Он горюет и сравнивает себя с деревом порою осени, когда листы один за другим с него облетают.
Могу ошибаться в своих мнениях, но никогда не могу стыдиться и краснеть за них, потому что всегда мои побуждения чисты и чистосердечны. Что нет уже во мне зеленого пыла, это правда; что смотрю на многое глазами опытности, что во многом и во многих я разуверился — и это правда.
Страшная зима 1837-го… «Князь Петр… все эти дни был болен — физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина», — писала Екатерина Андреевна Карамзина 16 марта. 20 марта князь подал прошение об отставке «по домашним обстоятельствам»{9}. Ему отказали…
Его мучило чувство вины перед погибшим другом. «Пушкин не был понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями. Признаюсь и прошу в том прощения у его памяти», — на такое мужественное признание своей вины не отважился больше никто… И все же он нашел в себе силы для того, чтобы начать узнавать о пушкинской дуэли правду. Его колотило от ярости, когда ему передавали слухи один грязнее другого — ими был полон Петербург. Многие жалели Дантеса — как же, на совести у него убийство, он ранен, связан с нелюбимой женой, его разжаловали в рядовые и высылают из России, и вообще, он должен был так страдать, узнав о смерти своего противника!.. Так считали, например, Софья и Андрей Карамзины, и они были вовсе не одиноки в своем сочувствии к Дантесу. Иногда Вяземскому казалось, что он сходит с ума — как можно сочувствовать человеку, убившему Пушкина! Тем более что никакое раскаяние Дантеса вовсе не терзало… Как в незабываемых стихах Лермонтова: «Не мог понять в сей миг кровавый, / На что он руку подымал…». Да Дантес и думать про Пушкина забыл, его куда больше заботила собственная судьба… Но даже близкие друзья и знакомые Пушкина совсем не были убеждены в том, что Дантес и Геккерн действительно виновны в его гибели. Александр Тургенев, например, писал о Дантесе: «Но несчастный спасшийся — не несчастнее ли?». Только 9 или 10 февраля Наталья Николаевна рассказала Жуковскому или Вяземскому что-то, что резко изменило их отношение к голландскому посланнику и его приемному сыну. И теперь уже во мнении Тургенева Дантес с Геккерном «становятся мерзавцами более и более».
Сразу же после смерти Пушкина Вяземский решил изложить свои мысли о нем в письмах друзьям. Первые письма он пишет еще до того, как тело Пушкина увезли к месту погребения. Его адресаты — Александр Булгаков, его дочь Ольга Долгорукова, Денис Давыдов, Эмилия Мусина-Пушкина, Александра Смирнова-Россет, Иван Дмитриев, французский писатель барон Франсуа Лёве-Веймар (с ним Вяземский был знаком с лета 1836 года) и великий князь Михаил Павлович. Письма, адресованные Булгакову и Давыдову, читала вся Москва — это были, в сущности, небольшие рукописные статьи, предназначенные для распространения в копиях…
В те февральские дни он узнал многое, очень многое. Он разговаривал с секундантом Пушкина, его вдовой. Вспоминал то, чему сам был свидетелем… «Смерть его произвела необыкновенное впечатление в городе, то есть не только смерть, но и болезнь и самое происшествие. Весь город, во всех званиях общества, только тем и был занят. Мужики на улицах говорили о нем… Участие, которое было принято публикою и массою в этом несчастье, могло бы служить лучшим возражением на письмо Чаадаева, и Чаадаев, глядя на общую скорбь, нанесенную несчастьем одного лица, должен был бы признаться, что у нас есть отечество, есть чувство любви к отечеству, есть живое чувство народности», — сообщал он Денису Давыдову. О причинах гибели друга Вяземский сначала писал хотя и с неподдельной горечью, но достаточно абстрактно: «Пушкина в гроб положили и зарезали жену его городские сплетни, людская злоба, праздность и клевета петербургских салонов, безыменные письма». После 10 февраля, когда удалось побеседовать с Натальей Николаевной, тон Вяземского становится более резким — он уверенно пишет о том, что Геккерн и Дантес были виновны, что они и есть настоящие убийцы: «Супружеское счастье и согласие Пушкиных было целью развратнейших и коварнейших покушений двух людей, готовых на все, чтобы опозорить Пушкину». Упоминает он и неприглядную роль «красного моря», то есть Кавалергардского полка (повседневный цвет мундира — красный), явно сочувствовавшего Дантесу… И — негодует на то, что никаких улик мерзавцы не оставили, то есть юридических доказательств все-таки нет… Все высказать в письме невозможно, и он убеждает адресатов поверить ему: Пушкин вел себя в высшей степени благородно, а жена его чиста. «Сказанное есть сущая, но разве неполная истина», — сообщал он Булгакову, намекая на невозможность полного рассказа о дуэли. «Пушкин и его жена попали в гнусную западню, их погубили, — пишет он Эмилии Мусиной-Пушкиной. — Вы должны довериться мне, вы не знаете всех данных, не знаете всех доводов, на которые опирается мое суждение; вас должна убедить моя уверенность, ее вы должны принять». «Наш «свет» мне стал ненавистен. Не только большинство оказалось не на правой стороне, не на стороне справедливости и несчастия, но некоторые общественные вершины сыграли в этой распре такую пошлую и постыдную роль, было выпущено столько клеветы, было высказано столько позорных нелепостей, что еще долгое время я не буду в состоянии выносить присутствие иных личностей. Я покидаю свет, и не меньше, чем скорбь, побуждает меня к этому негодование», — это слова Эмилии Мусиной-Пушкиной.
Во всех письмах князь неоднократно подчеркивал еще одно обстоятельство: Пушкин умер в любви и доверии к государю, благостно и спокойно: «Смею уверить, что в последние годы он ничего возмутительного не только не писал, но и про себя в этом роде не думал. Я знал его образ мыслей. В суждениях политических он, как ученик Карамзина, признавал самодержавие необходимым условием бытия и процветания России, был почти фанатический враг польской революции и ненавидел революцию французскую». Нет сомнения, что именно так и обстояло все на самом деле, и писал Вяземский чистую правду. Однако эти пассажи преследовали одну скрытую цель — оградить Пушкина от сплетен, которые могли повлиять на судьбу его вдовы и детей. Друзья хлопотали в эти дни о милостях для семейства Пушкина, но Николай I, похоже, вовсе не собирался осыпать осиротевшую семью щедрыми дарами. Дашкову он доверительно сказал:
— Какой чудак Жуковский! Пристает ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина?..
«Пушкин никоим образом и не был либералом, ни сторонником оппозиции в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был искренно предан государю», — это писалось Вяземским именно в расчете на высочайшую реакцию. Он старался убедить Николая в том, что Пушкин был безопасен, и потому его семейство достойно милостей…
Защищая мертвого Пушкина, Вяземский защищал от нападок и самого себя. Смерть Пушкина имела и явный политический оттенок: все его бумаги просматривались III Отделением, и в них усиленно искали улики участия Вяземского в тайном обществе… Узнав, что Пушкина похоронили в сюртуке, а не в мундире, Николай I недовольно заметил: «Это, верно, Тургенев или Вяземский посоветовали». Помянута была и перчатка, брошенная в гроб. Вот это уже можно было толковать как угодно — в любом случае Вяземский оказывался виноват: масонские и прочие общества в России были давно запрещены…
Вероятно, именно в связи с этими обвинениями князь решил обратиться напрямую к члену императорской фамилии, выбрав для этого младшего брата императора, великого князя Михаила Павловича. Знакомство с ним было давним — Вяземский собирался посвятить великому князю свой так и не вышедший сборник 1819 года, в 30-х Вяземские нередко бывали в Михайловском дворце, где великий князь устраивал приемы… Письмо было написано 14 февраля и интересно тем, что в его конце Вяземский в завуалированной, а затем и в открытой форме говорит о себе и о людях своего времени и круга.
