Давно установлено: стиль — это человек! Но можно определять по стилю даже группы лиц и целые ведомства...
Я нарочно возьму пример самый простой, так сказать удоборугаемый, — бытовое обслуживание...
Сводки по этой части энергическим стилем и фанфарным звучанием напоминают, пожалуй, суворовские реляции. Что-то вроде: «Слава богу, слава вам, Туртукай взят и я там». Но, согласитесь, было бы опрометчиво делать выводы только по сводкам...
Я не намекаю ни на какие приписки. Боже упаси! Я исхожу из допущения, что все правильно. Бывает, конечно, пишут: «Втрое расширено обувное производство», а это означает, что вместо одного холодного сапожника на стотысячный город учредили трех холодных сапожников. Но ведь и это не противоречит истине, поскольку три сапожника действительно втрое больше, чем один.
Тем не менее, стиль определяется не одними цифрами («открыто столько-то предприятий», «ассигновано столько-то тысяч», «обслужено столько-то человеко-заказчиков или клиенто-единиц»). Стиль еще чем-то другим определяется. Я как раз об этом другом...
... Месяц назад в одном из московских почтовых отделений я увидел чудное объявление. Министерство связи приглашало граждан посылать письма-телеграммы. По копейке за слово. Довольно дешево, относительно быстро, безусловно, надежно (и телеграфу тоже, надо думать, не в убыток). Я сразу откликнулся на приглашение — настрочил письмо-телеграмму.
— Нельзя, — сказала мне милая девушка в окошко. — В Москву нельзя.
— В Сыктывкар можно? В Кушку можно? А в Москву нельзя?
— Нельзя, — сказала милая девушка (она в самом деле была очень мила). — Пошлите местное письмо.
— Но почему нельзя?
— Нельзя, и все, — подумав, объяснила она. Действительно, никакое другое объяснение подыскать было невозможно. Но все-таки я не ушел, я продолжал допытываться почему. Милая девушка, исключительно из любезности, просто чтобы доказать всю беспочвенность моих домогательств, позвонила телеграфному начальнику. Услышав ответ, она изумленно подняла бровки, потом ободряюще улыбнулась мне:
— Можете давать! Оказывается, можно и в Москву!
Но я почему-то не чувствовал к ней ни малейшей благодарности. Я еще злее стал допытываться, откуда оно взялось это «нельзя».
— Я так думала... — сказала она. — Если каждый будет посылать в своем городе... и тут ведь не написано, что можно.
Вот этим двум удивительно емким фразам, «если каждый» и «не написано, что можно», мы обязаны премногими нашими огорчениями и неприятностями...
Девушка из почтового окошка действовала вроде бы бескорыстно... Но нет... Она твердо знала, что все, про что прямо не сказано «можно», может оказаться из категории «нельзя». И еще знала по собственному опыту, что, отказав человеку в чем бы то ни было, она ничем не рискует. А сделав что-нибудь неположенное, она может навлечь на себя грозу. Так на кой, спрашивается, ей делать?
Оказывается, даже самое невинное «нельзя», возникшее на пустом месте, не так уж бескорыстно.
Я купил справочник. Прекрасный справочник, в котором описаны разные услуги и услады, которыми может быть осыпан москвич, позвонивший куда следует по телефону. Я незамедлительно позвонил куда следует и спросил: не могу ли я приехать и продиктовать машинистке некий текст, литературное произведение?
— Нельзя.
Оказывается, нужно, чтобы было переписано каллиграфическим почерком, отвечающим техническим условиям, — тогда еще можно, а под диктовку нельзя. После долгой и унизительной торговли и консультации с какой-то Раей разрешение все же было дано. В порядке исключения.
Рая (может быть, ее звали как-то иначе) враждебно осмотрела меня и спросила, сколько страниц. У меня еще была тайная надежда, что тут есть хоть какое-то оправдание, какие-то объективные причины: отсутствие помещения, теснота, очередь. Но оказалось, все в порядке: специальная кабина, обтянутая тканью, и в ней никого. Так почему нельзя под диктовку?
— Она не любит под диктовку, — спокойно объяснил мне человек при телефоне.
Так возьмите, черт подери, такую, которая любит, это же ее должность! Объясните человеку, зачем он здесь сидит.
Потом я позвонил в мебельную мастерскую. Меня долго и с пристрастием допрашивали: какая мебель и какие в ней разрушения? Потом сказали: нельзя. Это блажь (две планки отвалились), из-за какой-то ерунды они не будут гонять мастера. Оставалось либо поломать тахту до кондиции, либо же тащить ее через пол-Москвы в мастерскую.
— Ну, ладно, я позову мастера, договаривайтесь с ним сами, — смилостивился наконец человек при телефоне.
Дальнейшее ясно: мастер пришел (уже от себя лично) и разрушения (все те же две планки) нашел ужасными и содрал за труды (пятнадцать минут) десятку.
Выходит, за каждым бессмысленным «нельзя» стоит некий смысл, стоит непременно какая-нибудь корысть: желание спихнуть с себя сложное дело, не отвечать или просто поднажиться на дефиците. Давайте поэтому внимательней разбираться в каждом «нельзя», которое мы слышим (не только ведь в кабинетах бытового обслуживания). Давайте лишим это слово магической силы.
Конечно, есть вещи, которые, действительно, делать нельзя. Скажем, задерживать поезд. Но мне вот просто праздник был, просто именины сердца, когда недавно на станции Кретинга задержался на лишние две минуты пассажирский поезд No 144. Престо обнаружилось, что с курорта едет сразу много народу с маленькими детьми, с огромными чемоданами и с неудобными пакетами, в которые запеленаты нежные копчушки и угри.
И человек в красной фуражке бегал от вагона к вагону и кричал нечто необычное:
— Не волнуйтесь, мамаши... спокойненько... честное олово, без вас поезд не уйдет...
Такие праздники доброты и внимания, внезапно возникающие среди житейских наших хлопот, еще не перестали быть редкостью. Особенно в Москве, где все это, как нигде, наглядно. Ведь хватает еще, к сожалению, и разных холоднокровных... Единого стиля пока нет...
А в небольшом городке Клайпеде он уже просматривается, этот стиль.
Слово «нельзя» в Клайпеде не принадлежит к числу любимых. Это замечает всякий приезжий. А местные, даже уже и не замечают. Как-то так там воспитаны люди, работающие по обслуживанию, что для них чистая мука произнести это слово и они почти всегда обходятся без него.
Я бродил по Клайпеде и упивался малознакомым захватывающим чувством. Захожу в швейную мастерскую и спрашиваю:
— Можно ли сшить за пять дней костюм?
— Можно, — говорят.
— А из моего материала?
— Можно, — говорят.
— А с вашим прикладом?
— Можно — говорят.
Никакого материала у меня нет, костюм мне не нужен, но все равно приятно...
Я требую в кафе, чтобы мне сделали салат по-особенному, без уксуса и соли, я спрашиваю, нельзя ли поджарить рыбку не на сливочном, а на постном масле. Почему нельзя — можно.
Я делаю заказы в мастерской на реставрацию мебели красного дерева и спрашиваю, нельзя ли пригласить мастера вставить две планки в тахту. Почему нельзя — можно. И душа радуется, хотя в Клайпеде, у меня нет никакой недвижимости: ни тахты, ни планок, а красного дерева и в Москве нету.
И просто, чтобы разобраться, я отправился на улицу Монтес, 24, в кабинет бытового обслуживания.
Два часа я беседовал с главным инженером, изобретал самые прихотливые задачи, капризничал, назначал самые сумасшедшие сроки. А он все говорил: можно, можно, и это можно, и это — трудно, но можно.
Технология местной идиллии оказалась простой:
— Мы сидим здесь специально для того, чтобы людям было легче. Чего ж тут непонятно? Отказы? Конечно, бывают отказы: мы не боги, а сапожники, портные и так далее, но стараемся... И работников так воспитываем...
Что значит «стараемся»? Вот однажды пришлось отказать какой-то моднице, пожелавшей сделать набойку на капроновый каблук. Сказали: нельзя. Но на этом точку не поставили. Объявили ЧП, выяснили, что такие набойки чинят только в Вильнюсе (какими-то особыми четырехгранными гвоздями с применением дюраля), И лучший сапожник поехал в творческую командировку, прошел курс наук и стал чинить капрон...
Я разговаривал с главным инженером, бывшим солдатом-артиллеристом, и испытывал постыдное чувство. Умиление, что ли. Меня, честно говоря, всегда бесило то легкое придыхание, тот излишний восторг, который так часто звучит у нас в рассказах о простых вещах, о выполнении прямых обязанностей, за которые деньги платят... Это ведь, в общем-то нормально, что люди, призванные обслуживать население, в самом деле его обслуживают, что работники общественного питания действительно питают общество, что работники торговли воистину торгуют, а не малюют художественные картонки: «пива нет», «лезвий в продаже нет», «дамские туфли только 47, 48 и 49-го размеров»...
Нормально было мое удивление, когда в той же Клайпеде в окошке автостанции ко мне повернулась спиной дежурная. А удивляться вежливому продавцу или обязательному секретарю в начальниковой приемной, напротив, нелепо, даже дико...
Поймите меня правильно, это не только про бытовое обслуживание, это не столько про бытовое обслуживание, сколько вообще про отношение человека-ведомства к человеку-человеку. Можно затратить миллионы новых рублей на предприятия добрых услуг, на всяческий сервис, и ничего доброго за эти деньги не получить. Это если не будет воспитано уважение и нежнейшее внимание к каждому. Именно к каждому! Ей-богу человек тысячу раз заслуживает такого внимания. «Нельзя» — это ЧП. Ко всякому «нельзя» обязателен вопрос: «почему»? И вразумительный ответ обязателен.
Я сейчас вспомнил, как на ночной Нарвской улице кричал Володя.
— Чиновники! — кричал он. — Сволочи! Восемь резолюций на одной бумажке, и никакого шевеления.
Володе лет двадцать пять. Он инженер, начальник комсомольского штаба Прибалтийской ГРЭС. Представьте себе, взяли человека из нормальных производственных условий и посадили на работу почти контролерскую, почти снабженческую. И что же он видит? То одна, то другая деловая бумага — сверхважная, сверхспешная, просто обжигающая Володины руки, вдруг уходит в какое-то болото, засасывается.
— Как вы думаете, почему они это делают: поручают друг другу, перепоручают, согласовывают, увязывают?
Мы шли с какого-то совещания, и Володя еще чувствовал себя на трибуне.
— Все потому, что они не хотят отвечать. И они ни за что не отвечают. Они притворяются ответственными. Симулируют...
