
Но теперь, по всей видимости, с водой как-то обошлось, потому что ландшафт совершенно переменился, и на месте рыжих, вытоптанных солнцем холмов зеленели веселые виноградники, казавшиеся со стороны шоссе густыми и кудрявыми. Я не очень точно помнил, что здесь где, и ждал, что вот-вот наконец начнется рыжее уныние. Но так и не дождался.
В райисполкоме я встретил старого знакомого, товарища Горобца. Он и десять лет назад там работал. Только тогда он, по собственным его словам, был «за старшего подметайлу», а теперь сделался председателем. Притом передовым и знаменитым.
Товарищ Горобец накидал мне множество цифр. Цифры были огромные, и шпарил он по памяти, не заглядывал ни в какие сводки и справки. Каждую новую фразу товарищ Горобец начинал со слов: «Вы не можете себе представить». Хотя именно я-то и мог себе представить, как тут все было.
А потом председатель, райисполкома сказал, что писателям, которые есть инженеры человеческих душ, конечно, не цифры нужны, а души живые. И на этот предмет (чтобы встретиться с душами) мне надо, не теряя времени, катить в совхоз Гапоновский. Это лучшее в области хозяйство (последовал новый каскад цифр), а там наилучшая бригада (еще цифры), а в ней бригадиром Раиса Лычкинова. Та самая!
Я, признаться, никогда раньше про Лычкинову не слышал. И, признавшись в этом, много потерял в глазах товарища Горобца. Он сказал, что Лычкинова, а правильнее Лычкина Раиса Григорьевна, — Герой Социалистического Труда, виноградарь (виноград едите, должны и Лычкину знать). Она как раз два месяца назад прогремела в Москве, пробила такое дело, что и обком не мог. А она, понимаете, пробила!
Честно говоря, я не люблю ездить к «знатным людям». Мне как-то совестно становиться сороковым, или сотым, или тысячным в деловитый хоровод «бряцающих на лирах». «Бряцающие» всегда колобродят вокруг знаменитостей, ожесточая их стандартными вопросами, сбивая с толку громкими похвалами, теребя, вертя, бесцеремонно толкая их и в рабочее время и в досужий час. Но товарищ Горобец не стал спрашивать моего на сей счет мнения, а просто сказал шоферу:
— Давай, Чихчирьян, отвези товарища до Лычкиновой Раи.
... Она оказалась темноволосой, чернобровой, полненькой женщиной лет тридцати трех — тридцати пяти. Когда Рая хмурилась, лицо ее становилось совершенно детским, но когда она улыбалась, сверкая белыми крупными зубами, обозначая ямочки на щеках, — оно как-то вдруг, против правил, взрослело.
Я минут десять наблюдал со стороны, как она разговаривает со своими бригадными. И мне понравилось, что она как-то очень по-свойски с ними разговаривает, словно бы не по делу. Наконец я нашел случай попасться ей на глаза и представиться.
— Добре, — сказала Лычкина. — Что вас интересует?
И я не нашел что ответить. Надо было, наверно, просто сказать: «Вы». Но мне показалось, что так будет несколько неделикатно, даже, пожалуй, нахально. Спросить про методы выращивания винограда? Но в этом я ровно ничего не смыслю, и зачем они мне, методы?.. Ухватиться за палочку-выручалочку: расскажите, мол, пожалуйста, как вы добились своих замечательных успехов? Нет, это тоже не годится. Уж не помню, что я такое пробормотал, но только Рая досадливо посмотрела на часы и сказала:
— Ну ладно, берить ваш блокнот, записуйте.
Она мне набросала еще сколько-то цифр, назвала, наверное, три десятка фамилий «особо выдающихся девчат, которых надо отметить...». И все! Я сказал «до свиданья», и она сказала: «До побачення...»
... В райисполкоме меня ждал товарищ Горобец. Он дотошно распытал, «какой разговор был с Раей, и как она мне показалась, и какие факты особо отметила». Я все точно пересказал. И тогда товарищ Горобец посмотрел на меня долгим печальным взглядом, покачал головой и Спросил:
— А вообще, как берут в писатели? Ну, как утверждают? Экзамен какой или просто письменную работу сдавать?
Проводник, возвращавший мне билет для отчета, и тот, по сравнению с товарищем Горобцом, смотрел на меня уважительно. Я, естественно, не знаю, что там со мной было, и краснел ли я, и опускал ли глаза, но товарищ Горобец вдруг меня пожалел.
— Так вот, — сказал он руководящим голосом. — Вертайся туда, в Гапоновку. Живи месяц, живи год, продай портфель, продай штаны эти, займи у тещи грошей, но живи сколько потребуется, докопайся, посмотрись. Я добра тебе желаю и говорю: вот уедешь сейчас, так ты от своего литературного счастья уедешь. Ты имей в виду: вот Рая эта, и муж ее, и некоторые другие товарищи — это целый роман. Я еще такого романа не читал... Ты послухайся меня... Я послушался...
Он появился в Гапоновке в сорок девятом году. В сентябре месяце, какого числа — она не помнит, но ровно в шесть часов пятнадцать минут вечера...
Она как раз дежурила с шести. Тогда был такой порядок, чтоб незамужние девчонки из бригад дежурили в свои выходные дни при конторе. На случай, если понадобится сбегать за кем-нибудь, сказать, чтоб шел к директору.
Вместе с ней, от нечего делать, дежурила на лавочке перед конторой Клавка, задушевная подруга. Клавка была очень красивая. Такая складненькая, полненькая. Фарфоровый пастушок, приколотый к платью на груди, смотрел у нее прямо в небо.
Это было просто счастье, что через пятнадцать минут Клавке надоело дежурить и она убежала к агрономше Кате. Агрономша раньше служила билетершей в театре и прекрасно умела рассказывать содержание разных пьес... Конечно, от Раи ничего такого ждать было нельзя, поэтому она не обиделась на Клавку. Ясно, с Катей интереснее, чем с ней.
И тут как раз ровно в шесть пятнадцать с автобуса сошел он. Он был в военной фуражке с голубым верхом (но без звезды) и в гимнастерке с медалью (но без погон). Он был очень большой и красивый. И нос у него был не курносый, как положено, и не какой-нибудь там обыкновенный, а очень прямой, как у киноартиста Самойлова. И брови у него были очень черные и густые, будто усы.
«Ох ты, сказали девчата, сразу видно, фронтовик», — пропело у Раи в ушах, почему-то Клавкиным голосом.
Вообще-то он был не фронтовик, хотя служил в войсках всю войну и даже часть послевоенного периода. Но это выяснилось позже и вообще не имело значения.
— Девушка, — сказал он прекрасным мужественным голосом, — вы не подскажете, куда тут устраиваться. В смысле условий...
Она сказала, что лучше всего в седьмую бригаду. Нет, она сразу же честно созналась, что действительно ходить туда далеко и виноград на косогоре тяжелый. Но еще более горячо добавила, что там есть и большая выгода. Там есть тень, так что в обеденный перерыв можно покушать культурненько в холодке, не то что в других бригадах.
— Вы, может, не понимаете? А это очень большая выгода. Солнце знаете как сильно надоедает, — закончила она жалобно.
Он же мог посоветоваться еще с кем-нибудь и угодить не в седьмую, а в четвертую бригаду, к Клавке Кашлаковой. А если к Клавке — всему конец. Ясное дело, против Клавки она слаба...
— А вы кто будете? — спросил он.
— Я буду Рая, — сказала она, вспыхнув, — Лычкинова.
— А моя фамилия Усыченко. Петр Иванович.
— Очень приятно, — сказала Рая.
Он был первый человек в жизни, обратившийся к ней на «вы». Он был первый мужчина, разговаривавший с ней всерьез. Вообще мужчин в Гапоновке было мало. Винсовхоз был средней руки, и самостоятельные люди тут не задерживались. Они, конечно, находили себе что-нибудь получше... И еще он был вежливый.
Многие не понимают этого, не ценят. А Рая очень понимала и ценила. Ее отец был пьяндыга и хулиган: бывало, страшно бил маму и таскал из хаты вещи. Когда он уехал наконец в Ейск, бросив маму с двумя девчонками, они даже не стали его искать. Хотя имели право на алименты. До сих пор Рае зябко смотреть на его портрет, который мама почему-то не велит снимать: звероватое лицо, полосатая рубашка, пиджак со значком «Ворошиловский стрелок».
— Значит, договорились, — сказал он на прощанье и отдал ей честь и улыбнулся со значением. — Буду иметь прицел на вашу бригаду.
Но суждено было иначе. Когда на другой день Петр пришел в райком, чтобы стать на партучет, ему сказали, что ни в какую бригаду идти не надо. Есть для него другое назначение. Как он посмотрит на должность инспектора кадров?
— У меня же образование слишком небольшое, — сказал он. — Восемь классов. И я все забыл. И вообще имею желание поработать на трудовом фронте.
Но ему прямо ответили: найдется кому поработать, а такой человек, как он, нужен для более высокого назначения. И вообще — должен понимать — ему оказывают большое доверие.
Как видно, им понравилась его биография. Хотя совершенно ничего такого специального и секретного Петр не делал. Был старшиной, охранял разные учреждения — и все.
И вот он воцарился за железной дверью в прохладной комнате, узкой, как могила, с железным гробиной в углу — сейфом, раскрашенным под дуб. Окошко было маленькое и где-то под самым потолком. Так что насчет тени тут было даже лучше, чем в знаменитой седьмой бригаде.
Целый день Петр тоскливо слонялся по узкому проходику между столом и сейфом и читал листки по учету кадров. Он обязан был знать свои кадры. Это была его должность...
А вообще-то с наймом и увольнением особенной загрузки не было. Раз уж кто сюда попал — так и работает... Тут хочешь не хочешь — оставайся. Без паспорта не уйдешь. А паспорта — вот здесь они, в сейфе. Тоска была зеленущая.
... Он нервно зевал и потягивался, до хруста в костях. Казалось: никогда, никогда не привыкнет.
Но ничего, привык.
— Так, значит, вы рождены за границей? — говорил он, проницательно и строго глядя на заведующего конным двором — небритого дядьку, уныло мявшего свою кепочку.
— Сейчас это действительно считается как заграница. А тогда это считалось как Россия. Город Лодзь. Я в семилетнем возрасте переехал. Вакуировался, в связи с империалистической войной.
— Н-да, — укоризненно говорил Усыченко. Он не знал точно, почему это нехорошо, родиться за границей, но точно знал, что это нехорошо. — Ну ладно, товарищ Конопущенко, идите работайте...
Он, конечно, немного подражал дивизионному дознавателю товарищу Ярикову, к которому его самого однажды вызывали. Три года назад, по случаю пропажи валенок из караульного помещения.
На него тогда произвел большое впечатление товарищ Яриков. Он здорово работал. Как-то умел внушить людям чувство ответственности. Заставлял задуматься над всей своей жизнью каждого, даже невиновного, каким был в том случае сам Петр. Он был строг, товарищ Яриков, но справедлив — он не посадил Петра на восемь лет, хотя вполне мог посадить, ибо валенки действительно пропали! Три пары!
Но все равно, тоскливо было Петру. И плохо. Может, даже бросил бы он все это к черту, пренебрег бы высоким доверием, если бы не Рая. Она влетала к нему в кабинет, как птичка в кладовку. И начинала чирикать и заливаться. И он веселел с нею. Рассказывал разные истории: как отдыхал в санатории «Серебряный пляж», и как один его знакомый парень задержал крупного шпиона, и как скирдовали ночью у них в деревне. (И даже спел песню, которую они тогда пели.) Заведующий конным двором, урожденный иностранец, никогда не поверил бы, что он вот так может!
Петр настолько потерял голову, что однажды в рабочее время, под предлогом уточнения каких-то там обстоятельств, пришел к ней в седьмую бригаду, на косогор. И проторчал там полдня. И даже научил девочек той самой прекрасной песне: «Мы червонные казаки, раз, два, три. Переможные вояки, раз два, три».
Но, вообще, зря он себе это позволил. Потому что как раз тогда потребовались сведения товарищу Емченко, секретарю райкома. А «кадров» на месте не оказалось. И был хай.
— Вот вы ушли со своего поста, — сказал товарищ Емченко. — Предположим, по делам. Вы ушли, а в это время, представьте себе, к вам пришел трудящийся. Со своими жалобами и предложениями. А вас нет. Как вы считаете это? А?
— Да у него там одна Раечка есть, — защитил Петра рабочком Сальников — толстомордый добряк.
— Причина уважительная, — сказал товарищ Емченко, усмехаясь. — Это которая Рая?
— Да такая чернявенькая, — сказал рабочком. — Ничего девочка. И образованность (он округло повел в воздухе руками, изображая зад). И начитанность (он приложил растопыренные руки к груди).
Петр чуть не дал ему в морду, но сдержался при секретаре райкома. Тем более и товарищ Емченко ничего, посмеялся. Может, и правда, ничего такого страшного, ну пошутили в своей мужской компании.
Больше он уже не уходил. А парторг совхоза Александр Сергеич Павленко ругал его за это и насмехался при людях, называя «свинцовым задом». Как будто парторг имел право отменить указание секретаря райкома, который сказал: сиди.
— Нет, это ж надо! — говорил Александр Сергеевич. — Тут у нас девчонки с утра до ночи надрываются. А ты, здоровенный мужик, вот где пристроился.
— Я не пристроился, — вежливо, но твердо сказал Петр. — Меня поставили.
— А-а, поставили, — сказал Александр Сергеевич. — Ну стой, стой... То есть сиди... Но он не оставил Петра в покое. И уже через два дня опять пристал:
— Слушай, Усыченко. Раз ты уж тут все равно сидишь, то хотя бы пользу приноси! Стенгазету оформляй, что ли. У тебя хоть почерк ничего? Разборчивый?
Петр был не такой человек, чтоб грубить.
— У меня обыкновенный почерк, — спокойно ответил он.
... И неожиданно это оказалось спасением. Петр с восторгом собирал по телефону «цифры и факты», сочинял статьи на текущие темы, возился с листочками из ящика «Для заметок», висевшего перед конторой. Он исправлял неграмотные и идейно невыдержанные выражения, и сам писал от руки всю газету, и сам рисовал заголовок «БОЛЬШЕ ВИНОМАТЕРИАЛОВ РОДИНЕ», Он сам, когда потребовалось, сочинил даже стихотворный лозунг:
Сегодня, завтра выполним
Мы норму не одну,
Порадуем победами
Вождя и всю страну!
Только от отдела юмора Петр сразу отказался, объяснив, что в данном деле не имеет достаточного опыта.
Рая прибегала в контору и в восторге смотрела на эту чудную работу. Но Петр на нее прикрикнул. Чтоб не ходила, не нарушала трудовую дисциплину. Она, как передовая девушка, не нарушать должна, а увлечь других личный примером! И Рая обещала увлечь. И больше, в самом деле, днем не приходила.
Но он вдруг огорчился, что она вот послушалась и не ходит. Дурочка какая: нельзя же все понимать в полном смысле!
Все свое рабочее время Петр теперь без помех отдавал сочинению стенгазеты «Больше виноматериалов Родине». И она стала выходить раз в три дня.
Но парторг опять был недоволен:
— Я ж тебя про почерк спрашивал. А ты сочинять стал. За всех. — Парторг поморщился, как от зубной боли. — Ты это, пожалуйста, оставь. Пусть каждый за себя пишет. А то кругом уже у нас: один — за всех, все — за одного.
Это звучало почему-то нехорошо. Петр затруднялся точно объяснить почему. Но одно пришедшее в голову объяснение даже ужаснуло его.
В Гапоновке говорили, что Павленко — из самой Москвы. Но точно Петр ничего не знал: парторг не был его кадром, он был номенклатурой... А спрашивать, что не положено, Петр привычки не имел.
Впрочем, и десять парторгов не могли бы испортить ему настроения. Слишком уж прекрасно все получалось у них с Раей. По вечерам они вдвоем уходили за холмы, к самой Кривой горе, и Петр, несмотря на жару, нес на плече шинель.
Он расстилал эту свою шершавую шинель где-нибудь под кустиком, в балочке. И все было как в дивной сказке.
Ребята, которые раньше к ней приставали, все норовили полапать и несли разную похабщину. А Петр ее целовал жарко, и крепко обнимал, и шептал разные хорошие слова, и — все что хочешь... Она сначала плакала и говорила: «Петь, Петенька, не надо, пожалей меня!» Но он обнимал ее еще пуще, и тяжело дышал, и говорил:
— Не бойся, Рая, я член партии, я не допущу с тобой ничего такого... Аморального...
А после всего он опять сказал, что желает строить с ней семью. Чтоб она, значит, не сомневалась.
Он не обманул. Через месяц, сразу после уборочной, Петр пошел с ней в сельсовет и расписался. Рая хотела взять его фамилию, ей особенно нравилась эта красивая и мужественная фамилия: Усыченко. Но он сказал, чтоб оставалась при своей, потому что у нас — равноправие.
От совхоза им дали полдома — две комнаты. Можно было еще оставить Анне Архиповне, Раиной маме, ту большую комнату, где они жили до замужества, но Петр сказал:
— Это неудобно. В данный момент, когда имеются трудности в квартирном вопросе и отдельные трудящиеся вообще не имеют жилплощади...
Рая ужасно покраснела и застеснялась, что такая низкость пришла ей в голову. Но она совершенно ничего не хотела выгадывать. Она только боялась, что мама, с ее крутым характером и простым обращением, не подойдет Пете — человеку почти городскому и почти ученому...
Рая хотела позвать на свадьбу, всех своих девочек из седьмой бригады. И некоторых из четвертой, где она работала в прошлом году. Но Петр сказал, что не надо, это получится нехорошо. А надо позвать только актив. Рая, конечно, ответила, что ладно, пусть будет актив.
Под активом, оказывается, надо было понимать директора Федора Панфиловича, парторга, главного агронома, рабочкома Сальникова, бухгалтера и трех управляющих отделениями (в том числе и Раиного непосредственного начальника Гомызько, которого она смертельно боялась). Понятно, что вместе с такими большими людьми неудобно было звать ее девчонок.
Только для Клавки Кашлаковой обязательно нужно было сделать исключение. Пусть придет Клавка и посмотрит, какое счастье вышло у ее задушевной подруги.
Теперь Рая совсем ее не боялась. Петр даже не обращал на Клавку внимания. А на главный и страшный вопрос: «А правда, Клавка очччень красивая?» — только пожал плечами и сказал: «Несерьезная она девушка». И это значило еще и то, что Рая — раз он ее полюбил — не такая. Она серьезная девушка, Рая...
— А на что нам сдался этот злыдень... ну, партком? Он же все время к тебе чипляется! — сказала она, простодушно глядя на своего Петра. — Давай его не позовем.