«Увлекаемый своей пылкой поэтической натурой, он (Пушкин. — В. Б.), без сомнения, мог обмолвиться эпиграммой, запрещенным стихом, — пишет Вяземский, — на это нельзя смотреть как на непростительный грех; человек ведь меняется со временем, его мнения, его принципы, его симпатии видоизменяются. Затем, что значат в России названия — политический деятель, либерал, сторонник оппозиции? Все это пустые звуки, слова без всякого значения… Шутка, некоторая независимость характера и мнений — это еще не либерализм и не систематическая оппозиция. Это просто особенность характера. Желать, чтобы все характеры были отлиты в одну форму, значит желать невозможного. Разве генерал Бенкендорф удостоил меня, хотя бы в продолжение четверти часа, разговора, чтобы самому лично узнать меня? А между тем целых десять лет мое имя записано на черной доске: своим же мнением он обязан нескольким словам, отрывкам, которые ему были переданы, клеветам, донесенным ему каким-нибудь агентом за определенную, месячную плату».
И хотя большая часть рассуждений Вяземского все же о Пушкине («Я потерял в нем друга… Мы все потеряли в нем прекраснейшую славу литературы, человека, являющегося одной из интеллектуальных вершин эпохи»), это письмо явно выбивается из контекста эпистолярного «дуэльного цикла». Оно обо всем пушкинском поколении. Это второй вариант «Исповеди», где Вяземский давал ясную и точную картину гибели людей, морально сломленных 1825 годом.
Письмо отправилось в Рим, где тогда гостил великий князь, но должного эффекта не произвело. Михаил Павлович был добродушным, но не слишком умным человеком, к тому же склонным видеть жертву скорее в разжалованном за дуэль Дантесе, чем в Пушкине. Он не понял горечи намеков, хотя, вполне возможно, познакомил с этим письмом августейшего брата. Косвенно Николай I дал понять Вяземскому, что предубеждения против него не испытывает — хотя в отставку его и не отпустили, в апреле 1837 года князь получил орден Святой Анны II степени. Но нет никаких сомнений и в том, что стереть свое имя с «черной доски» этим письмом Вяземскому не удалось, равно как не удавалось не испытывать тех чувств, в которых его подозревали.
Об этом говорит краткая, но выразительная запись в записной книжке: «6 декабря 1837. Бутошники ходили сегодня по домам и приказывали, чтобы по две свечи стояли на окнах до часа по полуночи. — Сегодня же обедал я у директора в шитом мундире по приглашению его. Матушка Россия не берет насильно, а все добровольно, наступая на горло».
6 декабря — тезоименитство Николая I. Полицейские, обходящие дома и предупреждающие о свечках, свидетельствующих о всеобщей радости и придающих окнам праздничный вид, обед у директора в шитом мундире — все это «матушка Россия», которая никого ни к чему не принуждает, а добивается добровольности легким сжатием горла… Загнали в могилу Пушкина, увезли тайно с жандармом — и записали сыновей его в Пажеский корпус. Царь оплатил пушкинские долги. За казенный счет издают его сочинения. Это обсуждается в обществе как великое благо…
Чуть ниже князь переходит на французский: «Люди ума и люди совести могут сказать в России: Вы во что бы то ни стало хотите, чтобы была оппозиция. Вы ее получите»…
…Шли дни. Вяземский давал показания Военно-судной комиссии, часто бывал в опустевшей квартире на Мойке (Наталья Николаевна сделала ему бесценные подарки — письменный стол Пушкина, жилет, в котором он стрелялся, трость), помогал Жуковскому разбирать пушкинские рукописи, ездил на службу (с 18 июля по 1 сентября замещал директора департамента)… Прежние замыслы, «Северные цветы», «Старина и новизна» — все это вдруг оказалось далеким и совершенно ненужным. Была только боль, острая, острее, чем по Пашеньке и Николеньке, была болезнь, «физическая и нравственная», метанья в бреду, слезы, бессонница, опасения жены за рассудок, другая боль, потише, и, наконец, тупая тоска, оцепененье, понимание того, что в жизни рухнуло что-то, чему нет названия, что свершилась главная неудача, которую он предчувствовал еще в 19-м году в Варшаве. Все писали стихи на смерть Пушкина — они казались Вяземскому ненужными, пустыми и нелепыми, барабанными считалками, где рифмовались мгновенье, вдохновенье, лира, мира, порфира, увял, упал, перестал… Только два человека отозвались на гибель Пушкина достойно — Жуковский (написавший в апреле два странных антологических отрывка гекзаметром, словно и не о Пушкине, но и очень о нем) и, конечно, Лермонтов, никому доселе не известный Лермонтов, с которым Вяземский не успел познакомиться — уже 18 февраля Лермонтов был арестован, а месяц спустя «за сочинение стихов» его перевели в Нижегородский драгунский полк, на Кавказ.
Князь тоже написал стихи о Пушкине — первые свои стихи о нем. В стихотворении «На память», опубликованном в пятом томе «Современника», ему удалось удачно избежать штампов подобного рода поэтических откликов «на смерть» — это альбомная запись, но не шутливая, какой ей полагается быть, а горестная. Уезжающая соотечественница просит стихов на память, но Вяземский, увы, не может утешить ее «радостным словом»:
Под свежим трауром печального покрова,
Сложив с главы своей венок блестящих роз,
От речи радостной, от песни вдохновенной
Отвыкла муза: ей над урной драгоценной
Отныне суждено быть музой вечных слез.
...
Я вас напутствую единым скорбным словом,
Затем, что скорбь моя превыше сил моих;
И, верный памятник сердечных слез и стона,
Вам затвердит одно рыдающий мой стих:
Что яркая звезда с родного небосклона
Внезапно сорвана средь бури роковой,
Что песни лучшие поэзии родной
Внезапно замерли на лире онемелой,
Что пал во всей поре красы и славы зрелой
Наш лавр, наш вещий лавр, услада наших дней,
Который трепетом и сладкозвучным шумом
От сна воспрянувших пророческих ветвей
Вещал глагол богов на севере угрюмом,
Что навсегда умолк любимый наш поэт,
Что скорбь постигла нас, что Пушкина уж нет.
«Всякое стихотворение «На смерть…», как правило, служит для автора не только средством выразить свои ощущения в связи с утратой, но и поводом рассуждений более общего порядка о феномене смерти как таковой, — писал в 1980 году Иосиф Бродский. — Трудно, подчас просто неловко, бороться с ощущением, что пишущий находится по отношению к своему объекту в положении зрителя к сцене и что для него больше значения имеет его собственная реакция… Таковы издержки этого жанра, и от Лермонтова до Пастернака русская поэзия свидетельствует об их неизбежности. Исключение составляет, пожалуй, один только Вяземский с его «На память» 1837 года».
Кому адресовано «На память» — неизвестно. Может быть, Авроре Карловне Демидовой, которая весной 1837 года как раз собиралась с мужем «в края далекие, под небеса чужие» — в свое итальянское поместье Сан-Донато. Отсюда, возможно, и образ лавра, напоминающий также о Батюшкове и его переводе из Петрарки «На смерть Лауры».
