Взгляни: сей кипарис, как наша степь, бесплоден —
Но свеж и зелен он всегда.
Не можешь, гражданин, как пальма, дать плода?
Так буди с кипарисом сходен:
Как он, уединен, осанист и свободен.
Пророческим оказалось «Прощание с халатом»! Ведь упоминались там (еще за полгода до отъезда к месту службы) и «золотой, но тягостный ярем», и «след моей отваги тщетной», и «неудач постыдные следы»… Служебный ярем действительно оказался тягостным, и с формальной точки зрения варшавская служба Вяземского — цепь сплошных поражений. Но из Польши он вернулся другим человеком. Как Петербург 1806 года вышиб из князя остатки детства и сделал его светским юношей, так варшавское трехлетие превратило беззаботного поэта в мыслящего и широко известного своими политическими убеждениями общественного деятеля. Из Польши он привез «Петербург», «Первый снег», «Уныние», «Негодование» — классику русской лирики…
Существует несколько версий по поводу того, что же все-таки послужило конкретной причиной отставки Вяземского. Естественно, его отстраняли от должности за письма, за «возмутительные» стихи, за приятельство с поляками, за независимое поведение… Но был и какой-то непосредственный повод. Сам Вяземский был уверен, что в руки Александра I попало его письмо, адресованное жене, в котором он упоминал о каких-то «варшавских переменах». Был еще спор Вяземского с его варшавским приятелем, адъютантом великого князя Константина графом Ф.К. Нессельроде, в котором князь пылко защищал оппозиционеров французского парламента, Бенжамена Констана и Казимира Перье, а также резко высказался против австрийской политики в Королевстве Обеих Сицилии… Это могло задеть австрофила Нессельроде, который пожаловался великому князю Константину, а тот — венценосному брату. Ю.М. Лотман связывал изгнание Вяземского из Польши с разгромом оппозиционной «артели» в лейб-гвардии Литовском полку (в ней состоял близкий приятель князя Петр Андреевич Габбе). Есть, кроме того, «интимная» версия — якобы какой-то немец-генерал из свиты великого князя усиленно добивался внимания Веры Федоровны Вяземской, а когда княгиня резко поставила его на место, оклеветал ее мужа: сообщил куда следует, что Вяземский на балу напевал политические куплеты Беранже «La mort du roi Christophe»[29]. Великий князь потребовал от Вяземского письменных извинений (не уточняя при этом, в чем именно) и никакого ответа не дождался.
Тотчас же началась кампания по спасению Вяземского, подобная той, что была год назад, при ссылке на юг Пушкина… На смягчение участи никто особенно не рассчитывал, да и, как сам Вяземский пишет, Карамзин «просил у государя не помилования мне, но объяснения в неприятности, постигнувшей меня». Александр, отдыхавший тогда в Царском Селе, подтвердил с улыбкой, что запрет князю возвращаться в Польшу связан с его «нескромными разговорами о политике», и добавил:
— Впрочем, несмотря на то, может он вступить снова в службу по любому ведомству, исключая те, что находятся в Королевстве Польском.
Это Вяземского взбесило. Мало того, что его выгнали, как он считал, беспардонно, так еще теперь имеют наглость дразнить новой службой! А главный его варшавский недоброжелатель Байков шлет ему письма, где простодушно недоумевает, с чего это князя больше не видать в Польше!.. Карамзин подал было мысль устроиться в Московский учебный округ, попечителем которого уже четыре года был двоюродный дядя Вяземского князь Александр Петрович Оболенский… Но где там! Вяземский бушевал. Он наотрез отказался вообще от всякой службы и камер-юнкерского звания и подал прошение об отставке. Оно было удовлетворено 4 июня, причем князю объявили «неудовольствие» императора… Что ж, Карамзин не упрекнул Вяземского ни словом, ни взглядом — в свое время он сам подался в раннюю отставку и выше всего в жизни ценил независимость. Петр Андреевич невольно повторял судьбу своего наставника…
Друзья, опять я ваш! Я больше не служу,
В отставку чистую и чист я выхожу.
Один из множества рукой судьбы избранный,
Я чести девственной могу идти в пример.
Я даже и Святыя Анны
Не второклассный кавалер.
Это стихами. Прозой объяснялось вот как: «Мне объявлено, что мой образ мыслей и поведения противен духу правительства и в силу сего запрещают мне въезд в город, куда я добровольно просился на службу. Предлагая услуги свои в другом месте и тому же правительству, которое огласило меня отступником и почти противником своим, даюсь некоторым образом под расписку, что вперед не буду мыслить и поступать по-старому. Служба Отечеству, конечно, священное дело, но не надобно пускаться в излишние отвлеченности; между нами и отечеством есть лица, как между смертными и Богом папы и попы. Вот оправдание. Мне и самому казалось неприличным быть в глубине совести своей в открытой противуположности со всеми действиями правительства; а с другой стороны, унизительно быть хотя и ничтожным орудием его (то есть не делающим зла), но все-таки спицею в колесе, которое, по-моему, вертится наоборот».
В Варшаве остались дети Вяземских, все их вещи. За ними поехала Вера Федоровна, ведь Вяземскому пересекать границу было запрещено. Князь ждал жену в Петербурге.
А 12 июля в Царском Селе произошел такой разговор между императором и Карамзиным.
— Вот вы заступаетесь за князя Вяземского и ручаетесь, что в нем нет никакой злобы, — начал Александр. — А он между тем на днях написал ругательные стихи на правительство.
— Я не смею спорить, — отвечал Карамзин, — но, зная князя и его характер, не могу поверить, чтобы он в минуту оскорбления и огласки стал изливать свое неудовольствие в пасквилях.
— Да вот извольте взглянуть. — И государь протянул Карамзину красивую писарскую копию стихотворения «У вас Нева, у нас Москва… У вас Хвостов, у нас Шатров…». Это была еще допожарная сатира Вяземского «Сравнение Петербурга с Москвой». При желании ее действительно можно было трактовать как антиправительственную — Государственный совет сравнивался в ней с домом умалишенных, а последняя строка («А кучер спит») явно содержала намек на государя…
— Эти стихи мне известны, ваше величество, — не смешавшись, твердо отвечал Карамзин. — Они написаны князем Вяземским лет десять назад, это шалость его молодости… Однако сегодня же дело разъяснится: я жду князя к обеду, чтобы вместе отпраздновать его день рождения, и спрошу его о стихах.
Лицо Александра озарилось искренней улыбкой.
— А я и не знал, что у князя сегодня день рождения, — проговорил он. — Что ж, в таком случае передайте ему мои поздравления… И не будем омрачать семейное торжество неприятными впечатлениями.
Спустя четыре дня после этого разговора Вяземский дилижансом выехал в Москву…
После страшного нервного напряжения, державшего его в тисках пол-лета, наступил спад. Петр Андреевич был раздражен, мрачен. У него даже началась бессонница, которой он прежде никогда не страдал. Не обрадовало и то, что управляющий Демид Муромцев сделал ему сюрприз и на сэкономленные деньги выстроил в Москве, в Большом Чернышевом переулке (Вяземские снимали там квартиру до отъезда в Польшу), небольшой, но уютный двухэтажный каменный дом… Дождавшись Веру Федоровну с детьми, князь сразу же уехал в Остафьево. Его-то у него никто не отберет: это его мир, его детство, его маленькая республика…
Небольшой обоз пылил по дороге в сторону Подольска. Впереди дети с гувернерами, потом княжеская коляска, за ней несколько верховых и телег с мебелью, книгами, одеждой… Ветер колыхал верхушки берез вдоль обочины, одуряюще пахло полевыми цветами и травой. Не приобретенная на конгрессе Польша — коренная Русь вокруг, от небес до последнего листика… И каким все показалось далеким, мелким — канцелярские интриги, глупость начальников, спесь польских красавиц, собственные честолюбивые надежды… Подвиг не состоялся, ну и Бог с ним. Ясно, что никакого подвига в жизни не будет — кто поссорился с царем, тому уж не до подвигов… Когда завиднелись крыши остафьевских изб, раздался издалека колокольный звон — веселым благовестом встречала церковь Живоначальной Троицы возвращение барина… Все тридцать девять остафьевских дворов высыпали на улицу. У въезда в усадьбу староста, степенно поклонившись, поднес хлеб-соль… Вот и знакомый с детства пруд, плотина, деревья на ней уже вытянулись в высоту. Экипажи дали круг по аллее и замерли у парадного входа во дворец. Девятилетняя Маша уже бежала наверх по ступеням, радостно лепетала что-то матери четырехлетняя Пашенька, трехлетний Николенька с восторгом глазел на красивый дом с колоннами, которого он и не видел-то никогда, а годовалый Павлуша, утомленный дорогой, мирно посапывал на руках нянюшки… Суетились лакеи. Фыркали усталые лошади. Окна дворца, чисто вымытые к приезду хозяев, весело сверкали на солнце… И можно зайти в Карамзинскую комнату, пройтись по липовой аллее… Вот он и дома.
Лето 1821 года — первое лето опалы — Вяземские провели в уединении. Лишь однажды на четыре дня приехал к ним милый и говорливый, как прежде, Василий Львович Пушкин… Опамятование от Варшавы и отставки, примирение с резкой переменой обстановки продолжалось долго и тяжело (Булгаков даже предполагал, что у Вяземского развилась меланхолия — как болезнь). «Я в деревне еще не обсиделся, — сообщал князь Тургеневу. — Тысяча… мелочей наводят тусклость на жизнь». Вяземский чувствовал себя в вакууме — старых друзей рядом нет, службы тоже, обличать и пылать негодованием не на кого… В Москву совсем не тянуло — он несколько раз высовывал туда нос и снова скрывался в деревню. Регулярно видел лишь Федора Толстого да изредка пересекался с Булгаковым. Не сходился он ни с кем в Первопрестольной, и попадались сплошь дураки: «Обухом мысли не выбьешь ни из одного»… Это был уже другой, не отцовский, не дружеский, «послепожарный» город: «Праздность, рассеянность, глупая роскошь, роговая музыка, крепостные виртуозы и в школе палок воспитанные актеры, одним словом, нелепое бригадирство». Многие годы спустя Вяземский будет негодовать на тех, кто видел в старой Москве только толпу грибоедовских персонажей, но в начале 20-х его нередко переполняли самые что ни на есть «Чацкие» эмоции. Недаром же, по одной из версий, Грибоедов кое-какие черточки Вяземского передал главному герою своей комедии…
Не мог Вяземский не знать и о том, что в Москве за ним установлен тайный полицейский надзор. Тайный-то он был тайный, но генерал-губернатор князь Дмитрий Владимирович Голицын или, что еще вернее, Булгаков наверняка сообщили о нем князю. Ходили о Вяземском дурацкие слухи (например, о том, что в деревне ему велено жить два года безвылазно — Михаил Орлов слышал это в Одессе). Книги, которые заказывал он из Польши, проходили специальную цензуру, а французские газеты пересылать из Варшавы в Остафьево запретил лично великий князь Константин. Все это были мелкие унижения, но и они вызывали досаду.
И еще не было денег. В 1819 году новые налоги сильно ударили по остафьевской суконной фабрике, так что работала она буквально на последнем издыхании. Сплошные убытки приносили тульские и костромские поместья. А деньги ох как были нужны, хотя бы для того, чтобы ремонтировать усадебный дом. Вяземский скрепя сердце занял у графа Апраксина тридцать тысяч рублей, и Остафьево надолго превратилось в строительную площадку — фасад дворца штукатурили, обустраивали оранжерею (в ней росли груши, лимоны, померанцы, персики, шпанские вишни, в теплице — арбузы и дыни), перестилали полы… Визжали пилы, стучали топоры. Пахло масляной краской. Рабочие копали колодцы. На двор усадьбы въезжали телеги с войлоком, паклей, хворостом для отопления оранжерей, цветочными горшками… Вяземский занялся планировкой усадебного парка — сделал заказ архитектору Мельникову. Задумал парк в английском вкусе, с изящными аллеями, расходящимися полукругом, с «затеями» — «Марсовым полем», гротом с фонтаном, беседками, храмами, статуей Флоры… Тогда же появились в Остафьеве Карамзинская аллея (а еще раньше Петр Андреевич и сестра его посадили березки Карамзинской рощи), роща «Огорок» и терраса под старинной липой, которую по традиции звали «Ляпуновской» — в память древнего владельца усадьбы. Перед самим домом Петр Андреевич и Вера Федоровна посадили каждый по два тополя и две ивки. Ухаживали за ними тщательно, но приживались деревья почему-то плохо и скоро погибли.
Все это развлекало, отвлекало — но иногда наваливалась такая тоска, что впору волком выть. Писал конституцию для России… и вот разбивает парк у себя в усадьбе. И в гости заглядывают соседи — сестры Окуловы, майорша Матвеева, приезжает из своей деревни Молодцы княгиня Горчакова… И не приходится ждать фельдъегеря, который помчит во дворец, а там государь обласкает и возвеличит…
«Грустно знать нам о вашей ипохондрии, милый князь, — пишет ему Карамзин. — Для чего бы вам не беседовать с музою?» Совет хорош, но то ли муза в неразговорчивом настроении, то ли в поэте дело — так или иначе, беседы пока что выходят довольно короткие. То, что пишется, вовсе не похоже ни на «Петербург», ни на «Негодование». Мысли так или иначе крутятся вокруг нынешнего сельского положения, даже если призвать на помощь привычную иронию:
С собачкой стадо у реки:
Вот случай мне запеть эклогу!
Но что ж? — Бодаются быки,
А шавка мне кусает ногу!
...
Сиянье томное луны
Влечет к задумчивой дремоте;
Но гонит прочь мечтаний сны
Лягушек кваканье в болоте…
А вот уже без иронии: «В деревне время кое-как / Мне коротать велит судьбина…» — он пытается развить тему, но она не дается… Но почему «кое-как»? Разве невозможно и из этого положения извлечь выгоду?.. «В самом деле, чего недостает для вашего совершенного земного блага?» — спрашивает в письме Карамзин. Николай Михайлович перечисляет все его достоинства — «милое семейство, хорошее состояние, добрых приятелей, Остафьево… душу, разум, дарование». Этого достаточно, чтобы быть счастливым. Ради счастья душевного и выходят в отставку. Даже не ради счастья — ради самой души. Чтобы была она спокойна, свободна. Чтобы не волновали ее ни начальники, ни дураки, что одно и то же… Смирение… спокойствие…
Уходя из переполненного шумными мастеровыми, пахнущего краской дома, он долгие часы проводит в остафьевском храме, тихом, маленьком и прохладном. При виде безыскусного сельского иконостаса невольно пробуждались в душе неизъяснимое спокойствие и возвышенность… Может быть, только лучшие элегии Жуковского так же умиротворяюще действовали на него.
Осенив себя крестным знамением, он выходит из храма… Тут же, в ограде, погребены два сына, два младенца — Андрей и Дмитрий… Скромные мраморные обелиски над ними. Непорочные души, так и не узнавшие ни честолюбия, ни обмана надежд… Над ними огромное летнее небо, небо Остафьева… Какой будет судьба еще нерожденного младенца? Мальчик это или девочка?.. Вера Федоровна на четвертом месяце беременности.
Он возвращается к перу — только оно способно успокоить. Его кабинет — на втором этаже дворца, в восточном крыле. На обширном низком столе в беспорядке лежат толстые синие книжки свежих журналов… Он берет себя в руки, принимается за работу. Очень многие стихи отдает в печать — редактор «Сына Отечества» Николай Греч и помогавший ему арзамасец Александр Воейков охотно публиковали все, что давал им Вяземский; не отставал и «Благонамеренный», издававшийся Александром Измайловым.
Именно в 1821 году увидели свет многие вещи Вяземского двухсемилетней давности, например «Послание к М.Т. Каченовскому», «Вечер на Волге», «Ухаб», «Прощание с халатом», «К В.А. Жуковскому», «Стол и постеля»… Всего в тот год он напечатал 16 стихотворений. Написал рецензию на книгу своего варшавского друга Петра Габбе «Биографическое похвальное слово г-же Сталь-Гольстейн» — книга эта вышла под псевдонимом, автор сидел в тюрьме в ожидании смертной казни за «возмущение» в полку… Одновременно задумал издать антологию русских народных песен… Самой масштабной работой осени 1821 года стала для него большая статья «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева», написанная по заказу петербургского Вольного общества любителей российской словесности. Вяземский был рад сказать свое слово о почтенном поэте, одном из главных своих учителей, но статья эта отняла у него немало нервов. Пожалуй, ни одна работа Вяземского-критика не вызывала столько придирок — ее правили Карамзин, Блудов, Жуковский, Тургенев, члены Вольного общества и, наконец, правительственные цензоры… Но это все впереди. Необходимость работы вызвала у Вяземского прилив творческих сил после летней апатии. Статья о Дмитриеве — тот самый случай, когда заказ полностью совпадает с внутренним побуждением автора. И вот беседа с музой затягивается уже не на час, не на два… Трудночитаемые черновики мужа перебеливала своим изящным почерком Вера Федоровна… «Я сегодня часов восемь не вставал от письменного стола, — с удовольствием сообщал князь Тургеневу. — Я в Москве ничего путного сделать не в силах: здесь работать мне на бессмертие».