Володя ругал их чиновниками. И в его устах оно было удивительно точным, это слово, про которое, повторяю, в «Толковом словаре» еще двадцать четыре года назад было сказано: «дореволюц., загр.».
Ох, прав Володя: чиновники у нас еще встречаются нередко, весьма, к сожалению, нередко. С огромной армией наших служащих, приносящих действительную, зримую пользу стране, бодро шагают и они...
Иного узнаешь сразу, не спутаешь. Вот резолюция: «Тов. Свинухин. Немедленно оплатить, если найдете возможным».
Ведь это поистине художественное произведение — такая резолюция. Посмотрите, как энергична первая часть и как элегантно, почти неощутимо перечеркивается она концовкой. Решение как бы принято, а в то же время как бы и не принято.
Чиновник! Он пишет в анкете: «служащий». Но оставим анкету, бог с ней...
Пора бы ясно истолковать это не новое, достаточно четко сформированное жизнью понятие «служащий»...
Мы — плановое государство, поэтому даже рядовому служащему подчас доверяются вещи огромные, всенародного значения. Рядовой сотрудник Госплана или ВСНХ может одним росчерком пера, нанести многотысячный ущерб, парализовать целое производство. Такие случаи, увы, бывали. Распределят оборудование или металл не туда... И у одних ломятся склады, у других горит дело, быть может первостатейной важности дело, от которого зависит урожай в целом крае или выпуск новой машины. Такой молодец может, торопясь на обед в диетическую столовую, что близ площади Ногина, по рассеянности пустить под откос целую фабрику.
И напротив, дельный человек, сидящий на том же посту, может принести пользу необозримую.
В газету написали о ревизоре Министерства финансов С.М. Сапрыкине. Он, внес за год двадцать предложений, улучшающих дело во всесоюзном масштабе. Его коллеги-финансисты, разумеется, подсчитали доход от творчества Сергея Михайловича. Сумма вышла астрономическая.
Получается, что служащий человек, окажись он творцом, многое может. Ну, а во всех прочих случаях? Вот порой слышишь о ком-нибудь из служащих: «Золотой мужик, исполнительный, будет ему сказано — разобьется в лепешку, все исполнит без рассуждений». Все, кажется, на месте в этой характеристике. Но вот насчет «без рассуждений» хотелось бы порассуждать. Просто даже необходимо!
Что это значит, «без рассуждений»? Когда начальство указывало, что нужно сеять больше пшеницы, чиновник вырубал виноградники и сеял злак. Когда советовали укрупнять колхозы — прекрасное дело, по сути! — он размахивал артель на сорок восемь деревень. Раз укрупнять, — значит, чем крупнее, тем лучше. Он радостно внесет свою неумную лепту в любое доброе и правильное дело и испохабит его. А уж спорное дело доведет до совершенного бреда..
При пресловутом разделении организаций в Ярцеве на Смоленщине какие-то ретивые исполнители покушались делить мотоклуб и даже общество слепых, чтобы промышленные слепцы и мотоциклисты были отдельно, а сельские тоже сами по себе.
Невозможно подсчитать, какой громадный ущерб нанесло стране, народу, нашей жизни такое кипучее недомыслие (не только в «ярцевских масштабах»).
Чиновник бывает таким вот нерассуждающим исполнителем чаще по умыслу, чем по призванию. Это в ряде случаев просто выгоднее, покойнее и прелестнее. Ради этого позорного покоя иные умные притворяются дураками, иные ученые вытягиваются по струнке перед невеждами.
Мне пришла на память дикая история, рассказанная писателем О. Кургановым. Видные ученые, высшие авторитеты в молдавской консервной промышленности, приняли к исполнению вопиюще нелепое, мягко выражаясь, некомпетентное пожелание председателя совнархоза.
— Будет сделано! — сказали ученые мужи, полагая, что воля начальства важнее науки. Ущерб был огромный!
Так-то оно бывает, когда действуют «без рассуждения»
Но не лучше бывает, когда чиновник попросту не исполняет самых прямых обязанностей!
Группа московских автозаводщев попросила у администрации дополнительный отпуск. Для этого были все законные основания. Два года людей мурыжили, гоняли по всяким учреждениям, советовали писать в высокие инстанций. А в конце концов оказалось, что работникам отдела труда и зарплаты завода имени Лихачева надо было просто заглянуть в справочник. Там есть прямое указание: этой категории рабочих дополнительный отпуск положен. Я не знаю, выгнали ли виновных в этом должностном преступлении. На мой взгляд, это действительно должностное преступление.
Исполнитель по должности может быть творцом по сути. Должен быть! Ойстраха, Ростроповича, Рихтера называют музыкантами-исполнителями, но не в том же смысле, что они, не рассуждая, выполняют указания Баха и Чайковского и предписания Шопена.
Элеонора Петровна Немлихер, опытный инженер-проектировщик, недавно оказалась на новой работе. Она стала плановиком, начальником планово-производственного отдела в большом (пять тысяч работников) проектном институте.
На новом посту ее взволновала и оскорбила обязанность делать вещи, явно бессмысленные и даже, по ее разумению, вредные. Вот что она мне написала:
«Я вынуждена по должности делать то, с чем сама не согласна. Я в планировании человек новый и не могу привыкнуть к этой ненормальности, как привыкли мои более опытные коллеги. А может, в самом деле, я страдаю «наивностью, непростительной в вашем возрасте», как мне сказал один очень известный и очень уважаемый строитель».
Специалисты разберутся, правильны ли предложения Элеоноры Петровны с точки зрения экономики. Но это письмо, прежде всего, кажется мне важным человеческим документом.
Нет, нужна, очень нужна вот эта «непростительная наивность», не погашенная горьким опытом, не скованная никакими опасениями уверенность в том, что любую нелепость можно протаранить, даже самую традиционную, что глупую систему нужно ломать, даже если она забронирована высокими словами.
Работа служащего, мне кажется, открывает широкий простор для проявления таланта, творчества, гражданского мужества. И, конечно же, огромная разница, просто пропасть, между настоящим служащим и чиновником!
Когда-то в Донбассе старый проходчик объяснил мне, что бывает «длинный метр и короткий метр, легкая тонна и тяжелая тонна». И хотя это противоречит тому, что напечатано на каждой тетрадной обложке: «метр — 100 сантиметров, тонна — 1000 килограммов», — это правильно. Все зависит от того, как эта тонна досталась шахтеру. Думается, что одна и та же должность может быть и тяжелой, и легкой — в зависимости от того, как к ней относятся.
Вот те восемь начальников, которые начертали Володе восемь благожелательных резолюций... Ведь они поделили ответственность на восьмерых, так что на каждого пришлась ноша просто микроскопическая. Это называется «спихотехника». Ни черта не сделано, а спросить не с кого. Каждый скажет: «Я же распорядился, я же указал, я же дал команду. Это все они, остальные». Как-то неудобно винить человека, на которого приходится какая-то одна восьмая вины, а бывает и одна десятая, и одна двенадцатая...
Я знал ответственного работника, который в течение многих лет не принял ни одного решения самолично. Он всегда писал поперек бумаги: «Разобраться и доложить», «Проконсультироваться», в крайнем случае — «Посоветоваться с народом».
Кто же станет взыскивать с человека, который с народом хочет советоваться? И он — ответственный работник. Вроде как Петровские ворота в Москве — одно название, никаких ворот нет.
Сейчас мы приблизились к желанному моменту автоматизации конторского труда. Я был на заводе «Фрезер» в Москве, где делаются в этом направлении первые шаги. Умные машины придут на помощь служащим. Это очень хорошо. Но надо нам подумать, чтоб, не приведи господи, не запрограммировать бюрократизм, чтоб машины не сочиняли нелепых анкет и бессмысленных отчетов, чтоб не требовали друг у друга виз и вторых подписей.
Надо убить чиновника в человеке! Будет ли служащий называться регулятором или, может быть, оператором — рассуждать ему придется, живая душа от него потребуется. Ленин писал, что строительство коммунизма предполагает переход «к воспитанию, обучению и подготовке всесторонне развитых и всесторонне подготовленных людей, людей, которые умеют все делать».
Чиновник, повторяю, не всегда сидит за канцелярским столом. Встречается он нередко и в других сферах.
И вместе с тем, сколько по-настоящему творческих людей в канцеляриях на самых, что называется, исполнительных должностях. В редакцию писательской газеты пишут о многих.
А.И. Колесникова — рядовой снабженец Московского городского совнархоза, вместо того чтобы буквально выполнить резолюцию начальства и, урезав «у всех понемножку», выручить «горящий» объект, сделала по-другому. Она добровольно взвалила на себя труднейшую работу по выявлению излишков, «зажатых» запасливыми хозяйственниками. Она отважно вырвалась, как говорится, за пределы своей компетенции и получила помощь из другого совнархоза, даже из другой республики.
Мне только, повторяю, не нравится, кажется унизительной и постыдной та нотка умиления, то удивление, которое звучит в нашем голосе, когда мы говорим о вещах, казалось бы, совершенно естественных: о том, что секретарша не грубит посетителям, что делопроизводитель держит в порядке вверенные ему папки, что служащий служит делу, а не просто ходит на службу.
Три женщины, сотрудницы одного из московских институтов, принесли в «Известия» свежий номер молодежного журнала: «Прочитайте, пожалуйста, вот эту статью».
Статья была о чуткости во взаимоотношениях взрослых и детей. Называлась она «Секреты детских тетрадей». Сочинил ее И. Глан. Редакция журнала снабдила ее рубрикой «Школа и жизнь» и трогательным рисунком: хорошенькие школьники за партами. Речь шла о том, как некая учительница (имя, отчество напечатаны полностью) в некоем втором классе «Б» (номер школы тоже назван) задала ребятам сочинение на тему «Мой папа». Она сказала, чтобы писали безбоязненно, все как есть. Потому что листочки будут без подписи.
«Она хитрила, конечно, Нина Николаевна (учительница. — И.3.), — Я их по почерку узнаю, — сказала она».
Потом будет родительское собрание, и под честное слово, что ее не выдадут, Нина Николаевна покажет эти листки папам и мамам. «Да простится ей это предательство», — пишет И. Глан.
Это только зачин, только цветики, как говорится. Но что это значит: «Да простится предательство»? Ведь у этого слова только один и беспросветно черный смысл. В «Толковом словаре» Ушакова о нем сказано: «Предать кого-то, изменить чему-то, нарушить верность». В старинном словаре Даля оно толкуется как действие «изменника, вероломца, лукавого и облыжного человека, душепродавца». Так оно и есть. И никак не иначе. И дико читать это «Да простится!», напечатанное в молодежном журнале в 1964 году.