В «Альманахе на 1838 год» появилось еще одно беспросветно-мрачное стихотворение Вяземского, связанное со смертью друга, — «Я пережил». Ему неожиданно оказалась суждена широкая известность через полтора столетия — в 1984-м композитор Андрей Петров написал на текст Вяземского романс, который с блеском исполнил Валентин Гафт в фильме «О бедном гусаре замолвите слово…». В этой картине прозвучали еще два романса на стихи Вяземского — «Хандра» в исполнении Станислава Садальского и «Друзьям» в исполнении Андрея Миронова…
…Со смертью Пушкина исчез не только стержень нашей литературы, к которому так или иначе все стягивалось, — исчезла сама атмосфера литературного Петербурга, города Пушкина. Стало вдруг скучно, скучно невыносимо. Пушкин, самый молодой в их кругу, умел и друзей молодить — без него и Жуковский, и Вяземский, и Тургенев разом постарели, будто сразу увидели друг у друга морщины, редкие волосы, почувствовали одышку и боль в ногах… Словно на глазах испарились, лопнули те нити, что соединяли их в нечто целое, — уехал Тургенев, вечный пилигрим; 2 мая в составе свиты укатил из Петербурга Жуковский — его воспитанник великий князь Александр Николаевич отправился в путешествие по России… Гоголь где-то в Европе, пишет «Мертвые души» (Андрей Карамзин уже слушал чтение нескольких глав в Баден-Бадене)… Плетнев ушел с головою в службу — именно под его крыло перешел осиротевший «Современник», который становился все скучнее и продавался все хуже (кстати, когда друзья Пушкина объявили о подписке на 1837 год, Уваров педантично напомнил о том, что разрешение издавать сборник было получено только на четыре тома в 1836 году. Пришлось сочинять очередное прошение). Баратынский в Москве или имении своем занимался сельским хозяйством… В столице правили бал Сенковские, Гречи, Булгарины… Самым наглядным доказательством того, что климат в русской литературе изменился, стал банкет, который устроил Александр Воейков 6 ноября 1837 года в честь открытия своей новой типографии. Вяземский и Жуковский — почетные гости — сидели на этом банкете во главе стола, прочие писатели поодаль. Началось все пристойно, но потом чинный обед буквально на глазах превратился в низкопробную литераторскую попойку: Кукольник с Полевым пили на брудершафт, признавались друг другу в любви, а в конце концов от избытка чувств пустились вприсядку… Любоваться этим демократическим зрелищем Жуковский с Вяземским не пожелали. Их ухода никто не заметил.
В 1837 году постигла Вяземского еще одна горестная потеря: 3 октября скончался на 77-м году жизни Иван Иванович Дмитриев, классик при жизни, «русский Лафонтен», последний патриарх допожарной Москвы. Пережил Пушкина, оплакал его… И вот опустел его дом у Патриарших прудов. Одной могилой больше стало в Донском монастыре. Умерла пушкинская эпоха. Умерла карамзинская, Дмитриевская…
Этот роковой год закончился для Вяземского статьей «Incendie du Palais d'Hiver à Saint-Petersbourg»[80], которую он написал через неделю после пожара Зимнего дворца, случившегося 17 декабря. Это была «экспортная» работа, предназначенная для французской публики. Усилиями Александра Тургенева статья очень быстро, уже в начале февраля 1838 года, вышла книжечкой в парижском издательстве Дантю и журнале «Gazette de France»; русский перевод появился в «Московских ведомостях». Это один из лучших образцов французской прозы Вяземского — статью похвалили Сегюр и Шатобриан. А Чаадаев написал Тургеневу: «Сейчас прочел я Вяземского «Пожар». (Я не представлял его себе ни таким отменным французом, ни таким отменным русским.) Зачем он прежде не вздумал писать по-бусурмански? Не во гнев ему будь сказано, он гораздо лучше пишет по-французски, нежели как по-русски… Никто, по моему мнению, не в состоянии лучше его познакомить Европу с Россией. Его оборот ума именно тот самый, который нынче нравится европейской публике. Подумаешь, что он взрос на улице St. Honore[81], а не у Колымажного двора».
В конце января 1838 года в Петербурге появился Лермонтов, только что из Грузии. «Я был у Жуковского и отнес ему, по его просьбе «Тамбовскую казначейшу»; он повез ее к Вяземскому, чтобы прочесть вместе; сие им очень понравилось — и сие будет напечатано в ближайшем номере «Современника», — писал Лермонтов… Жуковский, вернувшись из путешествия по России, пригласил Лермонтова на свой «чердак» в Шепелевском дворце. Не было теперь на «чердаке» ни Пушкина, ни Тургенева, но послушать Лермонтова сошлись все же многие — Вяземский, Одоевский, Козлов, Плетнев… Вяземский слушал чтение и с любопытством разглядывал Лермонтова, о котором уж многие говорили, что это достойный наследник Пушкина. Ну что ж, «Смерть поэта» — прекрасная вещь, и «Тамбовская казначейша» неплоха, есть в ней живость и стих хорош — Вяземскому польстила скрытая цитата из собственного «Первого снега»: «Я жить спешил в былые годы…», — но чем больше смотрел князь на молодого поэта, тем меньше он ему нравился. Лермонтов был некрасив — несмотря на офицерскую выправку, мал ростом, не шел ему статский сюртук, и почему-то еще Вяземскому показалось, что он копирует Пушкина. Так же держится, скрещивает на груди руки, даже смех похож — резкий и отрывистый… «К чему еще один Пушкин? — разочарованно думал князь. — Разве может быть замена ему?»
Но «Тамбовскую казначейшу» искренне похвалил. И Лермонтов ответил благодарной улыбкой, наклоном головы, глаза его вдруг вспыхнули, и лицо словно озарилось…
2 февраля столичные писатели праздновали двойной юбилей Ивана Андреевича Крылова — одновременно 70-летие и полвека литературной деятельности. В комитет для проведения праздника вошли Оленин, Жуковский, Вяземский, Одоевский, Плетнев и Карлгоф. На шумном обеде в зале Дворянского собрания Крылова чествовали триста гостей. Вяземский написал к этому обеду куплеты, в которых назвал юбиляра «дедушка Крылов» — выражение это немедленно подхватили, настолько оно оказалось удачным (Гоголь назвал эти стихи «очень умными и остроумными»). Жуковский произнес речь, где упомянул и Пушкина, его гений, его народную славу, приобретенную в немногие годы… Все за столом невольно примолкли, и только министр Уваров с неудовольствием взглянул на Жуковского, словно говоря всем своим видом: ну вот, опять вспомнили «великое поприще»…
В мае Жуковский должен был снова уехать, на сей раз в Европу — снова с наследником (цесаревич навещал родственные европейские дворы и одновременно присматривал себе невесту). И очень был рад слышать, что Вяземский тоже выберется в большой вояж. Предлогом были вконец расстроенные нервы и воспалившийся глаз, и князь действительно чувствовал себя после смерти Пушкина очень худо, но помимо этого было желание присоединиться к Жуковскому и Тургеневу, может быть, втроем постранствовать… Петербург пугал одиночеством, друзья были в Европе. Жуковский сомневался, что этот план удастся воплотить в жизнь, но обещал дождаться Вяземского в Берлине. 3 мая он уехал, а двенадцать дней спустя Вяземский сел на уже знакомый ему пароход «Николай I» и отплыл в Травемюнде. На пароходе было 38 членов экипажа, 132 пассажира, в том числе 20 детей, и 28 карет. Никто и не предполагал, что этот рейс станет для «Николая I» последним.
Путь лежал неблизкий — три дня плаванья по бурным волнам Балтийского моря. Не раз Вяземскому казалось, что кораблю со всеми его обитателями приходит конец, но, знать, судьба уготовила «Николаю I» иную, вполне нелепую гибель. В ночь с 18 на 19 мая, находясь уже в какой-то миле от немецкого берега, пароход загорелся. Багровое пламя взвивалось столбами вдоль мачт. Возникла паника… Вяземский вел себя храбро и хладнокровно, помогал дамам садиться в единственную спасательную шлюпку. В дыму, охватившем палубу, он приметил потерявшего голову от страха русского юношу в хорошем костюме, который метался взад и вперед, причитая высоким голосом:
— Боже мой, умереть таким молодым, не успев ничего создать… Спасите меня, я единственный сын у матери!..
Умереть молодым, не успев ничего создать, этому юноше не пришлось. Это был ставший впоследствии классиком русской литературы Иван Сергеевич Тургенев, которого воспоминания о позорном поведении во время пожара мучили потом всю жизнь. В 1883 году он даже продиктовал Полине Виардо специальный «оправдательный» очерк «Пожар на море». А Вяземский вспоминал потом о гибели «Николая I» в стихотворениях «Русские проселки» (1841) и «Море» (1853).
Капитан корабля, англичанин Шталь, спасая груз и людей, выбросил судно на камни острова Эльменхорст. Погибло три пассажира и два члена экипажа. Шлюпка сновала между догоравшим пароходом и берегом, который оказался большой лужей полужидкой грязи, где вязли ноги. Продрогший, уставший и переволновавшийся Вяземский кое-как добрался до Травемюнде, где его приютил австрийский консул Курцрок. Узнав о происшествии, Николай I отправил пострадавшим двадцать тысяч рублей серебром, которые решено было отдать в распоряжение дам.