Так в 1821 году Вяземский очно возвращается в русскую литературу — автором «Первого снега», «Уныния», «Негодования». Эти названия всем известны, их автор — поэт, всеми уважаемый за ум, ироничность, а молодежью — еще и за политические убеждения.
Но сам Вяземский чувствовал, что время стихов для него пока миновало. Недаром в печать уходили сплошь старые, варшавских и доваршавских времен вещи. Польша словно вытянула из него весь поэтический жар. Теперь он все больше увлекался критикой. Острота, злободневность, возможность высказать мысли, не сковывая их в угоду госпоже Рифме — все это отваживало его от стихов… На целых четыре года Вяземский выпал из первого ряда поэтов России. И именно в это время стал одним из самых знаменитых русских публицистов.
Своим временным уходом из поэзии Вяземский словно предугадал все, чем будет жить только что начавшееся новое десятилетие русской словесности. Оно пройдет в теоретических боях «классиков» и «романтиков», литераторов «левых» и «правых»; скажут свое первое слово в литературе разночинцы, буревестники будущей «книгопрядильной промышленности» — Фаддей Булгарин и Николай Полевой; вниманием читателей завладеют крупные поэтические формы — поэма, повесть и роман в стихах, а там недалеко и до бума прозы… Подчинившись желанию заняться критикой, Вяземский обеспечил себе популярность на десять лет вперед, приобрел много новых читателей и поклонников. Повернувшись к публике другой гранью своего таланта, он по-прежнему был актуален и моден, как и в 1815-м.
Поэзия же за последние годы очень переменилась. «Эпоха стихов» в русской литературе медленно подходила к концу. Уже не делало погоды старшее поколение — Карамзин, Дмитриев, Василий Львович Пушкин. Постарел и Жуковский, который странствовал по Европе в составе свиты своей воспитанницы, великой княгини Александры Федоровны. Вяземского злило упорное нежелание Жуковского спускаться с небес на землю и «искать вдохновения в газетах». Князю казалось, что Жуковский — возвышенный Дон Кихот, а он, Вяземский — прозаический Санчо, «который ворочал бы его иногда на землю и носом притыкал его к житейскому». «Добрый мечтатель! полно тебе нежиться на облаках: спустись на землю, и пусть по крайней мере ужасы, на ней свирепствующие, разбудят энергию души твоей, — взывает Петр Андреевич к другу. — Посвяти пламень свой правде и брось служение идолов. Благородное негодование! — вот современное вдохновение! При виде народов, которых тащут на убиение в жертву каких-то отвлеченных понятий о чистом самодержавии, какая лира не отгрянет сама: месть! месть!.. Страшусь за твою царедворную мечтательность. В наши дни союз с царями разорван: они сами потоптали его. Я не вызываю бунтовать против них, но не знаться с ними. Провидение зажгло в тебе огонь дарования в честь народу, а не на потеху двора… Говорю тебе искренно и от души, ибо беспрестанно думаю о тебе и дрожу за тебя. Повторяю еще, что этот страх не в ущерб уважения моего к тебе, ибо я уверен в непреклонности твоей совести; но мне больно видеть воображение твое, зараженное каким-то дворцовым романтизмом… Многие чувства в тебе усыплены».
Такие упреки звучали, конечно, излишне резко. Но кое в чем Вяземский был прав. Достаточно заглянуть в дневники Жуковского — фамилии всевозможных генералов, дипломатов и фрейлин встречаются в них куда чаще имен друзей-поэтов… Об этом писал и Карамзин, видевший Жуковского при дворе: «Жуковской совсем не суетен и еще менее корыстолюбив; но… Двор приводит его в рассеяние, не весьма для Муз благоприятное».
И все же Музы не покидали великого поэта и при дворе, и во время странствий. 4 сентября 1823 года, будучи в швейцарском Веве и побывав накануне в Шильонском замке, Жуковский раскрыл перед собой растрепанное дорожное издание байроновского «The Prisoner Of Shillon»[30] и вывел первые, знаменитые строки перевода;
Взгляните на меня — я сед;
Но не от хилости и лет;
Не страх незапный в ночь одну
До срока дал мне седину.
Я сгорблен, лоб наморщен мой;
Но не труды, не хлад, не зной —
Тюрьма разрушила меня…
Вот тут уже нет никакой «потехи двора и служения идолов»… Посвящение к этой поэме — «Князю П.А. Вяземскому. От переводчика»… В этом весь Жуковский. Друг в опале, изгнан со службы, под полицейским надзором — и к тому же довольно жестокий друг, то и дело язвящий в письмах, ждущий от Жуковского чего-то, чего он не может сделать и никогда не сделает… Но Жуковский об этом не помнит, он видит настоящего Вяземского… того, каким он должен быть в идеале. И посвящает ему лучший свой труд, свой шедевр…
Жуковский в трудах и странствиях. А вот Батюшков… С ним давно уже творилось что-то неладное. Он перестал переписываться с друзьями, ни с кем не общался. Здоровье его, по его же словам, «ветшало беспрестанно». Италия Батюшкову вконец опротивела. Но Гнедичу он сообщил, что в Россию не вернется и писать ничего впредь не будет… И вот 4 октября 1821 года, ровно через месяц после начала работы над «Шильонским узником», Жуковский приехал к Батюшкову в городок Плаун, недалеко от Дрездена. Пытался его успокоить и ободрить, как только мог, но Батюшков мрачно сказал, что разодрал все написанное им в Италии и хочет заняться теперь изучением астрономии… Он называл уничтоженные стихотворения — «Тасс», «Брут», «Вечный Жид»… «Надобно, чтобы что-нибудь со мною случилось», — повторял Батюшков. В какой-то миг Жуковский вдруг осознал страшную истину — Батюшков помешался. Вещими оказались слова его, сказанные когда-то: «Если ты имеешь дарование небесное, то дорого заплатишь за него».
Батюшкова долго лечили в лучшей европейской клинике, в Зонненштейне — тщетно. Приступы мрачности и отчаяния чередовались у него с прояснениями, когда он отчетливо понимал, что погиб. Он рисовал, у него получались странные ночные пейзажи с луной, кладбищем, желтыми и красными деревьями, лошадьми… Иногда рифмовал. Проявления мании преследования сменялись почти разумным поведением, и тогда возникала надежда, что Батюшков выздоровеет.
Вяземский долго еще думал, что болезнь Батюшкова — «ребяческая», что достаточно будет официального признания его заслуг — камергерский ключ и членство в Российской Академии, — как Батюшков повеселеет… Только в конце 1822 года друзья окончательно убедились в том, что Батюшков безнадежен. 1 марта 1823-го он попытался покончить с собой… Больного поэта перевезли в Петербург. Потом в Москву. В 1829-м Вяземский предпринял последнюю попытку вылечить друга: ему пришло в голову, что, может быть, музыка пробудит уснувшую душу Батюшкова… 18 января Вяземский и его приятель, композитор Верстовский, пришли к больному, Верстовский начал играть на рояле. Батюшков узнал князя, обрадовался, но вскоре замкнулся, помрачнел, лег на диван и занялся лепкой из воска. Музыка его никак не тронула. Вяземский спросил, не пишет ли он новых стихов.
— Что теперь говорить о стихах моих! — раздраженно сказал Батюшков. — Я похож на человека, который нес на голове красивый сосуд, чем-то наполненный. Сосуд сорвался с головы, упал и разбился вдребезги. Поди теперь узнай, что в нем было!
Так безвременно (в тридцать четыре года) угас один из ярчайших поэтов русской земли. Батюшков прожил долго, пережил многих друзей — Пушкина, Жуковского, — но это уже была не жизнь. «Боже мой, как подумаешь, скольких он пережил и как многих, может быть, еще переживет в несчастном этом положении, — писал Вяземский в 1847 году. — И для чего? Никак умом не разгадаешь этой тайны»…
Батюшкова не заменит, конечно, никто. Но подросла литературная молодежь. Вослед Жуковскому и Батюшкову торопились новые поэты — барон Антон Дельвиг, Александр Грибоедов, Вильгельм Кюхельбекер, Иван Козлов, Евгений Баратынский, Кондратий Рылеев, Петр Плетнев, Николай Языков… Не все из них так уж и молоды — Козлов старше Жуковского, Плетнев ровесник Вяземского, а Рылеев и Грибоедов ненамного его моложе, — но их имена начинают звучать громко только в начале 1820-х. Московская молодая словесность была представлена талантами помельче и явно не «арзамасского» склада — Михаил Дмитриев, Сергей Аксаков… Они уже пытались покусывать Вяземского эпиграммами, колоть его аристократическим происхождением и отсутствием университетской выучки. Весь 1821 год был наполнен для Вяземского скандалом вокруг его «Послания к М.Т. Каченовскому», напечатанного в «Сыне Отечества». Каченовский немедленно развернул в «Вестнике Европы» кампанию против Вяземского: в журнале появилась статья, обвинявшая князя в плагиате, и «Послание к Птелинскому-Ульминскому», где Аксаков защищал Каченовского от нападок Вяземского… Вяземский, читая ругательную критику на себя, только посмеивался. Как бы ни лаяли на него московские моськи, «Первый снег» и «Уныние» они все равно — пусть даже и боялись в этом признаться — знали наизусть.
В 1822-м наконец начинается у Вяземского полноценная московско-подмосковная жизнь. Полицейский надзор? Черт с ним. Он не делает ничего предосудительного — просто живет так, как считает нужным… Снимает квартиру на Спасопесковской площадке, а вскоре перебирается в собственный, наконец-то достроенный и отделанный дом в Большом Чернышевом: там его зимняя резиденция. Маленький уютный переулочек между Тверской и Большой Никитской назывался в честь владельца самого большого участка на нем — генерал-фельдмаршала графа З.Г. Чернышева. Каменный дом, выстроенный управляющим в мае 1821 года, был совсем невелик, поэтому Вяземский понемногу расширял свои городские владения — пять лет спустя купил второй участок земли, на котором в 1827—1829 годах встал еще один двухэтажный дом. Оба здания сохранились (сейчас № 9 и 11 по Вознесенскому переулку). Здесь, в княжеском кабинете, сиживали у камина и Пушкин, и Баратынский, и Жуковский, и многие другие творцы Золотого века…
Итак, зима — в городе, а с первыми намеками на тепло князь выезжает в Остафьево. Снова огромные траты на праздники, на цыган (об этом писал брату Александр Булгаков, причем жаловался на излишнюю, по его мнению, разгульность веселья…). Особенно пышно отмечались в Остафьеве семейные торжества. Весело отпраздновали рождение 15 января дочери Надежды. Именины князя — Петров день, 29 июня — начинались торжественным молебном в храме, потом Вяземского поздравляли крестьяне, а именинник не без удовольствия целовал деревенских девушек… На тридцатые Вяземского, 12 июля 1822 года, к нему приехали арзамасец Жихарев, Булгаков и литератор Степан Нечаев, будущий обер-прокурор Синода. «Мы приехали незадолго до обеда, за которым было нас более 40 человек… — писал Булгаков. — Пили здоровье новорожденного и палили пушки. После кофею пустились с трубками по воде на ту сторону пруда, на большой луг, где были висячие качели, хороводы и народный праздник… К 8 часам возвратились в дом, который скорее можно назвать дворцом… Пили чай, стало много наезжать соседей и из Москвы. Были тут: Неелова с двумя барышнями, графиня Потемкина, графиня Гудовичева с сестрою, Всеволожская с сестрою, княгинею Трубецкою, Четвертинские и пр. со множеством молодежи. Юлия Алексеевна как ни спешила, не могла приехать прежде 9 часов. Как явилась с m-Ile Helene и Софьею Урусовой, тотчас сигнал для театра. В первой пьесе «Le Roman d'une heure» играли очень хорошо княгиня Вера, молодой Ваксель и m-lle Irene… После спектакля пели новорожденному куплеты по-русски и по-французски, а затем начался бал. Перед ужином был фейерверк».
Все это, конечно, было чрезвычайно весело и мило, но влетало любящему рассеяние князю в копеечку. Пятьсот тысяч долга над ним висели по-прежнему, из них сто пятьдесят он должен был государственной казне. И еще какие-то сравнительные «мелочи» (например, десять тысяч — прусскому консулу…). Александр Тургенев по праву друга пытался наставлять Вяземского, но тот отреагировал резким письмом. Опекунства над собой он не потерпит. Кое-что он себе позволяет, верно, и даже многое, но все же за рамки приличия не выходит и, кажется, сам способен рассчитывать свои финансовые возможности…
Бесшабашное веселье «в Марьиной роще с медведями, кулачными бойцами, под громом цыганок и в море шампанского» — и литературные заботы… Он умел их совмещать. В мае 1822-го князь согласился участвовать в петербургском альманахе «Полярная звезда», который собирал поэт Кондратий Рылеев, автор нашумевшей сатиры «К временщику» и исторических «Дум». Тургеневу Вяземский сообщал: «У этого Рылеева есть кровь в жилах, и «Думы» его мне нравятся». «С признательностью принимаю лестное приглашение участвовать и впредь в ваших трудах и зажигать лучинку мою на лучах вашей блестящей Звезды. С живым удовольствием читаю я Думы, которые постоянно обращали на себя и прежде мое внимание», — написал он самому Рылееву… Три стихотворения Вяземского — «Цветы», «Всякой на свой покрой» и «Послание к И.И. Дмитриеву, приславшему мне свои сочинения» — появились в рылеевском альманахе. Ничего нового у Вяземского не было, поэтому пришлось давать старые стихи — «Цветы» и «Всякой на свой покрой» написаны в 1817 году, послание к Дмитриеву — в 1819-м. «Цветы» предполагались когда-то для арзамасского журнала, их можно было смело относить к разряду безделок (хотя и там поминались «льстецы, прислужники двора»); а «Всякой на свой покрой» — стихотворный фельетон, тоже доваршавский, каких князь написал к тому времени уже немало. Они даже назывались похоже друг на друга: «Тогосего», «Воли не давай рукам», «Давным-давно», «В шляпе дело», «Семь пятниц на неделе», «Да, как бы не так», «Пиши пропало», «Как трудно жить», «Пошла писать». Это как бы развернутые на пять — восемь строф эпиграммы, причем добродушная, безобидная ирония соседствует в них с неожиданно резкими выпадами против вполне конкретных лиц. Такие фельетоны стали для Вяземского любимым жанром в начале 20-х и пользовались большим успехом у публики. От них протянулась нить к поздним «Заметкам» — сатирическим куплетам конца 50-х годов…
В мае же вышел из печати «Шильонский узник» Жуковского, первая русская романтическая поэма (перевод Жуковского, как всегда, был самоценным, самостоятельным произведением). История швейцарского республиканца Бонивара, заточенного в Шильонский замок, потрясла души русских читателей… Вяземский взял поэму в поездку свою в Нижний Новгород и Кострому — он ездил туда в июле — августе по хозяйственным делам (и увидел знаменитую Макарьевскую ярмарку). А в конце августа появился в продаже «Кавказский пленник, соч. А. Пушкина» — весточка от милого сердцу Сверчка. Два «пленника» один за другим — шильонский и кавказский.
В 1822 году Пушкин уже был автором «Руслана и Людмилы», после прочтения которой Жуковский подарил автору свой портрет с надписью «Победителю-ученику от побежденного-учителя». Вяземский читал эту поэму, но не счел нужным откликнуться на ее выход в печати — содержание казалось ему слишком легковесным (хотя от пушкинского стиха, слога он был в восторге). «Кавказский пленник» дело иное — с поэмой этой, равно как и с «Шильонским узником», началась в России эпоха романтизма, эпоха чувств, мыслей и стихов благородных и пламенных. И он пишет статью «О Кавказском пленнике, повести, соч. А. Пушкина», где заявляет об этом во всеуслышание… Тогда же оживилась и переписка между друзьями, увядшая было после 1820 года. «Посуди сам, сколько обрадовали меня знакомые каракулки твоего пера, — писал Пушкин князю. — Почти три года имею про тебя только неверные сведения стороною — а здесь не слышу живого слова европейского».
…В любой современной монографии по истории литературы XIX столетия сказано, что Вяземский — один из основоположников русской критики. Были ли критические статьи настоящей, постоянной потребностью его души — такой же, как стихи и письма?.. С уверенностью можно сказать, что были, поскольку откликался в печати князь Петр Андреевич только на то, что действительно его волновало и задевало. Оттого и все его программные критические работы — о вечных авторах: Державине, Жуковском, Пушкине, Мицкевиче, Гоголе…
Стиль Вяземского-критика уже легко узнаваем. Хотя более привычен он как поэт, все помнят его статьи о Державине и Озерове. Как и в поэтических творениях, в критической прозе князь блещет глубокими мыслями, остротами, резкими суждениями, судит пристрастно, но остро и весьма занимательно. Никогда о предмете своем Вяземский-критик не скажет вяло и сухо: его статьи — это маленькие монографии, непременно заостренные против кого-то, пестрящие отступлениями, сопоставлениями, словом, как затем скажет Гоголь, «пестрый фараон всего вместе»; слог неровен, но не от неумелости, а от обилия мыслей. «В этих отступлениях, может быть, есть и мой недостаток, и мое достоинство, — замечал Вяземский. — В прозе моей есть физиономия и самобытность. Она, разумеется, не идет в подметки прозе Карамзина и Жуковского, но именно тем и отличается, что пошла не их дорогою, а своими проселками».