Однако я попробую «спрятать чувства» и рассказать все спокойно.
«Гвоздем» статьи, центральной ее новеллой была история одного из маленьких авторов того сочинения (Глан назвал его имя и первую букву фамилии и настоящие имена, отчества отца и матери).
Вот что написал этот мальчик Вова: «Папа проводит свое время очень плохо. Он со мной не беседует, потому что приходит домой поздно. Он все время спит. К маме он относится плохо».
Журналист пишет, как он наткнулся на это сочинение, по его мнению, неопровержимо свидетельствующее о злодействе Вовиного папы, как он разговорился с девятилетним автором (не называвшим себя, насколько вы помните) и увидел в его глазах «недетскую печаль». Глан, наконец, знакомит читателей с «пронзительным, не по-детски горьким откровением Вовы: «Не любит он (папа. — И.3.) маму». [Имена родителей и других упоминаемых здесь людей по понятным причинам нами изменены.-Ред.]
Записав это серьезное свидетельство карапуза из второго «Б», журналист отправился к нему домой, чтобы расследовать — любит или не любит. Он почему-то полагал это своей прямой функцией.
Обстоятельства в семье оказались действительно трагическими. Мать Вовы Анна Сергеевна — инженер-химик, во время недавней аварии потеряла зрение. Чрезвычайная ситуация вдохновила гостя с блокнотом на целый каскад разнообразных и беспардонных, хотя вроде бы сочувственных, вопросов. Он допытывался, каковы у нее сейчас отношения с мужем, а под конец зачитал Вовино сочинение и попросил комментариев.
Да, Анна Сергеевна и ее мать отвечали корреспонденту доверчиво и подробно. Несчастье, конечно, огромное, в новых обстоятельствах, конечно, всем тяжело и горько. Но Вова и его сестренка с особенной и ревнивой любовью стали относиться к матери. И сочинение Вора, наверно, написал под влиянием какого-то минутного срыва. Он ведь маленький, ему не понять, каково приходится отцу! Видит, что отец редко бывает дома, видит, что тот хмур, неразговорчив, — ну и вывод! А Иван Федорович прекрасный муж и отец, просто святой человек. Он мужественно переносит беду и Аню ободряет, твердит ей: «Для меня все по-прежнему, я даже забываю, что с тобой вот такое произошло».
С тем корреспондент и ушел. А потом он написал свою статью... Вот что это за статья, судите сами.
«Отца я не видел, — пишет И. Глан, — но речь все-таки пойдет именно о нем (напротив этих строк возмущенные комментаторы написали карандашом: «нарушение римского, и вообще любого, права»)... Как относится ко мне? (муж — И.3.) — как бы в раздумье повторяла Анна Сергеевна. Ее брови поднялись, она улыбнулась, и мне показалось, что за темными очками блеснули слезы. — Он говорит, что даже не замечает, что со мной произошло. По репликам сестры и матери Анны Сергеевны я понял, что это именно так...» (Тут комментарий: «Что же «именно так»? Ее слова перевернуты корреспондентом столь хитро, что получается вместо благодарности как будто жалоба. И откуда вообще у журнала право публично обсуждать такие вопросы?!»)
И, наконец, завершение рассказа: «Не будь сочинения, малыш, может, и не пытался даже сформулировать свое отношение к семье. Но пройдет немного лет, и то, что сейчас не находит выражения, осознается, окрепнет, созреет для конфликта» (комментарий: «этого нелепого пророчества вместе с фразой «не любит он маму» вполне достаточно, чтобы развалить семью«).
Вот что было напечатано в молодежном журнале И. Гланом и написано читательским карандашом на полях журнала...
Теперь давайте разберемся... Сперва в самом сочинении...
Итак, учительница задала второклассникам анонимное сочинение на тему «Мой папа». Хорошего тут, по-моему, мало. Ведь не у всех ребят отцы живы, не у всех они остались в семье (скажу сразу: я навел справки и выяснил, что в том втором «Б» есть ребята, которые воспитываются без отцов). Конечно, жестоко и бессмысленно задавать этим ребятишкам такого рода сочинение.
Учительница желала «воспитать папаш», но и ради этой, вполне симпатичной, цели нельзя коверкать душу детей. Слишком дорогая, совершенно несоразмерная плата за «конкретный материал» для родительского собрания — травмирование ребят, прямой сыск (сочинения анонимные, а папам вдруг известно, кто про что писал), нарушение доверия. Второклассники уже люди, а для человека такое не проходит бесследно.
И еще одно... Уже в нежном, почти младенческом, возрасте закладывается мощный фундамент неуважения к сокровенным сторонам жизни, убежденность, что все на свете подлежит публичному оглашению и обсуждению. Ведь что же иное может означать прямое школьное задание — писать, как ведет себя дома, что делает, что говорит отец? И сколь нелепо создавать у девятилетнего мальчишки уверенность, что он имеет право и даже обязанность безапелляционно судить о взрослых и их взаимоотношениях, что всякое его слово (быть может, вызванное обидой на папу, отказавшегося купить вторую порцию мороженого) имеет силу обличительного документа. А ведь так оно получилось. По свидетельству журнала, именно такими «документами» предстояло оперировать на родительском собрании.
Учительница, заварившая всю эту кашу с анонимными сочинениями, оказалась прелестным юным (с виду лет семнадцати-восемнадцати) существом, наивным, добрым и безответственным. Она только что окончила педучилище, горячо любит своих второклашек, в свою очередь обожающих ее (скорее как добрую старшую подружку, чем как наставницу).
Нина Николаевна была растерянна, когда мы объяснили, какова цена ее простосердечной придумке. Чуть не плача, она повторяла, что «ничего плохого не думала, а просто хотела расшевелить тех пап, которые недопонимают». А потом еще пришел корреспондент, расспросил, похвалил («я думала, он взрослый, по этому делу диплом имеет») и все расписал по-своему («он там сочинил, будто Вовка какой-то печальный, а он самый веселый и озорной мальчишка в классе»). Юная Нина Николаевна искренне и безутешно горевала из-за проклятой статьи, из-за Вовкиных родителей. «Это мне урок, — детским голосом повторяла она. — Больше никогда, никогда не буду верить корреспондентам».
Потом я познакомился, наконец, с самим Гланом. И если не оправдал девочку-учительницу, то уж, во всяком случае, понял, что побудило ее произнести те последние решительные слова.
... Эта история — снаряд, хладнокровно пущенный журналистами в мирный, добрый дом, и без того оглушенный страшным несчастьем. Уже самый пересказ этой истории, вот такой, каков он в «Молодом коммунисте», — предательство, жестокость и подлость. Другие слова — бестактность, непродуманность, безответственность — не годятся: слабы.
Так вот, я познакомился, наконец, с Гланом. В меру испуганный, в меру уверенный, не в меру красноречивый тридцатитрехлетний человек этот пришел в «Известия», чтобы защищать себя. Он говорил: «Мне хотят инкриминировать». А еще, он говорил: «Но ведь Анна Сергеевна меня благодарила, когда я приходил к ним». И еще: «Ситуация в этой семье мне была по теме не очень нужна, материала я имел достаточно, но ведь по-журналистски очень ярок такой штрих к проблеме».
Штрих к проблеме! Материал! Вот чем были для него живые судьбы, сложности, конфликты и страдания живых людей. В этом слове «материал», таком примелькавшемся в журналистской среде, я увидел символ бесчеловечной музы Глана. Да разве только одного этого Глана. Мы так любим писать: «печать — острое оружие». И вместе с тем эти точные слова так часто живут сами по себе, отдельно от будничной практики.
Все еще не редок такой дикий, но с прежних, недоброй памяти, времен привычный случай, когда человек вполне конкретный, живой человек, имеющий свои достоинства и недостатки, имеющий друзей и сослуживцев, жену и детей, вдруг оказывался «характерным примером» — положительным или отрицательным. И в таком неодушевленном качестве путешествовал из статьи в статью, из доклада в доклад. Он становился материалом, живой иллюстрацией какой-нибудь проблемы или тезиса. Он становился инструментом благих воспитательных намерений, но и жертвой, безусловно, жертвой! Я никогда не забуду первую, встречу Глана, уже опубликовавшего свою статью, с отцом Вовки — Иваном Федоровичем, заочно взятым им в «отрицательные примеры».
Глан сидел, опустив голову, и даже огрызался (он огрызался!), не смея поднять глаз. Он, журналист, видите ли, желал добра! И не одному конкретному Вове, а вообще всем детям, и всем взрослым, которым его статья, как он полагал, должна была помочь. И, значит, Ивану Федоровичу в конечном счете тоже...
— Но как же вы могли про меня такое написать, не поговорив? И про Аню, хоть вы с нею говорили? Откуда вы все взяли? — горько повторял Иван Федорович. — Мы ведь жили прекрасно, нашу жизнь ничто не омрачало (я записал разговор дословно). Аня больше за меня боялась: это у меня такая специальность, что плохое могло случиться, а вот случилось с ней. И сразу столько всякого на нас навалилось. У моей матери три инфаркта подряд. И по работе меня в другое место перевели. Потом я маму похоронил, потом статья вот ваша... И Аня такая прекрасная, героическая женщина, я никогда не знал, что она человек такой сильной воли... Но как же вы могли, Глан, написать, что зрение почти не вернется. Она же надеется, и мы все ее уверяем, и вот Нина Сергеевна, доктор из Филатовского института, приезжала — подтверждала...
— У меня не было времени задуматься, — сказал Глан.
Летчик в горящем самолете имеет время задуматься, куда направить падающую машину — на школу или на пустырь. Даже если этим временем окажутся последние секунды, в которые еще можно использовать парашют. У Глана времени было больше, но у него не было души.
Анна Сергеевна, ее друзья и родные — все были удручены, все говорили о потрясениях, вызванных статьей, о бедствиях, которые последовали за ней, и о новых, неизбежно последующих. Любящая, крепкая семья, но как учтешь тысячу неизбежных тонкостей...
Отец Анны Сергеевны все боялся, что Иван подумает, а вдруг Аня и в самом деле как-нибудь жаловалась корреспонденту, сетовала на мужнину нечуткость: «И так ему тяжело, а тут совсем изведется»... Анна Сергеевна казнилась, что вот теперь Иван примет всерьез выдуманные корреспондентом обвинения и станет баловать Вовку, заискивать перед ним, что ли... И ей тоже непонятно, как теперь вести себя с мальчишкой...