— Странно ты рассуждаешь, — сказал Петр. — Как же это я позову весь актив, а парторга не позову? Это ж неправильно, даже с политической точки.
Ясно, что с этой точки Рая еще не все понимала. Но она, конечно, научится, около него.
Анна Архиповна чуть не умерла со страху, когда узнала, каких больших людей ей придется принимать. Она заявила, что ничего не умеет по-культурному — ни подать, ни принять. И лучше ей заранее уехать от позора в Джанкой, к своей старшей замужней дочке Кате...
Но все обошлось хорошо. И стол был богатый: Петру выписали по госцене поросенка и восемь штук кур. И с вином в виносовхозе, ясное дело, вопросу не было. А чего покрепче достали у инвалида Кигинько (у которого жених по принципиальным соображениям покупать самогонку, конечно, не мог, и пришлось ходить теще, и относить зерно и сахар, и все устраивать как будто бы по секрету).
... Нельзя сказать, чтоб было как-нибудь особенно весело. Но свадьба получилась все-таки хорошая. И «горько» все кричали! И Петр с Раей целовались. И Сальников опять кричал «горько!» и шутил: «Не бойтесь, от поцелуев детей не будет», а Федор Панфилович смеялся и говорил: «Это точно».
Потом директор поинтересовался, что ж это товарищ Павленко не пришел, уважаемый парторг наш.
— Я его приглашал, — сказал Петр. — Лично...
— Да ему низко с нами посидеть, — сказал Сальников, у которого были разные обиды на парторга по той же линии, что у Петра. — Ему низко.
— А чего ж? — печально заметил бухгалтер. — Раз человек был такой шишкой, то ему скучновато в нашей деревенской жизни. — И прибавил глубокомысленно: — Когда грани стираются еще в недостаточной степени.
И тут Петра разобрало любопытство, и он нарушил свое правило — спросил, кто же такой был этот Павленко в своей прошлой жизни.
— О-о, — сказал Федор Панфилыч и поднял над головой соленый огурец, — он сейчас штрафник, а был фигура! Он мог надавить кнопку в своем кабинете и сказать: «Вызовите ко мне генерала». И генерал приходил и говорил: «Здравия желаю!»
А Гомызько добавил:
— Ба-альшой был человек. Но с разными соображениями. Он, понимаешь, вдруг бух — докладную на самый верх. Критическую. И не в струю. И все. И поехал к нам. — Он усмехнулся и опрокинул в рот стопку инвалидова зелья. — На укрепление!
Тут гости пригорюнились и призадумались.
Пошел совсем уже унылый разговор про то, что стало тяжело служить. И вот Ревякин на бюро вдруг погорел, — как швед под Полтавой. Ни с того ни с сего, из-за кок-сагыза. И ни черта не разберешь, чего хотят, и невозможно, ну никак невозможно подгадать.
И все запели очень громкими печальными голосами:
Розпрягайте, хлопцi коней
Та й лягайте спочивать...
Была в этом степном реве глухая тоска по тем временам, когда они сами запрягали и распрягали коней, копали крыныченьки...
И Рае вдруг стало грустно. Она выскользнула из шумной и жаркой комнаты на крылечко. Потом зачем-то разулась и босиком спустилась по ступенькам, еще хранившим дневное тепло, прямо во двор, на прохладную, щекочущую ноги траву...
В черно-синем небе горели большущие яркие звезды, ни одну из которых Рая не знала по имени. В траве заливались цикады. За окнами, чуть приглушенная расстоянием, гремела песня, разрывающая душу печальной своей силой.
И Рая с особенной ясностью почувствовала, что жизнь ее решительно меняется и очень скоро, наверно, уже завтра, настанет для нее что-то необыкновенное, обрушится счастье, такое огромное, что можно просто не выдержать. И почему судьба выбрала именно ее, Раю? За что ей такое счастье? Ведь Клавка с лица и фигуры в тысячу раз красивее ее, а Нюра Крысько, наверно, в десять тысяч раз лучше по душе. По этой Нюре можно проверять совесть, как мама проверяет по радиописку, в семь часов вечера, часы. Так же можно проверять по Нюрке совесть, с полной надежностью.
А вот выбрала судьба именно Раю. Конечно, старые люди говорят: судьба слепая. Но ведь Рая-то зрячая! И обязательно надо ей как-нибудь оправдать свою новую удивительную судьбу. Потому что нет хуже, как ехать в поезде без билета (Это Рая как-то попробовала) или быть зазря осчастливленной. Рая еще не знает, как ей можно себя Оправдать, но Петя ее научит.
Так вот с туфельками — розовыми сандалетами — в руках она вернулась в комнату. Но никто там не заметил особенной перемены в настроении невесты, никто не удивился, что она пришла босиком. Раскрасневшиеся, мокрые, напряженные, как на работе, все были заняты Песня была исключительно хорошая, и гости, пока Рая там гуляла, успели, уже как следует спеться...
Ой сад-виноград, дубовая роща,
Ой, хто ж виноват, жена или теща? —
торжественно и грозно вопрошал хор. Потом все замолчали, будто и на самом деле раздумывали. И наконец откуда-то из дальнего угла кто-то бросил, негромко и вроде бы лениво:
Та теща ж...
И хор прогремел упоенно и злорадно:
Ви-но-ва-аата те-еща!
Рая засмеялась и захлопала в ладоши. И Анна Архиповна тоже засмеялась, притворно насупила брови и сказала:
— Тю на вас, всэ вам теща виноватая!
А потом все вдруг кинулись ухаживать за Клавкой. Они говорили разные комплименты ее интересной внешности, и подливали вина, и касались, словно бы невзначай, разных частей ее фигуры. Это сильно не понравилось Гене, Клавкиному брату, которого она привела с собой. Он сказал: «А ну, вы, полегче...» Солидные гости отстали от Клавки и опять затосковали.
Гена был тощий рыжий парень с серьезными глазами. Он был в гимнастерке с золотыми и красными полосками (которых в послевоенный период уже никто не носил) и двумя орденами... Защитив Клавку, он вдруг тоже затосковал, быстро напился и стал задираться с гостями и женихом. Клавка тихонько увела его, а там стали расходиться и остальные.
Весною пятьдесят первого года, в начале марта, ушла в декрет бригадирша Тоня Матюнина. И Федор Панфилыч, наверно с полного отчаяния, поставил временной заместительницей Раю.
Петр, как кадровик, честно предупредил директора, что считает свою жену еще несерьезной, недостаточно соответствующей такому посту. Но на это Федор Панфилыч сказал:
— Все мы тут недостаточно соответствуем. Но она хоть виноград любит...
Неизвестно, почему он сделал такой вывод. Может, потому, что однажды Рая с ним поспорила. Она была не бригадир, не звеньевая, никто. Но все-таки она обругала директора, когда тот велел собирать недоспелый чауш. Он тогда не обиделся на нее, а, наоборот, опечалился и сказал: «В самом деле, черт те что вытворяем...»
Он был мягкий человек, Федор Панфилыч, а райком нажимал, чтоб убирали, подтягивали сводку...
И уродило же! Так уродило, просто чудо какое-то!
Товарищ Павленко привез на Раин косогор саму тетю Маню — депутата и дважды Героя: пусть убедится.
Маленькая важная старуха быстрым шажком прошла вдоль кустов. Сперва по одному ряду, потом по другому, третьему, четвертому... Возле какого-то куста остановилась и сердито метнула бровями в сторону покосившегося столбика. Рая покраснела и сказала: «Не успели!»
А тетя Маня вдруг развеселилась и сказала, вроде даже пропела:
— Ой, сад-виноград, веселая ягода!
Потом они с Павленко немного поговорили про давление крови. Оказалось, у них у обоих вот такая болезнь, запрещающая волноваться и перетруждаться и ходить по солнцу.
— Я в эту гиртонию не верю, — сказала тетя Маня, почему-то злобно. — В ридикулит я верю. А гиртония цэ тако... Шо ж с того, то голова болыть? Есть ей от чего болеть...
Она вела этот разговор, а сама зорко поглядывала по сторонам и указывала взмокшей от волнения Рае на разные упущения. Но потом, уже когда прощались, она вдруг подмигнула парторгу и засмеялась, как молодая:
— А вообще правильная дивчина! Можешь!
И Павленко, Александр Сергеич, прямо расплылся, прямо засиял. Будто он сам родил Раю. И воспитал...
Отчасти это было правильно. Потому что парторг, которого Рая считала злыднем и врагом, оказался просто диво какой мужик! (Хотя Петра он почему-то, в самом деле, недолюбливал.)
Несмотря на давление крови, Александр Сергеич чуть ли не каждый день приезжал на косогор и ободрял Раю. Чтоб не робела, чтоб держала хвост пистолетом! Наверно, ему нравилось, что она такая молодая, несерьезная, а работает откровенно, без филонства.
Да и вообще, если б не Павленко, все было бы уже не так.
В конце июля вышло постановление об укрупнении бригад. И Раю с девочками хотели влить в шестую бригаду, к пожилым теткам, под начало к суматошной и крикливой тете Насте.
Но Павленко не дал. Хотя постановление было не районное и даже не областное, а из самой Москвы! Он ездил в райком и, говорят, поссорился с товарищем Емченко. Потом поехал в обком. И все же как-то добился, что Раину бригаду оставили, в порядке исключения, как комсомольско-молодежную...
Конечно, ему теперь приятно видеть, что вот такой у Раи урожай, такая трудовая победа!
... Не знаю, кому как показался 1952 год, а для Раи он был прекрасным. Во-первых, в тот год она стала Героем. Еще осенью в конторе подсчитали ее с девочками урожай и ахнули: 102 центнера с гектара. По цифрам вышло, что она подпадает под Указ и должна за такой исключительный урожай получить Золотую Звезду.
И она получила. И понаехали корреспонденты. И все они спрашивали, как Рая этого добилась и каковы ее личные планы. Она не могла ничего объяснить и не имела никаких планов. Но корреспонденты не особенно огорчились по этому поводу. Они пошли к более ответственным товарищам и все узнали. А некоторые никуда не ходили, но тоже написали что положено.
Из газет Рая выяснила, что у нее большие личные планы, что она готовится в Сельхозакадемию, собирается написать книгу о своем передовом опыте и любит музыку Глинки.
А потом ее приняли в партию. Рая очень волновалась, что вот такая ей оказана честь. Она сказала, как в брошюре, по которой готовилась: «Я буду нести высоко и хранить в чистоте».
— Правильно, — сказал товарищ Емченко. — Молодец, Раиса...
... Еще когда Раю наградили, в Гапоновку приезжал товарищ Шифман из областной газеты «Вперед». И он сказал: поскольку их область соревнуется с Донбассом, то надо Рае завязать производственную дружбу с кем-нибудь из донецких передовиков. Потом он сам и подобрал для Раи такого передовика. На предмет производственной дружбы. Он порекомендовал ей Ганну Ковердюк — стахановку свекловичных полей.
Эта Ганна сразу прислала Рае письмо. Прекрасное возвышенное письмо. Рая просто испугалась, что при своей слабой грамотешке не сможет на него достойным образом ответить.
«Мы с тобой простые труженицы, озаренные сталинским солнцем».
Как хорошо, как великолепно! Рая бы так никогда в жизни не сумела. Но, к счастью, приехал из области товарищ Шифман и привез ответное письмо, будто бы Раино. Под заглавием: «Все думы мои о нашем соревновании». Тоже очень красивое письмо. Конечно, кроме как о соревновании она думала и о Пете, и о Клавке, которая в сто раз лучше ее, и о гаде Гомызько, который зажилил у девчонок премию, и о чудной жакетке, которую надо бы купить к 7 ноября. Но, в общем, так было даже лучше.
Приезжал из Киева художник Бордадын, рисовать Раин портрет.
Это был веселый, мордастый и пузатый дядька в вышитой сорочке. Он срисовывал сомлевшую от неподвижности Раю, а сам говорил разные шутки и подмигивал Клавке, и напевал веселую песенку:
«Он любуется ей то и знай, красотой этой ножки прелестной, когда юбки волнующий край поднимает норд-вест так любезно».
Портрет получился плохой. Рая на нем вышла толстой и чересчур курносой. И рука у нее была почему-то заложена за борт жакетки, как у маршала.
Рая горько плакала из-за своего портрета и доказывала Петру, что этот художник безусловно, безусловно космополит. Но Петр резонно возражал, что художник этот, Игнат Степанович, лауреат, автор какой-то знаменитой картины. Так что космополитом он быть никак не может.
Через три месяца Рае прислал письмо какой-то киевский механик, который видел ее портрет в картинной галерее и по нему заочно в нее влюбился. Тогда Рая малость утешилась: может, и правда хороший портрет. Она ж в этом деле ни грамма не разбирается...
Что же касается признаний в любви, то она уже не сильно им удивлялась. Любовных писем Рая за это время получила штук двадцать пять.
Почему-то в большинстве от солдат, сержантов и старшин. Словно сговорившись, они извещали ее, что влюбились с первого взгляда (притом не в Раю лично, а в ее фотографию, помещенную в «Огоньке», или же в окружной военной газете, или на плакате «Мастера социалистических полей»). Далее некоторые писали, что скоро подходит срок демобилизации и в этой связи они хотели бы связать свою судьбу с ее судьбою. И пусть она пишет ответ немедленно, так как надо решать к 10 сентября, никак не позже.
Кроме писем на Раю посыпались разные подарки и премии. Она получила трех чугунных лошадок от ЦК профсоюза, путевку в Сочи, в санаторий «Золотой колос» от Садвинтреста, а от Министерства совхозов, по приказу самого министра, ей дали пятнадцать тысяч рублей. Можете себе представить? Пятнадцать тысяч! Целую неделю Рая придумывала, что она купит на эти деньги: костюм Петру, и еще тенниску, и еще жакетки, плюшевые черные, себе и маме.
Шура-почтальонка, когда отдавала Рае под расписку эти страшные деньжищи, была прямо зеленая от зависти и все старалась подковырнуть, зацепить побольнее:
— Небось все гнулись — пупы рвали, а получать, так одной...
Она добилась своего: Рая сильно расстроилась и решила поделить деньги на всех девочек в бригаде. Но Петр не велел этого делать. Сверху, сказал он, виднее, кого награждать, а кого не награждать, и это даже глупо — поправлять в таком деле министра.
Он в чем угодно мог убедить свою Раю! В чем только он хотел—-она сразу же с радостью убеждалась... Но тут почему-то вдруг не получилось.
— Может, тебе, Петь, просто денег жалко? — спросила она.
Нет, ему денег не жалко, все его потребности удовлетворены полностью. Но он считает, что раздача денег будет большой нескромностью с ее стороны. И выставлением себя...
И тут он уже убедил Раю. Ей вовсе не хотелось выставлять себя. А кроме того, немножко жалко было расставаться с прекрасными мечтами о разных покупках. Хотя на все пятнадцать тысяч у нее мечтаний не хватило: два костюма, да тенниска, да две жакетки — дай бог тысяч на пять...
... Однако ничего, все пятнадцать тысяч как-то пристроились. Помогли дубовый буфет с зеркалом, радиола «Балтика» и невообразимой роскоши зимнее пальто, сидевшее на Рае будто сшитое по мерке. Но две тысячи она, тайно от Петра, все-таки отдала Маруське Лапшовой, беспутной матери-одиночке.
А выставляться все равно пришлось. Приглашали теперь Раю, из президиума в президиум. Она слезами плакала и просила самого товарища Емченко — первого секретаря, чтоб дали ей какую-нибудь другую нагрузку. Но раза четыре в месяц все-таки приходилось выставляться... То районная конференция ДОСАРМа, то областной слет молодых строителей, то всесоюзное совещание новаторов рыбоконсервной промышленности.
Поначалу Рая старалась честно вникать в то, что говорили с трибуны рыбаки или судоремонтники. И мучительно думала, что бы и ей здесь такого сказать полезного или хоть годного на что-нибудь. Но скоро она отчаялась и старалась только, чтоб не заснуть вдруг в президиуме, не опозориться перед людьми.
Управляющий отделением Гомызько — большой любитель хорового пения и бессменный руководитель гапоновской самодеятельности — тоже захотел выставить Раю вперед. Он велел ей быть запевалой вместо Кати Сургановой.
— Представляете, как это будет хорошо, — сказал он. — Выступает совхозный хор, а запевала — Герой соцтруда. Она, понимаете, и на работе первая, она и петь мастерица!
Но тут уже Рая отказалась наотрез. Поскольку ее голос против Катиного — некудышный.
Хороший был год 1952-й. Но вообще-то как для кого. Для парторга товарища Павленко, Александра Сергеевича, он был не таким уж хорошим.
У него вдруг обнаружился брат, который с 1941 года считался убитым. Этот брат, оказывается, был в плену и в разных лагерях смерти. А после войны он сидел в нашем лагере. Тут уже он совсем немного сидел, всего три года. И его честь честью освободили и определили всего только «минус десять» (значит, в десяти городах нельзя жить, а в каких-нибудь других — пожалуйста, можно).
Конечно, такой родственник для парторга считался как политическое пятно. И надо было писать заявление и давать самоотвод. Но с товарищем Павленко все бы обошлось, если б он сам не полез на дыбы. Мало того, что он по собственному желанию разыскал этого брата Константина и завязал с ним связь, он еще позвал его к себе в Гапоновку и поселил, у всего коллектива на виду, в своем доме.
— Он мой брат. И он коммунист, хотя в настоящее время находится вне рядов. И он будет жить тут, — сказал Александр Сергеевич товарищу Емченко таким голосом, как будто он еще был на своей прежней работе и мог давать указания секретарям райкомов. — Вот таким путем!
— Но вы понимаете последствия? — не обидевшись ничуть и даже грустно, спросил товарищ Емченко.
— Я понимаю последствия. Не маленький.
Райком освободил товарища Павленко от ответственной партийной работы. А товарищ Емченко по своей личной симпатии к бывшему большому человеку подобрал ему прекрасную работу — заведующего молочным пунктом, или, по-простонародному, «молочаркой».
И еще райком высказал мнение: не присылать в совхоз из центра нового парторга, а рекомендовать местного товарища. А именно Усыченко Петра Ивановича.
Это был не какой-нибудь случайный выбор. К этому моменту Петр уже стал известным человеком. Конечно, не до такой степени, как Рая, но все-таки...
Все это вышло из-за его любимой стенгазеты «Больше виноматериалов Родине». В Гапоновку случайно налетел инструктор из отдела печати обкома. И его поразил тот факт, что в Гапоновке, совершенно без всяких на то указаний, выходит ежедневная стенгазета, отражающая текущие события и (он просмотрел штук тридцать номеров) не имеющая политических ошибок. Этот факт был включен, в качестве положительного примера, в доклад секретаря обкома на торжественном заседании 5 мая. Потом он перекочевал в республиканский журнал «Пропагандист и агитатор». И наконец, был упомянут в московском сборнике «Стенная печать — острое оружие».