И статья «О Кавказском пленнике…» не исключение. Она совсем невелика, но Вяземский успевает обрушить на читателя целый каскад мыслей, которые на первый взгляд мало связаны с пушкинской поэмой. Ее характеристика хотя и восторженная («Все, что принадлежит до живописи в настоящей повести, превосходно… Стихосложение в «Кавказском пленнике» отличное. Можно, кажется, утвердить, что в целой повести нет ни одного вялого, нестройного стиха»), но довольно беглая. Статью Вяземский открывает смелым сравнением «Шильонского узника» и «Кавказского пленника». Сейчас это сопоставление кажется очевидным, но для обычного читателя тех лет «равновесие» маститого Жуковского, автора знаменитых баллад и «Певца во стане Русских воинов», и юного Пушкина вовсе не было аксиомой. «Авторитетность Пушкина как поэта была тогда менее авторитетности Жуковского, даже между преподавателями словесности; она была менее и во мнении наших родителей», — вспоминал младший брат Достоевского Андрей Михайлович, а его мемуары относятся к началу 30-х годов. Так что утверждения Вяземского, что Пушкин не менее значим, чем Жуковский (ничем, кстати, не аргументированные, а основанные на одной убежденности и критическом чутье), в 1822 году звучали весьма дерзко и вызывали много споров. Ошарашив традиционного читателя сравнением Пушкина с Жуковским, Вяземский переходит к длинному пассажу о бедности русской литературы на настоящие события, куда вкрапляет мысли о бесспорном преимуществе романтической поэзии (и тут же бросает ироническое замечание о критиках, которые негодуют на «таинственную и туманную даль», как будто в этих штампах кроется суть романтизма…). Потом — снова настойчивый тезис о бедности отечественной словесности: «Образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могущего и мужественного!.. Нам нужны опыты, покушения: опасны нам не утраты, а опасен застой». «Кавказский пленник», по мнению Вяземского — как раз очень удачное «покушение», опыт переноса на русскую почву байронической поэмы; Пушкин создал совершенно новый в отечественной поэзии характер Пленника, хотя и не всегда он «твердою рукою дорисован; впрочем, достоинства его не умаляются от некоторого сходства с героем Бейрона». «Лицо Черкешенки совершенно поэтическое». Тут Вяземского опять уносит в сторону: «По моему мнению, женщина, которая любила, совершила на земле свое предназначение и жила в полном значении слова. Спешу пояснить строгим толкователям, что и слово «любить» приемлется здесь в чистом, нравственном и строгом значении своем. Кстати, о строгих толкователях…» и т. д. Потоптав «толкователей», князь возвращается к собственно поэме, завершает статью комплиментами Пушкину (он «ныне являет нам степень зрелости совершенной») и не забывает в сотый раз напомнить Жуковскому о давно обещанной им поэме «Владимир» (этот «Владимир» был почему-то у Вяземского навязчивой идеей — он ждал его от Жуковского не меньше десяти лет)…
Неудивительно, что привыкшие к гладкому и гармоничному прозаическому слогу Карамзина и Жуковского друзья-пуристы приходили в ужас от задорной и своенравной критической музы Вяземского. 27 сентября он сообщил Александру Тургеневу о том, что статья готова (он отдал ее в «Сын Отечества»), попутно высказав и свои претензии к Пушкину, который славил героя Кавказской войны Ермолова: «Мне жаль, что Пушкин окровавил последние стихи своей повести… Поэзия не союзница палачей… гимны поэта не должны быть никогда славословием резни. Мне досадно на Пушкина: такой восторг — настоящий анахронизм. Досадно и то, что, разумеется, мне даже о том и намекнуть нельзя будет в моей статье. Человеколюбивое и нравственное чувство мое покажется движением мятежническим и бесовским внушением в глазах наших христолюбивых ценсоров». Но работа и без этого встретила возражения цензуры, которая, по свидетельству Александра Булгакова, «многое конфисковала в статье». Попутно Вяземскому еще пришлось переделывать статьи «О биографическом похвальном слове г-же Сталь-Гольстейн» и «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева». «Известие…», написанное еще в сентябре 1821-го, уже год как скиталось по рукам добровольных цензоров — по рукописи прошлись придирчивые карандаши Карамзина, Блудова и Александра Тургенева. «Ваш слог… имеет только внутреннее достоинство, — высказывал свои замечания Блудов, — надобно подумать и о наружном: о правильности, опрятности, гармонии и проч. и проч. В этом довольно важном отношении ваши отрывки, небрежно и, без сомнения, наскоро писанные, должны быть не только поправлены, но, так сказать, переплавлены». Карамзин советовал князю «притупить жало и остаться при одном остроумии». Все эти претензии Вяземского раздражали, он считал, что друзья, желая ему добра, калечат статью.
Об этом его страстное письмо Тургеневу: «Ради Бога, не касайтесь мыслей и своевольных их оболочек; я хочу наездничать; хочу, как Бонапарт, по выражению Шихматова,
Взбежать с убийством на престол.
Живописнейший, ощутительнейший, остроконечнейший, горилиефнейший способ выразить свою мысль есть и выгоднейший. Пожалуйста, проклинайте меня в церквах, называйте антихристом, а я все-таки буду шагать от Сены до Рейна, от Рейна до Эльбы, от Эльбы до Немана и так далее».
Он читает многих европейских прозаиков, и не потому, что «лета к суровой прозе клонят», а потому, что нет у российской словесности пока что собственного прозаического языка. Ему очень нравится Доминик Прадт: «Прадта слушаешь, а не читаешь: он гласно пишет. Он тоже какой-то Байрон в своем роде: судит как прозаист, а выражается как поэт». Пушкин вполне одобрял занятия друга: «Предприми постоянный труд, пиши в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах — а там что Бог даст». Надежды на Вяземского как на потенциального реформатора русской прозы возлагал и Михаил Орлов: «Вооружись пером и сядь за работу. Судя по тому, как ты написал жизнь Озерова, я уверен, что ты можешь сделать оборот в нашей прозе и дать ей более точности и остроты. Займися прозою, вот чего недостает у нас».
Слава Богу, что Вяземский заупрямился и не стал, по совету друзей, приводить свою прозу к общему карамзинскому знаменателю. Его статьи и в особенности письма и сегодня читаются с удовольствием именно из-за живого, остроумного, иногда почти разговорного, полного мыслей («метафизического») языка, вовсе не совпадающего со стандартами эпохи. Они передают характер самого Вяземского: видно, что он торопится вывалить на бумагу все свои мысли, не особенно заботясь о «правильности, опрятности, гармонии». Жуковскому казалось, что князь пишет свои статьи наскоро. «Я прозою пишу всегда скоро, то есть от полноты… — соглашался с ним Вяземский. — Главный порок (по крайней мере в глазах моих) моей прозы есть длина периодов моих: с одышкою скорее взбежишь на Иван Великий, нежели прочтешь безостановочно мою фразу. Мне всегда хочется, чтобы мысли мои разматывались, развивались одна из другой. Это и хорошо; но дурно то, что недостает искусства и что с сцеплением мыслей связываю я неудачно и сцепление слов. Моя фраза, как ковыль, катится по голове моей, подбирает все, что валяется по сторонам, и падает на бумагу безобразною кучею. Не так ли? Это тем досаднее, что придает слогу моему какую-то растянутость, вялость, совсем не сродную движению моих мыслей и внутренней работе головы моей… Но за неровность слога своего стою, и вы меня не собьете; потому что я не только в себе ее терплю, но люблю и в других писателях. Нужно непременно иным словам, иным оборотам иметь выпуклость… Грешу и я, может быть, излишествам; но дело в том, что этот грех во мне первородный… Мне кажется, что особенно по-русски нельзя писать плавно, или точно польется вода. Мы, как италиянцы, должны договаривать ужимками и движениями». Тургеневу он ничего объяснять не стал, просто написал раздраженно: «Ты все хочешь грамоты; да что ты за грамотей такой! Есть ошибки против языка, но есть и подарки языку. Уж этот мне казенный штемпель! Жжет душу. Наш язык на то только и хорош, чтобы коверкать его, жать во всю Ивановскую: соки еще все в нем. Говорил и тебе это сто раз, а ты все свое умничанье!»
Пушкин ответил на статью о себе в «Сыне Отечества» веселым письмом от 6 февраля 1823 года. «Благодарю тебя, милый Вяземский! пусть утешит тебя Бог за то, что ты меня утешил, — писал он. — Ты не можешь себе представить, как приятно читать о себе суждение умного человека. До сих пор, читая рецензии Воейкова, Каченовского и проч., мне казалось, что подслушиваю у калитки литературные толки приятельниц Варюшки и Буянова. Все, что ты говоришь о романтической поэзии, прелестно, ты хорошо сделал, что первый возвысил за нее голос — французская болезнь умертвила б нашу отроческую словесность… Благодарю за щелчок цензуре… Пиши мне покамест, если по почте, так осторожно, а по оказии что хочешь — да нельзя ли твоих стихов? мочи нет хочется». Пушкин пишет и о первой книжке «Полярной звезды» (вышла в декабре 1822-го): «Читал я твои стихи в Полярной Звезде; все прелесть — да ради Христа прозу-то не забывай; ты да Карамзин одни владеют ею». Кстати, сам Карамзин в письме Дмитриеву дал прозе Вяземского оценку очень интересную: «Милый князь Петр пишет умно, но фразами не легкими и не ясными; умнее всех наших писателей».
В «Полярной звезде» Вяземский с интересом прочел статью «Взгляд на старую и новую словесность в России» Александра Бестужева. Были в ней и лестные слова в адрес Вяземского: «Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки. Почти каждый стих его может служить пословицею, ибо каждый заключает в себе мысль. Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностию выражений. Имея взгляд беглый и содержательный, он верно ценит произведения разума, научает шутками и одевает свои суждения приманчивою светскостию и блестками ума просвещенного. Многие из мелких его сочинений сверкают чувством, все скреплены печатью таланта… Его упрекают в расточительности острот, но это происходит не от желания блистать умом, а от избытка оного». В феврале 1823 года Вяземский смог познакомиться с Бестужевым, который приехал в Москву. Оказался он драгунским поручиком, был весел и общителен. Вяземский сразу почувствовал, что Бестужев влюблен в литературу искренне и бескорыстно.
Они отобедали вместе. Возможно, уже тогда Бестужев присматривался к Вяземскому не только как к широко известному писателю, но и как к потенциальному политическому деятелю. Через два года, осенью 1825-го, именно Александр Бестужев сделает в Москве «весьма неопределенную и загадочную» попытку привлечь князя в тайное общество. Попытка эта найдет в Вяземском «твердое отражение»…
Будущие декабристы, к числу которых принадлежал и Бестужев, давно обратили внимание на Вяземского. С некоторыми из них — Николаем Тургеневым, Никитой Муравьевым, Михаилом Орловым — он был в дружеских отношениях; знал довольно близко Лунина, Пущина, Пестеля, Федора Глинку, Завалишина, Сергея Муравьева-Апостола, Якушкина, Штейнгейля, Рылеева, Евгения Оболенского; переписывался с Сергеем Волконским, Вадковским; наконец, некоторые декабристы доводились ему родней (Сергей Трубецкой — троюродный брат Веры Федоровны и сосед Вяземского по имению). Он охотно делился с этими людьми своими мыслями о политическом и экономическом устройстве России, снабжал списками самых острых своих стихотворений. Его политические требования — конституция, парламент, отмена крепостного права — совпадали с программой созданного в 1821 году Северного общества. Декабристы считали Вяземского одним из виднейших деятелей русской оппозиции. Что же помешало ему, пылавшему свободолюбием, заклеймившему деспотизм в «Негодовании», встать в ряды тайного общества?
Сам князь Петр Андреевич полусерьезно на этот вопрос отвечал так: «Честному человеку не следует входить в тайное общество хотя бы затем, чтобы не оказаться в дурном обществе». Для него была неприемлема сама тактика заговора, а тем паче вооруженной борьбы против какой бы то ни было законной власти. «Горсть людей… никогда не вправе по собственному почину своему распоряжаться судьбами Отечества и судьбами тысяч и миллионов ближних своих, — писал он. — Восставая против злоупотреблений настоящего… эти господа сами покушаются на величайший произвол: они присваивают себе власть, которая ни в каком случае им законно не принадлежит. Они в кружке своем… тайно, притворно, двулично замышляют дело, которого не могут они предвидеть ни значение, ни исход. Можно сказать почти утвердительно, что никакое тайное политическое общество не достигло цели своей: оно никогда и нигде никого и ничего не спасало, но часто проливало много неповинной крови и губило много жертв».
Это писалось в 1876 году, когда в России вовсю действовала «Земля и воля». Более чем сомнительно, чтобы отечественные террористы читали на досуге статьи престарелого поэта, но если читали, то можно представить, какое веселье у них вызывали наивные рассуждения князя о «законной власти» и «величайшем произволе»!.. Тайные общества новой генерации давно готовы были пролить океаны неповинной крови ради счастья грядущих поколений. Вяземский умер за сорок лет до революции, но, к счастью для себя, не верил, что она может произойти в России. «Законная власть» казалась ему незыблемой, между тем как уже в 1878-м, в год его смерти, она была сильно подточена изнутри.
Однако главная причина его отказа от декабризма крылась даже не в незаконных методах борьбы и не в «произволе». Яркий и честолюбивый индивидуалист, Вяземский выше всего на свете ценил свободу личности и самовыражения и подчиняться кому бы то ни было ни в образе мыслей, ни в творчестве не желал (именно поэтому он всю жизнь упорно подчеркивал свою — личную и творческую — самостоятельность и оригинальность). Тайное же общество требовало подчинения «личной воли своей тайной воле вожаков». «Хорошо приготовление к свободе, которое начинается закабалением себя», — едко говорил князь Петр Андреевич. Именно поэтому его членство в варшавской масонской ложе ограничилось единственным ее посещением: закабалять себя кому бы то ни было Вяземский не собирался.
«Тайно, притворно, двулично»… Ни тайным, ни притворным, ни двуличным Вяземский не хотел и не мог стать. Он не мог отдать все свои помыслы заговору, отречься от себя и своего призвания, вести двойную жизнь. Да и не видел он особенного мужества в том, чтобы хулить правительство тайно. По его мысли, лишь гордая аристократическая фронда, совершенно открытая и потому уязвимая, имела право на высокое звание гражданского подвига, подвига бытия. И фронда Вяземского не нуждалась в заговорах и конспиративных квартирах, ибо сама ценность ее как политического явления состояла в легальности. Он готов был говорить — и говорил — правду, но не за спиной, а в лицо.
«Подпрапорщики не делают революций». Таков был ответ Вяземского на предложение Бестужева изменить судьбу. Других вариантов быть, собственно, и не могло. Да и вообще сделать такое предложение Вяземскому могли только плохо знавшие его люди. Представить себе князя Петра Андреевича на собрании декабристов затруднительно, а на Сенатской площади — невозможно…
…28 марта 1823 года у Вяземских родился сын Петр. Вере Федоровне, уже второй год подряд хворавшей, роды не пошли на пользу — она заболела снова. В мае неожиданно слег Карамзин — все опасались за его жизнь. Князь немедля помчался в Петербург, и, как писала дочь Карамзина Софья, «приезд неожиданный милого Вяземского послужил также ему приятным лекарством». В середине июня Николай Михайлович поправился.
В Петербурге князь повидал больного Батюшкова — это было их первое свидание за семь лет.
Еще в конце апреля 1823 года у Вяземского случилось приятное знакомство, которое на время заставило его забыть о семейных проблемах. «Здесь Грибоедов Персидский, — писал он Тургеневу. — Молодой человек с большой живостью, памятью и, кажется, дарованием». Грибоедов принадлежал к совсем не близким Вяземскому московским литературным кругам — Петр Андреевич хорошо помнил грибоедовскую статью «О разборе вольного перевода Бюргеровой баллады: Ленора», в которой тот придирчиво критиковал Жуковского и которая летом 1816 года возмутила всех арзамасцев; да и с осмеянным драматургом Шаховским-Шутовским Грибоедова связывали вполне теплые отношения… Так что сходились новые знакомые медленно, приглядываясь друг к другу, и близкой приязни меж ними не получилось. Но Грибоедов все же прочел Вяземскому «Горе от ума» с глазу на глаз и даже принял кое-какие поправки. Например, Вяземский предложил фразу Чацкого «Желал бы с ним убиться для компаньи» (2-е действие, 8-е явление) разделить на две — «пошлый», по его мнению, вопрос «Для компаньи?» отдать служанке Лизе… Так Грибоедов и сделал: точка разделила стих на два, и в старости князь с улыбкой вспоминал эту точку, называя ее своей неотъемлемой собственностью в «бессмертной и гениальной комедии Грибоедова».