Сотрудницы ее выражали опасения, что в тресте у Ивана Федоровича начнутся традиционные в подобных случаях неприятности (персональное дело, разбор сигнала печати, комиссия по проверке). И конечно, тревога за Аню, за множество тонких, почти неуловимых вещей, определяющих судьбу...
И снова и снова все те же вопросы: как такое могло случиться? Что думали, чего хотели люди, готовившие и публиковавшие злополучную статью?
«Известия» связались с Раисой Павловной Рудаковой, заведующей соответствующим отделом этого журнала (отдел называется «Коммунистическое воспитание»). Вот что она сказала:
— У нас при обсуждении этой статьи обратили внимание, что названы конкретные имена. Мы спросили Глана, а как Анна Сергеевна, не просила ли что-нибудь скрыть. А тот сказал, что не просила. Мы тогда и послали в набор. А потом через одну свою знакомую Анна Сергеевна узнала, что идет такой материал, и передала, что очень испугана и просит ничего не печатать. Но она сама виновата, надо было сразу сказать Глану, чтобы не писал, а тут уже было поздно: шла верстка.
Для несведущих в издательском деле даю справку, что верстка отнюдь не последний этап полиграфического производства и все можно было бы убрать. Впрочем, на любом, даже и самом последнем, этапе снять такую статью, корежащую живые судьбы, было, безусловно, человеческой обязанностью редакции.
Но вина редакции этого молодежного журнала была бы почти столь же тяжелой, если бы Анна Сергеевна ничего не узнала и не обратилась к редакции со своей запоздалой мольбой. Ведь даже того, что я цитировал, достаточно любому одушевленному человеку, чтобы понять неблагородство, бездушность, вредоносность статьи Глана. Каким же чудом она прошла все (отнюдь не малочисленные!) редакционные инстанции? По какому наваждению вышла в свет?!
На вопрос, как совместимо все, что написал Глан, с задачами повышения педагогической культуры, Раиса Павловна Рудакова ответила буквально следующее:
— Нет, наша задача тут была другая: привлечение внимания родителей к воспитанию детей.
Такая логика, к сожалению, встречается нередко. И во многих ведомствах. Каждая новая задача, всякая последняя инструкция или кампания кажется некоторым деятелям единственной, автоматически отменяющей все предыдущие. Скажем, когда поступает указание обратить внимание на бобовые, то, кроме этих актуальных бобовых, уже ничего в уме не держат — ни пшеницу, гори она огнем, ни овес... Если статья, скажем, о преподавании, то при чем тут воспитание? Логика — все та же... Главное — выполнить конкретную задачу, хорошо от этого будет людям или худо — неважно.
Но вернемся к Глану. Конечно, ему не место в журналистике. Но, повторяю, не в нем дело. Тут надо смотреть в корень... Откуда-то почерпнул ведь он уверенность в своем праве делать из живых душ «материал», на каких-то примерах воспитывался, в журналистской своей будничной практике утверждался. Если оружие стреляет «не туда», несут ответственность не только те, кому оно лично вверено.
Неужели ваш материал, товарищ Глан, не смотрели другие товарищи, более старшие, которые должны были понять...
Такие товарищи, безусловно, были. Достаточно вспомнить, что на последней странице каждого номера журнала публикуется список редколлегии. Всего там четырнадцать фамилий...
Просматривая почту «Комсомолки», я случайно натолкнулся на это письмо. И забрал его с собой, просто боялся, что оно попадет к кому-нибудь другому. Боялся, что этот другой (очевидно, прекрасный человек: редакция, конечно, знает, кому передавать письма) может просто думать иначе, чем я, может ответить как-нибудь решительно и определенно. А мне кажется, что тут как раз тот случай, когда вот так заочно по письму, подписанному просто «С приветом А.», нельзя, никак нельзя отвечать решительно: «да» или «нет». Судите сами, вот это письмо:
«Дорогая редакция!
Прочитала заметку в газете «Комсомольская правда» за 9 июля 1964 г. «Поэзия» и «проза» семейной жизни». И мне тоже хочется написать несколько строк в газету. Может быть, и не стоило бы мне писать. Это не так уж важно. Мне хочется рассказать, как я была «подготовлена» к семейной жизни. Какое представление было о любви. Четвертый год я замужем. У нас есть ребенок. Когда я выходила замуж, мне не было и 18 лет. В то время о любви у меня не было никакого представления. Вы, конечно, спросите: как же ты вышла замуж, не имея представления о любви? Я сама не могу до сих пор понять, как же я вышла замуж. Немного напишу, как я жила до замужества. С детства у меня нет родителей. Воспитывалась я у тетки, брата, сестры. Кому была нужнее, у того и жила. Короче говоря, ходила от одного к другому. С утра ходила в школу, потом нянчила детей. Уроки готовила ночью. Хорошо относилась ко мне только сестра. Сестра не могла меня содержать, ее муж не хотел иметь в доме дармоедку. Когда мне исполнилось 14 лет, меня взяла в город одна семья (до этого я жила в деревне). У них я должна была нянчить детей, убирать по дому. Днем ходила в школу, уроки готовить было некогда. Часто пропускала уроки. Кое-как проучилась до 8-го кл., в 9-й кл. идти не смогла. Ведь их дети росли. С ними надо было гулять. Когда я получила паспорт, пошла работать. Приняли меня на половину ставки (250 руб. старыми деньгами). После работы продолжала возиться с детьми. За это они не брали с меня за квартиру. Надо сказать то, что мои хозяева жили очень не дружно. Часто ссорились, дрались. Мне приходилось забирать детей и идти ночевать к соседям. Несмотря на то, что мне было 18 лет (вернее, шел 18-й год), я не знала, что такое дружба с парнем, не говоря уже о любви. Когда мои хозяева устраивали вечеринки, к ним приходили друзья. Они мне бросали разные комплименты: «смазливая девчонка, красивые глаза», «за такую можно пойти в огонь и воду». Приглашали в кино, на танцы. Хозяйка их обрывала: «Она не для вас». Я и сама понимала, что я не для них. В их глазах я выглядела просто симпатичной девчонкой, но не человеком. Как я ненавидела всех! В школе, когда я бросила 9-й кл., даже не поинтересовались, почему я бросила. А училась я хорошо. Была только одна тройка по русскому письменному. Однажды мой хозяин привел в дом молодого парня, своего знакомого. Познакомил меня с ним, отрекомендовал как хорошего честного парня. Он стал заходить к нам каждый день. Потом предложил выйти замуж. Остальное довершила хозяйка. Симпатичный парень, честный, хороший, с образованием, что тебе еще надо, он тебя не обидит. Состоялась свадьба. У меня нет и не было никаких к нему чувств. До сих пор не могу простить, зачем я вышла замуж. Он действительно хороший, добрый муж. Он меня не обижал и не обижает. Через некоторое время у нас появился ребенок. Он радовался, а я — нет. И вот, как обычно говорят, в один прекрасный день я увидела другого парня. Он мой ровесник и тоже женат. С этого дня все, чем я жила раньше, перевернулось вверх дном. Идет второй год, как я увидела этого парня (зовут его С. Г.). С тех пор я не могу его забыть. Всегда думаю о нем. Хочется его видеть, слышать его голос. Теперь не знаю, как мне быть? Я работаю, учусь в школе рабочей молодежи, ребенок. Свободного времени в обрез. А вот С. я не могу забыть. Где бы я ни была: в школе, на работе — в мыслях он всегда со мной. Мне кажется, что я его знаю давно-давно. Он для меня самый-самый дорогой человек на свете. Если у него какие-то неприятности, то я волнуюсь за него. Что это такое? Можно ли назвать это любовью? Такое со мной впервые в жизни. Мне хорошо оттого, что он где-то рядом, что он вообще существует. Когда я его вижу, я всегда почему-то улыбаюсь. После того, как я увидела С., я узнала, что такое настоящая радость. Я радуюсь каждой нечаянной встрече. Если я его не вижу день-два, хожу, как будто что-то потеряла. С ним у нас не было и нет никаких встреч. Недавно он узнал, что я к нему неравнодушна. Я ему сама сказала об этом. Как только у меня хватило смелости ему сказать — не знаю. С. молчит, ведет себя так, как будто ничего не произошло.
Дорогая редакция, что мне делать? Посоветуйте. Мне ничего не делал плохого муж. Нельзя, конечно, разрушать семью. Но что делать, я не знаю. Я чувствую виноватой себя перед мужем. Жить так тоже невозможно. Скажите, проходит ли такое чувство? На работе я немного забываюсь, но как только пойду домой, в душе какая-то пустота, полное безразличие. Хотела написать совсем немного, а вышло наоборот.
Я очень вас прошу, посоветуйте, что делать. Как другие поступили бы в таком случае?
С приветом к вам А.»
Тут, по-моему, такой случай, что ответить определенно нельзя, неправильно, невозможно. То есть, вообще-то говоря, ответить можно, и даже легко, и даже вроде бы правильно будет. Можно, скажем, вполне сердечно написать: «Нет, дорогая А., ты не вправе оставить мужа, хорошего человека, пришедшего тебе на помощь в трудную минуту, лишить своего ребенка отцовской ласки». Можно для убедительности даже привести какие-нибудь поэтические строчки об ответственности человека, строящего советскую семью. Скажем, вот такие: «Любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне».
Но можно, однако, с той же искренностью и убедительностью написать нечто противоположное. Скажем: «Любовь дается человеку один раз в жизни! Чернышевский, великий революционный демократ, призывал никогда не давать поцелуя без любви. А ведь ты сама пишешь, дорогая А., что тебя с мужем любовь не связывает. К чему же этот взаимный обман? Если ты убеждена, что у тебя подлинное чувство к тому, другому, твой долг — идти навстречу своей любви, и муж, если он настоящий, хороший человек, поймет, пусть и с горечью...» и т. д. Тут тоже могут быть приведены соответствующие поэтические строчки. В крайнем случае из того же самого стихотворения (только другое место): «Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне».
И писатели, и журналисты, и ученые, к счастью, не боги, не семи пядей во лбу. И подобно тем двум, выдуманным мной, многие вполне реальные «учителя жизни» забывают об этом. Слишком часто мы решаемся уверенно кроить чужие судьбы, определять, кому кого любить, отважно врываемся в сферу, в которой и самому господу богу, существуй он на самом деле, было бы сложно. На каких весах взвесить чужую любовь и муку? По какой статье (не газетной, а уголовной) карать столь не редкие еще попытки загонять чужую судьбу в схему и еще, повторяю, рукой подпихивать, если не лезет?!