Товарищ Емченко вызвал Петра и сообщил ему, какое у райкома имеется мнение. Петр густо покраснел и сказал:
— Большое спасибо!
— Погоди благодарить. Может, народ еще тебя не захочет, — сказал товарищ Емченко, но сразу же добродушно засмеялся. И Петр понял, что это была просто шутка.
Невозможно описать Раино торжество и ликование. Вот какой человек оказался ее Петя, хотя некоторые и сомневались! Как быстро он вырос! Какой заимел авторитет! Теперь все станут слушать, что Петя будет говорить. А то раньше только она слушала, а остальные не очень.
... Петр был благородный человек. И прежде чем вступить в официальные отношения и принимать партийные дела и документы, он сам отправился к Павленко, чтобы оказать ему напоследок уважение.
На крыльце маленького парторгова дома (Петр не станет сюда переходить, пусть все остается по-прежнему) сидел тот самый брат Константин — босой, в гимнастерке и галифе второго срока — и курил здоровенную самокрутку.
Петр знал, почему он в такую холодюгу не обувается. В одном лагере с Константиновыми ступнями что-то сделали, и теперь они все время горят. А когда он стоит босиком на холодном, то ему немного полегче. Новый парторг вежливо поздоровался с этим Константином и спросил: дома ли в настоящее время Александр Сергеевич. Тот мрачно кивнул и показал коричневым от махры пальцем на дверь.
Петр попросил, чтоб товарищ Павленко не имел на него зла, и сказал, что он со своей стороны тоже зла не помнит — этих разных замечаний и подковырок. И он очень рад, что Иван Федорович так хорошо устроил его на молочарку. Петр и сам бы с большим удовольствием пошел на эту спокойную должность, где всего только и делав что следить за персоналом, чтоб не воровал молокопродукты. Ясно, она получше, чем такая нервная работа, как партийная. Но, конечно, он, Петр, солдат, и как партия скажет, так он и будет.
— Ну при чем тут партия, — недобродушно улыбнулся Павленко. — Тут товарищ Емченко скажет.
Такой шутке Петр, ясное дело, смеяться не стал.
— Слушай, — сказал Павленко очень сердечно, — ты ведь неплохой парень. Так пойми же: нельзя тебе на такой работе. Никак невозможно! И как это они не понимают] — А по какой причине нельзя?
— Это трудно объяснить. Я никогда не умел этого объяснить. А может, и умел, но не хотели понимать. Вот не плохой человек, а нельзя... Тут особое дело, тут какая-то химия получается...
— Химия? — спросил Петр не обиженно, а даже, пожалуй, сочувственно. Он и в самом деле пожалел, что вот человек по-дурному стал на принцип. Лишился большого звания, а потом и меньшего лишился и все равно рвется что-то свое доказать. Как любил говорить бывший начальник Петра, подполковник Лялин: «Ах, что же это такое получается, вся рота идет не в ногу, один господин прапорщик идет в ногу».
— Нет, — сказал он. — Все-таки на молочарке не плохо.
— Мне молочарка — плохо! Мне молочарка — казнь! — сказал вдруг Павленко со страстью. — Но у меня рука с контузии не действует, и на солнце мне нельзя. Давление, будь оно проклято. Так что — клин...
... Первого мая, во время демонстрации, Петр уже стоял на трибуне — шатком фанерном сооружении, обтянутом новеньким кумачом. А мимо трибуны с флагами, с разными плакатами, с портретами вождей и героев шли девчонки из всех восьми бригад, и рабочие винзавода, и трактористы Ново-Гапоновской МТС, и ребятишки из школы имени Павлика Морозова и из другой школы — начальной... И Рая, глядя на трибуну, восторгалась своим Петей. Как он стоит! Как поднимает руку и чуть-чуть шевелит ладонью в знак приветствия.
И первое собрание, где Петя председательствовал, тоже прошло исключительно хорошо. Никто даже не заметил, как он сильно волновался, одна Рая заметила. А так все было как положено! Петя стучал карандашом по графину и говорил: «Есть, товарищи, предложение избрать президиум в составе семи человек. Возражений нет? Слово для оглашения имеет товарищ Аринушкин». И этот самый Аринушкин из мехмастерской встал со своего места и прочитал по бумажке, исписанной Петиным почерком, фамилии семи товарищей. И среди этих семи товарищей Раи уже не было, хотя раньше ее всегда как Героя выбирали в президиум. Но она не обижалась: понимала, теперь Пете неудобно ее включать, вроде как жену.
Потом он сказал хорошую речь и призвал виноградарей совхоза еще выше поднять славу своей области — этой Советской Шампани (которую он, впрочем, называл «Советской Шампанией»).
А еще Рае понравилось, что Петя на этом собрании сильно критиковал управляющего вторым отделением Гомызько, с которым никто никогда не хотел связываться. Со своего председательского места Петр заявил, что грубость и самодурство товарища Гомызько не соответствует его высокому служебному положению и высокому званию коммуниста. И все зааплодировали и закричали: «Правильно!»
А после собрания Гомызько подошел к Петру и сказал:
— Смотри, товарищ Усыченко! Я у тебя на свадьбе гулял, и твоя Рая была за мной как за каменной стеной. Но раз ты ко мне с прынцыпом, то и я к тебе буду с прынцыпом...
— Дружба, товарищ Гомызько, дружбой, а служба службой, — отрезал ему в ответ Петр.
...По новой своей должности Петр стал вникать и в виноградные дела. В каждом разговоре он старался выяснить: нельзя ли что-нибудь перестроить и выполнить в более сжатые сроки.
Если ему говорили, что нельзя, он недоверчиво качал головой и просил: «Все-таки подумайте еще, подсчитайте хорошенько свои резервы». Ему обещали, чего ж не обещать?
Ох, вообще-то лучше совсем не иметь братьев. Честное слово. Вслед за Павленко и у Клавки Кашлаковой случилась такая беда, просто ужасная. Ее Гену забрали. Он поругался с управляющим отделением Гомызько — очень известной в совхозе сволочью, обозвал его фашистом и гадом и уехал совсем из Гапоновки.
А оказывается, с работы самовольно уходить запрещалось. Это было тогда очень страшное преступление...
Клавка убивалась и кричала, что жить после такого случая не хочется. Но Рая говорила, что тут просто вышла ошибка, и как только выяснится, какой хороший парень Гена и еще фронтовик, орденоносец, — его, конечно, отпустят. Она пошла вместе с Клавкой к директору, чтоб та в горячке не ляпнула что-нибудь лишнее.
Директор Федор Панфилыч очень чутко все выслушал и сказал, что он бы всей душой... Но тут замешан Гомызько, а вы знаете, что это за фрукт. И дело уже не в этом Кашлакове Геннадии, который сам по себе, наверно, хороший человек... Но без подобных строгостей невозможно будет выполнить все и создать изобилие. А потому — священная беспощадность к единицам, ради счастья миллионов. И ничего тут нельзя поделать, при всем желании...
Клавка в ответ на это накричала таких слов, что если бы директор был злой человек, он мог бы засадить ее до скончания века и не так, как Гену. Но он был незлой и сказал, чтоб Рая поскорей увела эту психическую и заперла ее.
Наверно, все правильно. Но в данном случае «единицей» был Гена, и Рая считала, что невозможно к нему быть беспощадным, даже ради счастья миллионов. Она не заперла Клавку и повела ее, вздрагивающую и икающую от рыданий, прямо к тете Мане, депутату Верховного Совета.
У тети Мани как раз была большая стирка. Перед чистеньким, собственноручно побеленным ею до голубизны домиком стояли две деревянные лохани. И тетя Маня со своей многодетной невесткой Тосей наперегонки полоскали блузки, спидницы, мальчиковые рубашонки и мужицкие кальсоны. В здоровенном тазу, в котором раньше варили варенье сразу на всю зиму, громоздилась целая груда белья.
— Ох, лышенько, — вздохнула тетя Маня, выслушав Раин рассказ (Клавка ничего путем сказать не могла). — Надо зараз ехать до товарища Емченки.
Она сурово сказала Тосе, чтоб та, упаси боже, не смела, пересинить, как в прошлый раэ. А сыну Жорке, студенту, здоровенному дуролому, у которого хватает совести все лето, все каникулы валяться в хате с книжкой, приказала выводить «Победу» (тетя Маня получила ее на Сельхозвыставке тогда же, когда Рая — мотоцикл «ИЖ»).
Они еще заехали в контору за Петром: пусть и он похлопочет. Но Петр объяснил, что это неудобно, тем более Геннадий гулял у него на свадьбе, и люди могут сказать: вот выпивал с ним, а теперь заступается. И это может даже испортить дело.
Рая без особой радости подумала: вот какой Он, Петя, все может предусмотреть. А Клавка презрительно хмыкнула. Ну да что с нее возьмешь, тем более она так сильно расстроена.
— Ничего, ничего, голубе! Поедешь! — властно сказала Петру тетя Маня.
И он сразу без звука полез в машину... Товарищ Емченко, расспросив, по какому случаю такая делегация, прежде всего обрушился на Петра:
— Ты шо это, Усыченко? Ты, часом, не из баптистов?
— Да нет, — ответил тот, поежившись. — Из православных християн.
— Уж чересчур ты добрый: не виноват, не виноват. Вот с такими невиноватыми мы план на десять процентов недобрали. И сидим теперь по области на третьем месте. От заду.
Это было просто счастье, что Клавку уговорили остаться в машине, а то бы она тут устроила...
С тетей Маней товарищ Емченко говорил совсем иначе, чем с Петром...
— Вы поймите, Марья Прохоровна, как это нехорошо выглядит. Вам, как государственному деятелю, надо объяснять народу смысл мероприятий, а не выгораживать нарушителей.
Он внушительно посмотрел на старуху в коверкотвом жакете.
— Вот тут еще один адвокат ко мне приходил, Павленко! Тоже за вашего Кашлакова просил. Так я ему сказал прямо: лично бы вам лучше в такие дела не лезть. Из-за вашего либеральства вы сейчас находитесь не на том высоком месте, где находились, а у нас тут, на укреплении сельского хозяйства. И вам, Марья Прохоровна, как депутату это тоже надо учесть.
— Я, голубе, таких философий не понимаю, — сварливо пробурчала она. — Хлопец хороший, кровь проливал, как же мы его дадим засудить?
— Ничего, суд разберется, — сказал товарищ Емченко. — Без вины у нас не засудят.
Тетя Маня только покачала головой и вздохнула...
— Дырабыр, — сказала она, когда садились в машину.
— Что? — спросил расстроенный своей промашкой Петр.
— А ничего, — злобно сказала старуха. — Дырабыр...
... Вечером Клавка пришла к Рае поплакаться. Тут же был и Петр. Переживал. Сперва про себя переживал, а потом вслух попрекнул проклятых баб, втравивших его в это дурацкое и позорное для партийного работника адвокатство.
— Ты зверь! — крикнула ему Клавка и, отпихнув Раю, державшую ее за плечи, выбежала вон из дома.
Даже непонятно, как это вышло, но Рая вдруг тоже стала орать на него, и плакать, и топать ногами:
— Шо ж ты наговорил? Шо наговорил? Где ж твой стыд?
Петр печально сказал, что это с ее стороны неправильные, попреки, непродуманные. И он — если она хочет знать — два раза вместе с директором Федором Панфилычем ходил к Гомызьке, упрашивал как-нибудь все замять. И Гомызько даже обозвал его оппортунистом, как Плеханова какого-нибудь.
— Ну и что? — ответила она (уже тихо, но без малейшего сочувствия). — Я тоже таких добрых не признаю. Которые добрые, пока это за бесплатно. А когда им надо что-нибудь от себя оторвать или свой палец заместо чужой головы подставить — так их добрости уже нет...
Тут Петр совсем расстроился. И сказал, что она ошибается, есть его добрость, никуда она не девалась. Вот он возьмет и напишет этому Генке самую хорошую характеристику...
И он составил такую характеристику. Но директор не подписал. Сказал: мне нельзя, я теперь и так штрафник. Рабочком Сальников тоже не подписал. А Гену засудили. Дали ему три года. И это еще по-божески дали, не столько, сколько могли. Говорят, повлияло письмо, которое послала судье тетя Маня — лично от себя как депутат.
Когда шел этот суд, Раи в Гапоновке не было. Ее как раз в это время повезли в Донбасс. С областной делегацией по проверке соревнования. Небольшая такая делегация — товарищ Шумаков из обкома, товарищ Емченко, один передовой крановщик из порта — старичок Юрий Фролыч, Рая. И еще товарищ Шифман из областной газеты, вроде как сопровождающий.
Это была дивная поездка. Они приезжали в разные города и села. И их повсюду прекрасно принимали и угощали за длинными столами. Просто как в кинофильмах из колхозной жизни!
Но самое большое впечатление на Раю произвела шахта. Их привезли, в какой-то небольшой, запыленный, очень некрасивый поселок, посреди которого высилась черная двугорбая гора, а возле нее железная башня с колесами наверху. Рая поглядела на эту гору и удивилась вслух: сколько же тут угля нарыли! В то время как, скажем, в Гапоновке с углем дело обстоит очень плохо. И даже лично она, Рая, когда совеем нечем было подтопить, несколько раз воровала ведерком уголь во дворе винзавода.
Здоровенный кучерявый парень, передовой шахтер Костя Сергиевский, который был назначен сопровождать делегацию, очень смеялся, когда Рая сказала про черную гору.
— Не-е-ет, — сказал он. — Это не уголь. Это как раз наоборот: порода!
И товарищ Шифман сильно обрадовался такому повороту дел. И записал в свой блокнот, что, мол, это такой край, край богатырей, умеющих отличать черное золото от пустой породы. (Впоследствии он вставил эти слова в свою статью.)
Потом красивая полная женщина-инженер повела Раю в одноэтажный желтый домик, где гремела вода, а в шкафчиках вдоль стен висели брезентовые, тяжелые даже на взгляд куртки и стояли огромные резиновые сапоги, измазанные глиной.
Она велела Рае раздеться совсем и надеть солдатское белое белье — кальсоны и рубашку с костяными пуговицами. А потом еще телогрейку и ватные штаны. А уж в конце вот такую брезентовую куртку, только совсем новенькую, желтую...
Подходящих сапог не нашлось, и инженерша выпросила у банщицы две пары портянок для гостьи, чтоб нога в сапоге не очень вихляла. Потом дала ей лампочку с тяжелым железным туловищем и маленькой стеклянной головкой: повернешь головку — загорается.
Рая посмотрела на себя в зеркало: смешная важная толстуха, точно как на той проклятой картине художника Бордадына... А инженерша обняла ее за плечи, покружила по комнате и пропела:
Я шахтарочка сама,
Звуть мэнэ Маруся.
В мэнэ черных брив нэма,
А я не журюся.
Они прошли через большущий двор, заваленный бревнами и какими-то железными штуками. Там ждали их мужики, тоже нарядившиеся по-шахтерски. А потом все очутились перед железной клеткой, в которой стоял здоровенный железный ящик без двух стенок. Это была клеть. Вроде как лифт в министерстве сельского хозяйства, но только без всякой красоты...
Когда клеть после трех звонков пошла вниз, сердце у Раи оторвалось и полетело впереди нее. Она стояла сжавшись. Почти у самого ее лица бежала черная мокрая бугристая стена. Клеть качало, и казалось, вот сейчас она совсем оборвется и полетит уже сама по себе и будет лететь долго-долго, до самого центра земли. Но вдруг машина замедлила ход, пол задрожал, что-то загремело, и в глаза Рае ударил очень яркий, но какой-то мокрый свет.
— Бы-стрень-ка! — крикнул ей в самое ухо Костя Сергиевский. — А то промокнешь.
Между клетью и залитой электрическим светом пещерой, как стеклянная ребристая дверь, стояла, вернее, падала сплошная вода. Вода гулко ударила по Раиной каске, сделанной из какого-то чемоданного материала, по брезентовым плечам, по рукам...
— Ой, — сказала Рая, а шахтеры громко засмеялись.
Невозможно описать, чего только не повидала Рая за три часа под землей. Она шла по узенькому душному коридорчику, пригнув голову, заложив за спину руки, чтоб собственная тяжесть тащила вперед, и у нее не хватало дыхания. Потом ее вели по шпалам в широченном туннеле, и сильная воздушная струя толкала ее в спину, заставляя чуть ли не бежать. Потом они все ползли на брюхе вверх по какой-то угольной щели, где гремело и сотрясалось что-то железное.
А в конце этой щели работала машина. И в зыбком электрическом свете чернолицый, белозубый, веселый, как артист, парень управлял сумасшедшей жизнью ее железных клыков и пик, грызших, рубивших, долбивших угольную стену.
— Вот как раз моя работка, — проорал Рае в ухо ее новый знакомый Костя Сергиевский, передовой шахтер. — Ничего? А?
И потом, в итээровском зале шахтной столовой, где был устроен торжественный банкет, Рая с почтительным удивлением смотрела на полную инженершу, и на этого разбитного красавца Костю, и на всех остальных шахтеров, весело подливавших гостям водочку и подносивших закусочку.
Хозяевам было очень лестно, что гости из курортного края, где вольный воздух и солнышко, были так поражены их шахтой. И они стали важничать и объяснять свою настоящую цену. Один пожилой дядя, в горном мундире с двумя полосками в петлицах, сказал исключительно красиво:
— Шахтер самый гуманный человек на свете, потому что он уходит во тьму и сырость, чтобы добыть людям свет и тепло.
Товарищ Шифман из редакции сразу записал на бумажной салфетке эти великолепные слова. И захотел записать еще фамилию их автора. Но не стал, так как оказалось, что тот товарищ в горном мундире — главный бухгалтер треста и лично во тьму и сырость не ходит.
— От люди! От это люди! — громко восхищалась Рая, уже выпившая, под Костиным нажимом, две стопки перцовки.
И товарищ Емченко был под большим впечатлением. Он выбрал себе соответствующего собеседника — секретаря горкома — и принялся выпытывать, как же все-таки удается завлечь людей вот на такую работу, какие в этом смысле принимаются меры. Шахтерам и самому секретарю горкома сильно не понравились эти расспросы. И Рая, которой спьяну было море по колено, тоже влезла в разговор и сказала, что мерами тут ничего невозможно сделать — тут нужна душа, с одной стороны, и хороший заработок — с другой. Хозяева шумно одобрили эти ее слова и специально выпили за Раино здоровье и пожелали ей хорошего жениха-врубмашиниста (в том случае, ежели она еще незамужняя). А руководитель делегации товарищ Шумаков из обкома недовольно сказал товарищу Емченко:
— Что же вам непонятно? Это патриотизм советских людей!