Банальные для нашего уха эпитеты применены к «Горю от ума» здесь с явной иронией: князь признавался, что ему «оскомину набили эти стереотипные прилагательные». Вяземский (как и Пушкин) относился к грибоедовской комедии вовсе не так восторженно, как можно думать, и сопровождал свои похвалы многими оговорками. Прежде всего он не считал «Горе от ума» собственно комедией, а скорее драматической сатирой, почти начисто лишенной сценичности и юмора, необходимого в комедии (хотя и не отрицал, что пьеса эпохальна для русского театра). К тому же в старости у Вяземского вызывало сильную досаду то, что фамусовскую Москву отождествляли с «допожарным» городом его молодости. Грибоедов наряду с Гоголем стал для Вяземского родоначальником ироничной, «обличительной» литературы, которая, по мысли князя Петра Андреевича, увела русскую словесность с карамзинско-пушкинского пути… Стихи Грибоедова, по мнению Вяземского, «за исключением многих удачных и блестящих стихов в «Горе от ума», вообще грубоваты и тяжеловаты». «Я любил автора, уважал ум и дарования его; вероятно, я один из тех, которые живее и глубже были поражены преждевременным и бедственным концом его, — пишет Вяземский. — Но сам автор знал, что я не безусловный поклонник комедии его; вероятно, даже в глазах его умеренность моя сбивалась на недоброжелательство по щекотливости, свойственной авторскому самолюбию, и по сплетням охотников, всегда ищущих случая разводить честных людей». Этого пассажа в VIII главе книги «Фонвизин» достаточно, чтобы понять: отношения классиков были отнюдь не безоблачными. Известно, что Вяземский считал Грибоедова слишком самолюбивым. Существовали и какие-то «охотники», желавшие поссорить князя с Грибоедовым (может быть, Михаил Дмитриев и Александр Писарев, которые в начале 1824 года единым фронтом выступили против обоих).
Но бывали, конечно, и минуты доверия, приятельской близости… И тогда Вяземский с удовольствием отмечал, что Грибоедов «умен, пламенен, и с ним всегда весело». Грибоедов не раз бывал в Остафьеве и даже принимал участие в любительских спектаклях, которые ставились в усадьбе. Особенно хорош он был в роли Еремеевны («Недоросль» Фонвизина). Спектакли давались в библиотеке, а летом открывался Зеленый, или Воздушный театр — прямо в парке ставили скамьи для публики, плотники строили сцену… Это был настоящий театр, с декорациями, дорогими костюмами… Играли в основном водевили, русские и французские, комедии польского драматурга Александра Фредро, из более серьезных вещей — пьесы Озерова, Расина, Корнеля и Вольтера. В женских ролях блистала Вера Федоровна Вяземская, почти не уступавшая мужу в разнообразии талантов. Нередко звучала в усадьбе и музыка — исполнялись под аккомпанемент клавесина модные романсы и арии, труппа итальянца Джузеппе Негри ставила целые оперы… Этого Негри Вяземский звал Осипом и говорил, что ему петь нельзя, потому что он вечно осип.
Записным театралом Вяземский был еще с ранней юности — именно театр, как мы помним, послужил причиной его удаления из Петербурга в 1806 году. А в московские двадцатые он — прямо-таки почетный гражданин кулис. «В известный час после обеда заноет какой-то червь в груди; дома не сидится; покидаешь чтение самой занимательной книги, отрываешься от приятного и увлекательного разговора и отправляешься в театр», — с удовольствием вспоминал князь. В 1823-м только-только начало строиться здание нового Большого театра, и спектакли проходили в домашних театрах, у графов Апраксиных на Знаменке и в доме Пашкова на Моховой. Письма Вяземского Тургеневу полны театральных впечатлений, отзывов об актрисах и балеринах. Особенно его вдохновляла тогда черноглазая и темноволосая цыганка Таня Новикова.
Отдельным пунктом шла любовь Вяземского к итальянской опере. Ее он пронес через всю жизнь, ради нее даже рисковал иногда здоровьем (Булгаков сообщал, что 4 июля 1823-го Вяземский, будучи больным, «велел себя почти перенести в театр, чтобы послушать Сороку, которую подлинно славно дают»). «Я совершенно омакаронился в отношении к Театру, et hors l’opera Italien point de salut[31], — писал он. — Для меня какой-нибудь Турок в Италии (опера Россини. — В. Б,) забавнее всего Скриба и, прости меня Господи и Василий Львович Пушкин, может быть, всего Молиера… В Россини есть остроумие, веселость, которая действует на нас симпатически, как смех. Разумеется, меня не столько либретто смешит, как то, как рассказывает, как передает его композитор». Впервые попав в Париж, он чуть ли не половину времени проводит в итальянской опере. А прослушав «Севильского цирюльника» в 1830 году, записывает: «В музыке Россини весь пыл, все остроумие, вся веселость прозы Бомарше». Этот отзыв почти дословно был повторен в 1853 и 1859 годах, когда он смотрел «Цирюльника» в Венеции и Ницце. С годами оперные страсти отнюдь не слабели. Так, уже семидесятилетним стариком Вяземский устроил себе настоящий оперный марафон в Милане: за неделю посетил пять спектаклей, причем на «Лючию ди Ламмермур» Доницетти ходил дважды.
Осенью 1823-го Вяземскому и самому довелось побывать в роли драматурга (кем он только не был за свою жизнь…). Директор московских театров Федор Кокошкин попросил его написать «оперу-водевиль» в одном действии для бенефиса своей жены, актрисы Львовой-Синецкой. Вяземский отвечал, что не признает в себе никаких драматических способностей, но готов сочинить для водевиля стихотворные куплеты, если кто-нибудь состряпает пьесу. «Состряпать» он попросил Грибоедова; тот охотно согласился и взял на себя всю драматическую часть. Но сюжет пьесы, получившей название «Кто брат, кто сестра, или Обман за обманом», явно придуман Вяземским, — дело происходит в Польше, на сцене — смотритель польского почтового двора пан Чижевский, его дочери Антося и Лудвися, польские костюмы, польские танцы… Работали соавторы быстро и весело, часто за бутылкой шампанского. Музыку написал 25-летний Александр Верстовский. Водевиль был поставлен 24 января 1824 года в Москве, в доме Пашкова; 1 сентября его увидели петербургские театралы. Ни Вяземский, ни Грибоедов никакого значения своему детищу не придавали — имен авторов на афише не значилось, Вяземский иронично назвал водевиль «калмыцким балетом», а Грибоедов даже не пришел на премьеру. «Кто брат, кто сестра…» выдержал всего семь представлений, четыре в Москве и три в Питере.
В августе 1823-го в Остафьево на два дня приехал погостить Вильгельм Кюхельбекер, поэт и соученик Пушкина по лицею, странный и немного забавный, простодушный и вместе с тем умный и трогательный человек. Он читал Вяземскому свои стихи и трагедию «Аргивяне». «В трагедии, право, много хорошего, — отметил князь. — В хорах, занимающих в ней важное место, встречаются даже и красоты возвышенные… В других мелочах его также много хорошего. Вообще, талант его, кажется, развернулся». Кюхельбекер думал издавать журнал. «Надобно будет помочь ему и, если начнет издавать, то возьмемся поднять его журнал, — писал Вяземский Жуковскому. — План его журнала хорош и европейский, материалов у него довольно, он имеет познания. Кажется, может быть прок в его предприятии». Этот замысел потом претворился в жизнь — в альманах Кюхельбекера и Владимира Одоевского «Мнемозина» Вяземский дал еще доваршавское «Послание к графу Чернышеву в деревню», «Прощание воина», эпиграммы и куплеты из водевиля «Кто брат, кто сестра…».
Кюхельбекер поселился в Москве — приходил к Вяземскому за советом и помощью. Надо было устраивать его на службу. Появилась идея перевести Пушкина из Кишинева в Одессу, под крыло только что назначенного новороссийским генерал-губернатором графа Воронцова; Тургенев взялся хлопотать, и дело устроилось как нельзя лучше, Сверчок перебрался в Одессу… В августе князь получил от него письмо, где тот просил переиздать «Руслана» и «Кавказского пленника» и «освятить» их прозой, «единственной в нашем прозаическом отечестве». В планах самого Вяземского — серия хрестоматий зарубежной прозы, создание Общества переводчиков (Жуковский — немецкие переводы, Дашков — итальянские, Блудов — английские, Вяземский — французские); князь начал переводить отрывки из Руссо, Дидро, Фенелона, Лагарпа, Массильона… Снова задумался он об издании своих сочинений книгою (ни одной книги у него до сих пор не было). Он перечитывает девятый том «Истории» Карамзина, следит за событиями в Европе (Испания… освободительная война в Греции…). Получает приглашение сотрудничать в парижском журнале «Revue Encyclopedique»[32] и специально для него переводит на французский 111 строк «Негодования»… Публикует восемь стихотворений в «Новостях литературы» и одиннадцать — в «Дамском журнале» князя Шаликова. Наконец-то вышел из печати том стихов Дмитриева с многострадальным предисловием Вяземского… Снова театр, очень много театра («обыкновенно из ложи переходим в ложе»). Лето — осень 1823 года выдались для него горячими. От сумрачного уединения двухлетней давности не осталось и следа. К счастью, и нервические расстройства, бессонница и «меланхолия», атаковавшие его летом 1821-го и 1822-го, больше не объявлялись. Пока.
Напомнил о себе из Петербурга Рылеев — он собирал вторую книжку «Полярной звезды». И тут Вяземского будто кто под руку толкнул — он решил опубликовать в альманахе «Петербург» и «Негодование»… Для «Полярной звезды» он подготовил специальную редакцию «Петербурга», добавив несколько десятков строк. Хлопотать взялся неизменный Александр Тургенев, который одному ему известными способами припугнул цензора Бирукова. Тот согласился пропустить две трети «Петербурга», но финал — где «мысль смелая, богов неугасимый дар» и «свободный гражданин свободныя земли» — решительно вымарал. Пропали и многие вставки, сделанные автором специально для альманаха. «Негодование» не прошло ни в какую: цензоров затрясло уже при одном названии[33].
Вторая «Полярная звезда» вышла в декабре 1823 года. Оскопленный «Петербург» соседствовал там со стихами Жуковского, Батюшкова, Козлова, Федора Глинки, Дельвига, Кюхельбекера, Алексея Хомякова, В.Л.Пушкина, Плетнева, Рылеева. В обзорной статье Бестужев упомянул статью Вяземского о Дмитриеве в числе главных литературных событий уходящего года.
Публикация изуродованного «Петербурга» привела Вяземского в бешенство. Вообще он терпел от цензуры куда больше других русских писателей. Собственно, и поэтическую книгу свою князь не издавал именно потому, что в нее невозможно было включить лучшие его вещи. А так — что ж выдавать безделки?.. Его вполне устраивала слава рукописного и изустного поэта. «Нам только и можно лакомиться что рукописным, а печатное так черство, так сухо, что в горло не лезет», — замечал князь. Все, кто считали себя прогрессивными людьми, знали его «Негодование», каждый, кто ценил лихой юмор, переписывал себе его эпиграммы. Дамы восхищались мадригалами и «Унынием». Пушкин знал наизусть немаленький «Первый снег»… Число русских читателей было совсем невелико (средний книжный тираж тех лет — 1200 экземпляров, и этого вполне хватало. Три тысячи карамзинской «Истории» поражали воображение — это был супербестселлер). Так что все, кто хотел читать Вяземского, его читали и без всяких книг… А цензура… С ней воевать бессмысленно. Русские цензоры от века были бедой и посмешищем отечественной литературы. Почти по всем критическим статьям Вяземского прошлись их безжалостные ножницы, а самые острые стихотворения были опубликованы только через много лет после создания: «Негодование» — через сто три года, «Петербург» полностью — через сто семнадцать лет… (Кстати, в советские времена цензура не пропускала уже другие стихотворения Петра Андреевича — его религиозную лирику.) В конце 1822 года Вяземский даже вынашивал идею коллективной жалобы русских писателей на цензуру, «чтобы показать, что ценсура у нас руководствуется нелепыми причудами». Тем острее ирония судьбы: знать бы радетелям просвещения, что в 1856 году Вяземский сам встанет во главе русской цензуры… Он, конечно, рассмеялся бы, если бы кто-нибудь сказал ему об этом в двадцатых. Да и друзья его повеселились бы наверняка немало. Вяземский-цензор (и не просто цензор, а главный цензор)! Да это взаимоисключающие понятия…
…В середине ноября, как раз в разгар работы над водевилем «Кто брат, кто сестра…», Вяземский получил из Одессы весточку от Пушкина и объемистую рукопись. Это был «Бахчисарайский фонтан». «Вот тебе, милый и почтенный Асмодей, последняя моя поэма… Если эти бессвязные отрывки покажутся тебе достойными тиснения, то напечатай, да сделай милость, не уступай этой суке ценсуре, огрызывайся за каждый стих и загрызи ее, если это возможно… Еще просьба: припиши к «Бахчисараю» предисловие или послесловие…» Пушкин просил друга заняться изданием поэмы, а попутно сочинить предисловие этнографического характера. Вяземский хорошо знал, как нуждается Пушкин в материальной поддержке, и потому без промедления занялся издательскими делами. Но просьбу друга о предисловии истолковал по-своему, сделав свою статью программным документом русского романтизма. Эта статья вызвала первую в истории русской критики большую полемику вокруг теоретической литературной проблемы. Сам того не желая (а желая лишь уязвить побольнее противников да доставить Пушкину денег), он оживил журналистику, сделал ее по-настоящему современной и актуальной, как позднее оживил ее вторично — своим «Московским телеграфом»…
Намерение написать такую статью, конечно, возникло у Вяземского задолго до появления «Бахчисарайского фонтана». Он много размышлял над самим понятием романтической поэзии, которое в России многими связывалось прежде всего с «туманной далью», немецкими балладами в переводах Жуковского или в лучшем случае с именем Байрона. «Не знаешь ли ты на немецком языке рассуждений о романтическом роде? — спрашивал князь Жуковского. — Спроси у Блудова, нет ли также на английском? Мне хочется написать об этом… Романтизм как домовой: многие верят ему; убеждение есть, что он существует, но где его приметы, как обозначить его? Как наткнуть на него палец?» Вяземский понимал, конечно, что романтизм — не изобретение последних байронических лет. Он вспоминал слова Дидро: «Умеренные страсти — удел заурядных людей». Вспоминал других энциклопедистов — они умели быть чувствительными и страстными. Откровенный до взбалмошности Руссо… Великолепный Шиллер… А «Адольф» Бенжамена Констана?.. Да это же прямой предок Чайльд Гарольда… Все эти старые, хорошо известные чувства и герои словно заиграли в начале 20-х новыми красками…
«Наткнуть палец» в конце концов Вяземский решил на Пушкина — кто же, как не он, воплощает в себе русский романтизм?.. Еще в апреле 1820-го собирался он «придраться» к Пушкину «и сказать кое-что о поэзии, о нашей словесности, о писателях, читателях и прочее»… Вот и случай!.. И задеть попутно всех московских воронов, которые держатся за обветшалые классические знамена, как будто в них слава русской поэзии заключена. И с коммерческой колокольни будет не худо — вокруг поэмы поднимется шум, ее раскупят, имя Пушкина будет на слуху, а романтизм — под защитой… Статья сочинилась быстро. Вяземский, впервые почувствовав вдохновение журналиста, посмеивался — вот и предоставилась возможность понаездничать — и снова ощущал себя бесшабашным арзамасцем.
В конце февраля 1824 года в доме в Большом Чернышевом переулке предисловие к «Фонтану» было закончено. Снова компактная, небольшая статья с длинным названием «Вместо предисловия. Разговор между Издателем и Классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова»… Название это восходит к статье князя Н.А. Цертелева «Новая школа словесности», подписанной «Житель Васильевского острова»; она была напечатана в петербургском «Благонамеренном», и в ней Цертелев лягнул Вяземского за его послание к Дмитриеву… «Какой-то шут Цертелев… лается на меня в Благонамеренном», — писал об этом Вяземский Тургеневу. Поэтому свое предисловие он выстроил в форме диалога между Издателем и педантичным, мелочным противником романтизма Классиком.
Просьба Пушкина об этнографическом предисловии аукнулась в статье крошечным кусочком в середине — Издатель, который вообще ведет себя довольно пренебрежительно с оппонентом, на его просьбу познакомить с содержанием «Фонтана» сухо сообщает, что «предание, известное в Крыму и поныне, служит основанием поэме… Предание сие сомнительно, и г. Муравьев-Апостол в Путешествии своем по Тавриде, недавно изданном, восстает, и, кажется, довольно основательно против вероятия сего рассказа. Как бы то ни было — сие предание есть достояние поэзии». Все остальное время собеседники ломают копья вокруг сущности романтизма и классицизма. Классик, как ему и положено, слегка тугодум и придира, а Издатель — вылитый Вяземский: язвительный, то и дело перебивающий собеседника шуточками и ироническими выпадами.