Я тут написал какие-то иронические вещи вовсе не потому, что мне так уж весело думать о судьбе А. и о ее письме. Просто хочется всеми доступными мне путями достучаться, докричаться до всех, кто в этом сверххрупком мире хочет что-то уладить, что-то поправить с помощью ломика и кувалды... Мне так хочется просто сказать:
— Дорогая А.! Дорогие ребята! Лучше вы не пишите в редакцию таких писем, не несите в местком таких заявлений, не задавайте таких вопросов общему собранию!
Но трудно прямо так обрубить. И втройне трудно, просто страшно сказать: «Не могу», когда у тебя просят помощи, вот так отчаянно просят, как А.
Я, собственно, и написал эти заметки, чтобы объясниться как-то, чтобы привлечь внимание к невероятной сложности такого рода проблем, чтобы пробудить к ним бережность, уважение, не побоюсь сказать, трепет. Ведь тут дело не в одной судьбе А. (хоть и одна-единственная судьба — это бесконечно много). Тут надо нам всем, всем обществом что-то решить в принципе.
Ведь А. и многие ее сверстники, многие другие люди, постарше и помудрее, просто не готовы к вступлению в заветную область чувств, просто не получили естественного в ней воспитания (а вернее, получили, но «совсем не то»). Ведь в иных обстоятельствах сама А. могла оказаться в зале собрания, бестрепетно обсуждающего еще чье-нибудь мучительно незадавшееся чувство.
Все, чего мы касаемся в этом разговоре, было предметом страстных, отчаянных и пока не слишком победных поисков человечества многие и многие века. Ради воспитания чувств работала вся подлинная литература, все искусство, все высокое, чего добилось человечество. Ради воспитания чувств возможен, неизбежен, необходим и тот самый разговор «о Шиллере, о славе, о любви». Но когда дело доходит до живой судьбы, вот этой, вполне конкретной А. или В., тут широким прениям не место.
Так, естественно живому человеку, тем более молодому, не отягощенному (или, если хотите, не умудренному) опытом, страстно желать сочувствия, совета, может быть чьего-то даже властного и уверенного решения своих самых личных проблем. И, конечно же, каждому из нас бывает до смерти важно, просто необходимо, в трудную минуту с кем-то посоветоваться, перед кем-то выговориться, исповедаться. Но вот с кем и как? Этого мы так часто не понимаем. Не понимаем, не задумываемся, идем по привычной колее: «с коллективом обсудить», «в бюро разобраться», «в газету написать». А тут — снова повторяю — надо найти того, быть может единственного, человека, который много знает не только о жизни, но и о тебе, именно о тебе, и доброжелателен, и внимателен, и умен. Совсем не просто найти такого. Но только с таким и стоит вести разговор про судьбу...
Дико было бы «в принципе возражать» против операций на сердце, но еще более дико забывать, что это за операции...
Я написал те строчки — «не пишите в редакцию, не подавайте заявления» — и сразу услышал голоса столь знакомых мне оппонентов: «Значит, по-вашему, коллектив, дружная рабочая семья не может решать любые вопросы, не может наставить, научить уму-разуму любого, тем более, молодого одиночку? Знаете, как называется подобное неверие?» Я даже догадываюсь, как они его назовут и политически квалифицируют. Но попробую объясниться...
Есть на свете такие вещи, которые нам на роду написано решать в одиночку или вдвоем... Слушая, как стучит собственное сердце, казнясь, раздумывая и потом вдруг одним внезапным душевным движением перечеркивая долгие и стройные раздумья.
Всем известно, что «свет лучше тьмы», что «только темное и дурное боится света, прячется от людей...». Если, мол, у тебя чистое чувство, то чего тебе его от людей прятать? Спор об этом идет, наверное, столько веков, сколько человечество сознает себя. Во всяком случае, где-то за тысячелетними перевалами древняя поэтесса Сафо (имевшая вообще своеобразные взгляды на любовь, лично мне глубоко не симпатичные) упрекала влюбленного поэта Алкея: «Наверное, твое чувство дурно, раз ты боишься о нем громко сказать». Вот такого же (спорного и в древнегреческие времена) взгляда придерживаются многие наши комсомольские, профсоюзные и прочие активисты. Не хотят они считаться с тем обстоятельством, что любовь, как заснятая фотопленка, когда ее вынесут на свет, может пропасть, исчезнуть, стать чем-то гладким, пустым, глянцевитым... Что-то непоправимо меняется в любви, ставшей предметом общего, даже самого благожелательного, принципиального, правильного разговора...
Вмешательство в чужую любовь (пусть даже речь идет не о чужом, а о самом родном и свойском человеке) — это как операция на сердце. Каждый, входя в эту заповедную сферу, должен чувствовать страшную ответственность, как хирург, вскрывающий грудную клетку, «чтобы выйти на сердце».
Для этого надо знать о человеке очень многое (как перед операцией неизбежно знание множества обстоятельств — пульса, давления, состава крови и других совершенно точных данных). Нужна уверенность в неизбежности этого грозного вмешательства, горькое знание, что без операции — человеку гибель. И еще нужна железная уверенность хирурга в своих силах (вернее, надежда на свои силы, потому что полной уверенности в таком деле быть не может). И все равно клиника берет у больного расписку о согласии на операцию. Это как раз тот исключительный случай, когда формализм прекрасен.
А как часто еще у нас влезают в чужое сердце без разрешения, вламывается кто попало, иногда целым бодрым коллективом, и операцию ведут любыми подручными средствами, включая все те же ломики и кувалды.
Просто страшно узнавать, что на каком-нибудь комсомольском собрании в четвертом пункте повестки дня «Разное» или в третьем пункте «Персональное дело такого-то» (зажатом между «Предмайскими соцобязательствами» и «Отчетом члена комитета товарища Сапрыкина, ответственного за физкультурную работу») разбирается чья-то любовь.
Мне случалось бывать на таких вот собраниях. С интересом, притом не каким-нибудь там нездоровым, а вполне здоровым, товарищи из зала задают «виновникам торжества» вопросы. Просто товарищи желают установить истину: имела ли с его стороны место аморалка? Не имела? А с ее стороны? Тоже нет? Странно! Но (вспомнив художественную литературу), может, она не растет? Не интересуется производством? Не хочет куда-нибудь ехать, в полную романтики вьюжную степь (тайгу, тундру)? Нет? Хочет? Совсем странно!.. Что же, черт возьми, у них происходит? Может, у кого из них узкий, мещанский мирок? Нет? Крайне странно!
Время же идет, не может же коллектив, пустивший досрочно турбину в сто пятьдесят тысяч киловатт, отступить перед такой ерундовой проблемой! И тут уже кто-то — просто из желания установить, наконец, истину — задает деловой вопрос:
— А как он... ну... в смысле как муж?
Может, она ответит, и все станет ясно, и собрание решит, как помочь. Ну, предположим, до такого крайнего случая почти никогда не доходит. Но вот уж что сплошь и рядом бывает, так это подгонка под схему. Ежели он оставил ее с ребенком, значит, «аморалка с его стороны», выговор ему. И можно статью напечатать в многотиражке «Дон Жуан из Курносовки». Неважно, что эта брошенная жена — выжига и змея (не в политическом, а в разобычнейшем житейском смысле), неважно, что парень слезами от нее плакал и, в конце концов, сбежал... Дети есть? Ушел он? Он и виноват! «Стало быть, Васька и тать, стало быть, Ваське и дать таски». А если, напротив, уходит она да еще «к кому-то», а он, со своей стороны, ничего плохого ей не сделал, вот тут уж весь огонь на нее. И статья в многотиражке может называться «Стрекоза из литейного»...
Все эти благонамеренные действия — преступление. Преступление не по службе, а по душе. И, мне кажется, все мы, почти все, в той или иной степени в таком повинны.
А. спрашивает редакцию: «Проходит ли такое чувство, как мое?» Как ей ответить? У одних проходит, у других нет. Это зависит от тысячи вещей, которые (в отличие от кровяного давления, пульса и количества гемоглобина) установить никак невозможно. Человечество, переложившее пахоту сперва на мощные плечи коня, а потом на стальное тракторово сердце, переложившее даже свои подсчеты на полупроводники электронных машин, вот эти раздумья, вот эти муки за много веков ни на кого перекладывать не научилось и, наверное, не научится. Вот и решай, сомневайся, слушай свое сердце: «Может быть, моя необычайная любовь растопит завтра равнодушие того, кого я нечаянно выбрала?» «Может, он так и не ответит, и я сломаю жизнь себе и малышу, и мужу, который меня любит?» «А может, настоящая любовь совсем в другом?» Страшная тяжесть, но ни на кого ее не переложишь...
Я желаю счастья А. По тому немногому, что она о себе написала, ясно, как трудно скосилась ее судьба, как не просто было сохранить ей живую душу. По всей трудной своей биографии, по всему прямодушию, которое ощущается в ее письме. А. заслужила счастья. Я очень желаю ей счастья, но я не могу дать совет, о котором она просит.
«Хозяин не велел отлучаться», «Мне в восемь ехать на базар с хозяйской тещей», «К вам зайдет мой человек», «Пришлите вашу Надю».
Это не цитаты из пьес Островского. Это можно услышать еще сегодня на заводах и стройках, в учреждениях и институтах. Так иногда говорят люди, состоящие на государственной службе, о других людях, тоже состоящих на государственной службе.
Это что — языковый атавизм? Нечаянные оговорки? Да нет, дело тут посерьезнее. Дело тут не в словах.
Кому не знакома такая картина. Инженер, вызванный в кабинет директора, полчаса стоит «свечой» перед столом. Сесть не приглашают. Может быть, хозяин кабинета просто человек невоспитанный и не догадывается? Нет, постороннему посетителю любезно предлагается стул. А инженер — свой, подчиненный...
Начальник металлургического комбината, разговаривая по телефону с руководителями подведомственных предприятий, каждому из них говорит «ты». Может быть, по дружбе? Отнюдь нет. Он бы удивился и оскорбился, если б встретил взаимность, если б вдруг кто-нибудь из подчиненных заговорил с ним тоже на «ты».
«У нас в строительном управлении есть бригадир каменщиков, молодой человек, прекрасный работник. Бригада его выполняет по две нормы. Но стоит с этим человеком поговорить нетактично, грубо, и у него все начинает валиться из рук, — пишет мне товарищ М.
Это понятно: у людей есть чувство большого человеческого достоинства. Кажется, «мелочь», но рабочие очень чувствительны к таким «мелочам», например, если с ними не здороваются...»