В предпоследний день Рая наконец встретилась со своей Ганной Ковердюк, ударницей свекловичных полей. И странное дело, она ей не понравилась.
Судя по разговору, уже давно забыла та Ганна свои свекловичные поля и звено, в котором она когда-то прекрасно работала и вышла в знатные люди. Не любила Рая таких бойких баб, ловких на выгодное слово, что ни попадись повертающих на свою пользу. Пока они были в облисполкоме, она, например, при Рае выпросила своему племяшу «Победу» за наличный расчет без очереди.
Эта толстенная тетка в деревенской косыночке и синем богатом шевиотовом костюме, с орденом Ленина на громадной груди, всюду совалась вперед и еще Раю тащила. Когда они были во Дворце культуры, туда пришел какой-то фотокорреспондент. Так эта Ганна Ковердюк вдруг ни с того ни с сего стала обнимать и целовать Раю. И не отпускала (хотя та ее тихонько отпихивала) до того самого момента, когда кончилась съемка.
И Рая подумала, что Ленину, наверно, было бы противно узнать, что его орден носит вот такая бессовестная тетка. Она сказала своим, что не хочет соревноваться с этой Ганной Ковердюк, неинтересно ей. Но тогда товарищ Емченко и товарищ Шифман очень строго указали, что это с ее стороны политическое недомыслие. Потому что ее дружба с товарищем Ковердюк стала фактом всесоюзного значения. И не ей отменять.
Рая вернулась в Гапоновку почему-то злая-презлая. Правда, отчасти это можно было объяснить ее беременностью — шел уже пятый месяц. Но было тут еще что-то.
Она вдруг заметила, что Петр — единственный из всех в совхозе — до осени сохранил зимнее лицо: ни капельки не загорел. И эта мелкая подробность показалась ей стыдной для Петра и обидной для нее самой как его жены.
Но это была страшная несправедливость. Петр на новом своем месте был, может, самый горький труженик в Гапоновке. С этой работой не доставалось ему ни сна, ни роздыху.
Он даже вечером уходил в контору и пропадал там до двенадцати, а то и до часу — времени по сельским понятиям немыслимо позднего.
По вечерам Рая с Анной Архиповной шили распашонки для будущего младенца и тихонько ругались между собой. Мать говорила, что поискать надо такую дурынду, как Райка, которая определенно упускает мужика. Вот она грубит ему и строит разные придирки. А между тем наступает такой срок, когда он не будет получать своей положенной утехи и вполне может куда-нибудь откачнуться. Даже, возможная вещь, он уже откачнулся. Потому что у людей таких поздних занятий не бывает.
— Ах, мама, не говорите дурныць, — отмахивалась Рая.
— А Клавка? Знаешь, как она теперь смотрит?
— Что Клавка? Да она, из-за бедного Гены, даже разговаривать с Петей не хочет...
— А в таком деле разговоров не требуется.
— Перестаньте вы, мама. И так тошно...
Бывало, вдруг начинала Анна Архиповна совсем с другой стороны:
— Вот не цените вы, молодежь, что вам дадено, разбаловала вас советска власть. Я девчонкой как-то на пасху конфеты ела, карамельки. Попадья Анфиса угощала, так до сих пор помню — чисто праздник. Или в первый раз на моторе вместо пешего хода на дальний огород проехалась. А вам не то что конфеты или там машины, а и дворец культурный, и санаторий, и муж — начальник и красавец, ну не знаю что! И все недовольны, все бога гневите.
— При чем тут, мама, муж-начальник?
— При том! Заместо того чтоб денно и нощно благодарить бога и партию-правительство, вы все кривитесь, як та середа на пятницу, и цапаетесь. Чего-то вам недодано! Вынь да положь полное счастье, оно по закону прописано.
— А вам что, мамо, нравилось несчастной быть?
— Дело не в том, что нравилось. Ясное дело, не нравилось! Но я понимала — выпадет какая радость, хоть малая, хоть какая, — держись за нее — руками, ногами, зубами. Всякая радость — как золото с неба, удивляться ей надо...
— Ой, мама, это я на вас удивляюсь! Какая с такими мыслями может быть жизнь?
А однажды ночью Рая проснулась одна и вдруг сама испугалась. Она накинула платьишко и, непонятно почему плача, побежала в контору. Она бежала по черной поселковой улице, под собачий лай, и страшные мысли о Петровой измене прыгали в ее пылающей голове.
В комнате партбюро горел свет. За столом, положив голову на руки, спал Петро. Рая кинулась его целовать, но он отстранился. Потом поднял на нее замученные глаза и сказал:
— Что ты, что ты... Тут нельзя...
— Чего ж ты, Петенька, сидишь изводишься? На это он ответил, что теперь все работники руководящего состава сидят! И повыше сидят! И совсем высокие сидят до ночи. Вот третьего дня позвонили в два часа ночи в Чорницы из обкома — товарищ Дынин, третий секретарь, позвонил за справкой. А в Чорницах в парткоме — представляешь! — никого...
— Ну и что? — спросила Рая. — Он, наверно, утречком еще раз позвонил.
Петр только руками развел от такого недопонимания. Конечно, еще расти и расти Рае до полной политической, сознательности.
Вообще, он давно хотел с ней поделиться как с другом своими переживаниями. Он когда шел на новую работу, не представлял себе, какая тут ответственность и широкий размах. Буквально все держишь на своих плечах и за все отвечаешь головой. Вот приезжают разные товарищи и строго спрашивают, за что только хочешь — тут тебе и плохая агроагитация, и недобор плановой суммы по займу укрепления и развития, и закрывание глаз на деляческий подход директора. И все с него, с Петра.
Вот она там ездила и наслаждалась, а он получил выговор в учетную карточку. Вместе с директором Федором Панфилычем. За подготовку механизаторов.
Это был для Петра очень большой моральный удар. Хотя товарищ Емченко прямо сказал, что считает его неплохим секретарем, а взыскание — Петр должен понимать — имеет не личный смысл. Дело в том, что райкому строго указали. (Вообще сейчас на этот вопрос — на молодых механизаторов — вдруг обращено внимание). И нельзя не реагировать, нельзя не ударить конкретных виновников. Ведь воспитывать нужно на конкретных примерах, как положительных, так и отрицательных...
«Политика!» — сказал товарищ Емченко и поднял указательный палец.
И когда Петр все это пересказывал Рае, он тоже поднял палец и тоже сказал: «Политика!»
Конечно, по сравнению с Петровыми, ее неприятности были совсем маленькие. Но все-таки это были довольно большие неприятности. Вдруг Рая заметила на некоторых лозах, с левой стороны по косогору, какую-то болезнь. На листочках появились жирные желтые пятнышки, словно кто окропил их машинным маслом. И потом от этих пятнышек потянулось что-то тоненькое, прозрачное, похожее на паутину.
Директор Федор Панфилыч, который, при всех своих недостатках, здорово понимал в винограде, сказал, что это мильдью — очень плохая виноградная болезнь — и надо срочно спасать что можно...
Рая сразу позабыла про распашонки и про советы фельдшерицы Лины Соломоновны, с рассвета дотемна бродила по косогору с тяжелым баком за спиной, опрыскивала кусты голубоватой бордосской жидкостью, проверяла, не перекинулась ли мильдью еще куда-нибудь. Это могли бы и девчонки сделать, но Рае хотелось самой. Потом же соображениям, по каким матери стараются сами ухаживать за хворенькими ребятами и без крайности не отдают их в больницу, Петр очень интересовался этой историей. И волновался из-за нее. Он чуть ли не каждый вечер расспрашивал Раю: какое ее мнение насчет данной болезни — отразится ли она на общих показателях совхоза, не сорвет ли выполнение принятых соцобязательств. Он даже два раза сам приезжал на косогор, но провел только краткие индивидуальные беседы с виноградарями. А общую, к сожалению, провести не смог, так как все были страшно заняты.
...Но болезнь перекинулась на весь Раин косогор, и на следующий Корытовский косогор, и на другую сторону шоссе, туда, где работали вторая и третья бригады. И тут, как назло, кончились ядохимикаты.
Все, что было в совхозе, уже выскребли подчистую.
И в этот страшный момент сельхозснаб перекрестил красным карандашом заявку, срочно посланную Федором Панфилычем. Сказал: у нас хозяйство плановое — до самого декабря никаких поступлений не будет.
Маслянистые пятна на листочках стали большие. С двухкопеечную монету... Еще день, еще два — и полная гибель...
Вечером Рая, плача от злости и горя, прибежала к директору. Федор Панфилыч сидел за своим столом с мокрым полотенцем на голове. Он писал, шевеля губами, вслух диктуя себе какие-то сердитые слова.
— Пишу в Совмин, — сказал он, вздохнув. — Тыща тонн винограда — к чертовой матери! В райком ездил, в обком ездил... И хоть кричи, хоть вешайся!
— Может, телеграмму? — спросила Рая. — Молнию!
— Все одно. Сегодня суббота, завтра выходной... Ой, беда, Рая, беда!
Кончилось все дело тем, что поздним вечером Федор Панфилыч с экспедитором Васей и двумя верными людьми погрузили на полуторку три бочонка вина. И погнали ее в Запорожскую область, к одному старому товарищу экспедитора, всегда готовому выручить хороших знакомых. И всегда имеющему эту возможность...
Словом, с ядохимикатами уладилось, с мильдью обошлось. Только с Федором Панфилычем не обошлось. Пришло письмо от уполномоченного Госконтроля, и товарищ Емченко приказал, чтоб по всей строгости: попался — отвечай!
Было специальное партсобрание. И на повестке дня один вопрос: персональное дело Федора Панфилыча...
Это было очень тяжелое собрание. Петр говорил речь насчет суровой ответственности за поступок, граничащий с преступлением. И почему-то не мог смотреть на Федора Панфилыча...
А потом, сколько он ни выкликал желающих высказаться, сколько ни просил, чтоб товарищи были поактивнее, — никто выступать не хотел. И вдруг поднялся Павленко, заведующий молочаркой, который все еще состоял тут на партучете.
— Товарищи! Мы коммунисты, и мы обязаны говорить то, что думаем, — это он сказал совсем негромко, но все услышали, мертвая тишина была в зале, — Федор Панфилович совершил преступление. Но разве мы не понимаем, почему? Мы его строго осудим. Но разве нам все равно, почему он так сделал? Ведь он пошел на это с отчаяния, чтоб спасти виноград.
А дальше он наговорил такого, что еще можно, в крайнем случае, сказать в своей компании, но никак не в зале, где сидят полтораста человек. Он сказал, что настоящие преступники — те чиновнички, малые и большие, те навозные души, которые оставили район без ядохимикатов и даже, сволочи, не пошевелились, когда уже ясно было, что пожар... С них первый спрос!
Петру пришлось сказать, что это обывательское выступление. Если так рассуждать, та тогда каждый станет преступничать! Но все равно спасти собрание не удалось. Никто, кроме Гомызько и Петра, не поднял руку за строгий выговор. И Рая не подняла (Петр это с горечью отметил).
Строгача Федору Панфилычу вкатило прямо бюро райкома. (И то три голоса было «против».) А Павленко вызвал товарищ Емченко и предложил ему сняться с партучета в совхозе, с которым он утратил производственную связь. А еще товарищ Емченко сказал ему, что нехорошо с его стороны, нетактично было идти против молодого секретаря и подрывать его авторитет.
Измученная: разными предположениями, Анна Архиповна наконец-то объяснилась с зятем. Петр отвечал печально и откровенно и как-то сразу убедил старуху. Она успокоилась и пожалела его, что вот такая досталась ему нервная работа. Она даже высказала несколько критических замечаний, которые могла бы оставить при себе, так как ни грамма не понимала в политике.
Анна Архиповна тут же, ни к селу ни к городу, рассказала историю, как она однажды присела в церкви и как подошел дьячок Евмен и сделал внушение, чтоб она не смела садиться во время службы. А Анна Архиповна ему на это ответила, что лучше сидеть и думать о боге, чем стоять и думать о ногах.
— Вы, значит, и в церковь ходите? — огорчился — Петр. — И в бога веруете?
Она ответила, что в церковь давно уже не ходит. Потому что поп в Гапоновке молодой и халтурный. Но так в бога верует.
Петр сказал, что так — это еще ничего.
Может, от работы, может, от телосложения, но носила Рая, аккуратненько: почти ничего не было заметно. У других в это время уже пузо на нос лезет, а она ничего. Даже в хоркружок не бросила ходить.
Но лучше бы она бросила, ей-богу. Вдруг, нежданно-негаданно, такая неприятность случилась, такая беда! Они готовили к областному смотру самодеятельности две новые песни: «Одинокая гармонь» и «На просторах Родины чудесной». И когда управляющий Гомызько, отдававший лучшие силы своей души хоровому пению, разучивал последний куплет, Рая вдруг громко и неприлично рассмеялась.
— Что ты здесь нашла такого смешного? — сердито спросил управляющий (а в данный момент дирижер).
— Та слова чудно составлены! «С песнями борясь и побеждая». Вроде как мы с песнями боремся...
Несколько девочек засмеялись, а Гомызько побагровел и спросил вдруг страшным голосом и на «вы»:
— Значит, такое ваше, мнение, товарищ Лычкинова? Интересно! Хотя вы и Герой, и разгерой, и парторгова жена, но за такую агитацию, знаете что бывает?
И он так разволновался из-за этой вылазки, что не стал больше репетировать и распустил хор по домам, не сказав даже, когда следующее занятие.
Рая сперва не придала этому случаю особенного значения. Она из клуба еще пошла к главному агроному по своим делам, потом в магазин — купила полкило лярда и двести граммов конфет-подушечек. А дома ее ждал позеленевший и осунувшийся Петр, у которого не было сил даже кричать.
— Ну все, — сказал он еле слышно, — Кончилась ты, кончился я, и полная гибель.
Ему уже рассказали все, как было, и еще передали слова Гомызько, что прямо немедля, пока секретари не ушли, он едет в райком (а если понадобится, то и к товарищу Хряковскому в РайМГБ) и что за такие вылазки головы рубят и героям и парторгам, невзирая на их лица.
— Но я ж ничего такого не сказала! — обиделась Рая. — Пожалуйста, я им там повторю, что я сказала, — и все...
— Вот именно — и все, дурнэнька моя... — сказал Петр с такой, печалью и с такой любовью, что на сердце у нее потеплело, и она даже порадовалась, что вдруг вышел такой случай испытать его чувства. — Вот именно все. Вполне достаточно, чтоб Звезду тут оставить, а тебя повезти куда положено. И Клавкин Гена перед тобой будет просто мальчик...
Она вспомнила Гену, все то страшное дело, и сразу вдруг испугалась и задрожала и уже не могла унять дрожи. А он ее обнимал и говорил, что поедет завтра к товарищу Емченко и будет сапоги ему целовать и что хочешь, чтоб только пощадил ее. Вот! А Рая еще когда-то попрекала Петю, будто он свой палец не подставит вместо чужой головы!
Ночью она несколько раз просыпалась и видела, как он ходит, ходит, ходит по комнате...
— Звезду надень, — попросил Петр утром, когда они выходили из дому к машине. — И там лучше подожди, в приемной.
...Товарищ Емченко встретил Петра сурово. Сказал, что уже все знает и Гомызько имел с ними беседу еще вчера вечером.
— Но, товарищ Емченко, вы же знаете Раю! Она же глупенькая в таких вопросах — взмолился Петр. — Она как дите, не соображает, что говорит. Но она и трудяга! И она же имеет, ко всему, патриотизм...
Товарищ Емченко еще больше нахмурился, потрогал свой подбородок, рассеченный надвое глубокой ямкой, вытащил папиросу, закурил от второй или даже от третьей спички, потом сказал:
— Считай, пока обошлось. Хорошо, он на меня попал. Я ему говорю: «Не надо пережимать, товарищ Гомызько». Он немножко сбросил тон, но еще покобенился. Благодари бога, что он, гад, не догадался мне заявление принести. Такой опытный человек, а недобрал... Против письменного документа я бы ничего не смог сделать. И бы дал ход. Хотя твоя Рая мне вот так в районе нужна! Но теперь, считай, обошлось...
Петр долго и горячо благодарил товарища Емченко, который для него как отец, как лучший старший товарищ и большой пример партийной чуткости. Секретарь велел прекратить такой разговор и подал Петру руку.
— Ладно, будем надеяться, он от меня к рыжему майору не пошел.
Рыжий майор был начальник райотдела МГБ Хряковский.
Так и ушел Петр без твердой уверенности, что эта страшная история кончилась. И потом, еще много дней спустя, он среди какого-нибудь разговора вдруг задумывался и спрашивал Раю: «А Кисляков Жорка не слышал те твои слова? Что-то он сегодня слишком нахально со мной разговаривал», или: «Ты когда была в исполкоме, ничего особенного не заметила?»
И Рая как-то изменилась. На наряде или на каком-нибудь собрании она уже не выскакивала со своим суждением, не горячилась, не лезла, как говорится, в суперечку. Прежде чем что-нибудь сказать, она теперь обязательно думала: «А может, промолчать? Опять ляпну что-нибудь...»
Руководить политической жизнью совхоза стало Петру совсем трудно. И даже на собраниях, когда кто-нибудь говорил не то, что положено, он не мог уже хорошенько оборвать и дать должную оценку. Как-то боялся услышать: «А сам-то...»
Но иногда Петр брал себя в руки и поступал по всей строгости. Например, когда главный инженер винзавода, без всякого на то указания, отпустил в День Конституции всех семейных работниц по домам.
Этот главный инженер, маленький, старенький, несчастный интеллигент в очках иностранного образца, стал что-то бормотать: мол, им все равно нечего было делать, а тут праздник... Но Петр пресек. С исключительной горячностью он стал кричать, что тот виляет и, если в цехах не нашлось работы, могли бы собирать металлолом или расчищать территорию от разного хлама. И потребовал вдруг строгача, хотя бюро склонялось к тому, чтобы просто поставить на вид...
Потом Петру было почему-то совестно. И он вспоминал заплаканные глаза старикашки и жалкое его бормотание: «Я с двадцать четвертого года... с ленинского призыва... и никогда... ни одного пятна... И я ж людям лучше хотел...»
... В конце концов Петр сделал совсем уж странную вещь: пошел за три километра на молочарку к Павленко. Не то чтоб посоветоваться или обменяться опытом, а просто так. Потянуло, черт его знает почему...
Александр Сергеевич сбросил свой белый халат, напялил на голову каракулевую ушанку, накинул на плечи синее городское пальто с каракулевым же воротником и сказал Петру:
— Ну, пойдем погуляем. Что там у тебя еще стряслось?