21 мая Вяземский был уже в Берлине и рассказывал Жуковскому о случившейся катастрофе. Столица Пруссии была празднично разукрашена — в ней находились тогда Николай I и наследник в сопровождении большой свиты. Гремели военные парады, ежедневно проходили балы.
Вяземский был в Берлине второй раз. В первый же день Жуковский повел его в королевский музей, полюбоваться на «Святого Франциска» кисти Корреджо. Побывали в мастерской художника Крюгера, который литографировал портрет Жуковского, отдали визиты графам Орлову и Бенкендорфу. Вместе обедали, а вечер провели в компании старшего сотрудника русского посольства Озерова. Вечером 23 мая с Жуковским, Озеровым и еще несколькими русскими дипломатами и придворными ужинали в модной ресторации «Ягор». В ночь на 24 мая Жуковский отбыл в составе свиты наследника в Швецию, а Вяземский не спеша поехал через цепь маленьких тюрингских стран во Франкфурт-на-Майне. Миновал Дессау, Эрфурт, Готу, Айзенах, Бад-Херсфельд… Дни стояли прекрасные; по склонам гор зеленели леса. Экипаж катился по дороге, аккуратно проложенной в скалах. Но на этот раз европейская благоустроенность почему-то не радовала князя, германская строгость, скупость во всем, чистота и порядок утомляли. Он равнодушно смотрел на прелестную Тюрингию и начинал жалеть, что поехал.
Впрочем, потом Германия все же сумела если не приворожить, то хотя бы расположить к себе Вяземского. Его добродушная ирония по отношению к немцам запечатлена в стихотворении «Элиза», а в «Немецкой природе» и «Рейне» типичный германский пейзаж, «красивый и скромный», написан Вяземским с искренней теплотой.
Вольный город Франкфурт-на-Майне находился на стыке Гессен-Дармштадтского и Гессен-Кассельского великих герцогств — в самом сердце Германии. Здесь и остановился утомленный путешествием князь. С особенным радушием Вяземского принимали в доме посланника России в Германском Союзе Петра Яковлевича Убри. Род Убри был дипломатическим — отец Петра Яковлевича, голландец, служил в Коллегии иностранных дел, а сын его Павел уже при Александре II был первым посланником России в объединенной Германии… Дочь Петра Яковлевича, Мария, замечательно заваривала настоящий русский чай («по-православному, не на манер немецкий»), поэтому за чайным столом Убри всегда было тесно от гостей: во Франкфурте пересекались пути всех русских странников, ехавших на Запад или обратно, в Россию. Славно было сидеть вечерами (когда сегодня уже прошло, а завтра не настало) за беседой и чаем… 29 декабря 1838 года Вяземский подарил гостеприимным хозяевам стихотворение «Самовар» с посвящением «Семейству П.Я. Убри». И по сей день, пожалуй, «Самовар» — самый любовный, вдохновенный и обстоятельный гимн русскому чаепитию… «Жуковский прочел… твой «Самовар», — сообщал князю Александр Тургенев, — и находит, что это лучшая пиеса твоя и что ты как-то созрел душою и, следовательно, поэзиею».
Из Франкфурта князь съездил в Гессен-Кассель, в недалекий Ганау, откуда родом Канкрин, где познакомился четыре года назад с Козловским, где живет славный доктор Копп… Он посоветовал Вяземскому провести две недели в Бад-Киссингене, но воды не помогли: глаз воспалился пуще прежнего. Оставалась надежда на английский Брайтон. Но князь почему-то туда не торопился; его сковала вялость… Здесь у него были собеседники, он успел подружиться с больным мельником-баварцем и ходил каждый день его проведывать. Лаяла, выбегая навстречу, собака… Шумела река. Высилась мельница. Простые беседы, простые заботы… Тихая приветливость. В этом было что-то успокоительное, усыпительное… Неподалеку, в Бад-Эмсе, жил Шевырев. А в Ганау лечился Николай Языков, увидев которого, Вяземский ужаснулся: вместо прежнего озорного, пышущего здоровьем студента-поэта перед ним был иссохший, согбенный старец, с трудом передвигавший ноги… «Да и я, наверно, выгляжу не лучше», — думал Вяземский…
Брайтон… Германия… Не все ли равно? И разве в болезнях дело?.. Перебить это его настроение смог Александр Тургенев, неожиданно прискакавший во Франкфурт 19 июля. Он собирался ехать в Англию и охотно бы взял Вяземского в попутчики — вдвоем веселее… Князь был счастлив — наконец-то свиделись они, старые друзья, столько пережившие. Не хватало лишь Жуковского.
— Как литература наша поживает? — спрашивал Тургенев. — Что новенького слыхать?
— Что сказать на это? — невесело усмехался Вяземский. — Отвечу, как губернская купчиха на вопрос о ее здоровье: не так, чтобы так, а так, что не так что не оченно так.
Заговорили о совместной поездке, и Тургенев упомянул, что путь на Брайтон неизбежно лежит через Париж. Вот и сбудется давняя мечта князя.
— Париж! — восклицал Вяземский. — Неужели я увижу Париж?.. Быть того не может! Скорее Германия станет единым королевством, чем я в Париж попаду… Мой титулярный советник этого не допустит.
— Какой такой советник?
— Я тебе разве не говорил? У всех людей ангел-хранитель, а у меня вместо него — титулярный советник. Un ange tutélaire et un ange titulaire[82]… Чиновник для особых поручений. Эти поручения в том, что он мне беспрестанно палки в колеса ставит. Так что в Париж ни за что не попаду.
— Еще как попадешь, — добродушно улыбался Тургенев. — И будешь меня просить, чтоб забрал тебя поскорее оттуда. Это ведь издалека Париж хорош кажется… Вон Жуковский, к примеру, вовсе не в Париж едет, а в Рим. Потому как знает, что к чему…
Итак, впереди — Брайтон и Англия. Но еще до Брайтона — Париж. Воистину неисповедимы пути Господни…
Кстати сказать, визы во Францию у Вяземского не было, и ему пришлось выхлопатывать ее прямо во Франкфурте, через Тургенева. Обставили все таким образом, что поездка получалась как бы полулегальной. Поэтому в письмах жене князь не упоминал Париж напрямую: «Я думаю всего вернее заехать по дороге в местечко безымянное… и пробыть там недели две в виде беглого солдата или контрабандиста. Только прошу не выдавать и продавать меня, а писать по-прежнему во Франкфурт». А письма из самого Парижа и вовсе зашифрованы, хотя и довольно прозрачно, — то Вяземский называет его Франкфуртом-на-Сене, то пишет «Paris» справа налево, чтобы можно было прочесть словно в зеркале…
Впрочем, все это чепуха. Главное — сам по себе Париж, а не сопровождающие его русские глупости…
Тургенев ускакал вперед, ему не сиделось на месте.
22 августа в письмах Вяземского появились первые впечатления: «Странное дело! Я не нахожу Франции во Франции. Уж мой чиновник не завез ли меня куда-нибудь в другое место!.. Cette belle France[83] — Тамбовская губерния… Еду по вшивой Шампании… Подъезжаю к Эперне, все шампанское, выпитое мною во всю жизнь, разыгралось однако ж во мне и что-то стало теплее на душе. Я подбавил еще свеженького и что-то поэтическое забурчало в желудке». Знаменитые погреба фирмы Моэт-э-Шандон, куда за пять франков пускали посетителей, поражали воображение — тянулись на тридцать верст, там хранился миллион сто тысяч бутылок отборного шампанского. Отпивая из бокала «Дом Периньон», Вяземский вспомнил самого лихого из своих собутыльников — Дениса Давыдова. Начал послание к нему, которое так и назвал — «Эперне»… «Икалось ли тебе, Давыдов, / Когда шампанское я пил…»
И вот на рассвете в воскресенье 25 августа 1838 года на горизонте показалось туманное марево — Париж… Громоздкий дилижанс подпрыгивал на ухабах, рядом ерзали клетки с полудюжиной кроликов, купленных кондуктором по дороге… В шесть часов утра въехали на messagerie[84], где Вяземского уже поджидали Тургенев и сотрудник русского посольства князь Иван Гагарин. Повезли его в отель на рю Нев. Первым делом князь отправился в китайские бани, оттуда — в православный храм, где нашел многих знакомых — Дурново, Шилова, Репниных… Занес визитную карточку посланнику графу фон дер Палену. И только выйдя из русского посольства на шумную рю Абревуар-Эвек, понял, что он — в Париже… На мгновенье нахлынула мальчишеская радость, он почувствовал, что непроизвольно улыбается. И, чуть ли не зажмурившись, бросился в парижскую толпу, гомонящую, разноязыкую, веселую.