Совершенно верно. Но это, так сказать, внешние проявления. А за ними стоит прочно сложившаяся у некоторых людей убежденность в неравенстве начальника и подчиненного. Чаще всего под нее подводится и «теоретический фундамент»: так, мол, необходимо — не корысти ради, а только для пользы дела, чтобы «чувствовали дистанцию!». И вот постепенно начальнику начинает казаться, что его подчиненные и на самом деле его люди, которых он волен судить и миловать. Отсюда и начинается чистейший произвол, забвение элементарных законов морали, равно обязательных для всех: и для рядовых, и для ответственных.
Народные суды и профсоюзные организации рассматривают тысячи дел о незаконном увольнении. Некоторые руководители без каких-либо оснований увольняют или «перебрасывают на низовку» работников только потому, что они как-то неугодны им. Одни из потерпевших молчат, повинуясь старинному надежному правилу: «с сильным не борись», другие — подают в суд и возвращаются на работу, получив вознаграждение за вынужденный прогул (чаще всего — за государственный счет, куда реже — из директорского кармана).
В. И. Ленин требовал больше внимания «к той будничной стороне внутрифабричной, внутридеревенской, внутриполковой жизни, где всего больше строится новое, где нужно всего больше внимания, огласки, общественной критики...». Вот именно: огласка, общественная критика. Ведь далеко не все случаи административной расправы с неугодными работниками выносятся на суд общественности, служат предметом общего разговора, влекут наказание виновных, вообще имеют последствия.
Мне пришлось однажды побывать на собрании рабочих — строителей шахты в Западной Украине.
Строители «всем миром навалились» на своего руководителя-начальника стройуправления Шокина, грубияна и самоуправца. Тут при всем народе ему напомнили многое: и «не рассуждай, выйди вон из кабинета», и «не хочешь работать у меня — увольняйся», и «мое слово — закон», «мой штат»... Неважно выглядел здесь, на рабочем собрании, всегда громкоголосый и самоуверенный начальник. Но ведь такие «бенефисы» пока не очень часты...
А все начинается обычно с «невинных» проявлений барства, на которое мы часто и внимания не обращаем.
Несколько лет назад был освобожден от должности и направлен в Москву на учебу один из видных наших железнодорожных генералов. Он вел свою «студенческую жизнь» в персональном салон-вагоне, в котором прибыл в Москву, сопровождаемый помощником — инженер-капитаном и двумя проводниками (кухаркой и уборщицей).
Я спросил его: как он, в недавнем прошлом рабочий человек, паровозный машинист, мог решиться на такое? Генерал пожал плечами:
— А что? Раз положено...
Этот случай, конечно, выдающийся. Но вот такая бездумная уверенность («мои люди, мне положено») встречается и сейчас совсем не редко.
Конечно, беда идет не от существования тех или других должностей, и чистейшей демагогией было бы требование упразднить вообще секретарей, шоферов легковых машин, помощников, консультантов, референтов и т. д. Тут речь о другом — о неправильном, мягко выражаясь, понимании некоторыми руководителями своих прав. Надо точно определить нужный для дела круг обязанностей каждого работника. Всегда свято уважать его достоинство — вот о чем идет речь.
Секретарь директора вовсе не обязан выполнять поручения директорской супруги. Шофер фабрики вовсе не обязан возить своего начальника на рыбалку, фотолаборант не должен проявлять и печатать снимки для семейного альбома своего заведующего, а радиотехник — чинить телевизор у начальниковых знакомых.
И если сам начальник «не догадывается», что личный телевизор он, как и любой другой гражданин, должен чинить в ателье, что проявлять фотопленку он должен сам или с помощью фотоартели, принимающей подобные заказы, что на рыбалку можно поехать на электричке или в такси (если уж он так любит быструю езду), то ему необходимо об этом напомнить.
Право же, не стоит взрослым, ответственным вроде бы людям притворяться наивными несмышленышами: «А что тут такого? Это же между своими, по-товарищески...»
Понятие «свой человек» как-то плавно переходит у них в «мой человек». А хозяйское чувство, как бы сказать, приобретает новый характер...
Посмотрите, как приезжает на подведомственные предприятия иной начальник главка. Цеховые работники по многолюдности «хвоста» определяют ранг гостя. А разве не легче вникнуть в дела, поговорить с людьми «без парадной свиты»?
Многие даже собственные речи не готовят сами. Сегодня иной директор или управляющий трестом полагает зазорным для себя такое занятие. Он это поручает людям, состоящим «при нем».
Принято специальное постановление, ограничивающее «персональное прикрепление» машин — особый род автотранспорта, столь обременительный для государства.
И дело тут не только в «персональных» машинах, но и в «персональных» шоферах. Пройдитесь и сегодня в разгар трудового дня по большому столичному городу, загляните в межминистерские и межкомитетские тупики и закоулки, где разрешена стоянка автомашин. Вы увидите: на мягких подушках автомобилей сидят, а чаще лежат шоферы. Одни спят, подложив кепку под щеку, другие читают, третьи беседуют с коллегами о политике...
Шофер метростроевского грузовичка, с которым мы как-то проезжали мимо такой стоянки, назвал тамошних завсегдатаев: — Наши полубезработные.
К сожалению, это определение точно (не в смысле оклада — оклад идет полный, а в смысле работы). Разок съездит такой шофер с «хозяином», отвезет его в министерство, разок съездит с его супругой в ателье мод, потом привезет домой — вот и весь рабочий день.
Безусловно, — и об этом надо говорить сейчас — в некоторых учреждениях упразднение «персональных» машин вылилось в мероприятие чисто формальное. Машина, считавшаяся прежде закрепленной за Петром Ивановичем, теперь называется «разгонной», «дежурной», «оперативной», но ездит на ней все тот же Петр Иванович.
Хорошо, что сейчас число «персональных» шоферов сокращается. Но это еще не значит, что вопрос о «персональных» работниках вообще может быть снят с повестки дня. Напротив, сегодня стоит повнимательнее приглядеться: не слишком ли много у нас секретарей, помощников, референтов и т. п. И главное, как понимаются их функции.
Очень любят некоторые ответственные работники иметь свой, так сказать личный, штат. Ради этого подчас идут на прямой обман, на подлог, на любое свинство.
В Т. мне рассказали весьма любопытные вещи. Управление городского трамвая незаконно содержит для своего начальника «персонального» шофера, который по ведомостям числится слесарем. Фабрика велосипедов, не желая отставать от «больших», обзавелась вторым секретарем-машинисткой (ее приняли на штатную должность браковщицы).
Расширение прав директоров — дело, конечно, хорошее. Но думается, что с этим, естественно, должно быть связано и расширение прав коллектива, его общественных организаций. Общественность должна знать, как пользуются директора своими широкими правами, и бороться с любым самоуправством и превышением власти.
Н-ский металлургический завод прежде превосходно обходился без четырех дополнительных секретарш. А едва расширили права — попросил именно четырех, словно нет у завода более острых производственных потребностей. Один крупный московский завод пожелал иметь вместо семи секретарей-машинисток восемь, вместо четырех секретарей дирекции — пять, вместо одного помощника директора — двоих. Для престижа — так и объяснили...
Важен, конечно, труд секретаря, но как где. Сколько у нас, так сказать, «декоративных» секретарш, учрежденных потому, что главному инженеру не хочется отстать от директора, а начальникам отделов — от главного инженера. Сколько таких штатных и сверхштатных девиц скучают в приемных, беседуют по телефону с подружками, читают, выдвинув до половины ящик стола, роман «Сержант милиции».
Суммы, которые тратятся на содержание таких, по сути бесполезных, людей, велики. Но главный, самый тяжкий ущерб, наносимый практикой персонального закрепления работников и начальническим самоуправством, не материльный, а моральный. Именно безнаказанность некоторых самодуров создала у многих рядовых людей неуверенность в своих правах, в незыблемости этих прав, породила холуйство и барство.
Борьба за широкое развитие ленинских демократических принципов невозможна без общественной активности. Только всеобщая непримиримость к нарушениям самых насущных норм нашей жизни может изгнать все, что еще осталось от уродств недавнего прошлого. Мы должны выступать против нарушений морали в большом и малом, выступать в полную силу негодования — с оглаской, общественной критикой.
Для начала я просто расскажу две истории. Подлинные. Документированные, как любят говорить бюрократы. Первая — про красный флаг, вторая — про мыло туалетное. Притом, как ни странно, история про мыло — патетическая, а про флаг — как раз наоборот. Но ознакомимся с документами.
Документ первый. Письмо в редакцию «Литературной газеты»: «Дорогие товарищи! К вам обращаемся мы, бригада плотников, работающая «на самых дальних наших островах». Мы просим объяснить следующее:
В Курильске на возвышенности стоит старое заброшенное здание бывшей японской метеостанции. И вот совсем недавно, месяц тому назад, это здание решили реставрировать для цунами-станции. И работу поручили нашей бригаде.
При уборке комнаты мы нашли наше советское знамя, и мы решили водрузить его на смотровой вышке (ведь это даже символично!). И вот на четырехметровой рейке стало гордо развеваться знамя Союза Советских Социалистических Республик.
Его было видно далеко окрест. Его видели рыбаки, которые добывают «серебро» Тихого океана — горбушу; его видели с палуб пароходов люди, которые впервые ехали трудиться на наш суровый, таинственный, но благодатный остров, и нам работалось легче, глядя, как ветерок треплет гордое знамя мира!
Но вот сегодня наше настроение с самого утра испортил тов. Барышников — председатель райисполкома. Он приказал немедленно убрать знамя. Без всякого энтузиазма мы залезли и срубили древко. А флаг мы сложили и спрятали.
Конечно, мы не герои рейхстага, но все-таки думаем, что тов. Барышников поступил совершенно неправильно.
Что тут предосудительного? Мы задали этот вопрос товарищам с «верху», они говорят, что вывешивать флаги положено по праздникам.
С уважением Наумов, Ладошин, Шишкин, Юрич, Толмачев, Григорьев.
P.S. Оказывается, мы сделали чуть ли не преступление. Сегодня утром старший мастер сказал: «Меня вызывал Барышников и велел разобраться с флагом и наказать виновных». Разбора еще не было, но будет, и, наверное, накажут кого-нибудь из нас. А за что?»
Документ второй. Красно-желтая обертка. Слева, как положено: »80%. Мыло туалетное. Вес 100 г. Цена 30 к, РТУ РСФСР 214-57». А справа вдруг: «Дядя Миша» и посвящение, как на томике стихов: «В честь мастера Михаила Васильевича Киселева — дяди Миши, как его тепло называют, проработавшего на фабрике 40 лет, выпущено это мыло».