Петру не понравился этот вопрос, и он даже пожалел, что притащился сюда, к этому чужому, уверенному в себе человеку, который никогда его не поймет и не полюбит. Но все-таки он заговорил и рассказывал долго, горячо и сбивчиво. И про проклятого гада Гомызько, и про Раину несерьезность, и про собственную слабость, которая его пугала, и про собственную твердость, которая его печалила...
— Да, я наслышался, — сказал Павленко скорей с досадой, чем с сочувствием. — Мне тут описывали твои дела. И я же тебя сразу предупреждал: не берись! Добра не будет!
Тут бы Петру повернуться и уйти от такого товарища, не понимающего душевного разговора. Но почему-то он и тут не ушел, а сказал совсем растерянно и виновато:
— Но вы примите во внимание, какие обстоятельства сложились. Просто голова гудом гудит от моих обстоятельств...
— Кажется, камень бы расплавился от такой горячей жалобы. А Павленко только пожал плечами и ответил:
— Один очень стоящий человек, которого сейчас уже нет... Он однажды сказал: «Обстоятельства наши говно... Но если и ты говно — не вини обстоятельства». Вот так оно и есть. И никак не иначе...
После этого Петр ушел, так и не разобравшись, обозвал его Павленко по-плохому или просто так, к слову привел пример. Ничего конкретно ценного и годного для своей работы он из этого разговора не почерпнул...
Тете Мане, как дважды Герою, был положен бронзовый бюст. Согласно Указу, его должны были поставить на родине награжденной, а именно в населенном пункте Гадоновке.
Когда бюст был готов, его принимала совхозная комиссия в составе директора Федора Панфилыча, Раи и самой тети Мани. Считалось, что это просто формальность, так как все уже утвердил какой-то художественный совет. Но все равно комиссия заседала долго. И тетя Маня все допытывалась, почем такой памятник.
— Не памятник, а бюст, — в пятый раз сказал ей директор. — Монумент трудовой славы.
— Все одно, — махнула она рукой, — Больше тыщи стоит.
— Сто десять тысяч, — сказал он. — Но ведь плохо же сделано. Не похоже...
Действительно, в важной бронзовой тетке (точная колхозница с плаката «Укрепляйте кормовую базу!») никак невозможно было узнать Марию Прохоровну — эту маленькую подвижную старушку, высушенную солнцем почти до невесомости.
Но тетя Маня испугалась, что вот такие страшные деньжищи плачены, и умоляла ничего не переделывать, не вгонять казну в новые расходы. Может, это и правильно, сказала она, чтоб памятник («Бюст», — устало заметил директор)... чтоб памятник имел воспитательное значение. А то сделают, как есть: шкура до кости... Кого же можно воспитывать на таком примере?.. Не-ет, этот, который лепил, знает свое дело.
И Рая, после своей истории с портретистом Бардадынном, не стала соваться в художественный спор, а только сказала, что бюст тети Манин, и как она хочет, так пускай и будет...
А через месяц состоялось открытие... На затянутой кумачом трибуне стояли разные представители. У каждого в руке было по красной дерматиновой папке с лысеющим золотом букв. Они потели в своих велюровых шляпах, переминались с ноги на ногу и ждали очереди говорить речи.
Все-таки это был удивительный праздник. Старые люди говорили, что и в довоенное время, и в революцию, и при царе Николае не выпадало в Гапоновке таких праздников.
Конечно, никто не скрывает, в церкви тоже бывало иногда исключительно торжественно и красиво! Но там при всех свечах, и золотой парче, и великолепном пении чествовали бога и святых — лиц, никому в точности не известных, заслуги которых, может быть, даже были и выдуманы. А тут — и оркестр духовой музыки, и эта кумачовая трибуна, и эти представители, важные, как министры (с которыми гапоновцам, правда, не случалось еще встречаться), и эта гордая статуя, похожая на адмиральский памятник в областном городе... все это в честь тети Мани, хорошо всем знакомой, стоящей в своем платочке вот тут же, поблизости...
Ее можно и за рукав потрогать, к ней можно завтра зайти попить чайку (если она против тебя ничего не имеет), ее заслуги до малейшей тонкости в Гапоновке известны и отчасти принадлежат всем прочим гражданам поселка, до последнего винзаводского бондаря...
И представители с трибуны хотя и не так хорошо знали про тети Манину жизнь и труды, тоже говорили прекрасные и возвышенные слова. Про то, что она своим самоотверженным трудом вписала золотые страницы, что она является инициатором и запевалой, награждена орденами, медалями, выбрана в Верховный Совет и дважды удостоена Золотой Звезды «Серп и молот».
Жалко, правда, что все почему-то говорили про тетю Маню одними и теми же словами. Это было даже удивительно: и облисполком, и бесстрашные моряки Черноморского флота, и пионеры школы имени Павлика Морозова, и садвинтрест, и Петр как парторг совхоза. Все одними и теми же словами!
Тетя Маня стояла, оттесненная мужиками в самый угол трибуны. Она все это слушала с удовольствием, но как-то несерьезно, посмеиваясь, как девчонка, которую вдруг ни с того ни с сего все стали величать по имени-отчеству.
Потом она сама говорила речь.
Тетя Маня вдруг строго посмотрела на бронзовую однофамилицу, на представителей в шляпах, на земляков (и, в частности, на Раю) и сказала:
— Я всегда желала, чтобы был какой-нибудь смысл в моей жизни. И я теперь своим сынам желаю того же самого. И всем присутствующим...
После тети Маниного митинга в конторе был устроен ужин (или, как Петя выражался, банкет) для гостей и местного актива.
Рая туда идти не хотела, стеснялась своего, уже очень заметного живота. И Петр сказал:
— Как хочешь, Раечка... Тем более и пить тебе вредно.
Но только она пришла домой и прилегла на диван, прибежала посыльная из конторы: «Там кто-то приехал, вас требуют».
Рая покорно оделась, пошла. А там такая неожиданность: Костя Сергиевский. Тот самый передовой шахтер — кучерявый чубчик, нос лопаткой, губы как у Поля Робсона на картинке.
Этот Костя приехал как делегат от своей области на торжество, но малость опоздал, — бюст уже открыли.
За столом Костя, чтоб поддержать донецкую марку, выпил, наверно, десять стопок. И перед тем как опрокинуть каждую, он подмигивал Рае и говорил: «За вашего будущего... Хай растет счастливый». Это он про ребенка, который должен родиться.
Потом он вдруг пожелал посмотреть Раин косогор.
— Навестим рабочее место! — сказал он. — Сделаем ответный визит короля.
Второй секретарь райкома товарищ Гришин вызвался отвезти их на своем «козлике», который он называл «Иван-виллисом» и лихо водил сам.
Рая очень боялась, что после героической темнотищи, пылищи и грохота подземной лавы, после этой невероятной машины с клыками и пиками, виноградник Косте покажется ерундой, каким-нибудь парком культуры и отдыха.
Но Костя смотрел на все серьезно и почему-то грустно. Хотя смотреть на сухом и раздетом зимнем винограднике было почти что нечего.
— Все руками? — спросил он.
— Нет, что вы, — бодро сказала Рая. — У нас в совхозе тракторов разных сорок две штуки и машин грузовых пятьдесят шесть (ей не раз случалось выступать на темы механизации). И самолет можем вызвать для опрыскивания...
— Да, — сказал Костя. — Конечно.
Он нагнулся и, поднатужившись, поднял из штабеля железобетонный столбик для подвязки лоз.
— Пуда три? А? Сами ставите?
— Сама, — ответила Рая. — Какая же тут может быть техника?
— Ясно, может быть, — сказал товарищ Гришин, который до райкома работал в МТС инженером. — Весь цикл уже создан, я читал в «Технике — молодежи».
— А, — сказал Костя, и вдруг стало заметно, что он здорово выпил. — Вы меня, конечно, извините, товарищ секретарь, — но плохо же мы наших женщин жалеем. Мы им — вот так должники!
Он опять посмотрел на Раю.
— Вот у нас в шахте тоже... Разве для девчонок дело — вагонетки задом толкать или под землей в этой пыли работать, среди матюков и опасностей, в этих телогрейках и штанах ватных. Вот она видела.
Рая кивнула: да, да, видела... и попробовала перевести разговор на другую тему. Но не удалось.
— Вот они, женщины, всю Россию на плечишках держали и по сей день, можно сказать, держат, хоть мы с войны пришли и тоже подставились. Ты где воевал?
Гришин покраснел, весь пошел багровыми пятнами:
— Я не воевал... Я в Новосибирске, на заводе работал. Я пять заявлений подал...
— Не в том дело, — великодушно сказал Костя. — А я вот как раз здесь воевал. И лично видел, как оно все было пожжено, потоптано, побито все. И вот — на тебе, городов понастроили, садов понасадили, винограду... Все-таки мы — чудо, не народ, хоть это все время в газетах пишут, что аж надоело. Но ведь нету же народа без людей! Понимаешь?
— Я понимаю, — сказал Гришин. — Это у нас есть такое. Имеет место. На Самарковском клубе написали: «Человек — это звучит гордо!», на Гапоновском: «Самый ценный капитал — это человек», а стараемся вообще для народа. А вот до Иванова-Петрова не добираемся. Так бывает охота иногда остановить человека, прямо на улице, даже незнакомого, и спросить: чего ты, друг, сегодня печальный в нашей Советской стране? Что тебе не так?
— И спрашивайте, — сказала Рая, — не стесняйтесь...
— Спросить всегда можно, — улыбнулся тот чудной улыбкой, какой у него Рая раньше и не видела. — Ответить вот — не всегда.
— Ничего, — сказал Костя и подмигнул Рае. — Пока еще твой пацан вырастет — все будет!
... Было уже совсем тепло, когда Раю увезли в район, в родильный дом. Доктор сказал, что у нее плохие анализы и придется до самых родов лежать в постели. А с другой стороны, лежать ей было исключительно вредно, так как у Раи, по всем медицинским прогнозам, ожидается двойня, и если чересчур раскормить, то роды будут тяжелые.
Петр совершенно извелся от всех этих дел. Он каждый час звонил в роддом, а ему сообщали про разные неприятности: и белок, и температура 37,2, и рвет ее, бедненькую. Он просто не знал, что и подумать.
В родилке тоже все время были разговоры: правильно лечат врачи или неправильно? И поэтому Рая очень нервничала и все выпытывала у Петра (он взял докторов в такой оборот, что даже свиданий добился), все расспрашивала, какое возможно вредительство...
Но черная вражеская злоба миновала Петра и Раю. У них родилось двое замечательных близнецов. Мальчик и девочка. 2700 и 2300. Однако, радость эта была омрачена. Умер великий Сталин.
В наушниках все время играла рвущая душу печальная, музыка.
Рая возмущалась и поражалась, как это другие бабы в родилке могут в такой момент спокойненько разговаривать про какую-то ерунду: про распределение участков (как раз в марте делят огороды), про новые расценки и про грудницу.
Лично она больше ни о чем думать не могла, кроме как о товарище Сталине, на котором все держалось и без которого наши могут растеряться, а поджигатели войны могут поджечь войну. Она не могла без слез смотреть на жалкие сморщенные красные личики своих близнецов, на их вздутые пузики с перевязанными пупами, на слабенькие паучьи ножки. Ей сказали, что так и полагается: все новорожденные такие. Но все равно она их горько жалела: вот они такие беззащитные, а товарищ Сталин уже умер, и непонятно, какая теперь будет у всех судьба.
Петру, приходившему на свидания к окну, она сказала, что девочка пусть остается, как задумали, Маня, но мальчика нужно обязательно назвать Иосифом.
Петр почему-то нахмурился, покашлял, а потом сказал:
— Ты, знаешь, Раечка, Иосиф — это не русское имя. Давай его как-нибудь иначе назовем... Например, Георгий. Очень красивое имя...
Рае всегда везло. И тут ей особенно повезло, что она разрешилась от бремени весной и, значит, уже к июню, к самой горячке, могла, хоть ненадолго, ходить в бригаду на косогор.
Однажды, часов в двенадцать дня, на косогор прибежала девчонка из первого отделения и сказала, что Раю срочно вызывают в, контору. Это было как раз самое неудачное время для такого вызова. Рая только собралась посмотреть кусты «Победы» — малознакомого винограда, про который краснодарцы рассказывают какие-то чудеса...
— Скажи им, что я сейчас не могу. Может, часиков в пять, — сказала она. — А лучше утречком, перед нарядом.
Еще минут сорок поработала, видит, на косогор, пыхтя, карабкается сам рабочком Сальников. Злой.
— Тебе что, принцесса, особое приглашение требуется? Товарищ Емченко уже три раза звонил. А ну, давай в машину.
... Оказалось, вот какое спешное дело. В газетах напечатано про новый выдающийся почин Ганны Ковердюк. Она призвала всех вести какие-то «почасовые дневники соцсоревнования».
— Я еще не вполне вник, — сказал товарищ Емченко. — Но вроде это значит: каждый чае записывать свой, так сказать, личный трудовой вклад в сокровищницу пятилетки.
— А зачем? — спросила Рая сердито, потому что терпеть не могла этих срочных вызовов посреди рабочего дня.
— Ну, я не знаю, — осторожно ответил секретарь. — Наверно, чтоб поднимать людей. Каждый видит, что он сделал за час, и с еще большей энергией... или, наоборот, подтягивается.
И товарищ Емченко объяснил, что вызвал он Раю вот по такому вопросу. Надо и ей, как Герою, проявить какую-нибудь инициативу, тоже придумать какой-нибудь такой, понимаешь, почин. Он уже дал задание Ибышеву из агитпрома, чтоб подумал...
Потом пришел этот Ибышев — застенчивый прыщавый парень в роговых очках, с университетским ромбиком на отвороте пиджака.
— Вот мы тут подобрали для вас... — смущаясь, сказал он. — Может быть, такой почин: «Почасовой личный план экономии». Значит, записывать, сколько подобрано виноградной осыпи, сколько отремонтировано столбиков, сколько сокращено автопростоя под погрузкой. И потом переводить это в рубли и копейки и раскладывать на часы.
Рая посмотрела на него долгим презрительным взглядом, и этот Ибышев совсем побагровел, все лицо стало под цвет прыщей.
— Но это может иметь большое воспитательное значение, — пролепетал он. — И ваш почин получит резонанс...
— Это ж не мой почин, а ваш. Вы его печатайте, вы и получайте... — Она не знала, что такое резонанс, но догадывалась. — Хай будет еще один почин...
— Я бы с удовольствием, — грустно сказал Ибышев. — Но я не фигура... Для такого дела нужны вы...
Тут началось в кабинете у секретаря райкома уже черт знает что. Можно было подумать, что это не Рая Лычкина, видная героиня и мать двоих детей, а безответственная Клавка Кашлакова, отчаянная баба, оторвиголова, устроила свой знаменитый хай.
Рая кричала, что не даст сделать из себя такую же балаболку, как эта Ганна Ковердюк, что столько есть добрых починов, но эти ее почасовые дневники — брехня, от которой происходит один вред и позор для соревнования. И где ж их стыд, предлагать ей такую пакость?
Петр прямо почернел, когда Рая передала ему весь этот разговор. Он сказал, что она неблагодарная. Это ж надо, таких грубостей наговорить товарищу Емченко! Который столько для нее сделал! Петр даже не знает теперь, как он посмотрит в глаза секретарю райкома! И он предвидит еще много неприятностей и бедствий от ее безыдейного бабьего языка.
Анна Архиповна тоже напустилась на дочку. Она сказала, что давно видит в ней невозможное самовольство... Это Петр своей исключительной любовью разбаловал ее. И может быть, даже был прав покойник, Раин отец, когда крутил ей, Анне Архиповне, хвоста, чтоб понимала свое место.
— И какая ты мать! — кричала она Рае. — Весь день малята на мне. И покормить, и постирать, и носы вытереть, и попки подтереть. Все я. А ты придешь вечером со своего косогора, чтоб он огнем горел, полялькаешься с ними, потютькаешься — и спать. Что ж ты за мать, что тебе с детьми никакого мучения нету, одно удовольствие!
— Ну пожалуйста, мама, — обиженно отвечала Рая. — Я их могу в ясли отдать. Там даже лучше...
— Я сперва тебя в ясли отдам! — кричала Анна Архиповна и уходила, хлопнув дверью.
Такое было у старухи убеждение, что от всего любимого и дорогого непременно надо страдать и мучиться. А иначе выходит не по правилам. (Может, из-за мужа у нее такое убеждение получилось?) А Рая страдала и мучилась только от плохого, а от хорошего получала удовольствие. Может, это и неправильно, но вот у нее так всегда было...
И даже краснодарский сорт «Победа», этот чудный и прославленный сорт, дающий каждую виноградину величиной с маленькую сливу, скорее радовал ее, чем огорчал. Хотя эти выставочные ягодки были на вкус довольно кислые и даже, пожалуй, противные. Рая несколько вечеров беседовала с директором Федором Панфилычем об этом странном явлении с виноградом, который в Краснодаре сладкий, а тут вот такой...
В подобные минуты Федор Панфилыч был совсем не похож на себя самого, командующего в кабинете или выступающего на собраниях. Тут он сразу терял всю свою солидность, и лицо его становилось пацанячьим, и толстое пузо куда-то девалось. Он говорил захлебываясь и почти что стихами. Вот человек любил виноград! Вот понимал его!
Всласть наговорившись о причудах «Победы», он вдруг застенчиво и гордо сообщил Рае, что закончил книгу «О некоторых особенностях виноградарства в приморских районах». Он ее неофициально посылал самому Ердыковскому (Рая не знала, кто это такой, но сообразила, что кто-то очень важный и понимающий). И вот какой пришел ответ...
Федор Панфилыч, совсем уже стесняясь, достал из кармана голубой конверт, бережно вынул из него толстую стопку листочков. Их было, наверно, двадцать или тридцать. И каждый был исписан с обеих сторон мелким-мелким почерком.
— Вот здесь читай, — попросил он. — Видишь: »...это, по моему убеждению, готовая диссертация. Да не кандидатская, а полновесная докторская, томов премногих тяжелей. Верьте старому волку...» А дальше не читай, там уж что-то невозможное...
Рая захотела прочитать все письмо. Но Федор Панфилыч поспешно его спрятал и сказал, что сперва он даст ей рукопись, так будет интересней.
— А диссертация, — гордо заметил он, — на что она мне, эта диссертация. Вот наш замминистра защитил — Это правильно: его снимут, он в науку пойдет. А мне, ей-богу, только бы разобраться: за двадцать три года накопилось всякого до черта, как в мешке лежит, без системы...
Рая почему-то вспомнила, как в пятьдесят втором году один корреспондент написал, что у нее есть личный план, сочинить книгу о своем передовом опыте. Никакой книги она, конечно, не сочиняла и не сочинит, но вообще-то, наверно, могла бы. Страшное дело, сколько она теперь умеет!