Как выяснилось буквально через пять минут, веселье было вовсе не беспричинным: у наследника французского трона герцога Фердинанда Орлеанского и его супруги Елены родился сын Людовик-Филипп, граф Парижский. Сад Тюильри был окружен национальной гвардией и иллюминирован, вечером гремел фейерверк… Но, немного осмотревшись, Вяземский все же нашел парижскую уличную толпу менее «кипучей», чем римская и неаполитанская. Очень мало и пригожих женских лиц, нет пресловутых les gnsettes élégantes[85]… Отобедав с Тургеневым и Гагариным у атташе русского посольства, князя Элима Петровича Мещерского (он выглядел настоящим модным парижанином — небольшая бородка и усы), Вяземский отправился в варьете, смотрел баядерок, «род наших московских цыганок, но пляска наших живее». Потом был концерт, причем публика поразила его своей замороженностью — никто не кричал, не бисировал, не бесновался… Ему указали в толпе на Бальзака — маленького, толстого, с круглыми, как яблоки, щеками, безвкусно одетого. «Что-то широкое и жирное в лице», — записал Вяземский. Рядом с Бальзаком стоял Жюль Жанен, автор знаменитого романа «Мертвый осел и казненная женщина», которым зачитывался в свое время Пушкин.
На другой день князь побывал в Академии наук, там видел Гумбольдта и Араго. Вечер провел в салоне писательницы Виргинии Ансло. Там его как старого знакомого неожиданно приветствовал Стендаль, который показался князю более веселым и оживленным, чем в Риме. Навестил Вяземский и Франсуа Лёве-Веймара, который жил барином, щегольски и роскошно… «Погода здесь прекрасная, персики и дыни объедение, Пале-Рояль обворожительно мил, красив, чист, роскошь кофейных домов ослепительна, Фанни Эльслер восхитительна, я не видал Тальони в качуче, но без ума от здешней оркестр-оперы». Страсть свою к опере Вяземский, кстати, начал удовлетворять немедля — слушал знаменитого тенора Жильбера Дюпре в «Гугенотах» Мейербера, «Немую из Портичи» Обера, новинку сезона — «Бенвенуто Челлини» Берлиоза (не понравилось — похоже на «Жизнь за царя» Глинки, то есть много шума, но сердце не трогает)… Он вполне мог встретить Доницетти и Мейербера — оба композитора в то время жили в Париже.
Лёве-Веймар снабдил русского друга билетом на богослужение в Нотр-Дам в присутствии короля. Когда тот вошел в собор, раздался клич «Шляпы долой!», но из-за давки и тесноты Вяземский толком ничего не разглядел. Лишь потом, на улице, увидел Луи Филиппа, который бесстрашно высовывал голову из кареты. На несчастного короля уже не раз покушались, и все вокруг буквально кишело телохранителями и полицейскими.
Конечно, посетил Вяземский и Версаль, но приехал туда как раз в день, когда никого не пускали. Впрочем, знаменитый художник Орас Берне, знакомый князю еще по Риму, дал ему записку к королевскому архитектору, так что хотя и бегло, но удалось осмотреть самое главное…
Одной из «вечных достопримечательностей» Парижа была хозяйка знаменитого салона мадам Рекамье — к ней по традиции ездили представляться все русские путешественники. И если в начале века Василий Львович Пушкин видел ее стройной, изящной дамой, то Вяземский застал уже милую, приветливую старушку со следами былой красоты на личике… Рекамье жила на четвертом этаже, ее салон — одна-единственная комната с огромным портретом мадам де Сталь во всю стену. У Рекамье сидели Шатобриан и Балланш. Завязался общий разговор, но ничего занимательного в нем не было. А вот Альфред де Мюссе, которого Вяземский навестил, был взволнован, польщен его визитом и страшно смутился, когда князь наизусть стал читать ему его стихи… Но, пожалуй, самым приятным парижским литературным знакомством для Вяземского стала встреча с поэтом-самоучкой Жаном Ребулем, булочником по профессии, — очень милым, добродушным и простым человеком.
Очень огорчило Вяземского то, что Париж глубоко равнодушен к творчеству русских писателей. После завершения вояжа князь начал много времени уделять пропаганде русской поэзии за рубежом и добился в этом заметных успехов. Так, в 1842 году Луиджи Делатре с его помощью перевел стихи Пушкина на итальянский (эти переводы были изданы во Флоренции в 1856-м), а годом позже Вильгельм Вольфсон после консультаций с Вяземским выпустил в Лейпциге антологию русской поэзии в переводе на немецкий. Консультировал князь и французских издателей Пушкина, готовивших парижский двухтомник 1846—1847 годов.
…Десять дней в Париже не потрясли Вяземского — все-таки он попал в город своей мечты далеко не юношей, — но на многое открыли ему глаза. Конечно, у Парижа масса достоинств — это и свежие устрицы, «как мать их родила», и лавки с фруктами (все время хочется что-нибудь съесть), и десятки газет — «Gazette de France», «La Presse», «La France», «La Quotidienne», «La France Litteraire», — и то, что можно свободно курить на улице (в Петербурге это запрещено — из боязни пожаров)… Но было и то, с чем трудно смириться, что казалось нелепым и даже глупым. Например, «шатающаяся грязь в грязных блузах» — рабочие, которые ведут себя весьма вольно и ходят, где пожелают. Плохие парикмахеры. Портные, которые шьют хоть и аккуратно, но слишком долго. Невкусный белый хлеб. Мороженое в Париже «снеговато». Сам город слишком велик, улиц пропасть, можно запутаться, фиакры тесные и неудобные… И все-таки он чувствовал, что здесь можно жить как хочешь, Париж предлагает тебе сотни вариантов, выбирай любой. Вяземский даже хмыкнул, подумав про Петербург.
«Бешеная, угорелая, собачья жизнь путешественника» продолжалась. Тургенев, для которого Париж был уже чем-то вроде Москвы — такой же привычный и даже чуть надоевший, он жил там уже около года, — тянул князя дальше, в Англию. В среду 5 сентября друзья дилижансом выехали в Булонь-сюр-мер. Там пошли на новую оперу Обера «Черное домино», но торопыгин-Тургенев не дал досмотреть — пароход на Лондон отправлялся в полночь, а он всполошился уже в десятом часу. В кромешной тьме корабль под названием «Вагнер» вышел в море… Четыре часа пересекали Ламанш, потом началась серая, широкая у устья Темза… На рассвете сильно страдавшие от морской болезни Тургенев и Вяземский с опаской выбрались из каюты на мокрую палубу. Пароход, шлепая колесами, медленно тянулся вдоль пологих берегов, застроенных корявыми, закопченными кирпичными домами. Это была Англия — страна, в которую русские путешественники добирались в те годы нечасто.
Утром 7 сентября 1838 года Вяземский и Тургенев въехали в Лондон. Князю Петру Андреевичу было не до красот британской столицы — плаванье на «Вагнере» так его измучило, что мечталось только о мягкой постели в гостинице… Но Тургенев, как истый путешественник, бодрости не терял: приняв ванну и переодевшись, тут же побежал в русское посольство, а воротившись через четверть часа, первым делом заварил в своем походном приборе крепчайший чай и уселся за стол, разложив перед собой чистые листы бумаги.