«Классик. Что такое народность в словесности? (Слово народность, придуманное им в 1819 году, Вяземский употребляет с явным удовольствием! — В. Б.) Этой фигуры нет ни в пиитике Аристотеля, ни в пиитике Горация.
Издатель. Нет ее у Горация в пиитике, но есть она в его творениях. Она не в правилах, но в чувствах. Отпечаток народности, местности — вот что составляет, может быть, главное существеннейшее достоинство древних и утверждает их право на внимание потомства…
Классик. Уж вы, кажется, хотите в свою вольницу романтиков завербовать и древних классиков. Того смотри, что и Гомер и Вергилий были романтики.
Издатель. Назовите их, как хотите; но нет сомнения, что Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо больше сродства и соотношений с главами романтической школы, чем с своими холодными, рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом. Неужели Гомер сотворил «Илиаду», предугадывая Аристотеля и Лонгина и в угождение какой-то классической совести, еще тогда не вымышленной?..»
И так далее, и так далее… В сущности, все это было не совсем ново. О том, что древние греки и римляне стали бы непременно романтиками, писали итальянский поэт Джованни Берше и Стендаль. О «романтизме» Тассо, Камоэнса, Шекспира и Мильтона — обожаемая Вяземским мадам де Сталь. Но на момент написания предисловия ни с одной из этих работ Вяземский знаком не был, так что рассуждения Издателя идут в ногу со взглядами самых передовых европейских критиков… И снова Вяземского кидает в длинный монолог, бесконечно далекий от Пушкина и его «Фонтана»… Он говорит о том, что многие писатели верят в классицизм по привычке, потому что он уже устоялся и обрел теоретиков. А романтизм только появился на свет… Классик, кажется, больше интересуется Пушкиным, чем сам Издатель, и задает вопрос, так сказать, по существу поэмы. Опомнившись и извинившись (довольно ядовито) за «отступления романтические», Издатель скороговоркой отделывается от содержания «Фонтана» и тут же снова ныряет в любезные ему глубины теоретического монолога, выныривая лишь для того, чтобы повторить о Пушкине какие-то общие фразы из своей же статьи «О Кавказском пленнике»: «Цвет местности сохранен в повествовании со всею возможною свежестью и яркостью. Есть отпечаток восточный в картинах, в самых чувствах, в слоге… Поэт явил в новом произведении признак дарования, зреющего более и более… Рассказ у Пушкина жив и занимателен». Сейчас читать такое про Пушкина довольно странно — неужели нельзя было подобрать более выразительные эпитеты? — но не забудем, что в 1824-м любая похвала молодому поэту мерилась на других весах. Кроме того, достаточно сравнить статью Вяземского с другими публикациями (Федорова, Олина, Корниолин-Пинского), чтобы убедиться в том, что работа князя Петра Андреевича на несколько порядков выше.
Собственно, на этом (на ядовитой фразе «Оставим прозу для прозы! и так довольно ее в житейском быту и в стихотворениях, печатаемых в “Вестнике Европы”») собеседники и расставались, вернее, Классик куда-то исчез «с торопливостию и гневом». Сказать, что спор закончился победой Издателя, нельзя, потому что спора никакого не было. Был именно разговор, где собеседники друг друга не слышали, не слушали и не заботились (поскольку спора нет) ни о каких аргументах. Вряд ли получилось и предисловие к поэме «Бахчисарайский фонтан». Вяземскому следовало бы выпустить свой «Разговор» отдельной брошюрой или напечатать его в журнале. Но он хорошо помнил о том, к чьей поэме он пишет вступление. И умно воспользовался предоставленным шансом — новое творение Пушкина раскупали, естественно, все, и все читали предисловие к ней Вяземского. Так что получились две сенсации под одной обложкой. Гремело имя чудотворца Пушкина, но гремело и имя смелого «наездника» Вяземского.
Через цензуру «Фонтан» и предисловие, как ни странно, прошли почти без потерь. Кстати, ирония судьбы: цензором поэмы был Алексей Федорович Мерзляков, тот самый, на которого Вяземский написал когда-то первую эпиграмму… Мерзляков внес в рукопись семь мелких поправок, из которых четыре Вяземский принял. Поэма печаталась в типографии Августа Семена, вышла обычным тиражом 1200 экземпляров и была продана Вяземским книготорговцам Ширяеву и Смирдину за три тысячи рублей. Это была исключительно удачная сделка и чуть ли не первый в русской литературе случай такого высокого гонорара — пять с лишним рублей за строку (за «Руслана и Людмилу», например, Пушкин получил всего 500 рублей). Вяземский очень гордился этой своей удачей в делах финансовых и даже написал специальную заметку о коммерческой стороне проекта. Интересно, что в хлопотах о своей собственной несостоявшейся книге он вовсе не проявлял такой заинтересованности и деловой сметки. «Ты продал все издание за 3000 р., а сколько ж стоило тебе его напечатать? — упрекал друга Пушкин. — Ты все-таки даришь меня, бессовестный! Ради Христа, вычти из остальных денег, что тебе следует, да пришли их сюда».
Книга вышла из печати 10 марта 1824 года, а к Пушкину попала лишь через месяц. «Сейчас возвратился я из Кишинева и нахожу письма, посылки и Бахчисарай, — писал он Вяземскому. — Не знаю, как тебя благодарить: «Разговор» прелесть, как мысли, так и блистательный образ их выражения. Суждения неоспоримы. Слог твой чудесно шагнул вперед. Недавно прочел я и «Жизнь Дмитриева»; все, что в ней рассуждение — прекрасно». И дальше: «Знаешь ли что? твой «Разговор» более писан для Европы, чем для Руси… Мнения «Вестника Европы» не можно почитать за мнения, на «Благонамеренного» сердиться невозможно. Где же враги романтической поэзии? где столпы классической? Обо всем этом поговорим на досуге». Никто еще, кажется, не оценил степень такта и дипломатичности Пушкина в этом письме. Ведь на самом деле Пушкин вовсе не просил Вяземского подкладывать в «Фонтан» «бомбу». Ему нужно было мирное этнографическое предисловие, а вместо него он получил крайне субъективную, задиристую и, что самое главное, необязательную статью, которая могла заочно рассорить Пушкина с очень многими его потенциальными союзниками. Поскрипев на Вяземского зубами (подозреваем, что скрип был довольно сильный), Пушкин был вынужден специально оговорить свою позицию уже публично, в «Сыне Отечества»: «Разговор… писан более для Европы вообще, чем исключительно для России, где противники романтизма слишком слабы и незаметны и не стоят столь блистательного отражения». И опять бездна такта! Ведь Пушкин ни словом не намекнул Вяземскому о том, что тот, в сущности, проявил своеволие и сделал то, о чем его никто не просил… Отношения друзей после этого не ухудшились — но все же Пушкин никогда больше не попросит Вяземского стать его издателем. В 1825 году он напишет эпиграмму «О чем, прозаик, ты хлопочешь?..», сдержанную, дружескую и тактичную, но все же эпиграмму, и Вяземский только в глубокой старости догадается о том, что именно он послужил ее героем… Впрочем, догадка будет верна лишь наполовину — в представлении Вяземского эпиграмма связана с его рецензией на пушкинскую поэму «Цыганы», а не с «фонтанной» полемикой.
Но так или иначе, в случае с «Фонтаном» оба добились задуманного — поэма хорошо раскупалась (хотя еще в январе в Петербурге ходили «пиратские» рукописные копии), Пушкин получил долгожданные деньги, а Вяземский оказался в центре внимания — то есть под шквальным огнем критики. За него всерьез принялась московская словесная молодежь, которая давно недолюбливала князя за все: за успехи в свете, за то, что вошел в поэзию легко и надолго, за то, что дружит с Карамзиным, Жуковским и Пушкиным… Первым рискнул напасть на Вяземского (на страницах «Вестника Европы» Каченовского) Михаил Дмитриев. Этот юноша был племянником кумира Вяземского, почтенного Ивана Ивановича Дмитриева, но от дяди своего не перенял ни ума, ни таланта, ни такта. Он писал стишки, служил, с упоением думая о будущих орденах, гордился высшим образованием и тщетно изживал комплекс провинциала… Вот этот-то лже-Дмитриев (как его тут же окрестил Вяземский) и напечатал в «Вестнике», причем под псевдонимом N, «Второй разговор между Классиком и Издателем Бахчисарайского Фонтана», где обвинял Вяземского в элементарной необразованности: Карамзин, дескать, преобразовывая русскую прозу, ориентировался не на германскую, а на французскую словесность… И еще какие-то мелочи. Словом, с самого начала становилось ясно, что полемика будет не по существу вопроса. Но в этом и состоит смысл любой журнальной драки: был бы повод, а уж затем схватка будет развиваться по своей собственной логике… Дмитриеву начал подпевать его приятель, водевилист Александр Писарев. Вяземский, думая, что под буквой N скрывается сам Каченовский, ответил двумя публикациями в «Дамском журнале» князя Шаликова (хотел отдать статьи в петербургский «Сын Отечества», но, на беду, как раз был отставлен министр просвещения князь Голицын, его сменил приснопамятный адмирал Шишков, столичных цензоров лихорадило и с ними было лучше не связываться)… На стороне Дмитриева и Писарева ввязался в дело петербуржец Фаддей Булгарин. Коалиция попробовала привлечь и Пушкина, на что тот отреагировал письмом в «Сын Отечества»… Иван Иванович Дмитриев демонстративно перестал принимать у себя племянника, так как был на стороне Вяземского («Нехорошо и несправедливо это было со стороны дяди», — через сорок лет обидчиво вспоминал лже-Дмитриев). Князя начал поддерживать и Грибоедов… Москва, и не только литературная, полнилась слухами и смешками. В театре завсегдатаи лож следили за тем, как между креслами Дмитриева и Писарева и креслами Вяземского и Грибоедова курсирует грибоедовский приятель Николай Шатилов с записочками — противники обменивались эпиграммами (Вяземского в них называли «Мишурским», а Грибоедова «Грибусом»). Дошло до того, что драматург Василий Головин сочинил водевиль «Писатели между собой», в котором Вяземский был выведен под фамилией Лезвинского. Потом появились водевили «Учитель и ученик, или В чужом пиру похмелье», «Хлопотун, или Дело мастера боится», анонимная сатира «Певец на биваках у подошвы Парнаса»…
Ни один друг Вяземского не одобрил его поведения и самой полемики в целом. Это была уже не литература, а то, что принято называть окололитературными дрязгами. И вряд ли уже кто-нибудь из оппонентов вспоминал, с чего все началось — с романтизма, классицизма или предисловия Вяземского… Карамзин, Жуковский и Тургенев открыто считали, что и сама полемика, и ее предмет (что выше — классицизм или романтизм?) — пусты и надуманны. Не должен писатель с дарованием размениваться на такие пустяки. Да еще и Вяземский, хоть и укрепил и без того широкую известность, показал себя откровенно неважным спорщиком. Журнальная полемика — сложный жанр (именно жанр!), бойцам нужно обладать настойчивостью, неутомимостью, использовать малейший промах соперника и раздувать его до размеров проблемы… А Вяземскому искать блох в текстах Дмитриева и Писарева вовсе не хотелось — потому что блохи там были на каждом шагу. Да и что это за противники? Просто чванливые мальчишки. Спорить с ними было неувлекательно и скучно, а этого полемика не прощает… Так что он забавлялся тем, что вот — все закрутилось благодаря ему, и как теперь повернется — кто знает… Ему нравилось черкать эпиграммы в театральных креслах и, насмешливо морща губы, чувствуя рядом улыбку Грибоедова, наблюдать, как начинают ерзать на своих местах Дмитриев и Писарев… как они спешно изобретают рифмы для ответа… В этом было что-то от светской игры. «Воля твоя, ты слишком строго засудил мою полемику, — писал он Тургеневу. — Разумеется, глупо было втянуться в эту глупость, но глупость была ведена довольно умно… Вступление совсем неглупо; впоследствии некоторые удары нанесены удачно. Вся Москва исполнена нашей брани. Весь Английский клуб научили читать по нашей милости. Есть здесь один князь Гундоров, охотник до лошадей и сам мерин преисправныи, к тому же какой-то поклонник Каченовского. Читая в газетной мою первую статью, останавливается он на выражении бедные читатели и… спрашивает, обращаясь к присутствующим: «Это что значит? Почему же князь Вяземский почитает нас всех бедными: может быть, в числе читателей его найдутся и богатые. Что за дерзость!»… Одна вышла польза из нашей перебранки: у бедного Шаликова прибыло с того времени 15 подписчиков».
…С февраля по август 1824 года князь Петр Андреевич, помимо журнальных драк, занимался оформлением продажи самого крупного своего поместья, тверского села Спасского. С высочайшего разрешения его покупала комиссия по постройке в Москве храма Христа Спасителя. Кое-как начал расплачиваться с долгами. В марте удачно провел кампанию по выкупу из крепостной зависимости скрипача Семенова — собрал по подписке деньги и организовал концерт, где Семенов выступил… В мае отправил на морские купанья в Одессу расхворавшихся Надю и Николеньку. С ними ехала Вера Федоровна. Вяземский провожал их верхом. Все было вроде бы хорошо, и вдруг он почувствовал приступ такой дикой тоски, что сам испугался. С чем это связано, он не знал. Это-то и было страшнее всего — что тоска возникла на пустом месте. Словно предчувствие чего-то ужасного… «Я опять байронствую», — сказал он себе, пытаясь успокоиться… Он поцеловал жену и детей, бешено рванул поводья и поднял коня в галоп,.. «Поторопился я ускакать в город от нервической и сердечной тоски, которая меня давила», — написал он Тургеневу. 7 июня княгиня с детьми благополучно достигла Одессы.
«Жена твоя приехала сегодня, — сообщал Вяземскому Пушкин, — привезла мне твои письма и мадригал Василия Львовича, в котором он мне говорит: ты будешь жить с княгинею прелестной; не верь ему, душа моя, и не ревнуй». Вера Федоровна долго искала в Одессе пристанища и в конце концов обосновалась «на Houtor'e» недалеко от моря… Вяземский же, как всегда, на лето сдал московский дом под жилье, а сам поселился в Остафьеве. «Погода все скверная; дожди немного унялись, но все воздух холодный и небо пасмурное. Черт бы их побрал! — жаловался он жене 28 мая. — Мне тошно, грустно и скучно. Ты и смерть Байрона не выходят у меня из головы и из сердца». А тут еще скучнейшие финансовые заботы — поездки в Коммерческий банк, оформление документов на Спасское… 16 июня: «Сегодня начинают писать купчую и, кажется, на неделе все кончится… Страшно и больно подумать, кроме скуки и хлопот считать, пересчитывать, записывать, расписываться! А ты, счастливица, ты купаешься теперь в море, а мы здесь только что мокнем на дожде! Погода все еще не устанавливается: час солнышка в неделю, а там все дождь да дождь!.. Дети здоровы, и все идет порядочно… Как я высек Павлушу на днях голою рукою по голой жопе! так что и рука, и жопа равно разгорелись! Он кусал или исцарапал Машеньку и замахнулся на мамзель Горе, которая брала его за ухо… С нетерпением ожидаю вестей твоих из Одессы, как купаетесь и как дети выносят эти купания. Нежно тебя целую». 10 июля: «Дети здоровы, и все идет порядочно… Ты удивилась бы моему либерализму с ними. Даю им есть… всего, чего захотят; пускаю гулять во всякую погоду, только сносную, — одним словом, тешу во всю мочь!» 31 июля — о делах денежных: «Я приехал в Москву, плачу и плачу…»
Слушая радостные визги Машеньки и Пашеньки, резвившихся на берегу пруда под присмотром гувернантки Каролины, Петр Андреевич невольно улыбался. На большом письменном столе — хаос разрезанных журнальных книжек и просто книжек, вороха заемных писем и счетов, оплаченных и неоплаченных… Он сдвигал в сторону всю эту груду, брал Байронова «Гяура» во французском переводе. Так и не перевел Жуковский эту поэму. Так и не выучился он, Вяземский, по-английски. А Байрона уже нет… Вяземский узнал о его смерти в Москве, в Английском клубе, из газеты «Conservateur»[34], Байрон скончался от лихорадки 19 апреля, в греческом городе Миссолунги. Погиб как герой, не оставив боевой лагерь сражающихся за свободу греков. Гордый человек, изгнание, непонимание на родине, великолепная поэзия… Какая прекрасная гибель, достойная прекраснейшей жизни… А он, Вяземский, в это время отругивался на жалкие лжедмитриевские эпиграммки… «Он предчувствовал, что прах его примет земля, возрождающаяся к свободе, — писал князь Тургеневу. — Завидую певцам, которые достойно воспоют его кончину. Вот случай Жуковскому!» Жуковский стихов на смерть Байрона не написал, но их написали Пушкин, Козлов, Кюхельбекер, Рылеев, Веневитинов… Вяземский тоже чувствовал, что скажет о Байроне свое слово, но слишком свежо было чувство утраты: он только набрасывал в записной книжке строки и тут же вымарывал. Разве что прозою?.. Байрон… свобода… поднимающаяся из рабства Греция… Тема должна была устояться.