Вот лето было плохое — и дожди, когда не надо, и жарынь, когда не надо, и все виноградари от Ставрополя до Судака стоном стонут... А у нее на косогоре вон какой урожай! Даже лучше, чем у тети Мани (хотя это почти невозможная вещь)...
Действительно, собрали на косогоре по сто девять центнеров, а тети Манины девочки в третьей бригаде только по сто пять. А в других бригадах еще меньше. Федор Панфилыч сказал на собрании, что такие замечательные труженицы, как Лычкина Раиса, заслужили земной поклон от всей страны и особенно от детей, которым полезно кушать больше винограду, и от культурных женщин и мужчин, которые пьют благородное вино, а не эту проклятую водку, от которой один позор, и ослабление семьи, и падение трудовой дисциплины. Вот такую он длинную сказал речь. И даже сам позвонил в областную газету, чтоб Раю поскорее прославили как следует.
Но Раю не прославили. Некоторые товарищи передали Петру, что в райкоме была беседа с приехавшим из области корреспондентом. И товарищ Емченко прямо ему сказал, что не рекомендует больше поднимать Лычкину. Потому что она подзазналась, самоуспокоилась и оторвалась. Он не объяснил, от чего оторвалась, но корреспондент понял и поехал в другой совхоз, в «Красный казак», поднимать какую-то Марину Соловьеву, собравшую по сто с чем-то центнеров.
— Вот тебе пожалуйста, — почти удовлетворенно сказал Петр. — Добунтовалась...
Рая ему ответила, что она даже очень довольна, потому что надоело: из года в год все хвалят одних и тех же, будто других нет. Но в глубине души она, конечно, переживала и обижалась. Ну написали бы без ее имени, просто, мол, «седьмая бригада добилась рекордного урожая», но все-таки хоть люди бы узнали.
... То ли к весне кончился на Раю запрет, то ли где повыше о ней вспомнили, а скорее всего, просто вышла такая воля у делегатов, потому что Рая хорошо и смело выступила, однако районная конференция выбрала ее на областную, а областная — на съезд партии.
Ибышев из пропаганды, который теперь уже перестал краснеть и стесняться, составил для Раи проект выступления. Однако товарищ Емченко его завернул: в обкоме составят, не районного ума дела.
Но никакого проекта не понадобилось. Рая прекрасно заседала на съезде и слушала удивительные речи.
... Когда Рая сошла с московского поезда, ее встретил райкомовский шофер Чихчирьян и сказал, что ее ждет начальство. Она хотела домой, к детям и Пете, но Чихчирьян предупредил, что это указание первого секретаря.
В кабинете товарища Емченко сидели еще однорукий председатель райисполкома Янчук, второй секретарь Гришин — тот симпатичный молодой парень, инженер, и Ибышев из пропаганды.
Словом, они уже что-то слышали о выдающихся, из ряда вон выходящих событиях, которые произошли на съезде, и им не терпелось узнать, в самом ли деле там что-то такое было, а если да, то какие подробности.
Рая рассказала что могла, а могла она не очень много. Ее выслушали молча, с напряженными, хмурыми лицами. А когда она кончила, все принялись ходить по кабинету — один в одну сторону, другой — в другую. А потом товарищ Емченко погладил подбородок, вздохнул и сказал:
— Ну что ж, будем перестраиваться...
Когда Рая сказала, что ей надо домой, товарищ Емченко пообещал свою машину («За сорок минут Чихчирьян тебя добросит»), а потом добавил уже другим голосом:
— Но смотри, чтоб никому ни слова. Ни мужу, ни размужу. А то голову оторвем, не так, как с этой песней. Ты человек незрелый, хоть тебя за Звезду и послали на съезд...
Она подхватила свой тяжелый чемодан и вышла, не дожидаясь, пока придет шофер. Чихчирьян догнал ее уже на улице и спросил, чем это она так секретаря разозлила?
— Это он меня разозлил, — ответила Рая.
Ничего скрывать не пришлось.
Весь совхоз гудел от новостей. Люди вспоминали разные обиды и несправедливости. И громко говорили о них, обсуждали, разбирали, кто прав, кто виноват и где навредил культ личности, а где какая-нибудь личость без культа, и как жить дальше, чтоб уже по-хорошему.
Павленко сказал, что это похоже на одну сказочку. В страшные морозы рожок замерз, и, сколько в него ни дули, никакого звука не было; а весной, когда оттаяло, рожок вдруг сам собою заиграл и играл, играл, играл все, что за зиму накопилось...
Павленко был теперь веселый. В Гапоновке говорили, что он получил какое-то письмо и в скором времени уедет в Москву на свою прежнюю работу, а возможно, на еще большую.
— Что ж, действительно, играет рожок, — сказал он Рае, когда прощался. — Давай, Раечка! Твое время! «Ни бог, ни царь и не герой», как сказано в одной хорошей песне, которую мы в последнее время что-то редко пели.
И хотя Рая считалась как герой, она была согласна. А еще Рая ходила мириться к Клавке Кашлаковой, которая уже целых четыре года с ней не водилась. Но Клавка мириться не пожелала, — Конечно, — сказала она, — все культ личности виноват!
И Рая ушла от нее с полными слез-глазами и раной в сердце. Слезы потом, ничего, высохнут, но рана эта останется навсегда.
А Павленко через месяц действительно уехал в Москву. В Госстрой, заместителем, какого-то начальника. Это Рае рассказал уже его брат Константин. Тот самый, из-за которого Александр Сергеевич когда-то был снят из парторгов. Константин так и остался в Гапоновке бондарем на винзаводе. Он женился на одной вдове — тихой хозяйственной женщине, ругался с ней из-за разной ерунды и сильно выпивал по будням и праздникам. На свою прежнюю работу в редакцию он возвращаться не захотел. Что-то, видно, в человеке сломалось все-таки...
С. Петром Александр Сергеевич так и не попрощался. Наверно, поэтому Петра разозлили Раины восторги. И он сказал, что такой человек, как Павленко, все равно и большой работе не удержится. Потому что люди с таким настырным характером ни с каким начальством не поладят: ни со старым, ни с новым. Так что поживет товарищ в Москве, выскажет какие-нибудь соображения и опять поедет укреплять. Либо МТС, либо сельское строительство на Дальнем Севере, либо что-нибудь еще.
И Рая на него смертельно обиделась, как будто он ее лично оскорбил. Вот так по-дурному у них теперь шло: только помирятся после какой-нибудь ссоры, тут же новая. Оба от этого страдали, оба рады бы уступить, но почему-то не получалось. И самое непонятное, что ссорились они не из-за чего-нибудь такого семейного, существенного, а по отвлеченным вопросам. Как герои колхозных кинофильмов.
... Рая все время придиралась к Петру. Но, конечно, и сама она была не святая. У нее долго еще щеки горели, когда она вспоминала одну историю. В которой кругом была виновата.
Однажды вечером она пришла с косогора, а дома торжество: праздничная скатерть постелена, в вазочке навалом шоколадные конфеты «Каракум», которые и к Первомаю-то дороги. Тут же варенье трех сортов, вино покупное с этикеткой.
— Смотри, кто к нам приехал! — говорит Анна Архиповна высоким голосом и прямо сияет, и платье на ней кашемировое, самое лучшее. — Узнаешь, Раечка, тетю Галю?
За столом сидела и пила чай, из блюдечка немолодая уже, но еще интересная женщина, полная, или, как говорят украинцы, гладкая, в дорогом бостоновом костюме серого цвета. Она осторожно поставила блюдечко на скатерть, а потом вдруг порывисто вскочила, чуть не опрокинув стул, и кинулась обнимать Раю и всю ее измазала губной помадой...
Узнать тетю Галю она никак не могла. Потому что видела ее в последний раз лет двадцать назад. Но слышала про нее Рая очень много. Особенно в детстве. Эта тетя, двоюродная мамина сестра, в отличие от всех остальных, более легкомысленных членов их семьи, получила высшее образование. В московском каком-то бухгалтерском институте. А потом она работала в пищепроме на ответственной должности и вышла замуж за какого-то уж совсем главного по той же пищевой линии. Два или три раза, после того как отец их бросил, она присылала Рае и Кате платьица и штанишки, из которых выросла ее дочка Эльза. И однажды она прислала куклу — негритенка в пионерском галстуке. Это была хотя и не новая, но прекрасная и любимая кукла, из-за которой Рая и Катя вечно дрались.
Теперь наконец настал час и Анне Архиповне показать, что и она недаром прожила свою жизнь. Вот вырастила дочку — Герой Социалистического Труда (а героев небось в сто раз меньше, чем бухгалтеров с высшим образованием). И выдала ее замуж за парторга, который, может, поважнее какого-то там пищевого начальника (тем более находящегося в настоящее время на пенсии).
— Раечка, — все тем же необычным высоким голосом говорила Анна Архиповна, — Раечка, у тети Гали есть к тебе большая просьба. Ты уважь, сделай все по-родственному...
Просьба, собственно, была пустяковая. Дело в том, что у тети Гали с мужем имеется в городе небольшой домишко, четыре комнатки... А сейчас у них на работе есть возможность получить квартиру. Конечно, им, старым людям, уже тяжело жить в этой деревянной халупке. Но горсовет ордера не дает, пока они не откажутся от своего домовладения. А оно записано не на них, а на дочку («Ты помнишь нашу Эльзочку?»), и они ничего сдать горсовету не могут.
Тетя Галя у себя в учреждении уже неофициально обо всем договорилась. К ней прекрасно относятся и все сделают. Нужна только бумажка, какое-нибудь ходатайство по общественной линии.
— У тебя есть бланк, Раечка? — спросила тетя Галя.
Никакого бланка Героям Социалистического Труда не положено. Это у тети Мани, как депутата Верховного Совета, есть бланк. Тетя Маня и напишет письмо, какое требуется.
Но тетя Маня никакого письма писать не стала. Она сразу напустилась на Раину родственницу с разными вопросами, которые Рае и в голову бы не пришли. И оказалось, что тут какое-то жульничество и липа. Рая с ужасом и восторгом смотрела на них, на влиятельное лицо и просительницу. (Если б это было на фотографии, никто бы ни за что на свете не догадался, что вот эта маленькая сухонькая старушка в застиранной кофте и старой черной спиднице есть влиятельное лицо, а эта важная, интересная дама — наоборот.) — Что ж ты, глаза твои бесстыжие, выгадываешь? Вот мне люди письма пишут, на прием приходят — и такое у них бывает горе, такая несправедливость. Бывает, вдова, трое детишек, комната девять метров — и то ордеров не просит, только насчет интерната похлопотать. Чтоб им учиться. А у тебя уже все договорено, только бумажку дай для формальности! Интересно знать, с кем это у тебя договорено? У меня хватит образования поехать в город и раскопать, кто это там такие договорщики! — так кричала на просительницу тетя Маня, а потом вдруг махнула руками и сказала:
— Ладно, иди отсюда!
— Как вы интересно разговариваете! — оскорбилась та. — А еще называется депутат, слуга народа.
— Я никому не слуга! Я ж тебе культурно сказала: иди с моей хаты! А тебе, Раечка, стыд...
И действительно, это был стыд. Она сама не помнит, как дошла с тетей Галей до дому, как объяснилась с мамой. Хорошо, хоть гостья не стала задерживаться: сразу собрала свой чемоданчик — и к автобусу, чтоб не опоздать на четырехчасовый.
— А и черт с ней, — сказала вдруг Анна Архиповна. — Вообще-то она паскудная баба. И всю жизнь из себя барыню выламывала. Такая мадам фру-фру, не подступись...
Если б была на свете справедливость, то Рая, конечно, после таких позорных промахов должна была сделаться снисходительней к Петру. Он ведь тоже все делал от души. Но при всем желании не умела Рая к нему приладиться и все придиралась и придиралась. Просто даже глупо и неполитично для женщины, уже не такой молодой, у которой интересный и нестарый муж, занимающий видное положение в совхозе, в этом бабьем хозяйстве, где такие кралечки ходят, полненькие, свеженькие, голорукие, тридцать восьмого и тридцать девятого года рождения...
Вот однажды вечером в клубе винзавода было партийное собрание. Нормальное, несколько текущих вопросов: развертывание предмайского соревнования, политучеба, прием в партию тракториста Приходько...
И Петр, уже пообвыкший в своем деле, вел собрание... как положено: предоставлял слово очередным ораторам, спрашивал, какое будет мнение насчет регламента, перебивал некоторых товарищей острыми репликами: «А план-то?», или: «Ты лучше скажи, как самосвалы — простаивают...»
Но вдруг случилась большая беда. Когда зашел разговор насчет предмайского соревнования и стали намечать мероприятия, Петр возьми и брякни: «Обрезку надо досрочно завершить, ускоренным темпом!»
Собрание загудело. А Рая тихонько встала со своего места и ушла, ни на кого не глядя, подальше от позора.
Ведь что такое обрезка? Тут скорость совершенно ни при чем. С марта до самого мая тянут обрезку — думают, смотрят, прикидывают. Тут требуется фантазия и хитрый расчет. Какие глазки ослепить, какие оставить. Что на кусте нужное, а что лишнее.
Это наука, это художество, это как песни петь! И вдруг, понимаешь: «Завершим досрочно!»
После этой истории с «досрочным завершением обрезки» Рая стала сильно приставать к Петру, чтоб он что-нибудь такое придумал и чем-нибудь занялся. Невозможно, чтоб человек не давал продукцию.
— Я понимаю, ты гордый, тебе теперь низко пойти в бригаду, — жарко шептала она в постели, — Так выучись на кого-нибудь. Хоть три года учись, я тебя кормить буду, детишек кормить буду... Хоть пять лет учись, только сделай что-нибудь, а, Петь. Петенька...
И не вечно же он будет парторгом! Какой он парторг, когда он ничего не знает, и даже девчонки, прямо при ней, надсмехаются. Вот Павленко в самом деле, можно сказать, давал продукцию. А ты, Петенька, не обижайся, одна видимость.
Он не обиделся. Но сказал, что не ей судить о таких вещах. И насмешки над ним строят, потому что он добрый, а был бы злой — не очень-то посмеялись бы, наоборот...
Тогда Рая переменила тактику и стала говорить, что у всех такое настроение, чтоб его не выбрать. И многие на него зуб имеют. Например, Шура, к которой он зря придрался за идейно невыдержанный доклад о комсомоле. И главный агроном тоже.
— Ишь, Июда, — сказал Петр. — Он у меня попрыгает.
Рая совсем было отчаялась. Но вдруг у Петра произошли споры с совхозным начальством, и он сказал, что, пожалуй, ничего не поделаешь, придется повышать свой уровень.
Она очень обрадовалась и, пока он не передумал, подобрала подходящее учебное заведение: «Межобластная школа сельского актива». Дает сельскохозяйственное образование. Учиться всего ничего: меньше года.
Но он передумал. Вернулся из райкома и сказал:
— Зря панику развела. Нельзя в таком деле баб слушать.
— А что такое? — ужаснулась она.
— Есть мнение оставить меня секретарем.
Она его уговаривала, умасливала, стращала, пилила — он только усмехался.
— Тогда геть с моей хаты! — заорала она вдруг, как тетя Маня. Уже со злости, без всякой политики (она когда сильно волновалась, переходила на украинский). — Геть!
В конце концов он согласился. Учение — свет, неучение — тьма! Хотя там стипендия небольшая — всего шестьдесят рублей, то есть шестьсот по-старому.
Прощаясь, оба вдруг затосковали. И она почти уже пожалела о своем решении: очень жалко было расставаться. Но виду не показала. Только целовала его жарче обычного да отказалась вечером идти в бригаду (хотя вот так было нужно!).
Они даже устроили прощальный вечер. Теперь уже на равных — она позвала своих девочек, кто был свободен. А он, со своей стороны, «пригласил актив» (но тоже не весь, у него с некоторыми испортились отношения).
— Давай, давай, Петро, расти, — говорил рабочком Сальников, единственный уцелевший из старого «актива». — Овладевай всей культурой человечества.
Они пили вино — свое, молодое, холодное — и пели песни. Например, «Каким ты был, таким остался». Только одну строчку они пели неправильно. Они пели: «А я жила, жила с одним тобою», так как оно им меньше нравилось без этого «с».
Потом Петр спел один. Старую, еще с войны знакомую песню, исключительно подходящую к данному случаю:
Не забывай, подруга дорогая,
Все наши встречи, клятвы и мечты.
Расстаемся мы теперь, но, милая, поверь,
Дороги наши встретятся в пути.
Он пел это громким голосом и смотрел на нее со значением. Как в первый день знакомства...
Просто страх, как Рая волновалась. Она теперь не очень верила в его образованность. Она даже в отчаянии нацепила Золотую Звездочку, чтобы в самом крайнем случае попросить и похлопотать.
А еще она боялась, что он нарочно провалится, поскольку не имеет желания учиться. Рая даже взяла с него честное партийное слово, что он ничего такого не сделает. И это ее немного успокоило, потому что партийное слово он всегда держал свято (если только сверху не поступало каких-нибудь отменяющих распоряжений).
Экзамены были трудные: русский, украинский, Конституция, арифметика. Но все прошло замечательно. Петя все, все сдал. И Рая целых два часа гордилась, что вот он у нее какой.
Радость немножко поутихла, когда она увидела его соперников. Это были пожилые, перепуганные дяди. Как человек, вхожий в районные «сферы», Рая знала, что есть такая мера — «направить на учебу». Это когда уже совсем не знают, куда деть плохого работника.
И вот они сидели, невольники просвещения, и уныло беседовали.
... Конечно, после Петрова отъезда жизнь у Раи потекла не медом.
Во-первых, сразу встал денежный вопрос. Он у них и раньше стоял. Но не до такой степени. А тут пришлось продать за неважную цену хороший мотоцикл «ИЖ» — давнюю премию Сельхозвыставки. Но это полбеды. Пришлось еще попросить у мамы сто шестьдесят рублей, которые уже лет десять как лежали у нее на почте, на сберегательной книжке. Они предназначались на черный день, а если бог от этого помилует, то — на поминки.
Мать бунтовала: посмотри, дурненька, на себя, одни глазищи остались. Это ж надо ж: мужик с тетрадочками в области прохлаждается, а ты мучаешься. Сама себе устроила! Плохо тебе жилось! Кортило тебе, понимаешь, зудело! А он выучится на твою голову и бросит тебя, дуру, потому что ты ему будешь уже неровня.
Раз в месяц Рая ездила к нему в областной город. Это было дорого и не имело никакого смысла, но бабья тоска гнала ее, заставляла считать дни до заветного воскресенья. Она почему-то ездила по воскресеньям. Хотя при сумасшедшей виноградной работе никаких выходных осенью нет и что воскресенье, что какой-нибудь другой день — все одно.