— К кому писать собрался? — спросил Вяземский. Тургенев, уже обмакнувший перо в чернильницу, внезапно призадумался.
— А и вправду, — пробормотал он, — я же обыкновенно пишу к тебе, а ты нынче здесь… Вот незадача… Ну да все равно, тогда напишу к Булгакову. — И тут же настрочил по дробное письмо на три страницы…
В Лондоне друзья расстались — князь утром 9 сентября поехал дилижансом в приморский Брайтон, Тургенев же отправился на север Англии, к Ирландскому морю. Интересно, что Вяземскому даже в голову не пришла мысль повидать Ирландию, родину своих предков. Впрочем, собственное здоровье его волновало куда больше.
Курорт Брайтон был в большой моде в 20-х годах, при короле Георге IV — он выстроил близ моря роскошный Королевский павильон, в Брайтон тогда приезжала вся лондонская аристократия. Теперь же, при юной королеве Виктории, город пришел в запустение, Вяземский поселился в гостинице на Кинге-роуд, 26, и стал лечиться морскими купаньями, хотя и не знал толком, может ли это помочь его больному глазу. «По вечерам около глаза, в рамке глаза, чувствую какую-то боль, но глаз не болит, не зудит, — записывал он свои ощущения. — В темноте, когда закрываю глаз, образуется какое-то светлое, вроде лунного, пятно, по которому скользит мрак, и из этого мрака выплывает снова то же пятно. Это повторяется несколько раз и потом все проходит. Утром, просыпаясь, другое явление: перед глазами зеленый кружок с черными точками, род шпанской мухи».
Далеко в море уходят деревянные мостки, на которых стоят купальни. Можно нанять и отдельную купальню на колесах: ее везут на мелководье, потом кучер выпрягает лошадь и возвращается на берег… В конце купанья нужно просигналить ему флажком, тогда кучер с лошадью вернутся и привезут обратно… Море в Брайтоне студеное и довольно спокойное. Можно плавать и на берегу, в большом бассейне с проточной водой и фонтаном посередине. Купающихся мало, Вяземский любит не только купаться, но и просто бродить по взморью, любуясь волнами. Странно, чуть не сгорел на «Николае I», потом мучился от качки на «Вагнере», а все равно — тянет к морю, непонятно отчего… Оно словно плачет — плачет так, как плакал он сам на паперти Конюшенной церкви. Как плакал в Риме на Монте-Тестаччо… И он чувствовал, что напишет об этом.
Сошел на Брайтон мир глубокий,
И, утомившись битвой дня,
Спят люди, нужды и пороки,
И только моря гул широкий
Во тьме доходит до меня.
О чем ты, море, так тоскуешь?
О чем рыданий грудь полна?
Ты с тишиной ночной враждуешь,
Ты рвешься, вопишь, негодуешь,
На ложе мечешься без сна.
Красноречивы и могучи
Земли и неба голоса,
Когда в огнях грохочут тучи
И с бурей, полные созвучий,
Перекликаются леса.
Но все, о море! все ничтожно,
Пред жалобой твоей ночной,
Когда смутишься вдруг тревожно
И зарыдаешь так, что можно
Всю душу выплакать с тобой.
Первоначальное название «Брайтона» было «Бессонница». Вчерне стихи были готовы к началу 1839 года; ранний вариант Вяземский послал из Франкфурта Языкову. Появился «Брайтон» в 12-м номере «Отечественных записок» за 1839 год.
Несмотря на немноголюдность, там все же имелось небольшое светское общество. В него князь вступал с некоторым волнением — все-таки сам он наполовину ирландец и, так сказать, по крови родня этим людям… Когда Вяземский сказал об этом, ответом был общий восторг. Общались, конечно, на интернациональном языке XIX века, французском. Произношение англичан Вяземского искренне повеселило (сам он говорил безупречно), но в целом островитяне князю понравились, хотя он и не преминул заметить, что они люди слишком самолюбивые и слегка зашоренные… Писательница леди Морган, ирландка по национальности, расспрашивала князя о русских женщинах — насколько они образованны и независимы от мужчин. И еще — есть ли надежда на то, что будет облегчена участь ссыльных поляков?.. Приветливо Вяземского приняли и в салоне писателя Хораса Смита. На каком-то вечере он познакомился с подполковником по фамилии О'Рейлли, но так и не смог решить, есть ли между ними родство — британский офицер любезно сообщил, что этот славный род очень многочислен и разделен на множество ветвей. 22 сентября князя приглашали на митинг, который устраивал местный радикал Фергюс О'Коннор, но Вяземский предпочел ему концерт знаменитого певца Джованни Рубини («А есть еще люди, которые считают меня либералом», — иронично заметил он в дневнике по этому поводу). И не пожалел — Рубини был великолепен, голос его, теплый и мягкий, так и лился в душу… Он пел из «Дон Жуана» Моцарта. И что пред Моцартом какой-то митинг какого-то О'Коннора, будь он хоть трижды прав?..
25 сентября в Брайтон прикатил Тургенев, так и не повидав Шотландии. «Некому писать оттуда, — пресерьезно объяснил он, — брат Николай лучше меня все знает, а тебя в России нет». Они вместе съездили в городок Уортинг, посетили старинный замок, принадлежавший герцогу Норфолку. 3 октября были на ярмарке скота. Там наблюдали любопытную сцену: к гостинице подкатила красивая карета с хорошо одетым кучером. Из кареты вышли четыре человека, также весьма пристойной наружности. Среди русских путешественников разгорелся спор: господа это или мужики? Вышло — мужики, местные фермеры, которые, выпив по стакану портера, отправились на ярмарку… Этот случай запомнился Вяземскому. «Эти господа могли нам дать мерку и образчик всего того, чем Англия отличается от других государств», — записал он.
В Брайтоне Вяземский принялся учиться английскому языку, но успел взять только несколько уроков. Дело оказалось для него непростым: «Как родятся Рафаэлями, Ньютонами, Паганини, особенно Паганини, так должно родиться со способностью произнести английский th». Учитель мучил его статьями из «Spectator», и теперь уж настал черед англичан втихомолку посмеиваться над стараньями русского гостя. Но князь не унывал и уже через неделю мог довольно складно сказать горничной Шарлотте «I kiss your hand… Is it good English?[86] » (на что следовало чопорное «No, sir, it's very shocking[87]»).
6 октября, искупавшись в двадцать шестой и последний раз, Вяземский простился с милыми брайтонцами, сел в дилижанс и отправился в Портсмут. Рассчитывал успеть на пароход, идущий на остров Уайт, но опоздал и заночевал в городе. 7 октября посетил остров, там два раза купался. Оттуда отправился в Лондон, в котором в общей сложности провел около месяца. Этот город его впечатлил намного больше Парижа: Париж весь принадлежал девятнадцатому веку, в Лондоне, кажется, уже проглядывал двадцатый. Улицы заполнены были народом, движенье непрерывное, но странное: никто, на первый взгляд, не спешит, не толкается, кучера не кричат, а меж тем все перемещаются скоро, деловито, не мешая друг другу… Невольно вспомнились карамзинские «Письма русского путешественника»: «Какое многолюдство! какая деятельность! и притом какой порядок!»… 12 октября он посетил тюрьму Ньюгейт и Вестминстерское аббатство, ему показали Палату лордов и Палату общин… Там было пусто, служители подметали полы. «Странное впечатление видеть пустынным и безмолвным то, что наполняет внимание мира и гремит из края в край», — записал князь. Вечером отправился в знаменитый театр Дрюри-Лэйн, попал на балет «Мелкий бес», который уже видел в Париже. Публика показалась «средней» — в ложах было немало лондонских «дев радости, из коих некоторые очень хороши». Лондонскую аристократию князь толком так и не повидал. Русский посол, старый граф Поццо ди Борго, объяснил ему, что high life[88]** в Англии кипит только летом, осенью все едут или на континент, или на охоту в поместья. Старик очень скучал в Лондоне и был рад поболтать с Вяземским за партией в вист. Проигрывая, посол забавно сердился. Компанию игрокам составлял старый знакомый князя Николай Киселев.