Теперь попробую объяснить, что меня побудило свести вместе две столь несовместимые истории. В них косвенные, но весьма четкие портреты двух руководящих деятелей. Председатель райисполкома товарищ Барышников ухитрился превратить черт знает во что высокий порыв, душевное движение, возникшее у молодых ребят. Использовал наш флаг, для того чтобы, говоря фигурально, отлупить его древком хороших людей.
Директор московской парфюмерной фабрики «Свобода» товарищ Аратов, напротив, даже из такой прозаической штуки, как мыло туалетное, сумел сделать нечто поэтическое, доброе, человечное.
Товарища Аратова понять легко (хотя немногие почему-то догадываются поступать в производственной текучке именно таким образом, как он). Но гораздо важнее понять товарища Барышникова. Ведь, надо думать, и он зла не желал, и он, давая свой поразительные указания насчет флага, видел перед собой какую-то благую цель. Какую же? Может быть, он хотел дать понять молодым и горячим плотникам, что не следует «лезть поперед батька в пекло» и проявлять инициативу, где не просят. Это распространенное опасение: если, кол, каждый начнет проявлять инициативу, бог знает что получится.
Есть она, безусловно есть — некая бюрократическая логика. По-своему стройная, круглая, непробиваемая. Как говорил у Шекспира Полоний, «в этом сумасшествии есть своя система», Вот приходит человек в автотранспортный трест и говорит, что не худо бы изменить график движения автобусов. Он все продумал и подсчитал, он хочет привести какие-то веские резоны. Но слушать его не станут. «Вы кто?» — спросят. Он ответит просто «человек», или «товарищ Ефимов», или «инженер маслозавода», или еще там как-нибудь. И в тресте искренне ужаснутся и возмутятся: подумайте, какое нахальство! Если каждый начнет нам указывать! Автобусы ходить перестанут...
Пожилая милая женщина стоит перед «каменным гостем» с контролерским значком на пиджачке. Она краснеет и бледнеет и растерянно роется в сумочке: «Только что у меня был билет, я брала, вот гражданин мне отрывал». И я — тот самый гражданин, который отрывал билет, — подтверждаю, и прочие соседи подтверждают, что да, передавала пятачок и билет брала. А контролер ужасается: «Если мы каждое свидетельство будем принимать во внимание, так что же будет?»
Жена моего приятеля, харьковчанка, несколько лет назад нечаянно задержавшись в Москве, вынуждена была посетить женскую консультацию в столице. Ее почему-то не приняли, сказали, что это полагается делать непременно в своем районе. Но, отказывая, медицинские начальники даже как будто гневались: это что же, мол, будет, если каждый вдруг попрется к нам в консультацию...
Да не пугайтесь, дорогие деятели. Ничего страшного не будет. И в женскую консультацию, в частности, «попрется» безусловно не каждый, а только женщины, да и то, очевидно, не все, а только беременные да кормящие матери. И право голоса в любом деле, включая даже автобусное движение, имеет каждый. Пусть не решающего голоса, а хоть совещательного, но безусловно имеет. Ей-богу, миллионные толпы, узнав об этом, не станут брать приступом начальника автотреста. Очевидно, придут только те, кому есть что сказать. И пусть приходят. Не бойтесь. И вы, товарищ Барышников, не ужасайтесь тому, довольно естественному, на мой взгляд, факту, что плотники в хорошую минуту вывесили красный флаг над своей стройкой. И не дождались при этом установленного табельного дня, и не спросили согласия райисполкома, и вашего лично. Это совсем не значит, что каждый где попало начнет вывешивать флаги, и тем более не значит, что, выйдя из-под контроля, начнут кроме красного вывешивать еще и, скажем, андреевский флаг, как на крейсере «Варяг», или австро-венгерский, или, не приведи господи, черный, пиратский флаг с острова Сокровищ.
Но, успокаивая таким образом носителей бюрократической логики, так страстно болеющих за дело, мы, со своей стороны, успокаиваться не должны. Потому что логика эта жива и состоит, так сказать, на вооружении во множестве наших присутственных мест. И сколько, думается мне, было погашено добрых порывов железным сапогом этой железной логики. Пожалуйста, я вам продемонстрирую, как это делается. Проще простого. Ведь и тому же товарищу Аратову с фабрики «Свобода» можно было сказать благородным голосом блюстителя общественных интересов: «Почему вдруг мыло «Дядя Миша»? Один, что ли, у нас знатный труженик? Да это даже политически неправильно поднимать одного товарища, не героя, не депутата, не лауреата. Это даже обидно для остальных тружеников, столь же добросовестных, которых мы не сможем отметить подобным образом. Что же будет, если каждому, кто хорошо поработал сорок лет, посвящать туалетное мыло? Ведь это даже смешно!»
Вот и все. И не было бы мыла, за которым, свидетельствую, стояла очередь в парфюмерном магазине на улице Горького. И не потому, что у него какие-нибудь особенные туалетные свойства — этого просто никто знать не мог. Мы с удовольствием покупали это мыло, потому что оно ко всем своим законным свойствам, стандартизованным тем самым «РТУ РСФСР 214-57», несло в себе некий заряд теплоты, и радости, и братства, и благодарности, которые невозможно не оценить. Вот ведь в чем штука.
Бюрократическая логика принята нашими «мастерами делать из вина уксус». Это точное выражение я услышал от одного умного парня, работника комсомольского штаба на Украине. Он тоже мне кое-что рассказал об этой логике. В прошлом году ребята решили в дни студенческих каникул кроме целинных отрядов послать еще несколько студенческих групп на стройки собственной области. Это было одобрено в разных инстанциях, воспето духовыми оркестрами, увековечено в разных плакатах и обязательствах. В одном, подаренном мне на память, даже было сказано, что каждый, кто едет на стройку, обязан: «овладевать», «служить примером», «совершенствовать», «неустанно повышать», «принимать участие», «воспитывать», снова «овладевать», а с другой стороны, «проявлять нетерпимость к пьянству, хулиганству, сквернословию, нетоварищескому отношению к женщине» и вообще ко всему, что «мешает нам двигаться вперед».
И вот потенциальные носители всех этих совершенств — кстати сказать, без пяти минут инженеры — прибыли на стройку и получили назначение землекопами и подносчиками. Когда ребята законно разозлились и стали требовать более осмысленную работу, на которой они могли бы принести какую-то действительную пользу, в ход пошла та самая железобетонная логика: что? Ручки боитесь испачкать? Трудовых мозолей чураетесь? А как Павка Корчагин до крови сжимал лопату, строя узкоколейку?
Действительно, рыли руками, действительно, были кровавые мозоли. Но ведь тут дело происходило в мирной южной области летом 1964 года, и на любой из строек остро нужны были плотники, каменщики, монтажники — люди, могущие сделать вдесятеро больше человека с лопатой. Так что грош цена железобетонной логике, которая, если присмотреться, и не логика вовсе, а обыкновеннейшая демагогия. Просто испортили ребятам настроение, погасили самый неподдельный запал, действительно, из настоящего вина сделали уксус.
Простите мне длинный перечень «историй из жизни», но просто зло берет и хочется все помянуть. Так вот еще одна, последняя. В том же украинском городе на гигантском машиностроительном заводе начали доброе дело. Решили вывести из самых трудных цехов — горячих и газовых — всех женщин. Дело было поставлено как следует. Установили график: кого, в какой срок, куда перевести, какой профессии обучить, каким заработком компенсировать. Облпрофсовет горячо поддержал, пресса откликнулась... И вот я знакомлюсь с отчетом об исполнении графика, с этой убедительной поэзией цифр («вывести по плану 126 женщин, итого выведено — 126, из них обучено другим профессиям — 99, ушло на пенсию — 20, увол. по семейн. обст. — 7»). Но мой печальный жизненный опыт повелевает выяснить, а сколько за это время принято женщин в те самые горячие цехи. Я не хочу ему поддаваться, но все-таки спрашиваю.
— Сейчас посмотрим... — следует спокойный ответ. — Как же, приняты: в литейную, например, сорок восемь женщин...
Что же это за дичь? Очковтирательство? Обман? Отнюдь нет, это все та же железобетонная логика. Было указание «вывести» — и вывели. Но указания «не принимать» не было же. Вот и приняли. Теперь и выводить можно будет.
Нет, нам тесно жить на одной земле с мастерами, делать из хорошего вина уксус и употреблять хороший строительный материал — железобетон для разрушительной логики.
Года полтора назад случай привел меня в литературный клуб знаменитого Дворца пионеров на Ленинских горах. Там должен был выступать мой товарищ, детский писатель, но он заболел, и пришлось мне по дружбе «подменять».
Тогда клуб только формировался. В зале собралось человек пятьдесят — все старшеклассники. В большинстве народ остро думающий, увлекающийся, но в чем-то и иронический, как положено шестнадцатилетним. Одна девочка прочитала для начала умилительный рассказик про то, как школьники пришли на практику в цех швейной фабрики и «как сияли наши глаза радостным сознанием своего трудового вклада». «Немного усталые, но счастливые расходились мы после того, как мастер с доброй усмешкой из-под усов по-отечески сказал нам: «Молодцы вы, юная смена наша, помощники»...»
Все было вроде правильно: и практика на швей-фабрике — прекрасное дело, и суровый, но ласковый мастер, глаза которого смеялись, — наверное, отличный производственник. Но все-таки ощущалась легкая тошнота, неизменная при встрече с фальшивкой. Видимо, все дело было в том, как написано.
Ребята, как молодые коршуны, кинулись на бедную сочинительницу. Они говорили (если нужно точно: кричали), что так нельзя, что написано не по жизни, не «от себя».
— Написано, все как полагается, — сказал один умный человек, ученик седьмого класса.
— Где, собственно, полагается?
— В школе, — последовал ответ (уже хором). — Тут еще из нас надо школу вышибить.
Эти страшные слова, сказанные — повторяю — хором, ни у кого из пятидесяти учредителей клуба не вызвали возражений. Это было поразительно, но ничего не поделаешь, было, «имело место», как любят выражаться бюрократы.
Я потом подружился с этими ребятами и стал постоянным участником (руководителем — это будет не точная формулировка) острого и бескомпромиссного их клуба. И много еще раз приходили новички и неизменно читали что-то стилистически похожее на ту «швейпромовскую идиллию». И каждый раз, будучи дружно атакован критиками, новичок говорил:
— Ну конечно, все было не так, но ведь это сочинение...
И, в конце концов, потрясенным голосом человека, столкнувшегося с великим открытием и не смеющего в него поверить, переспрашивал:
— Значит, писать как есть?
— Писать как есть...
Естественно, пятнадцати — шестнадцатилетние литераторы из Дворца пионеров предпочитали для своих рассказов школьные сюжеты.