Городская жизнь Петру не нравилась. Он с осуждением рассказывал про женщин, которые красятся и ходят в брючках, и про ресторан «Днипро», в котором играет нехорошую, развратную музыку, как в Америке, в каком-нибудь кафешантане. В ресторане он, правда, был один раз. По случаю Дня Конституции. Неудобно было отказаться, так как все товарищи приняли такое решение. А вообще-то и без ресторанов жизнь страшно дорогая. В столовке однажды, веришь, за обед почти рубль слупили, без трех копеек.
Она расспрашивала его про ход учебы. Тут он отвечал спокойно, без особого трепета, будто всю жизнь был в студентах:
— Ничего. Имеется много ценного.
И у нее почему-то совсем не было страху, что вот он станет сильно ученым и перерастет ее, как в одной пьесе, которую передавали по радио (она теперь от нечего делать иногда слушала радио).
... Но Рая не только слушала радио в свободное от работы время (а зимой свободного времени было, конечно, побольше, чем осенью, когда его вовсе не было). Она теперь много думала про свою жизнь, и про Петрову, и про разных девочек жизнь — и тех, что у нее в седьмой бригаде, и тех, что в других. Она все чаще стала ввязываться в какие-то дурацкие истории: мирить задравшихся супругов, заступаться за обиженных «как в материальном, так и в моральном отношении», хлопотать перед начальством за разных мелких грешников, которых всегда норовили казнить наравне с крупными. Рая и к крупным грешникам имела касательство. В частности, она обличила и довела до тюрьмы своего бывшего управляющего Гомызько, который совершенно потерял стыд и брал хабара, иначе говоря, взятки с шоферов, которым нужен был «левый» виноград.
Петр качал головой и ахал, когда она ему рассказывала про все эти громкие дела. И кажется, осуждал ее:
— Надо иметь тактику к людям. А то ты переругаешься со всем активом, и в нужную минуту тебя никто не поддержит. И с другой стороны, подумай, как мне будет, когда я вернусь. Ведь считается муж-жена — одна сатана. Ты это учти на будущее.
Нельзя сказать, что она учла. Она просто не могла учесть. Ей слишком хорошо, и вольно, и весело жилось этот год, который он отсутствовал. Хотя она, конечно, думала и была уверена, что жила плохо.
... Как непохожи были теперешние собрания на прежние. Там все было чин чином расписано: кому иметь предложение насчет состава президиума, кому в президиуме сидеть, кого подвергнуть суровой, но справедливой критике, кому смело заострить вопрос (уже решенный где следует), а кому и остаться за штатом («В прениях выступило уже двенадцать человек, есть предложение подвести черту...»).
А теперь почему-то было неизвестно, как все пойдет. Даже Федор Панфилыч, уж на что опытный дядя, и тот держался не очень уверенно. Он то снимал, то надевал свои огромные роговые очки, неприкаянно шарил рукой по столу. И эти робкие движения удивительно не вязались с державной его фигурой. И бояться-то ему было нечего: совершенно же не держался Федор Панфилыч за свое директорское кресло, напротив даже, как было всем известно, рвался на другую работу, без текучки — «чтоб только ты да виноград».
И все равно он волновался, Федор Панфилыч, и пил воду, и рассказывал про совхозные дела, почему-то напирая на разные упущения и все время как бы оправдываясь. А слушали его довольно добродушно. Директора в общем-то любили, и не за какие-нибудь там хозяйственные таланты, которых почти что и не было у него, и не за доброту, которую он больше держал при себе, чем выказывал. Любили его, конечно, за виноград, за полную, что называется, до донышка, отдачу работе, которая была ему и женой, и детьми, и вином, и богатством, и всем на свете...
— Надо, товарищи, признаться, что с механизацией у нас пока большие дырки... выступающие, наверно, подвергнут критике...
Иногда докладчика перебивали разными репликами: «А в Судаке разве так?..», «А у Брынцевой?» Федор Панфилыч отвечал смиренно и обстоятельно. Слава богу, он много сделал докладов за годы своего директорства, но вроде бы раньше он их делал не «от себя», а от должности, что ли, или от администрации. А сейчас выходило, как от себя.
— У вас все? — спросил председательствующий, Леша-агроном.
— У меня все, — сказал Федор Панфилыч.
— Кто имеет слово? — торжественно спросил Леша.
— Я! — послышалось со всех сторон. Казалось, все собрание, вся площадка под акациями, заполненная народом, все, кто сидел тут на бревнах, на скамейках, просто на травке — все разом выдохнули это слово...
И речи пошли на полную мощность. Клава Кашлякова кричала, что надо развалять к черту эту Гомызькину систему, когда виноград учитывается на глаз — двадцать кило туда — сорок кило сюда.
Ну, Клава есть Клава. Но вот встала Катя Крысько, тихая девочка, которая даже на танцы ходить стеснялась, и начала гвоздить:
— Почему до сих пор у нас не применяется метод Тенгиза Карасанидзе? Этот метод дает ежемесячно экономию столько-то рублей с гектара... Он позволит высвободить...
Рая первый раз слышала про этот самый метод, да и фамилию с одного раза, наверное, не смогла бы запомнить. Но, главное, молодец девчонка, раскопала, разобралась, расписала все так толково. И ведь тоже «от себя», ее же Емченко не вызывал в райком, как когда-то Раю, после почина Ганны Ковердюк.
Потом на трибуну вылез какой-то хитрый малый с винзавода и стал полегоньку раскладывать совхозные порядочки, но так, что зал прямо лежал от хохота.
— Только к приезду начальства и расцветаем. Як хтось е — так всэ е, а як нэма никого, так нэма ничого.
А потом говорил речь Сальников — рабочком. Говорил как всегда, ничуть не хуже. Но почему-то тут вдруг не пожелали его слушать. Хотя раньше всегда терпели, и втрое длиннее речи терпели, и в пять раз.
— Мы недостаточно, товарищи, мобилизовали себя на уделение внимания задачам быта... — говорил Сальников. — Отдельные трудящиеся женились, товарищи, и просят жилья. И я, товарищи, совершенно замучился, объясняя таким товарищам...
— Ой-ой-ой, — сказала тетя Маня из президиума и прыснула в ладошку. — Ты ж моя сиротиночка...
— Не сбивайте меня, пожалуйста, — попросил Сальников, когда в зале отсмеялись. — В этих задачах есть вопросы, которые мы, товарищи, можем делать, например ссуды, а есть, которые не можем...
Тут вдруг посреди фразы все зааплодировали. И хлопали до тех пор, пока рабочком не собрал свои бумажки и не вернулся на свое место в президиум. Совсем все-таки не ушел. Видно, побоялся: вот так уйдешь из-за красного сукна — и не вернешься уже.
Потом что-то такое говорили механики. Рая уже почти не слушала. Она в самом начале записалась выступать и теперь вдруг почувствовала испуг. Будто не было до этого двухсот или, может, тысячи разных выступлений, и речей, и приветствий. В зале сидели свои люди, гапоновские, и вроде как был уговор — всем выступать «от себя».
И Рая говорила от себя. И сильно горячилась. И раз десять повторяла по поводу разных безобразий:
— Куда, интересно знать, смотрит дирекция?
Так что в конце концов в зале стали смеяться и кричать Рае:
— Ладно... Ладно... А мы куда смотрим? Привыкли валить...
Ни к чему-такому Рая не привыкла, чтоб валить все на начальство, а самой ждать, когда прикажут. Но вот люди так кричали...
Кончила она свою речь и села ни жива ни мертва. Она даже не заметила, были ли аплодисменты.
После собрания к ней подошел Иван Якыч Кипрякевич, тощий прилизанный дядечка в розовом пиджаке и зеленых брюках. Он церемонно пожал ей руку обеими руками и сказал:
— То була, Раиса Грыгоровна, промова справжнього державного дияча!
Он сказал, значит, что Рая выступила, как настоящий государственный деятель. И еще он добавил, что в Буэнос-Айресе, в украинском клубе «Тарас Шевченко», справедливо рассказывали про советские порядки. Как выступают в Гапоновке «прости робитныки»! Как бледнеет от их речей «сам пан-товарищ дирэктор».
Конечно, Ивану Якычу, только что приехавшему черт те откуда, это все удивительно... Но нельзя сказать, что и в Гапоновке всегда так было...
И какой Рая деятель? Вот Катька Крысько, например, научные книжки читает. Про методы... А Рая не очень-то читает... И наверно, правильно было бы ей вместе с Петей поступить в ту областную школу... Но кто бы тогда, интересно знать, кормил детей?
...Петр закончил ученье в июле. В синей, дерматиновой книжечке с золотыми буквами «Диплом» было написано, что ему присваивается звание «Агроном-организатор». Это, конечно, не вполне агроном, но все-таки... И он пошел к директору — получать соответствующую должность...
Еще весной Федор Панфилыч вырвался-таки в агрономы. Новым директором совхоза был товарищ Никифоров, ленинградец, странный человек. Он каждый день до хрипоты лаялся с Раисой по разным виноградным вопросам. Он был скареда и выжига в разных хозяйственных делах. Но однажды Рая отдала лучших своих девочек — Майорову и Крысько — во вторую бригаду, завалившуюся с обрезкой, и он вдруг поцеловал ей руку. Хотя Раина рука совершенно для этого дела не годилась — она была черная, с землей, под ногтями, и шершавая, как драчовый напильник.
— Нет. — сказал директор Петру, — Я не могу вас использовать на руководящей работе.
Петр все понял. Ясно, враги его уже дали новому человеку информацию. Он сам всегда получал такую информацию, когда был руководителем. И конечно, теперь он не стал, грубить или намекать. Он просто спросил, какой у директора имеется на него конкретный компромат.
Директор, видно, был новый человек на руководящей работе. Он даже не знал, что такое компромат. И пришлось объяснить, что это значит компрометирующий материал.
— Нет, — сказал директор. — Нету у меня на вас конкретного компромата. Просто я не считаю возможным.
— А-а, — сказал Петр и, не заходя домой, чтоб не позориться перед Раей, поехал прямо в райком к товарищу Емченко.
Они встретились дружески. А когда секретарь райкома узнал про директорову грубость, он и вовсе полюбил Петра.
— Сейчас мы ему роги обломаем... — сумрачно пообещал он. — Удельный князь, понимаешь. Хочет сам у себя управлять...
Петр ждал такого знакомого, такого привычного, почти милого «емченкова хая» с этой присказкой: «Завтра ты у меня, в бога мать, партбилет положишь!...» Но, видно, что-то в районе изменилось или товарищ Емченко, Иван Федорыч, еще не успел сблизиться с новым директором... Но говорил он спокойно, даже уважительно, будто с начальством.
— Приветствую вас, Алексей Алексеич... Как там решили насчет косогора?.. Добре... А нефтесбыт?.. Правильно...
И только под самый конец он сказал:
— Да, кстати, Алексей Алексеич, тут приехал один наш старый работник, товарищ Усыченко... Очень крепкий товарищ...
Директор стал возражать, что, мол, наслышан... Да и какой он, извините, агроном, этот Усыченко...
— Организатор, — сказал товарищ Емченко раздельно. — Организатор! Не надо, товарищ Никифоров, идти на поводу...
— У кого?
— У настроений отдельных товарищей...
— Так ведь все говорят. И потом, нет сейчас вакансий, — сказал товарищ Никифоров.
— Там, во втором отделении, управляющий временный, — шепотом подсказал секретарю Петр.
— Хитришь перед партией, Никифоров! — вдруг осерчал товарищ Емченко. — Вакансий, понимаешь, нет... Не советую, Никифоров.
И услышав свою внезапно раздетую фамилию — без «товарищ», без имени-отчества, — директор вдруг испугался. Не умом испугался, а, как говорится, поротой задницей (видно, уже случалось ему в жизни называться просто Никифоровым). И он сразу смялся:
— Мы подумаем, Иван Федорович. Что-нибудь подберем.
— Зачем же что-нибудь, Алексей Алексеевич? У вас же во втором отделении временный человек сидит. Давайте-ка поставим постоянного...
Это секретарь сказал уже добродушно. Он же совсем не злой человек, товарищ Емченко, он никогда не преследовал инакомыслящих (если только они делали то, что он велел)...
Петра сделали управляющим вторым отделением, непосредственным Раиным начальником. Он прямо и честно спросил директора: может, такая семейственность нетактична? Может, супругу лучше перевести в какое-нибудь другое место, чтобы она не была при нем? Но на это директор очень грубо сказал, что «еще неизвестно, кто при ком», и пусть себе идет и работает, раз уж так вышло.
Теперь Рая никак не могла упрекнуть мужа в том, что он ничего не делает. Она вставала в шесть, чтобы в семь быть на винограднике, а он поднимался в пять, потому что до всего еще должен был побыть на наряде. Он допоздна ездил на своей таратайке из бригады в бригаду, и во все вникал, и с народом беседовал как положено. Но почему-то продукции все равно не давал.
Последняя девчонка из Раиной бригады больше смыслила в винограде, в виноградных делах, чем он. Ведь сколько лет тут живет — и ни бум-бум.
Уж Рая крутилась, уж Рая старалась, чтоб замазать разные его промашки, как-то выгородить перед людьми. Она даже предлагала, чтоб он приходил вечерами на косогор после работы, когда девочки уйдут. И она бы ему все объяснила и показала. Но вечерами он был занят на директорских совещаниях и по общественным делам. Так что никак оно не получалось.
Рая раз сказала, два сказала... А потом махнула на это дело рукой. Теперь уж опасений насчет семейственности не было. Все видели, что Рая с Петром ругается на каждом шагу, хуже, чем с Гомызько. А однажды он распорядился поставить троих подбирать осыпь. А она страшно разозлилась и как резанет: «Это глупость. И неграмотность... Зачем же лезть, когда не понимаешь!»
Но он, замечательной выдержки человек, в ответ голоса не повысил, только нахмурился:
— Товарищ Лычкина, держитесь в рамках...
И во-вторых, ты не знаешь, какое на этот счет указание директора.
Бабы только ахали: какой золотой мужик Райкин муж. Мой бы за такие слова прибил бы при всем народе.
Петр и сам по ночам жаловался: «Мягчаю я перед тобой. И через это авторитет теряю. Ты мне хоть дома все говори, не прилюдно».
И Рая, винилась, что в самом деле нехорошо получается, нетактично. Она, честное слово, старается как-нибудь промолчать. Но иногда просто сил нет! Это действительно ужасная беда, что он после учебы попал не куда-нибудь, а именно в ее дело, в виноградное, в котором ей никак невозможно стерпеть брехни и балаболства.
— Ты не езди, Петя, в мою бригаду. Ты ж знаешь, я сама все сделаю как лучше. Я ж болею вся...
— Да я б не ездил. Но ведь как это получится с моральной точки? Вроде я даю жене льготу! Пускаю на самотек...
Но все-таки Петр еще ничего, держался молодцом... Подкосила его внезапно разразившаяся катастрофа: рухнул товарищ Емченко. Нет-нет, его не сняли за какой-нибудь упущенный кок-сагыз (да теперь почему-то и не было кок-сагыза). С ним случилась совсем уж глупая история.
На районной конференции все вроде было нормально. Товарищ Емченко сидел на своем обычном месте, в президиуме, между приезжим представителем — вторым секретарем обкома — и тетей Маней — депутатом и дважды Героем. И он говорил, как всегда: «Разрешите ваши аплодисменты считать за единодушное одобрение». И все вроде бы разрешали. А в конце подсчитали голоса, и вышло, что товарищ Емченко вообще не избран в райком. А следовательно, и секретарем быть не может.
Это был гром среди ясного неба. И даже второй секретарь обкома развел руками: он думал, что товарищ Емченко останется, и не привез с собой никакой кандидатуры.
Петр страшно переживал, эту историю. Такие гиганты пали на его памяти. Но Емченко? Это выше понимания! Что ж это будет с советской властью, со страной и с ним, Петром?
Петр пошел поговорить по душам к парторгу совхоза — агроному Леше. (Хорош, конечно, парторг, которого все в глаза называли Лешей, даже Райкины девчонки из седьмой бригады!) Но настоящего разговору не получилось.
Петр откровенно, как коммунист коммунисту, указал молодому товарищу на неправильность создавшейся в совхозе — а возможно, и не в одном только совхозе! — политической обстановки. Он, Петр, сейчас часто бывает в низовых звеньях, бригадах, запросто говорит с трудящимися. И он видит, что делается. Такое, понимаешь, несут, такую, понимаешь, критику наводят. Плохие вопросы задают. Сегодня ругают директора, завтра — райком, а послезавтра что?
— Ну ладно, напугал совсем... Ты-то сам в чем сомневаешься?
— Я-то, конечно, никогда не сомневаюсь...
— А почему же они будут сомневаться? Что они, дурнее тебя? И хай задают вопросы. Я считаю, плохих вопросов не сбивает, бывают плохие ответы.
— Вы, товарищ, неопытный, не битый еще, — сердечно ответил ему Петр. — Вы еще горько вспомните это свое либеральство, когда все обратно переменится. А парторг Леша в ответ на это, извините, послал Петра матюком, что совсем уж не пристало советскому парторгу, тем более с высшим образованием. Иди ты, говорит, к такой и такой матери...
... Конечно, не из одних горестей состоит жизнь. Вот выдалось вдруг у Петра с Раей золотое воскресенье. Виноград на косогоре еще не приспел, и утро было свободное. Когда Рая проснулась, что-то около восьми, Петр сидел на сундуке в одном исподнем и выпиливал лобзиком из фанеры зайца с барабаном.
Раю поразило никогда прежде не виданное выражение счастья на его осунувшемся, небритом лице. Петр посапывал от наслаждения, ласкал рукой гладенькую дощечку и приговаривал: «А мы зайку так-так, а мы зайку так».
«Господи, — подумала она. — Как жизнь чудно устроена! Может, у Пети художницкий талант, а он, бедный, вот тут с нами мается, ни себе, ни людям...»
— Петь, Петенька, — позвала она его особенным голосом. И он бросил свой лобзик и пошел к ней. Как дитя на материнский зов.
А часов в двенадцать она потащила его на косогор: надо было посмотреть, как там караулит Степановна. Рая допустила эту рыхлую, болезненную тетку в сторожа исключительно из жалости. Потому что той не хватало немножко стажа для пенсии.
Но Рая не особенно надеялась, что такая балованная женщина, вдова замдиректора винзавода, будет бегать в жару по винограднику. А ежели не бегать, то мальчишки все к черту разворуют.
И не так жалко пацанам виноградину, как обидно, что он еще зеленый — зря оборвут и побросают.
Действительно, по косогору, как пестрые птички, шастали мальчишки. Рая пуганула их и сделала необходимый выговор Степановне, прятавшейся в своей прохладной халабуде.