Впечатлений довольно, но, как и в Париже, в Лондоне Вяземский нашел немало причин поворчать. В оперную залу его не пустили, потому что в руках у него была серая шляпа. Едучи в омнибусе, поклонился на улице какому-то знакомому, а тот разобиделся — по местным обычаям это неприлично. Хлеб за обедом нужно непременно ломать, а не резать…
Посетивший Англию в 1823 году Чаадаев не скрывал своего очарования этой страной: «Когда кроткая приязнь, наслаждение симпатии окружат вас отовсюду и заменят всю скуку первого приема; когда вам удастся, наконец, там, посреди английского семейства, на зеленой лужайке красивого загородного дома, под тенью прекрасных дубов и кленов, — удастся произнести слово home{10}, как говорит его природный житель, тогда, не знаю, но мне кажется, что без сожаления изгладится из памяти воспоминание об отечестве, хотя бы это отечество была дорогая наша Россия!». Прелесть британского гостеприимства Вяземский тоже оценил в полной мере — его приглашали в старинные загородные поместья, — но, дыша английским воздухом, он на все смотрел русскими глазами, и взгляд этот отнюдь не всегда был восторженным. «Есть слова и выражения, которых нет в Англии, т. е. слова континентальные, например: как-нибудь, покуда, по-домашнему, по-дорожному, запросто, — записывал он. — Здесь все вылито в одну форму или в известные формы, и англичанин, где бы ни был, в известные часы входит в эти формы, которые переносит с собою или, лучше сказать, находит готовые из одного края Англии до другого, дома в Лондоне, у себя в деревне, в гостях, на больших дорогах, в трактирах… В английской жизни оттого нет ничего нечаянного». Вывод в устах Вяземского звучит несколько неожиданно: «От того общий результат должен быть скука». Спору нет, удобно жить, подчиняясь раз навсегда заведенному порядку, приличиям и обычаям, и ездить в паровом дилижансе вместо конного, и хорош пятичасовой чай на лужайке перед древним домом… а все же русская неустроенность живее, любезнее сердцу, и ничего с этим не поделаешь, и молчат ирландские корни, не протестуют…
Все же в целом Англия понравилась ему куда больше Франции и Германии. С годами чувство симпатии к Альбиону окрепло. «Лондон не только первостатейная столица, но это столица Европы и всего просвещенного мира… — писал князь в 1876 году. — Не люблю внешней английской политики, но благоговею пред внутренним устройством ее. Пред ее духовным и гражданским могуществом. Пред этою просвещенною и просветительною силою все прочие европейцы ничто как провинциалы. Этот провинциализм невольно чувствовал я в себе во время пребывания моего в Англии, и признаюсь не без некоторой досады и не без уничижения»[89].
На обратном пути — снова Париж. Вяземский остановился в центре, на роскошной рю Сент-Оноре, 366. 18 ноября Шатобриан читал у мадам Рекамье отрывок неизданных мемуаров, причем Вяземский с удивлением и неудовольствием увидел, как Шатобриан кокетничает: извиняется перед гостем, что отрывок недостаточно занимателен… Это выглядело глупо. У вдовы русского посла в Берлине и Лондоне, княгини Ливен (она недавно устроила у себя салон), князя познакомили с Гизо, с которым проговорили целый час о литературе и политике. Снова упоительная опера — с прежним наслажденьем слушал в «Дон Жуане» Моцарта уже знакомого по Англии великого Рубини, там же пел Луиджи Лаблаш… В «Комеди Франсез» ставили корнелевскую «Цинну», но хороша была одна знаменитая Рашель, все прочие актеры-хрипуны только смешили Вяземского.
Он не преминул пойти на одну из любимейших актрис своей юности — великую мадам Жорж, блиставшую когда-то в трагических ролях, покорившую сердца Наполеона и Александра I. Она гастролировала в Москве еще в допожарные времена, тридцать лет назад, и тогда Вяземский даже нанес ей восторженный визит… Теперь вместо былой прелестницы перед ним предстала старая баба-яга, плотно оштукатуренная белилами и румянами, манерная и жеманная. Она уверяла Вяземского, что прекрасно помнит и его, и Москву. Но настроение у князя от этого лучше не сделалось.
29 ноября его пригласил в Коллеж де Франс на лекцию по сравнительному праву молодой, но уже известный профессор и политик Эжен Лерминье. Вяземский знал, что Лерминье недавно перешел из либерального лагеря на сторону правительства, но не мог даже предположить, что реакция студентов на это «предательство» будет такой бурной. Стоило Лерминье подняться на кафедру и открыть рот, как аудитория подняла возмущенный рев, а к ногам профессора полетели медные монеты: «Ты хочешь денег? Держи!»… Побледневший Лерминье и Вяземский заперлись от разбушевавшейся толпы в маленькой комнатке, откуда выпрыгнули через окно на улицу… Впрочем, князю это приключение показалось скорее забавным.
Новый 1839 год Вяземский встретил во Франкфурте, в отеле «Россия» — туда приехали Вера Федоровна с Наденькой. Потом уже вполне официально получил разрешение ехать в Париж — нужно было отвезти письмо Канкрина русскому торговому агенту во Франции. 23 января вместе с молодым бароном Александром Штиглицем князь отправился в путь. Веру Федоровну с дочерью нагнали через день в Метце. На этот раз Вяземские провели в Париже больше месяца — и чем дальше, тем больше французская столица разочаровывала путешественников…
Февраль в Париже был темный, сырой, дули ветры, погода преподлейшая. Вяземского лечили пиявками. Все разговоры в салонах только и были, что про политику: на глазах разваливался министерский кабинет, возглавляемый графом Луи Моле, Камера депутатов пылала, все нервничали и прикидывали шансы левых и правых на победу… И Вяземский понял вдруг, что его одолевает скука. Все кругом врали—и утонченный Гизо, который поступал совсем не так, как заявлял месяц назад в газетах, и маленький, с писклявым голосом Тьер… Было в манерах у этих политиков-демократов что-то мещанское, чиновничье, хотя и с примесью заемного барства. И это вечное вранье, это мещанство на высшем уровне так надоедало, что хоть уши затыкай и глаза завязывай. С Ламартином — о политике. Со Стендалем — о политике. Познакомили с Виктором Гюго, хотелось о литературе, а Гюго — о политике, да еще норовил поддеть польским вопросом, какими-то глупыми нападками на русского императора… «Как они не видят, не понимают всей этой чепухи!» — удивлялся Вяземский. 30 марта было наконец объявлено о создании нового временного правительства, это опять вызвало бурю споров…
Только одна встреча получилась хорошей, доброй и далекой от глупой парижской вещественности. Князь повидался с Адамом Мицкевичем. После польского мятежа тот жил в Париже, а совсем недавно ему предложили читать в Лозанне лекции по латинскому языку. Они не виделись одиннадцать лет. Мицкевич сильно постарел, был почти сед, лицо изрезано скорбными морщинами… Оба обрадовались друг другу, сильно и искренне. И хотя, казалось, могли бы говорить о поверженной Польше — нет, заговорили о Пушкине, о Ламартине, о Юлиуше Словацком… Мицкевич написал два года назад статью, где говорил, что после гибели Пушкина в России осталось три «отличных писателя»: Крылов, Жуковский и «князь Вяземский, который блистал бы даже среди французов своим остроумием». Он подарил Вяземскому номер журнала «Глоб» с этой статьей.