Он откладывал перо и перечитывал одесские письма жены. Вера Федоровна загорелась идеей переезда в Одессу и доказывала, что на 30 тысяч в год там можно жить очень даже прилично. Подробно перечисляла все плюсы и минусы Одессы… Эти планы Вяземский обдумывал некоторое время (да так, что растревожил Карамзина: «Одесса не может ли быть второй Варшавой?»). Хорошо сейчас Вере — наверное, любуется южным морем, катается на яхте с графиней Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой, смеется остротам Пушкина… Да и Сверчку наверняка не совсем уж дурно под начальством Воронцова (хотя в письмах князь предупреждал Пушкина, что «в случае какой-нибудь непогоды Воронцов не отстоит тебя и не защитит»)… Вяземский не догадывался, что Пушкин уже давно в связи с женой своего начальника и пишет на него эпиграммы, что Воронцов все прекрасно понимает и тихо бесится, что Пушкин уже съездил по его милости «на саранчу» и доживает у моря последние деньки… Вера Федоровна всего лишь около месяца наслаждалась обществом Сверчка. До этого они были знакомы только заочно. Пушкин в первый же день распознал в княгине «добрую и милую бабу» (хотя и заметил, что мужу был бы рад больше), а вот Вере Федоровне он поначалу не понравился: в голове беспорядок, страсть к злословию, мизантропия… Но уже через две недели общения княгиня писала мужу: «Он меня часто огорчает, но еще чаще заставляет смеяться»; «Я хотела бы усыновить его, но он непослушен, как паж. Будь он менее некрасив, я назвала бы его Керубино»; «Мы с ним подружились, он очень смешной, я его песочу, как собственного сына».
Вместе с детьми они гуляли по Одессе, Пушкин читал Вере Федоровне отрывки из «Евгения Онегина», а Вяземская давала ему письма мужа, над остротами и сальностями которых Пушкин от души хохотал. Но что-то вдруг промелькивало в нем другое, и омрачалось лицо, и, стоя под дождем на берегу, он неотрывно смотрел на море, трепавшее французский фрегат, покусывал губы… Вера Федоровна взглядывала на него ласково. Как он мучается, бедный, из-за графини… Воронцова Вяземской почему-то сразу не приглянулась, хотя Елизавета Ксаверьевна явно искала дружбы Веры Федоровны и принимала ее очень тепло. «Ну же, Пушкин! Полно грустить…»
1 августа потерявший терпение Воронцов выслал Пушкина из Одессы, точно предписав, через какие именно города ему следует ехать. Крепко расцеловал на прощанье Пушкин успевшего с ним подружиться Николеньку, чмокнул двухлетнюю Наденьку, церемонно приложился к ручке княгини, а она сама, смеясь, поцеловала его в сухую прохладную щеку. Пушкин вспыхнул, улыбнулся, погрозил пальцем: «Княгиня Вертопрахина…» Вяземские махали вслед. Он приподнялся на сиденье и тоже помахал, улыбка сошла; в кармане лежала унизительная подорожная; Одесса, Элиза уходили от него, прямо на глазах становились прошлым…
Впереди было Михайловское.
…На одном из вечеров в октябре к Вяземскому подвели скромного молодого человека в каком-то странном, чересчур долгополом сюртуке, с приятным простоватым лицом и потупленным взглядом. Он назвался Николаем Полевым. Вяземский стал припоминать: Полевой, Полевой… Не тот ли, из холопов «Вестника Европы»? Кажется, ему даже приписывали ядовитое «Послание к Птелинскому-Ульминскому», которое на самом деле написал Сергей Аксаков… В любом случае это не круг Вяземского. Полевой простодушно подтвердил, что удружал в свое время Каченовскому мелкими рецензиями и разборами, да вот теперь «Вестник» ему надоел, слишком Михайло Трофимович сделался стар и глуп… И к Вяземскому Полевой, оказывается, всегда испытывал уважение и симпатию… Отчего бы не затеять что-нибудь вместе?.. Барыши пополам… Петр Андреевич чуть не расхохотался — давно к нему никто не подходил эдак вот запросто и не предлагал что-нибудь «затеять»… Но Полевой смотрел на него своими васильковыми глазами совершенно серьезно. И Вяземскому понравился этот простоватый журналист, за пять лет в Москве так и не изживший милого провинциализма. У него были купеческая хватка, талант, трудолюбие, упрямство… Полевой много читал, бегло говорил по-французски. По крайней мере, в свете с ним показаться было не стыдно. Разве что сюртук… Но это дело поправимое.
Вяземский пригласил его зайти как-нибудь утром. И вот однажды Полевой явился, когда у князя уже сидел его старинный, еще допожарных времен приятель, граф Михаил Юрьевич Виельгорский. С обычной для него вкрадчивой мягкостью Виельгорский спросил у Полевого, что он теперь, после ухода из «Вестника Европы», поделывает.
— Да покамест ничего, — отвечал Полевой.
— Зачем не приметесь вы издавать журнал?
Полевой взглянул на хозяина дома, покраснел, заерзал и забормотал что-то насчет недостатка средств и подготовительных пособий… Но Виельгорский как будто лично был заинтересован в этом самом журнале — неожиданно пылко начал уверять Полевого в том, что Вяземский с друзьями его обязательно поддержат. «Дело было решено, — писал Петр Андреевич. — Вот так, в кабинете дома моего в Чернышевом переулке, зачато было дитя, которое после наделало много шума на белом свете».
Полевой тоже оставил воспоминания о начале сотрудничества с Вяземским. В 1839 году он писал: «Когда начал я издавать журнал — была ли тогда эпоха журналов? Не думаю; в Москве сиротел тогда «Вестник Европы», совершая уже двадцать третий год своего существования; в Петербурге тринадцать лет издавался «Сын Отечества», а за ним шли только в Москве «Дамский журнал», да в Петербурге «Благонамеренный», по своим особенным колеям… (Полевой забыл еще «Отечественные записки». — В. Б.). Мне казалось, что надо было оживить, разогреть журналистику русскую, как лучшее средство расшевелить нашу литературу. Не знаю, успел ли я, но, по крайней мере, толпой явились после того Атенеи, Московские Вестники, Галатеи, Московские Наблюдатели, С.-Петербургские Обозрения, Северные Минервы, и почти все брали форму и манер с моего журнала… Важнейшие вопросы современные были преданы критики, объем журналистики раздвинулся, самая полемика острила, горячила умы, и, по крайней мере, в истории русских журналов я не шел за другими».
«Начал я издавать журнал… Мне казалось… Успел ли я…» И ни разу — мы. Полевой пишет, что «не шел за другими», но в начале деятельности нового журнала он именно что послушно шел за опытным Вяземским, присматривался к нему и ловил на лету его идеи. Младший брат Полевого Ксенофонт вспоминал, что Николай приносил Вяземскому все свои ранние статьи: «Некоторые с начала до конца были написаны князем, некоторые он переделывал почти совершенно». Более того, именно Вяземский дал журналу название «Московский телеграф», он добивался разрешения на выход очередной книжки в цензуре, он обеспечил журналу в полном смысле слова элитный набор сотрудников. Иной номер наполовину был заполнен самим Вяземским или материалами, которые он раздобыл. И благодаря Петру Андреевичу, его умелой руке «Телеграф» быстро пошел в гору, стал самым читаемым в России журналом… Обо всем этом Полевой в 1839 году не упоминает — бывшие союзники к тому времени давно уже враждовали. Коалиция Вяземского с Полевым оказалась непрочной и неглубокой… Сам князь Петр Андреевич вспоминал о нем так: «Полевой был просто смышленый русский человек. Он завел литературную фабрику на авось, как завел бы ситцевую и всякую другую мастерскую. Не очень искусный и совестливый в работе своей, он выказывал товар лицом людям, не имеющим никакого понятия о достоинстве товара. Опять как русский человек, надувал он их немножко, как следует надувать русских потребителей».
Но в 1824 году все друзья-литераторы приветствовали начинание Вяземского. Совсем немногие решались тогда браться за такое нешуточное дело, как журнал, и мало у кого оно хорошо получалось. Давно отошли от журналистики Карамзин и Жуковский. Арзамасский журнал, о котором столько шуму было в 1817 году, не сложился. А издатели 20-х (не все, конечно) уже меньше думали о пользе и просвещении читателей и все больше заботились о том, как бы положить себе в карман барыш… И к тому же — журнал, а не альманах… Вот это действительно ново: журналов было мало, все старые, и к ним давно уже привыкли. Литературу захлестнула мода на альманахи — «Полярная звезда» Рылеева и Бестужева, «Мнемозина» Кюхельбекера и Одоевского, «Северные цветы» Дельвига, «Русская Талия» Булгарина, «Новые Аониды» Раича… «Альманашникам» было легче: собрал материалов на книжку — и тиснул, не заботясь о периодичности… На альманахи не объявлялась подписка… Журнал же нужно ставить на серьезные коммерческие рельсы. Разрешение на издание Полевому дали быстро: министр просвещения Шишков захотел поощрить «истинно русское» дарование из народа. Вяземский, сам себе удивляясь (откуда брались энергия и силы?), закрутился: быстро залучил в новорожденный «Телеграф» Жуковского, Козлова, Владимира Одоевского… Огромную помощь оказал ему Александр Тургенев — много лет спустя, в 1840-м, Вяземский даже заметил, что «его (Полевого. — В. Б.) журнал держался мной, письмами и книгами Тургенева, мне сообщаемыми»… Потом добавились Николай Языков, Иван Киреевский, Евгений Баратынский. Разве что Пушкин сразу отнесся к «Телеграфу» скептически, даже назвал его «вралем и невеждой», но тем не менее напечатал в журнале десять произведений, и все впервые… «Телеграф» стал к тому же первым русским журналом, помещавшим новости из Европы и обзоры литературных процессов в разных странах, включая такие экзотические, как Северо-Американские Соединенные Штаты, Персия и Китай… Рубрики журнала назывались «Изящная словесность», «Наука и искусство», «Критика и библиография», «Известия» и «Смесь», печатались также картинки парижских мод. Выходил «Телеграф» два раза в месяц и приносил Вяземскому 10 тысяч рублей ежегодно.
Успех к журналу пришел сразу, и успех большой, не сиюминутный. Успех — конечно, в журналистском смысле слова: «Телеграф» не только хвалили, но и ругали почем зря, и сдержанно поругивали, и выжидательно на него смотрели. Например, Александр Бестужев в «Полярной звезде» отозвался так: «В Москве явился двухнедельный журнал Телеграф, издаваемый г. Полевым. Он заключает в себе все; извещает и судит обо всем… Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частное пристрастие — вот знаки сего телеграфа; а смелым владеет Бог — его девиз». Не было недостатка в досаде, зависти и брани… Словом, вокруг журнала был шум. Что для успеха и требуется.
…Первый номер «Телеграфа» появился в продаже 8 января 1825 года. На другой день, 9 января, Николеньке Вяземскому, который вроде бы пошел после южных купаний на поправку, вдруг стало худо. Он умер на руках матери, несмотря на все усилия лучших одесских врачей.
«Вяземский был очень болен, — писал Пушкину его лицейский друг Иван Пущин. — Теперь, однако, вышел из опасности». Тяжелейшая нервическая горячка, которая заставила опасаться за его жизнь, продолжалась до конца марта. Вся Москва следила за самочувствием Петра Андреевича, словно только сейчас все осознали, что могут лишиться одного из символов Первопрестольной («Что такое Москва без Кремля? Что такое Москва без Вяземского?» — риторически спрашивал Денис Давыдов…). Вяземский бредил, метался в жару и звал Николеньку. Вера Федоровна вытирала смоченными в ароматическом спирту салфетками пот с его лба… Приезжали медицинские профессора из университета. Александр Булгаков, появляясь в Английском клубе, с порога произносил: «Лучше» или «Хуже». Наконец «лучше» стало повторяться каждый день, и все вздохнули с облегчением. Москва не отпустила князя от себя… 2 апреля Пущин сообщил Пушкину: «Вяземский совсем поправился, начал выезжать».
Из Петербурга написал Рылеев: «Чувствую вполне и по опыту, как велика должна быть горесть ваша, но делать нечего… Твердость — обязанность каждого, и вы… как просвещенный гражданин и писатель, обязаны, призвав ее в помощь, посвятить себя снова на пользу общую, должны снова разить порок и обличать невежество своими ювеналовскими сатирами к удовольствию публики и к радости друзей и почитателей ваших… Будьте здоровы, благополучны и грозны по-прежнему для врагов вкуса, языка и здравого смысла. Вам не должно забывать, что, однажды выступив на такое прекрасное поприще, какое вы себе избрали, дремать не должно: давайте нам сатиры, сатиры и сатиры… С сердечной преданностию ваш Кондратий Рылеев». Вяземский, прочитав письмо, закрыл глаза на минуту. Вот она, жизнь. Ты похоронил Николеньку, а тебя в утешение хлопают по плечу — ну, ничего, ничего, бывает — и требуют сатиры. У Рылеева тоже умер недавно сын (недаром он пишет, что знает о горести по собственному опыту), вот пускай он, Рылеев, и преодолевает свою горесть с помощью сатиры — на радость своим почитателям… Вяземский вдруг подумал, что Рылеев в этом письме обращался к нему, как офицер к раненому солдату: тяжела рана? ну что ж, на то и война, вставай и иди снова в атаку… Как будто Рылеев уже обладает над ним какими-то правами… Очно они познакомились совсем недавно, в декабре 1824 года, когда Рылеев приезжал в Москву. Тогда князя позабавила его манера вставлять в каждую фразу присловье: «Voila la chose![35]» Но говорили они как единомышленники, и Вяземский даже взялся помочь Рылееву издать в Москве «Войнаровского» и «Думы»; эти книги увидели свет в марте 1825-го.
Мало-помалу князь все же снова выбирается за письменный стол. «Московский телеграф» спасает его, вытаскивает из отчаяния и тоски… На столе груды корректур, неразрезанные еще свежие книжки, забытый стакан крепкого чая. Недосуг даже дочитать переписанную Пушкиным вторую главу «Онегина». Жизнь настоящего журналиста… Вяземский много курит. Обшлага домашнего халата испачканы чернилами. Вечерами Вера Федоровна забирает груду черновиков для перебелки…
В апреле — мае «Телеграф» поместил совместную статью Вяземского и Полевого «О Русской Талии», статьи Вяземского «Жуковский. — Пушкин. — О новой пиитике басен», «Чернец, Киевская повесть» (о новой поэме Ивана Козлова), рецензию на разбор записок Наполеона, сделанный Денисом Давыдовым (Пушкин: «Чудо-хорошо! твой слог, живой и оригинальный, тут еще живее и оригинальнее»). Все статьи были подписаны псевдонимами (особенно часто встречался Журнальный Сыщик), Но читатели легко узнавали тигра по когтю — жалящий юмор и задорный боевой тон были визитками князя. Трудно поверить, что эти статьи писал человек, недавно в буквальном смысле слова умиравший от горя.
Статья «Жуковский. — Пушкин. — О новой пиитике басен» появилась после прочтения Вяземским статьи Фаддея Булгарина «Письмо на Кавказ», опубликованной в «Сыне Отечества». Автор этой статьи пытался противопоставить Пушкина Жуковскому. «Что за принужденная и наобум сделанная оценка! — возмущается Вяземский. — В Пушкине нет ничего Жуковского, но между тем Пушкин есть следствие Жуковского. Поэзия первого не дочь, а наследница поэзии последнего, и по счастию обе живы и живут в ладу».
Элегии Пушкина Булгарин похвалил, назвав прелестными игрушками. «Новое противоречие, новый non-sens!..[36] — мгновенно реагирует Вяземский-. — Элегии Пушкина не прелестные игрушки, но горячий выпечаток минутного ощущения души, минутного вдохновения уныния — и вот чем они прелестны!» Пушкин отозвался на эту публикацию: «Ты спрашиваешь, доволен ли я тем, что сказал ты обо мне в «Телеграфе». Что за вопрос? Европейские статьи так редки в наших журналах! а твоим пером водят и вкус и пристрастие дружбы. Но ты слишком бережешь меня в отношении к Жуковскому. Я не следствие, а точно ученик его… Никто не имел и не будет иметь слога, равного в могуществе и разнообразии слогу его… К тому же смешно говорить об нем, как об отцветшем, тогда как слог его еще мужает». (Впрочем, это — Вяземскому, представителю «старой школы», для которой Жуковский свят. Рылееву, молодому и незашоренному, можно и по-другому: «Не со всем соглашаюсь с строгим приговором о Жуковском… Что ни говори, Жуковский имел решительное влияние на дух нашей словесности; к тому же переводной слог его останется всегда образцовым». Вот тут Пушкин вполне откровенен. Жуковский для него уже устарел, и, самое главное, он воспринимает его как образцового переводника, а не как оригинального поэта.)