Но эта нахальная Степановна, привыкшая к роскошной жизни за мужниной спиной, не только не умерла от стыда, а даже попросилась у Раи на полчасика отлучиться. Потому что она забыла дома какое-то лекарство от сахарной болезни, которое ей обязательно надо принять в два часа.
Рая сегодня была добрая и отпустила...
Они с Петром устроились в холодке, под деревянным щитом, на котором был написан его любимый лозунг: «Больше виноматериалов Родине!» Щит был такой громадный, что от него хватило тени на двоих.
Рая сбросила черную жакетку и осталась в розовом маркизетовом платьице, которое Петр подарил ей еще на свадьбу. С той поры она сильно пополнела, и платье сидело туго, прекрасно обтягивая все, что у нее было. Рукава Рая давно обрезала, и полные руки ее были открыты от самого плеча — белые, с розовыми цветочками прививок, а с кисти — шоколадные, будто она нарочно перчатки надела.
Они обнялись и так просидели молча, может, полчаса, может, час. Пока не очнулись от масляного голоска Степановны:
— Ой, ну чистые голубки! И не поверишь, что женатые!
Они поднялись и, взявшись за руки, пошли в село. Будто пьяные. И Рая нежным голосом, словно что-нибудь любовное, прошептала ему в самое ухо:
— Уйди из управляющих, Петенька. Умоляю тебя. Мы так хорошо с тобой станем жить.
Приезжал на три дня товарищ Емченко. Злой, но так ничего, бодрый. Он уже устроился в городе, в аппарате облисполкома, и теперь хотел забрать тещу и кое-что из мебели.
— Велыка хмара, та малый дощ, — сказал он Петру, пришедшему проститься. — Мне даже лучше. Отработал казенных семь часов — и вольный казак. В театр можно каждый вечер ходить, в филармонию. Никакой тебе посевной, никакой уборочной, никакой идеологической работы и атеизма среди населения. Квартира отдельная — три комнаты, сорок два метра.
Он внимательно посмотрел на печальное лицо Петра и добавил, уже без всякой бодрости — спокойно и серьезно:
— А там побачим, как оно повернется. Много на нашем веку было разных заворотов. И еще неизвестно, как там дальше будет. Сказал слепой: побачимо...
И сам вдруг огорчился собственной шутке. Какая-то горькая она вышла.
... Разгорелась зимняя работа: подсадка. Есть такое правило, чтоб на гектар было четыре с половиной тысячи кустов. Если меньше — это уже не по-хозяйски. Вот как раз в зимнее время и полагается ликвидировать изреженность. Рая смотрит, где виноград пореже, выкапывает с девочками ямки (60 на 70) и подсаживает лозы.
И тут целых два дня пришлось бригаде делать эту работу без Раи. Не могла она ходить на косогор: все время неотлучно находилась при тете Мане. Та сама пожелала, чтоб именно Рая была при ней.
Сильно заболела тетя Маня. Врачи признали у нее сердечный удар и даже не велели трогать с места. Хотя по серьезности болезни требовался самый разбольничный режим и круглосуточный уход.
Вообще-то, при ее большущей семье, было кому приглядеть за тетей Маней. Но ей была нужна именно Рая. Для разговора.
Доктора велели тете Мане молчать. Но она этим пренебрегала, а Рая не смела ей указывать. Старуха все говорила, говорила, говорила, и Рая слушала и понимала, что это разговор про всю жизнь.
— Я всегда сама кушала и государству давала, — говорила тетя Маня слабым голосом. — И когда мало кушала — все равно давала! Потому что должен же быть смысл. Ну я, скажем, детей вырастила. Так и квочка детей растит. Еще я, скажем, работала хорошо. Но что бы я кушала и что бы дети мои кушали, если б я не робыла хорошо? Тут опять же заслуги никакой! А у каждого человека должна быть заслуга. Должен он ширше себя быть. Должен дать больше, чем съел. Иначе — нету смысла.
Как раз на этом месте в комнату вошла Тоська, самая любимая тети Манина невестка, и принесла блюдечко киселя.
— Иди, не мешай нам, — сурово сказала тетя Маня. — Иди до детей, растяпа. — И объяснила Рае: — У нее Вовчик на камень упал, вот таку гулю на головке набил.
Она уже не смогла вернуться к прежнему торжественному разговору и стала жаловаться, что вот бросает свой дом в неопределенном состоянии. Гапоновские ее сыны не очень удачные. Кто шесть классов кончил, кто восемь — и все бросили школу, и все пошли на нестоящую работу. Один бондарем, другой возчиком, третий шофером на самосвал. И не хотят, дуроломы, учиться. Только и делов что детей делают.
Четвертый сын, Жорка, конечно, студент, университант, но тоже дуролом порядочный. Пишет, понимаешь, письма, денег у матери просит. Ты ж молодой, здоровый — пойди и зароби, еще старой матери пришли на конфетки...
Тут тетя Маня вдруг заплакала и сразу же разозлилась на себя за слабость.
— Я в его годы уже вдова была. Я на целу семью заробляла — на него, на Гришку, на Петрика и еще на Степку. И все одна! Во мне семьдесят кило было (посмотри, Рая, вон там на комоде карточка, в тридцать девятом году снята). Даже семьдесят два кило было, а сейчас сорок пять. И скоро уже совсем ничего не будет...
Тетя Маня опять заплакала, уже не стыдясь.
В большой душной комнате стоял запах сухих трав и лекарства. На стене был портрет Юрия Гагарина в золотой рамке, а на другой — покойного мужа тети Мани, которого перед финской войной зарезало поездом. Черный телефонный аппарат торчал боком на подоконнике, а на тумбочке, где он находился раньше, были пузырьки, пузырьки и коробочки. Рядом с дверью, как железный доктор, стоял большущий белый холодильник «Днипро». Раньше в комнате были еще стулья и стол и деревянная штука с фикусом. Но все почему-то вынесли. И пустое место заполнила беда...
— Я вот какой дом построила. Хотела детям память сделать. Хай, думаю, все дети в куче живут! А хлопцы мои не хотят, и невестки не хотят. И что им надо? Живи только и радуйся. Нет, не хотят...
Потом тетя Маня вдруг вспомнила, как она выпросила новую школу для Гапоновки, и как в Москве один болгарский виноград продают, а нашего и не видно, и как Рая в пятьдесят пятом году обставила ее на шесть центнеров с гектара. Какое это было переживание!
— У тебя, Раечка, характер спокойнее, — сказала тетя Маня. — Ты все-таки при муже, а я, считай, двадцать четвертый год вдовею. И я, знаешь, все переживаю. Все-все переживаю! От этого и гиртония получилась! Давление! Но ты, Раечка, все-таки тоже переживай. От непереживающих пользы нету, один пар на холоду...
Вечером Рая побежала на минутку домой, посмотреть, как там Манечка и Миша. Но оказалось, что Петра вызвали в райисполком, а у Анны Архиповны болит поясница, так что обратно она уже не пошла.
Утром прискакал на палочке Тоськин Вовчик — неумытый и сопливый.
— А у меня, — говорит, — бабушка померла!
В городе, в магазине «Дiтячий свiт», Рая встретила Ивана Афанасьевича Горобца, здоровенного краснорожего дядьку. Он когда-то работал в райисполкоме и считался там самым распоследним человеком. А потом его послали на укрепление, председателем в отстающий колхоз. И он вдруг поднял этот колхоз и сделал десять раз миллионером (об этом писали в газете «Вперед»).
Вот теперь Рая оказалась с этим Иваном Афанасьевичем в очереди за немецкими надувными слонами.
— Ну, как ваши дела? — спросила Рая.
— Как сажа бела, — ответил он. — За руки хватают, не дают хозяйновать. Давай, понимаешь, мясо, давай пшеницу, овес, ячмень яровой.
Он шумно вздохнул и продолжал:
— Я им говорю: «Та что ж вы, люди, делаете? На черта нам те овсы? Мы ж виноград можем! Гектар винограда — две тыщи доход, тот же гектар пшеницы, дай бог, плачевных полтораста рублей». А они отвечают: «План!» — «Так переделать надо, раз он глупый, план». — «Нет, говорят, этот вопрос мы сейчас ставить не можем. Это сейчас невозможно, когда во всесоюзном масштабе все внимание зерновым». — «Так страна же, говорю, громадная — Сибирь, Казахстан, Дальний Восток! А мы виноград можем!» — «Нет, говорят, несвоевременно».
Рая слушала и горько жалела, что вот нету уже тети Мани, которая безусловно бы пробила такое дело. Она сердечно посочувствовала Ивану Афанасьевичу, потому что у нее самой тоже много вот такого накопилось, чего в райкоме не решишь.
Эх, взял бы он и сделал доброе дело, написал бы в Москву, в ЦК или еще куда! Но Горобец сказал, что он ничего писать не будет. Нечего ему лезть поперед батьки в пекло, тем более что зерновые и правда в моде.
— Тогда я напишу, — сказала Рая.
Сказала и сама удивилась. Никогда никаких писем она не писала. Только подписывала иногда, если кто-нибудь из газеты просил. Но тут она поняла, что напишет.
И написала...
Однажды Рая зашла в новую чебуречную, устроенную у шоссе специально для проезжающих курортников. Она хотела купить там отдельной колбасы, которую в магазин никогда не давали.
Только она пробила чек, смотрит: за угловым столиком сидит ее Петр, сильно выпивший, а рядом с ним Гомызько. И Петр горько жалуется этому подлюке на свое положение и на новые порядочки, от которых у честного советского человека душа горит.
Гомызько долго в тюрьме держать не стали. Он уже месяц как вернулся в Гапоновку. За неимением ничего, лучшего, он поступил заведующим бондарным цехом на винзавод. Гомызько ходил по поселку злой, ни с кем не здоровался и, говорят, записывал в книжечку, кто что высказывает. Он брал на карандаш разные горячие разговоры, потому что считал, что все еще повернется и такие записи понадобятся кому следует.
Раю бросило в жар от такого поганого соседства. Вон как они спелись с Петром: сидят, рассуждают, как родные братья.
Забыв про колбасу, за которую было уже уплачено семьдесят копеек, она рванулась к их столику и грубо сказала:
— А ну, Петя, пошли отсюда. Сейчас же вставай...
— А-а, вот и наша прославленная... Небось ты, Петро, теперь ноги ей моешь и воду пьешь. Ишь, раскудахталась. А на свадьбе «мама» боялась произнести. Выросла кадра. «Кадра решает все», как говорилось при культе...
Петр засмеялся по-пьяному, но все-таки встал и пошел за Раей. У дверей она вспомнила про колбасу, но не стала возвращаться...
В этот же вечер состоялось у Раи с Петром объяснение. И она сказала, чтоб он уходил куда хочет, потому что нет больше ее сил терпеть... Что терпеть, она объяснить не могла. Словом, пусть уходит, он же теперь не пропадет, у него диплом есть. Он мужик здоровый, найдет себе любую другую — чего он, в самом деле, заедает ее, Раину, жизнь?
— Что ты такое говоришь? — ужасался он. — Куда ж я от тебя пойду? И от детей? И у нас же с тобой любовь. И у тебя же никого нет — я бы знал, если б кто был.
Потом он вдруг расстроился, собрал наскоро чемоданишко и еще вещмешок, с которым в сорок девятом году явился в Гапоновку, поцеловал детей и ушел.
Анна Архиповна, все время сидевшая неподвижно с раскрытым ртом и выпученными глазами, как только, хлопнула дверь, сразу закричала, забилась, замахала руками:
— Что ж ты, идиотка чертова, над собой сделала? Что ты фордыбачишь, принципы строишь? Ты погляди на себя: уже ни рожи, ни задницы, двое малят на шее. А он такой мужик, любая за ним через море побежит. Бежи сейчас же за ним, проси прощения. Я тебе говорю!
И Анна Архиповна вдруг ударила Раю ладошкой по щеке.
— Детей сиротить хочешь. Как я, хочешь надрываться! Безмужней. Не пойдешь — я уйду, уеду сейчас же к Катьке и малят заберу. Пропадай тут одна!
Но Рая не пошла за Петром, и Анна Архиповна никуда не уехала. А тот под утро сам пришел со своими вещичками.
— Я, — говорит, — ночь на вокзале сидел. И десять просижу. Никуда мне от тебя не деться. Неужели и ты любовных чувств не понимаешь? Неужели ж ты така каменна?
Рая была не каменная. И он остался. И они стали дальше жить как муж с женой...
Все вроде бы получалось, как Рая хотела. И даже Петр ушел из управляющих. Не совсем верно сказать, что ушел, — его освободили. Но он на этот раз не возражал и не боролся, хотя мог бы кое-куда пойти, напомнить заслуги, показать свой диплом.
Товарищу Никифорову не хотелось обижать Раю и просто так снимать Усыченко. Он желал все обставить поделикатнее и, вызвав Петра для решительного разговора, был с ним почти ласков.
Зная его привычку к руководящей работе, директор, конечно, не ожидал, что тот вдруг согласится пойти на какую-нибудь обыкновенную работу. Но вот можно бы поставить Петра хозяйственником на винзавод. Вроде подходяще. А?
И тут вдруг — представляете себе! — Петр отказался. Наотрез!
— Нет, — сказал он гордо. — Раз такое у некоторых мнение, что я к ответственной работе не подхожу, так я, пожалуйста, пойду за рядового, в бригаду.
Никифоров страшно удивился и, неожиданно для себя, стал убеждать Петра не отказываться. Он даже что-то залепетал про Петров ценный опыт... Но тот сказал, что желает в бригаду, может пойти даже в бывшее свое отделение, но только не на косогор...
Петр шел из конторы домой кружным путем. Обдумывал, как он сообщит Рае обо всех этих делах. С одной стороны, ему очень хотелось сказать как-нибудь по-небрежнее: «Мол, хватит, накомандовался, есть желание руками поработать, поделать малость продукцию».
Но еще больше хотелось ему крикнуть: «Смотри, Раечка! Я ж для тебя всего лишаюсь! Я ж для тебя на унижение иду! Чтоб только ты меня любила без оглядки. Если б не ты, поехал бы я сейчас до товарища Емченко, и он бы меня от облисполкома рекомендовал куда-нибудь, и был бы я обратно на коне (а может, на еще большем коне, чем раньше). Но ничего мне не надо, и буду я ходить на виноград, и буду я подчиняться хоть Катьке-балаболке, только люби меня, Раечка, цени меня, Раечка, и уважай, как в прежние прекрасные времена!»
Кажется, даже он все это думал вслух. Потому что знакомые собаки, когда он проходил мимо соседских дворов, вдруг начинали громко и беспокойно лаять и провожали его до самых своих границ, до заборов.
— Меня погнали, — сказал Петр прямо с порога, чтоб больше не откладывать, не мучиться. — Буду в бригаде.
Он потом долго казнился, что не сказал Рае все как следует, не помянул о предложении идти в хозяйственники, которое сам же, по своей же воле отверг! В первый момент растерялся, а потом уж было бы глупо объяснять.
— Но я прошу тебя, Петь, — сказала Рая, скорее испуганно, чем счастливо, — ты хоть теперь постарайся. Будь человеком, не считай за низкое...
Потом она глубоко вздохнула и стала его целовать, и лохматить волосы, и повторять:
— Ничего, ничего, все хорошо получится... Ты же вон какой здоровый... Ты не расстраивайся.
Но чем больше она его утешала и жалела, тем больнее ему было вспоминать первый ее испуг и первые слова, вырвавшиеся из самой души. За что ему от всех такое? Разве он когда-нибудь искал своей выгоды или выкручивал, чтоб было полегче? Он же готов был сделать все, решительно все, что надо. Надо было перестроиться, — он, пожалуйста, перестроился. Надо было еще что-нибудь, — он, пожалуйста, все, что угодно, с дорогой душой. Он всегда верил! Он всегда все исполнял и никогда ни в чем не сомневался. Почему же люди ничего хорошего не ждут от него! И Никифоров даже считает, что вообще не может быть от Петра проку! И вот Раечка только что попросила: «Будь хоть человеком!» За что это ему? За какую вину мука?
... Стал Петр работать на Хиврином холме. В том же отделении, что Рая, только в другой бригаде у почтенной и справедливой старушки, тети Гафии, которой не так зазорно было подчиняться.
Знакомые тетки с холма каждый день докладывали Рае, как у Петра идет работа, и заодно, по собственному почину, еще давали разные сводки: кто там из девочек чересчур к Петру липнет, на кого он как посмотрит и кому что скажет. Но Рая запретила давать эти сводки. Сказала, что совершенно не интересуется такими вещами, потому что хоть они рядом работают, а она на косогоре, но все равно ей видней.
Может, насчет взглядов и симпатий ей действительно было виднее. Но вот чего она не видела и не оценила, это страшной Петровой злости и горячности, с которыми он работал на трудном хивринском винограднике. Он работал как зверь и наполнял манерку — ящик с ручкой, как от ведра, — наверно, в два раза быстрее, чем самые проворные девчонки. Слава богу, это было во зремя уборочной, и особенной квалификации не требовалось. Только желание требовалось. А Петрова злость была вдесятеро сильнее любого самого сильного желаания.
Вот он как работал! Правильно, как зверь, он работал! И Рая об этом, наверно, знала. Девчонки безусловно, докладывали! И на нарядах его три раза официально хвалили. Чего ей еще надо?
[фрагмент утерян при оцифровке ???]
нему брал. И ему почему-то давали. Может быть потому, что он замещал сейчас рабочкома Сальникова, посланного на учебу.
Ехали молча, только утром была у них большая ссора. Петр выступил на наряде и сказал, что надо после каждого рабочего дня оставаться на полчасика и проводить производственную пятиминутку. Это значит, делать разбор, что было положительного, а что отрицательного в только что закончившемся трудовом дне. Рая, против обыкновения, сдержалась и дала ему закончить речь.
И сперва она довольно мягко возразила, что предложение это пустое и придуманное.
Но потом, когда они остались наедине, она стала страшно кричать. И обругала его, как не положено вообще советскому человеку ругать советского человека, а не только что жене мужа.
Они ехали по веселой, залитой солнцем шоссейке, навстречу самосвалам, обдававшим их чудным винно-бензиновым запахом, навстречу мохнатым зеленым горам и голубоватым, под цвет неба, домикам Гапоновки. Но невесело было им вместе.
И Петр сказал, сердечно и грустно:
— Я не хотел тебе прилюдно делать замечания, Рая. Я все стерпел. Но хоть ты теперь и в Москве фигура, а все равно ты неправа. И ты недопоняла политическую сторону этого мероприятия...
А она ответила, не поднимая глаз, устало, тихо, без надежды достучаться до него:
— Люди же они, Петя. Работают же они. Можешь ты понять?
И оба замолчали. Уже до самой Гапоновки, до самого дома...