И вскоре у меня составилось довольно широкое и чрезвычайно грустное представление о том, что такое в некоторых школах «литература как предмет». На правах старшего меня иногда так и подмывало прекратить внезапно хлынувший поток обличений, объяснить юным авторам, что их писания нетипичны или, скажем, имеют очернительский характер. Но в зале клуба сидели десятки слушателей, намного более компетентных, чем я, и мои возражения прозвучали бы просто глупо. Авторы рассказов не состояли в Союзе писателей, не изучали жизнь, выбирая светлые или же, напротив, теневые стороны... Они просто учились в седьмых, восьмых, девятых классах и были сами собственными героями, участниками (иногда жертвами) конфликтов, ими описанных. Оставалось предположить, что и на самом деле что-то по-настоящему не ладно в самом духе, в самом принципе преподавания литературы.
В моем рассказе «Второе апреля» один эпизод записан почти буквально со слов участницы литературного клуба Наташи Кузнецовой. На уроке в восьмом классе разбор горьковской «Песни о Буревестнике» был сделан вот таким способом:
«Учительница. Запишите, ребята: гагары — мещане, чайки — интеллигенты, не знающие к кому примкнуть, волны — народные массы, жаждущие революции, гром и молния — силы реакции и т. п.»
Это кажется злым анекдотом, но, судя по всему, девочка просто констатировала настоящую обстановку. И несколькими месяцами раньше, когда Наташа еще даже не ходила в наш клуб, другая восьмиклассница, Аня Загладышева, ученица другой школы, другого района, рассказала нечто огорчительно похожее «по материалу». Вот ее рассказ, без малейшей правки и сокращений:
«Перед восьмым марта нам задали написать сочинение о маме. Чтобы не отклоняться от темы и облегчить себе работу, мы под диктовку учительницы аккуратно записали в тетради следующее:
План к сочинению о маме:
1. Глаза. 2. Волосы. 3. Голос. 4. Руки. 5. Рост. 6. Где работает. 7. Чем занимается дома. 8. Мое отношение к маме.
Итак, сначала глаза! Мамы дома не было, и я стала вспоминать, какие у нее глаза. Наконец, начала: «У моей мамы есть глаза. Они большие, добрые, ласковые». Цвет я забыла и оставила место. Следующее с красной строки — волосы. Я вспомнила, что у моей мамы густые жесткие волосы, и она делает укладку. И написала: «Мамины волосы всегда аккуратно причесаны. Изредка непокорная прядка выбьется на лоб...»
Ну, голос — это ерунда! Здесь вышло сразу: «У моей мамы приятный ласковый голос. Я узнаю его из тысячи голосов».
Теперь руки. Хотела написать — руки добрые, но добрыми уже были глаза, и я позвонила Люде: «Здравствуй, какие у тебя руки получились?» Она, взяв с меня слово, что не спишу, прочитала. Руки у нее получились «быстрыми, ловкими», и в них «горела всякая работа». Я изменила порядок слов, и руки были готовы.
Сколько в маме сантиметров, я не знала.
Шестой пункт самый легкий. Здесь я сразу написала: «Моя мама нигде не работает». И стала придумывать, «чем занимается дома в свободное время». И тут я вспомнила про сочинение моего младшего брата «Зимний вечер дома». Изменив кое-что, я написала: «Часто в свободное время мама смотрит интересные передачи по телевизору, читает увлекательные книги, играет с нами в настольные игры».
О! Теперь «мое отношение к маме». Сразу вспомнилась подходящая фраза: «Я хорошо отношусь к своей маме. Помогаю ей, стараюсь ее не огорчать».
Вот и кончено! Но получилось только на страничку, а надо на полторы — две. И я написала вначале: «У меня есть мама», а в конце: «Я очень люблю свою маму». Потом проверила, чтобы слово «мама» не повторялось в одной фразе два раза, и переписала все крупным почерком.
Теперь я получу пятерку, а всякий, кто прочтет это сочинение, будет иметь точное представление о моей маме...»
Прошло еще несколько месяцев, и снова рассказ «с натуры». Уже третий автор — Нина Тараторина, восьмиклассница из третьей школы, третьего района. Грустный, бесхитростный рассказ о том, как к автору пришла ее маленькая сестренка, начинающая школьница, и с благоговейным страхом сказала, что имеет задание учительницы сочинить какой-нибудь стишок. Взрослую девочку просто позабавила серьезность, с которой эта неискушенная в жизни малышка восприняла такую пустяковую вещь, как сочинение.
— Так стишок? Пожалуйста. Это можно, как орешки щелкать. Скажем, так:
Наша родина прекрасна,
Любим мы ее ужасно,
Ходим в школу каждый день,
Умываться нам не лень.
И малышка, так же как и старшая сестра в свое время, смекнула, что не боги горшки обжигают. И мигом сочинила, что требовалось (ей велено было сочинить про дружбу):
Дружбу встречают все, как родные,
Дружба на свете всем нужна.
Славим мы дружбу нашу большую,
Она в нашей жизни очень важна.
И, представьте себе, на другой день эта самая малышка с усмешкой, исполненной презрения к учительнице, литературе и всем сочинителям на свете, сообщила, что за эту ерунду ее похвалили и поставили всем в пример. Чего ж удивляться, когда другая девочка в шестом классе сказала о пушкинском «Зимнем вечере»: «Задали стишок Пушкина про природу». Словом, там был стишок Алочки про дружбу, здесь — Пушкина про природу... в принципе то же самое.
Необходимо приглядеться, что за влияние оказывают наши школьные сочинения на художественный вкус, индивидуальность, искренность наших ребят. Ведь даются они и с воспитательной целью, а не только для упражнения в правописании или для оценки в классном журнале.
Одна весьма уважаемая мной шестиклассница (это уже будет четвертая школа и четвертый район) рассказала мне об удивительном опыте своей учительницы. После чтения отрывков из произведений классиков (гоголевский «Чуден Днепр», толстовский пейзаж из «Отрочества», тургеневские из «Бежина луга» и другие) учительница раздала ребятам открытки — кому достались березки Левитана, кому — мишки Шишкина — и дала задание:
— Вот, опишите это стилем Гоголя, а вы — стилем Толстого.
При всем своем уважении к моей собеседнице из шестого «Б» я не посмел ей поверить. Но она, порывшись в тетрадях, нашла даже запись, сделанную, очевидно, под диктовку: «Стиль Гоголя — пышн. восхищен...», «Стиль Л. Толстого — через свое воспр.». Еще чей-то (кажется, Пушкина) «динамич. пейзаж». Моя собеседница даже вызвалась показать, как все это делается. Проще простого!
Я дал девочке открытку — цветную фотографию улицы Горького.
— Пожалуйста, — сказала она, — вот можно так: «Чудна Москва при (косой взгляд на открытку) теплой погоде, когда вольно и плавно мчит она автобусы и троллейбусы сквозь шумные и нарядные улицы свои...»
Итак, это был стиль Гоголя Николая Васильевича — «пышн. восхищен.».
Так вот откуда мог взяться фельетонный «мальчик из художественного киносовета», придуманный Ильфом и Петровым. Помните, тот важный мальчик, который на обсуждении каждого фильма говорил: «Главное, чтоб не получилось, как у Чаплина».
Выходит, он не такой уж придуманный, этот мальчик! Так что надо спешить сказать ему, пока он еще не вознесся: «Не бойся, мальчик, как у Чаплина не получится».
Надо отдать должное моей собеседнице: у нее хватило юмора воспринять школьный «урок по овладению стилем титанов» как курьез.
— Она еще ничего, наша А.М., — сказала девочка. — Она старается задать какую-нибудь тему поинтереснее... Вот было «Три желания» или еще «Что бы я сделал, если б был волшебником». Можно было бы написать по-настоящему. Но мы же знаем, какой у А.М. вкус...
Это она сказала снисходительно, хотя, на мой взгляд, не была ни нахалкой, ни «воображулей». Просто она не уважала вкус и стиль своей учительницы.
— А.М. нужно, чтоб было без ошибок и покрасивее, поторжественнее и еще чтоб без отсебятины, как у всех.
Если, скажем, сочинение о мечте, то надо писать обязательно про свое стремление в космос, в тайгу и на целину и еще про мир во всем мире. А когда один мальчик написал, что мечтает увидеть папу здоровым (у него тяжело болен отец), то было сказано, что это очень хорошая мечта, но индивидуальная. Таким образом, выстраданное, кровью написанное сочинение было признано менее стоящим, чем барабанное громкословие других, которые-де заботились не о ком-то конкретно, а о мире во всем мире.
— Пишем просто так, для отметки, — сказала моя собеседница и вздохнула. — Вот Ю. для себя сочиняет чудные рассказики, мы все смеемся и переживаем, когда слушаем. А почитали бы ее классные сочинения — один треск, халтура...
Халтура — это скверно. Но дело не только в ней и не только в нивелировке стиля и взгляда на мир. Ведь так создается какой-то двойной счет мыслей и чувств: «для себя — одно, для школы — другое». А это уже большая беда, тягчайший урон не для предмета, а для личности, для юного человека, которому предстоит стать взрослым.
Я говорю о вещах, так сказать, побочных, об отношении школы к специально творческой работе ребят. Главное, по всей видимости, «овладеть сокровищницей русской и мировой литературы». Но ведь убиение, приземление, обезличивание творческого начала в ребятах, в конечном счете вызывает перекос и в восприятии большой литературы, приводит к штампу мысли, к стремлению ответить «что положено».
Образ Ильи Ильича, образ Рахметова, образ Ленского... Откуда-то из далеких школьных лет приходят ко мне эти словосочетания. И хоть убейте — нет в них ни малейшей связи с любимыми моими литературными героями, с книгами, потрясавшими мою душу. Предмет был отдельно, а литература отдельно, и это еще, слава богу, потому что, слейся литература с тем обесцвеченным, обезболенным, обезличенным «предметом», и просто она умерла бы для меня, литература; случилось бы величайшее несчастье, которое, быть может, со многими и в самом деле случается.
У меня нет ни права, ни желания возводить поклеп на наших педагогов-литераторов, среди которых, конечно, много людей, влюбленных в свой предмет, понимающих само это слово «предмет», как понимали его в прошлом веке, прилагая даже к любимой. Но ведь все, о чем написал я выше, и многое в том же роде, просто оказавшееся за рамками статьи из-за недостатка места, — симптомы серьезные, тревожные, и уклоняться от их анализа, от честного размышления и выводов — преступление. Преступление перед литературой, перед ребятами, перед будущим.