Итак, «Жуковский. — Пушкин. — О новой пиитике басен» бьет по Булгарину. Но этой отповеди мало, и Вяземский пишет на него злую эпиграмму. На критику Булгариным статьи Вяземского о Дмитриеве отвечает статьей «Несколько вынужденных слов»; Булгарин в свою очередь печатает «Маленький разговор о новостях литературы»… В полную силу новая полемика не развернулась, но Булгарин сделался завзятым врагом Вяземского. Князь мимоходом назвал его «зайцем, бегущим между двух неприятельских станов», Фигляриным и Флюгариным — эти прозвища, конечно, до Булгарина дошли…
…12 июня 1825 года, оставив журнальные хлопоты Полевому, Вяземский отправился на морские купанья в Ревель, в Эстляндию (хочу, писал он Тургеневу, «посолить впрок свои нервы: дураки на них имеют бедственное влияние»). 21 июня приехал в Петербург, где задержался на две недели. Вместе с отцом ехал и пятилетний Павлуша, которому предстояло провести лето у Карамзиных в Царском.
Друзья очень князю обрадовались, и все эти две недели он, по существу, пробегал по гостям. Был у Рылеева, Бестужева, Муравьевых, Тургеневых, Карамзиных, Жуковского, Козлова. С Карамзиным Вяземский откровенно поговорил о том, что мысли о службе посещают его чаще и чаще. Семью нужно содержать, нужны деньги… Устроиться в Министерство юстиции? или в посольство куда-нибудь?.. Карамзин сказал, что посоветуется с Дмитриевым, и окончательное решение отложили пока на осень. Николай Михайлович нашел в воспитаннике своем «новую любезность и старую нерешительность»: «Он умен, любезен, но не знает, что делать в свете и скучает; горд и нерешителен»,.. Князь поделился с Карамзиным свежей литературной новостью — Пушкин у себя в деревне принялся за «романтическую трагедию» и просил доставить ему сведений о юродивых времен Ивана Грозного… Карамзин похвалил Пушкина за удачный замысел и обещал помочь материалами.
Побывал Вяземский и у полного, медлительного барона Антона Дельвига, недавно выпустившего первую книжку альманаха «Северные цветы» (в ней шесть стихотворений Вяземского). Дельвиг, соученик Пушкина по лицею, держался немного особняком, к веселым компаниям не присоединялся, шампанское ему язык не развязывало, почему он и казался Вяземскому важным гекзаметром среди веселых четырехстопных ямбов… Но стихи Дельвига он ценил высоко: «Первобытная простота, запах древности, что-то чистое, независимое, целое в соображениях и в исполнении…» В день приезда, 21 июня, у Ивана Козлова слушал новую поэму Пушкина «Цыганы» — ее читал вслух младший брат поэта Лев, такой же курчавый, быстроглазый и остроумный. Лев, или, как его все называли, Лёвушка, знал наизусть все стихи брата, в том числе и ни разу не публиковавшиеся. «Цыганами» Пушкин давно дразнил Вяземского — слухи об этой поэме ходили еще с прошлого лета, а князь услышал ее чуть ли не последним из русских поэтов. Многочисленные просьбы друга доверить ему издание «Цыган» Пушкин пропустил мимо ушей — после истории с «Бахчисарайским фонтаном» он твердо решил не связываться больше с Вяземским-издателем… После первого чтения поэма показалась Вяземскому лучшим произведением друга, но потом он изменил свое мнение — щедро исписал замечаниями поля своего экземпляра поэмы и попенял Пушкину насчет некоторых неудачных строк. В мае 1827 года, вскоре после публикации «Цыган», Вяземский напечатал в «Московском телеграфе» рецензию на поэму, которой Пушкин остался недоволен.
Козлов прочел Вяземскому вслух свою недавнюю поэму «Чернец». Петр Андреевич уже не раз читал эту прекрасную вещь, словно напитанную духом второй части Байронова «Гяура», отозвался на ее выход восторженной рецензией и даже находил в ней «более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина». Теперь он наслаждался исполнением автора. Козлов был хорошо знаком Вяземскому еще по до-пожарной Москве. Тогда он слыл первым щеголем и танцором Первопрестольной — теперь же стал обездвиженным, параличным слепцом… Но удивительной была сила духа этого человека — сидя в инвалидной коляске, Козлов по-прежнему одевался как картинка из модного журнала, захватывающе ярко говорил, наизусть читал всю европейскую поэзию. Мало кто догадывался, что по ночам его терзали жестокие боли… Козлов читал красивым, звучным баритоном, держался очень непринужденно, а Вяземский думал: «Какая душа должна быть у человека, чтобы в неподвижности, в слепоте думать о возвышенном, творить прекрасное…» Козлов был не только тяжело больным слепцом — постоянная нужда терзала его. После выхода в отставку он получал 836 рублей пенсии в год. А Вяземские только на остафьевские спектакли ежегодно тратили две тысячи… Правда, когда Козлов время от времени просил у Вяземского в долг, князь спешил прийти к нему на помощь.
Старые друзья… Простившись с Карамзиным, Вяземский и Жуковский вместе шли по мокрой от дождя Рамповой аллее в Царском Селе. Добрели до кахульского монумента. И оба одновременно вспомнили: «В тени густой угрюмых сосен / Воздвигся памятник простой. / О, сколь он для тебя, кагульский брег, поносен! / И славен родине драгой!.». Вспомнили, как читал Василий Львович стихи своего странного племянника, как трепетали оба, слушая строфы о Бородине, пожаре Москвы… Как знакомились с племянником здесь, в лицее… Десять лет назад. Племянник заперт в Михайловском, дядя, состарившийся и растерявший былую славу, доживает свой век в Москве.
Жуковский в придворном мундире, расшитом золотом. На пальце блестит перстень с вензелем императора, на шейной ленте — новенький крест Святого Владимира III степени. С июля 1824 года Жуковский — наставник семилетнего великого князя Александра Николаевича и весь в педагогических занятиях: как ни зайдешь к нему, составляет планы, чертит с линейкою генеалогические таблицы, перечитывает древнюю историю, географию, даже арифметикой занялся. Сочинил прелестную детскую азбуку, к каждой букве нарисовал картинку. И при этом — никаких стихов. В глазах Жуковского старое, прежнее — мир, доброта, понимание… Немного располнел он от сидячей жизни, отяжелел, но Вяземский видел — будут идти годы, Жуковский останется…
Несмотря на разность, на придворное положение Жуковского, на все опасения, которые Вяземский теперь уже в лицо ему высказал, им было вдвоем хорошо; может быть, и вправду Жуковский своим присутствием давал князю понять — не гибнет душа при дворе, можно быть здесь честным человеком, себе не изменять и оставаться поэтом. Ведь занятия с великим князем для Жуковского тоже поэзия… На каком-то вечере Василий Андреевич вдруг тронул Вяземского за рукав: «Подожди здесь» — и скрылся в толпе, а потом появился уже не один, с ним был высокий молодой человек с печальными глазами и суровыми складками у губ.
— Евгений Баратынский…
Изгнанный из Пажеского корпуса, Баратынский служил солдатом в Финляндии и лишь недавно стараниями Жуковского был произведен в прапорщики. Его поэмы «Финляндия», «Пиры» и совсем недавняя «Эда» гремели в петербургских литературных кругах. Вяземский сразу же взял для публикации в «Телеграфе» «Запрос Муханову» и «Веселье и горе» Баратынского. Они заговорили о чем-то, но Баратынский смущался и отвечал невпопад и скупо. Вяземский пригласил его запросто в Москву или Остафьево… Так он обрел одного из лучших своих друзей.
4 июля Вяземский выехал в Ревель. В полутора верстах от Нарвы можно было видеть водопад на реке Нарове, что делит пополам эстонскую Нарву и русский Ивангород. Водопад невелик, но Петра Андреевича зрелище ревущей водной стихии поразило — он долго стоял над обрывом, обдаваемый водяной пылью, оглушенный шумом падающей воды… Не усмирить ничем — напрасно воздвигать плотины на пути водопада… Сам по себе, странно смотрится посреди чинной эстляндской природы, словно бразильский посланник на московском балу… Вот так же любовь возникает — внезапно, тихим ручейком, и вдруг низвергается с ревом, ни увернуться, ни остановить… Терзает душу, где родится, и преображается в самое себя… «Кипучая бездна огня», — сказал Козлов о Байроне. А здесь — кипучая водяная бездна… И еще он, Вяземский, — водопад. Такой же своенравный, неподчиненный никому, грохочет в виду молочно-кисельных струй русской словесности… Как это у Жуковского: «Славянка тихая, сколь ток приятен твой… Ручей, виющийся по светлому песку…» Ну, Жуковскому ручьи ближе…
Несись с неукротимым гневом,
Мятежной влаги властелин!
Над тишиной окрестной ревом
Господствуй, бурный исполин!
Жемчужного, кипящей лавой,
За валом низвергая вал,
Сердитый, дикий, величавый,
Перебегай ступени скал!
Дождь брызжет от упорной сшибки
Волны, сразившейся с волной,
И влажный дым, как облак зыбкий,
Вдали их представляет бой.
Все разъяренней, все угрюмей
Летишь, как гений непогод;
Я мыслью погружаюсь в шуме
Междуусобно-бурных вод.
...
Противоречие природы,
Под грозным знаменем тревог,
В залоге вечной непогоды
Ты бытия приял залог,
Ворвавшись в сей предел спокойный,
Один свирепствуешь в глуши,
Как вдоль пустыни вихорь знойный,
Как страсть в святилище души.
Как ты, внезапно разразится,
Как ты, растет она в борьбе,
Терзает лоно, где родится,
И поглощается в себе.
Конечно, он помнил и державинский «Водопад», «где все дышит дикою и ужасною красотою», не мог не помнить… Набрасывая карандашом в тряской карете две первые строфы, радовался — фонтаном, водопадом забили снова стихи!.. Достаточно было сменить обстановку, повидать друзей, в дорогу выбраться… Он решил, что доработает стихотворение уже по приезде.
Поселился князь в Екатеринентале, предместье Ревеля. Это место принадлежало когда-то Петру Великому, который назвал его в честь жены. Здесь были прекрасный парк с фонтанами и скульптурами и небольшой изящный дворец, выстроенный итальянским архитектором Микетти и похожий на петергофские парадизы. Сам Ревель — маленький, как старинная картинка, с черепичными крышами, ратушей и соборами — особенно нравился князю прямой, с уходящим в небо скелетом сгоревшей пять лет назад колокольни храм Святого Николая; там хранилось без погребения набальзамированное тело герцога де Кроа, генерал-фельдмаршала русской службы, взятого шведами в плен лет сто двадцать назад… И море… Не близость моря, как в Петербурге, не Нева с множеством Невок и Пряжек, а именно само море, серое и холодное даже на вид, с крепким ветром, с болтающимися на волне кораблями, жаждой путешествия. Вяземский любил смотреть на море. Первое в его жизни море — именно Балтийское (или, как его называли ревельские немцы, Восточное, Ostsee), потом случалось ему путешествовать по Северному (тогда его называли Немецким), Черному, Мраморному, Средиземному, Эгейскому, пересекать Ламанш… И, неожиданно открыв для себя любовь к морю, он в 1825 году начал свой поэтический «морской» дневник. Сначала записал удачное сравнение волн с лебедями: «Как стаи гордых лебедей плывут по зыбкому зерцалу…» Облака — «как дым воздушного сраженья, — на небосклоне рисуются воздушною крепостию, объятою пламенем»… «Корабль — плывущий мир»… Он начал стихи «на ревельский рейд», которые год спустя станут стихотворением «Море». Любовался на море в молодости, будет вслушиваться в его шум и старцем, многое передумавшим и многое потерявшим…
Началось лечение морскими купаньями. «Сам байронствую, сколько могу, — делился Вяземский впечатлениями. — Ныряю и прядаю! Здесь есть природа, а особливо для нас, плоских москвичей». Тем летом в Ревеле хватало русских отдыхающих: Багреевы, Шеншины, Обресковы… И вот сюрприз — гостило там в полном составе семейство Сергея Львовича Пушкина, отца поэта. Сам Сергей Львович, вечно чем-то обиженный и недовольный, Вяземского не интересовал. А вот старшая сестра Пушкина Ольга Сергеевна, «премилая девочка», «милое, умное, доброе создание», ему понравилась. Заочно они были уже с полгода знакомы и переписывались. Еще понравилась курортница Дорохова — «белокурая вакханка», «виноград на снегу»… Они заключили тройственный союз, совершенно безгрешный, как уверял Вяземский жену… Во время прогулок по Ревелю и окрестностям князь и Ольга Сергеевна, конечно, обсуждали положение, сложившееся в семье Пушкиных; это имело значение не столько семейное, сколько литературное и общественное, и Вяземский был введен в круг забот как равный. А дело заключалось в том, что внезапный приезд Пушкина в Михайловское в августе 1824 года страшно напугал его отца, который готов был стать соглядатаем — следить за сыном, вскрывать его письма… Произошло объяснение. «Голова моя закипела, — писал Пушкин Жуковскому. — Иду к отцу, нахожу его с матерью и высказываю все, что имел на сердце целых три месяца… Отец мой, воспользуясь отсутствием свидетелей, выбегает и всему дому объявляет, что я его бил, хотел бить, замахнулся, мог прибить». Пушкин просит друзей спасти его, хоть крепостью, хоть Соловецким монастырем… Сергей Львович распространял слухи, что Александр плохо влияет на сестру, брата Льва… Ольга Сергеевна, однако, приняла сторону брата и хотела остаться с ним в ссылке; лишь по его просьбе она уехала из Михайловского.
Вяземского эта история взволновала чрезвычайно. Он сразу же начал предпринимать попытки вытащить друга из глуши. «Последнее письмо жены моей наполнено сетованиями о жребии несчастного Пушкина, — еще в августе 1824 года писал он Тургеневу. — Он от нее отправился в свою ссылку; она оплакивает его, как брата… Как можно такими крутыми мерами поддразнивать и вызывать отчаяние человека? Кто творец этого бесчеловечного убийства? Или не убийство — заточить пылкого, кипучего юношу в деревне русской? Правительство, верно, было обольщено ложными сплетнями… Неужели в столицах нет людей более виновных Пушкина? Сколько вижу из них обрызганных грязью и кровью! А тут за необдуманное слово, за необдуманный стих предают человека на жертву… Да и постигают ли те, которые вовлекли власть в эту меру, что есть ссылка в деревню на Руси? Должно точно быть богатырем духовным, чтобы устоять против этой пытки. Страшусь за Пушкина! В его лета, с его душою, которая также кипучая бездна огня (прекрасное выражение Козлова о Бейроне), нельзя надеяться, чтобы одно занятие, одна деятельность мыслей удовольствовали бы его.,. Признаюсь, я не иначе смотрю на ссылку Пушкина, как на coup de grace[37], что нанесли ему. Не предвижу для него исхода из этой бездны. Неужели не могли вы отвлечь этот удар?»
Нет спору, возмущение Вяземского вполне объяснимо и понятно. Но, как это ни парадоксально, оно неглубоко. Видно, что Вяземский не верит в Пушкина, не считает его «богатырем духовным», не понимает, что его ссылка может дать миру новые гениальные творения. Жуковский оказался куда прозорливее: он уговаривал Пушкина не отчаиваться и трудиться…
Это письмо к Тургеневу интересно и мыслями Вяземского по поводу воздействия (точнее, невоздействия) пушкинской поэзии на общественную жизнь России. Доказывая, что ссылка Пушкина бессмысленна и никому не нужна, князь с усталой и едкой разочарованностью пишет: «Скажите, ради Бога, как дубине Петра Великого, которая не сошла с ним в гроб, бояться прозы и стишков какого-нибудь молокососа?.. Она, православная матушка наша, зеленеет и дебелеет себе так, что любо! Хоть приди Орфей возмутительных песней, так никто с места не стронется! Как правительству этого не знать? Как ему не чувствовать своей силы? Все поэты, хоть будь они тризевные, надсадят себе горло, а никому на уши ничего не напоют. Мне кажется, власти у нас так же смешно отгрызаться, как нашему брату шавке смешно скалить зубы». Как непохожи эти слова на пламенные варшавские филиппики пятилетней давности!..
Уже 28 августа 1825 года, в Царском Селе, Вяземский написал самому Пушкину огромное письмо, полное нравоучений и правды… но снова правды постороннего человека, глухого к душе друга: «Уж довольно был ты в раздражительности, и довольно искр вспыхнуло от этих электрических потрясений. Отдохни! Попробуй плыть по воде: ты довольно боролся с течением… Лучшие люди в России за тебя; многие из них даже деятельны за тебя; имя твое сделалось народною собственностью. Чего тебе не достает? Я знаю чего, но покорись же силе обстоятельств и времени… Если приперло тебя потеснее другого, то вини свой пьедестал, который выше другого. Будем беспристрастны: не сам ли ты частью виноват в своем положении? Ты сажал цветы, не сообразясь с климатом. Мороз сделал свое, вот и все! Я не говорю, что тебе хорошо, но говорю, что могло бы быть хуже… Ты любуешься в гонении: у нас оно, как и авторское ремесло, еще не есть почетное звание… Оно — звание только для немногих; для народа оно не существует… Ты можешь быть силен у нас одною своею славою, тем, что тебя читают с удовольствием, с жадностию, но несчастие у нас не имеет силы ни на грош… В библиотеках отведена тебе первая полка, но мы еще не дожили до поры личного уважения… Оппозиция — у нас бесплодное и пустое ремесло во всех отношениях: она может быть домашним рукоделием для себя… Она не в цене у народа… Нет сомнения que la disgrace ne donne pas chez nous de popularite, elle n'est que le prix des succes[38]».
Это объемистое нравоучение, вероятно, сочинялось Вяземским на глазах у Жуковского; во всяком случае, Жуковский его читал, потому что увидел «в письме Вяземского… много разительной правды! Этот Вяземский очень умный человек и часто говорит дело».
Ирония судьбы порой бывает жестока. Спустя три года Вяземский окажется почти в такой же ситуации, что и Пушкин. И уже ему придется выслушивать нравоучения друзей…
…В Ревеле Вяземский начал писать стихи. За журнальными и прочими хлопотами поэзия для него в 20-е годы отступила на второй план — «пора стихов» выдавалась в нечастые дни отдыха и душевного спокойствия. Иногда ему казалось, что он разочаровался в стихах навсегда. «Ты меня слишком огорчил — предположением, что твоя поэзия приказала долго жить, — писал князю Пушкин. — Если правда — жила довольно для славы, мало для отчизны. К счастию, не совсем тебе верю, но понимаю тебя. Лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию». Еще в 1819 году в послании «К В.А. Жуковскому» Вяземский едва ли не первым из русских поэтов вслух пожаловался на бедность отечественных рифм. «Стихи мне почти надоели; черт ли в охоте говорить всегда около того, что мыслишь и чувствуешь… Слово много высказывает, но не все, и потому всегда наткнешься на нельзя… Да что же делать с нашим языком, может быть, поэтическим, но вовсе не стихотворческим? Русскими стихами (то есть с рифмами) не может изъясняться свободно ни ум, ни душа. Вот отчего все поэты наши детски лепетали. Озабоченные побеждением трудностей, мы не даем воли ни мыслям, ни чувствам. Связанный богатырь не может действовать мечом. Неужели Дмитриев не во сто раз умнее своих стихов? Пушкин, Жуковский, Батюшков в тайнике души не гораздо сочнее, плодовитее, чем в произрастениях своих?» Убежденность в том, что русский стих в основе своей беден и только связывает поэта, Вяземский пронес через всю свою семидесятилетнюю словесную карьеру; отсюда и многочисленные отступления в его стихах от синтаксических правил, неологизмы… Пуристам-современникам все его новаторства (по нынешним масштабам довольно скромные) казались по меньшей мере странными. Как так: вроде бы Вяземский ратует за карамзинский слог, радуется гладкозвучной музе Жуковского, а сам, случается, пишет почти тарабарщину… Он вполне осознавал это противоречие, но нисколько им не казнил себя. Карамзин, Жуковский, Пушкин — идеалы, нужно стремиться к ним, учиться у них… а он, Вяземский — беспечный неудачник, и тут уж как пишется, так и пишется. Ну не лежит у него душа к гладкости и опрятности слога, от такого стиха отдает мертвечиной. Разве Байрон задавался целью писать непременно гладкие стихи?.. Он писал как писал. Вот и теория романтизма в действии.
Потому-то любимым его жанром всегда были письма, потому-то письма Вяземского и сейчас читаются мало сказать с интересом — с редким удовольствием, потому что писаны они русским человеком, русским задорным слогом, не подчиненным никаким правилам. Не присутствуют в них ни Карамзин, ни Жуковский, и хорошо. Можно даже сказать, что в первой половине 20-х годов письма Вяземского приняли на себя поэтическую функцию, потому что стихи его, написанные в этом пятилетии, за немногими исключениями, относятся к разряду безделок. А в письмах чего только не найдешь! И неожиданные метафоры, и едкие остроты, возникающие нередко вне всякой связи с сюжетом, ради красного словца, и длинные монологи на философские темы — совсем как отступления в его критике, — и красиво поданные светские сплетни, и даже самые обычные домашние дела, связанные с детьми и деньгами… И все на редкость живо — потому что из сердца, из души, и действительно не сковано ни строфикой, ни ритмом, ни рифмами. Среди друзей Петра Андреевича немало было эпистолярных мастеров — Александр Тургенев, например, или Александр Булгаков, но именно в письмах Вяземского во весь дух говорят интеллект, нрав и русскость автора. Всю тоску, всю радость, все мысли свои выплескивал он на бумагу, адресуясь друзьям, и не удивительно поэтому, что письма его читались как газета, как бюллетени о нравственном состоянии современной России, потому что чувствовали все — Вяземский не лукавит, не прячется за маску светского льва и известного сочинителя, и потому частные письма Петра Андреевича есть верный термометр, показывающий общественную, литературную, душевную русскую температуру…
Но вот впервые в этом десятилетии вырвался он надолго из дома, и можно даже сказать — уехал за границу, потому что Эстляндия — уже другой мир, строгий, протестантский, кругом благонравные остзейские немцы и русская речь звучит не так уж и часто (русские курортники, естественно, говорят меж собой по-французски…). Здесь спокойно, никто от Вяземского не ждет ни светских острот, ни сатиры, ни журналистской беготни. И в тихой прохладной своей комнатке, где слышен шум моря, он вдруг тянется к рифмам… Снова непослушный и все же самый любимый русский стих скребется пером по бумаге… 3 августа он вчерне закончил «Нарвский водопад», 4-го — «Не для меня дышала утра сладость…», 7-го — « О.С. Пушкиной» (мадригал, но серьезный), 12-го — наконец закончен «Байрон» (впрочем, к этому стихотворению Вяземский будет еще возвращаться не раз), 16-го — «К мнимой щастливице».
Именно это стихотворение вызвало знаменитый отклик Пушкина: «Твои стихи к Мнимой Красавице (ах, извини; Щастливице) слишком умны. — А поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Существует немало толкований этой сентенции, многие исследователи склонны видеть в ней едва ли не самый загадочный «завет», данный Пушкиным русской поэзии… Думается все же, что Вяземский мысль друга отлично понял. Сам он не раз признавался, что в стихах своих нередко «умствует и умничает» — и на пользу стихам это идет далеко не всегда. «К мнимой щастливице» как раз образец такой «умничающей» поэзии.
Как-то Пушкин в ответ на вопрос Жуковского, какая цель у его «Цыган», удивленно заметил: «Вот на! цель поэзии — поэзия». В творчестве Вяземского стихов, цель которых — просто поэзия, наберется немного. Как никто другой он умел и любил произносить длинные зарифмованные монологи на разные темы. Читателям такая манера письма чаще всего казалась скучноватой или, как деликатно выразился Пушкин, «слишком умной».
Отсюда и разница в оценках Пушкиным и Вяземским еще одного ревельского стихотворения — «Нарвский водопад». 4 августа, переписав его набело, Вяземский отослал стихи Пушкину с просьбой о критике. Через десять дней Пушкин ответил большим письмом: «Мой милый, поэзия твой родной язык, слышно по выговору, но кто ж виноват, что ты столь же редко говоришь на нем, как дамы 1807-го года на славяно-росском… Благодарю очень за «Водопад». Давай мутить его сейчас же». И Пушкин добросовестно принимается «мутить» стихи друга именно с точки зрения Поэзии. В ответном письме Вяземский упрямо отвергает большинство предложенных другом поправок — для него водопад важен как удачная метафора, как мысль, развернутая на все стихотворение, и ради этой мысли он жертвует гармонией и благозвучием… Хотя некоторые строки в окончательном варианте «Водопада» все же пушкинские или почти пушкинские. « О.С. Пушкиной», «Нарвский водопад» и «К мнимой щастливице» появились потом в дельвиговских «Северных цветах на 1826 год».
В 1825-м, но неизвестно точно — когда именно, было написано и одно из лучших стихотворений Вяземского, «Станция». Из текста ясно — писал его князь в дороге, семь с лишним часов просидев на станции в ожидании лошадей. Невольно потянуло на воспоминания о цивилизованной польской езде, а там и о Польше… Получилась элегантная, свободная и полная юмора зарисовка варшавских времен. Пушкин (помянутый Вяземским в «Станции») отблагодарил друга, вспомнив это стихотворение в примечаниях к седьмой главе «Евгения Онегина» и заимствовав из «Станции» эпиграф к своему «Станционному смотрителю». Кроме того, строки из «Станции», где перечисляются доступные русскому путнику гастрономические изыски, аукнулись в пушкинских «Дорожных жалобах». В 1829-м «Станция» была напечатана в Петербурге отдельной книжечкой.
Эстляндия до того понравилась Вяземскому, что он всерьез начал подумывать о переезде туда. Карамзин попросил у Александра I вице-губернаторское место в Ревеле оставить для князя, и государь милостиво обещал. «На этом месте в два года можно отложить тысяч сорок, и тогда на этих деньгах легче будет отправиться далее, — убеждает он Веру Федоровну. — Ревель всем хорош: уж не совсем Россия; дешевизна, природа, здоровый воздух, рассеяние не круглый год, а два раза в году; много порядочных людей; а если бы далее пожить, то для Павлуши и дерптский университет недалек; близость Петербурга для дел, для Карамзиных; самое вице-губернаторство в тех губерниях не кабачное дело, как у нас, а место чистое. Вот много преимуществ, и все несомнительные!» Но — Homo proponit, Deus desponit… He получилось с Одессой, не получилось и с Ревелем.
Еще 25 июля светская жизнь Ревеля сильно оживилась. В порт с маневров вернулась Практическая эскадра Балтийского флота под командованием адмирала Кроуна. Встречали моряков с почетом. В Екатеринентале, в особом павильоне, каждый вечер начинались танцы под аккомпанемент рояля и арфы. Вяземский быстро перезнакомился с офицерами флагманского линкора «Сисой Великий» и вскоре сообщал жене, что его «корабль усыновил: старик Кроун полюбил меня». Семидесятилетний адмирал, «храбрый, ласковый, добродушный», в самом деле был прелюбопытной личностью. Шотландец по национальности, подданный Англии, он состоял на русской службе с 1788 года и участвовал во многих морских сражениях. Корабль Кроуна доставил на родину из эмиграции французского короля Людовика XVIII. Словом, ему было о чем рассказать.
В августе эскадра получила приказ идти в Кронштадт на высочайший смотр. Вяземский попросил у Кроуна разрешения вернуться в Петербург на его корабле. Прощальный бал начался в Екатеринентале и продолжался прямо на палубе «Сисоя Великого». Адмирал лично открыл танцы, выступая в экосезе. Несмотря на лета и заслуги, Кроун был бодр, подвижен, и ему ничего не стоило забраться на мачту, чтобы проверить работу матросов.
Когда линкор вышел в Финский залив, пассажиров — Вяземского, офицеров Пущина и Башуцкого — пригласили к адмиральскому столу. Кроун возгласил тост «Добрый путь!», потом — «За друзей!», потом — «Здоровье глаз, пленивших нас!», потом — «Здоровье того, кто любит кого!». Матросы уносили пустые графины из-под портвейна и приносили новые…
Первый день своего первого плаванья Вяземский с непривычки был «в тоске неодолимой и страшном расстройстве нервов». Эскадра должна была десять дней крейсировать в заливе, но сильный встречный ветер вынудил повернуть к Кронштадту уже на второй день. К этому времени князь вполне освоился на корабле. «Знаменитый поэт был очарователен как собеседник; приятный, остроумный, веселый, он оживлял наши вахты и нашу кают-компанию; говорил нам много своих стихов, среди которых были и очень либеральные», — вспоминал декабрист А.П. Беляев, тогда 22-летний мичман, об этом плавании.
18 августа Вяземский был в Петербурге. Он жил в Царском у Карамзиных, часто видел Жуковского. В Москву уехал 12 сентября.
Снова — Остафьево, Полевой, журнальные хлопоты… И Ревель с его вице-губернаторским обещанным креслом оказался далеко-далеко. 19 октября Вяземский на две недели уехал в костромские поместья. А по возвращении рад был получить от Пушкина известие о завершении «романтической трагедии, в которой первая персона Борис Годунов»… Даст Бог, и выпустят Сверчка из его псковского заточения. И перестанет он скептически крутить носом при имени Полевого. Нужен журнал, нужна мощная коалиция авторов-единомышленников, нужно собрать вокруг «Телеграфа» всех литераторов с душою и талантом, сделать из него настоящий укрепленный лагерь вкуса и дарования, к которому не могли бы подступиться Булгарины… Собрать бы всех в Москве… Вот, кажется, Баратынский собирается здесь остаться — и чуть ли не поступить в ту самую Межевую канцелярию, где Вяземский когда-то начинал постигать науку русской службы… В конце года они часто виделись и с каждой неделей общения все больше ценили друг друга. Баратынскому двадцать пять лет, но ум его светел и зрел, суждения — смелы и оригинальны, остроумие — мягкое, но непреклонное.
«Я сердечно полюбил и уважил Баратынского, — признавался князь Пушкину. — Чем более растираешь его, тем он лучше и сильнее пахнет. В нем, кроме дарования, и основа плотная и прекрасная». И Тургеневу: «Чем больше вижусь с Баратынским, тем более люблю его за чувства, за ум, удивительно тонкий и глубокий, раздробительный. Возьми его врасплох, как хочешь: везде и всегда найдешь его с новою своею мыслью, с собственным воззрением на предмет».
Баратынский вполне отвечал князю взаимностью: «Отсутствие ваше для меня истинная потеря и, проходя мимо вашего дома, жалею, что могу любоваться одною его архитектурою и не могу зайти к милому хозяину», «Вы не можете представить, как Москва для меня без вас опустела».
…30 ноября 1825 года Пушкин писал Александру Бестужеву из Михайловского: «Ты — да, кажется, Вяземский — одни из наших литераторов — учатся; все прочие разучаются. Жаль! высокий пример Карамзина должен был их образумить. Ты едешь в Москву; поговори там с Вяземским об журнале: он сам чувствует в нем необходимость, а дело было бы чудно-хорошо». Бестужев действительно побывал в Москве, и не один, а с Александром Якубовичем. С Вяземским они не только говорили о журнале, но и пригласили его вступить в тайное общество. Якубович, знаменитый бретер, лоб которого украшала черная шелковая повязка (он был ранен в голову), спросил у Вяземского, как он относится к обилию в России немцев, заполонивших собою все министерства, все армейские должности… Князь, ухмыльнувшись, заметил, что Дельвиг и Кюхельбекер, например, тоже немцы — выходит, что и они что-то там «заполонили»?.. «Я не разделяю этих общих мест, которые у нас в ходу», — добавил он. Бестужев и Якубович только молча переглянулись. Они отобедали втроем, и столичные визитеры уехали ни с чем…
…30 ноября 1825 года Вяземский сидел в своем остафьевском кабинете над стихотворением «Байрон», переделывал ревельский текст:
Так, Байрон, так и ты, за грань перескочив
И душу в пламенной стихии закалив,
Забыл и дольний мир, и суд надменной черни;
Стезей высоких благ и благодатных терний
Достиг ты таинства, ты мыслью их проник,
И чудно осветил ты ими свой язык.
Как страшно-сладостно в наречье, сердцу новом,
Нас пробуждаешь ты молниеносным словом
И мыслью, как стрелой Перунного огня,
Вдруг освещаешь ночь души и бытия!
Так вспыхнуть из тебя оно было готово —
На языке земном несбыточное слово…
Не писалось. И он рассеянно грыз перо, глядя в окно на подернутый льдом пруд, когда вошедшая Вера Федоровна тихо произнесла по-русски: «В Таганроге умер государь…»
Свежую новость, конечно, обсуждал тесный кружок, собравшийся в Остафьеве 12 декабря — из Москвы приехали Федор Толстой-Американец, Денис Давыдов, Степан Жихарев… Вспоминали, спорили, строили планы, смеялись и грустили — для всех александровская четверть века была эпохой в жизни, все они, в сущности, выросли при Александре… Вяземский размечтался вслух о Париже… Эту тему он развил на другой день в письме к Тургеневу. «Климат Парижский был бы впору и голове и ногам моим… Мне непременно нужно год побегать, побрыкать, побеситься на вольном воздухе, — писал он. — Чувствую, что кровь моя густеет от застоя». И верил в эту минуту, что обязательно вырвется в наступающем году в Европу. Вот Карамзин собирается в Италию; поехать вместе — ни о чем лучшем и мечтать нельзя!.. Хотя новый император Константин Павлович, как и покойный брат, никаких симпатий к Вяземскому не питает, есть в России магическое слово — авось…
Понедельник, 14 декабря, прошел в Остафьеве тихо.