Мало-помалу все в Париже начало раздражать Вяземского. «Кто тут виноват? — писал он Валуеву. — Я ли? Париж ли? Вероятно, оба». Приемы скучны: все приезжают на десять минут, раскланиваются и дальше, едва не бегом — за вечер надо успеть еще в три дома. Балы — просто толкотня. Красивых француженок нет в помине, все красавицы — заезжие: испанки или итальянки… Мужчины грубы, неловки и пошлы — или заросшие бородами фаты, или похожие на затянутых купчиков, вышедших погулять в воскресенье… Толкаются, ходят по ногам, и заботы нет никакой. Если кто-то произнесет «excusez-moi»[90], можно быть уверенным, что это не француз… Вяземского поразил один случай: он разговорился на балу с дамой, которой его только что представили. Вблизи было кресло и стояло еще несколько женщин. Парижанка предложила князю присесть, на что тот, естественно, отказался: не в присутствии же дам!.. «Сделайте одолжение, — улыбнулась она, — бросьте ваши петербургские вежливости: здесь никто их не поймет». Лондонское общество куда приличнее парижского… Из писателей приятно общаться только с Мюссе и Сент-Бёвом, прочие чужды друг другу, а если и не чужды, то живут, как кошки с собаками…
Одно было хорошо, как всегда, — итальянская опера. Вяземский слушал «Пуритан» и «Сомнамбулу» Беллини: «Голос Лаблаша как Божий гром перекатывается. Когда поют Рубини и Гризи, душа поет, теплится, благоухает, плачет, а ушки смеются». I апреля слушал «Волшебное озеро» Обера — музыка «очень незначительна», но декорации превосходны. Вместе с итальянцами пел молодой русский тенор Николай Иванов, эмигрировавший на Запад и принявший швейцарское подданство, — про него говорили, что он соперник Рубини, но Вяземский нашел его манеру чересчур приторной и вялой: в прошлом Иванов — певчий придворного церковного хора… Слушал одну из симфоний Бетховена и кратко отметил в дневнике: «Совершенство!»
После Парижа Вяземский хотел отправиться на воды в Бад-Киссинген, но Канкрин неожиданно отказался продлить ему отпуск. Скорее всего, в Петербурге решили, что Вяземский не столько лечится, сколько отдыхает от России (что было, по большому счету, правдой…)- Он просил Валуева похлопотать за него перед великим князем Михаилом, но ничего сделать не удалось — в мае 1839 года Вяземский через Франкфурт и Берлин поехал обратно в Россию, отправив жену и дочь на баденские воды. Нельзя сказать, что возвращался он с сожалением: после февральско-мартовского Парижа Европа опротивела совершенно; не дай Бог, привалит еще такое министерство, которое только и будет что кричать «держи лево!» и всех перебьет… Франция раздражающе неустроенна, живет какими-то химерами; Германия раздражающе правильна и спит мертвым сном… Он решительно пишет про Англию и Италию: «Только эти две страны и стоят чего-нибудь, а все прочее хоть потопом залей». И со странной улыбкой думает, что вот опять — неудача: сколько мечтал о Париже в 18-м, в 22-м, в 28-м!.. Сколько негодовал в душе на знакомых барынь, которые ездили в Париж по сотне раз Бог знает зачем, в то время как ему эта поездка нужна была как воздух… А съездил — и что же?.. Да ничего. Потрясения не случилось, и он отринул от себя шумный и глупый город, занятый пустяками…
8 мая в Берлине Валуев познакомил Вяземского с известным литератором Карлом Фарнхагеном фон Энзе. Этот немолодой, уже седеющий человек очень светского вида знал наизусть чуть ли не всю русскую поэзию и многие стихи перевел на немецкий язык. Пушкина он почитал наравне с Шекспиром и Гёте и ставил его выше Байрона. Это Вяземского приятно удивило, и в свои последующие наезды в Берлин он непременно виделся с Фарнхагеном… Сам Фарнхаген отметил, что Вяземский очень любезен и мягок в обращении, но настроен решительно против французов и в особенности против их конституции.
Именно вояж 1838—1839 годов оказался единственным полноценным заграничным путешествием Вяземского — в нем и очень разные страны, и музыка, и литературные знакомства, и политика, и еще живое, почти молодое восприятие жизни… Вольно или невольно маршрут этого странствия почти повторил знаменитое путешествие Карамзина: Берлин, Франкфурт, Париж, Лондон… Для полного сходства не хватало в этом списке только Швейцарии, но и там князю еще суждено будет провести немало приятных дней.
В Петербурге он начал с того, что сменил квартиру — из дома Лауферта на Большой Морской, переехал на Литейный проспект, в дом Боровицкой. Здесь предстояло ему прожить до 1843 года… На родине ждали Вяземского печальные вести о смерти Елизаветы Михайловны Хитрово и Дениса Давыдова — неуязвимый в боях генерал скончался 22 апреля от апоплексического удара. 16 июня умер Александр Воейков, а 26 декабря — министр юстиции Дмитрий Дашков. И хотя очень разными были эти люди — с Давыдовым Вяземский был дружен, Дашкова уважал и ценил, а Воейкова презирал за все его гадости, хотя и признавал за ним талант, — все трое были арзамасцами, заметными людьми своей эпохи. И вот ушли один за другим… Редел круг Вяземского. Потери угнетали. «И как они переделали его, — писал часто видевший князя Плетнев. — Это не прежний весельчак; это задумчивый философ, тихий христианин, меланхолический затворник…»
24 июня, почти одновременно с Вяземским, прибыл в Петербург из Штеттина Жуковский. После годовой разлуки оба были счастливы видеть друг друга. В сентябре Жуковский побывал в родных краях — Белёве, Муратове, жил в Москве; в октябре привез в Петербург Гоголя и Александра Тургенева. Гоголя, приехавшего из Рима недавно, с видимой неохотой (его гнали дела, нужно было пристраивать сестер), литературная Москва встретила ликованием. Тут же насели на него друзья, знакомые, редакторы журналов — требовали «Мертвых душ», главы из которых он уже кое-где читал. Гоголь отмалчивался. Его мечтою был уединенный труд, а тут он видел какие-то склоки, партии… Душа его возмутилась, забунтовала. Он покинул Москву с явным облегчением, в дороге был весел, ожил…
Но в Петербурге Гоголь опять захандрил. Он с грустью видел, что друзья Пушкина уже не делают погоду в русской литературе. В журналистике царят молодые. «Современник», который ведет Плетнев, теряет подписчиков чуть ли не с каждым часом. Набирают силу «Отечественные записки», канувшие было в Лету в 1830 году, — предприимчивый Андрей Краевский возродил этот журнал, и к нему перешел порвавший с москвичами Белинский. Все это угнетало Гоголя. Он нахохлился, стушевался, ушел в тень, О том свидетельствует дневниковая запись Жуковского: «15 (ноября. — В. Б.), середа… Вечер у Вяземского. Спор. Гоголь дикарь».
Он все-таки читал у Вяземского из «Мертвых душ». Явился в каком-то нелепом голубом фраке с золотыми пуговицами; сначала стеснялся, мялся, но Жуковский все же сумел его рассмешить, добродушно сказав:
— Ну что ты кобенишься, старая кокетка! Самому же небось смерть как хочется читать, а все мнешься…
Гоголь улыбнулся, развернул принесенную с собой тетрадь…
Потом они долго говорили с Вяземским о Риме. Гоголь жаловался на свои материальные дела, и князь посоветовал ему попроситься на должность конференц-секретаря к Кривцову, назначенному руководить русскими живописцами в Италии.
И еще — Лермонтов. Осенью 1839 года князь часто видел его у Карамзиных — в их салоне Лермонтов стал завсегдатаем. Павлуша Вяземский, уже студент университета, познакомившись с Лермонтовым, пришел в полный восторг, и Лермонтов стал его кумиром — девятнадцатилетний князь первым подхватывал mots{11} нового знакомого, переписывал его стихи в альбом… Лермонтов по праву старшего слегка подшучивал над Павлушей, но вполне добродушно (и даже перевел по его просьбе стихотворение Гейне «Сосна и пальма»; юный князь, в свою очередь, перевел два стихотворения Лермонтова на французский). Петру же Андреевичу такое увлечение сына не очень нравилось, сам он по-прежнему находил Лермонтова излишне резким и мелодраматическим — какой-то русский Байрон, да и только… Надменное лицо, улыбки, мундир… Он не понимал Александра Тургенева, который с удовольствием общался с молодым поэтом, и Владимира Одоевского, который был с Лермонтовым на «ты». Но все же случалось и Вяземскому вести с Лермонтовым вполне откровенные литературные беседы. Знаменитые лермонтовские стихотворения «Родина» и «Журналист, читатель и писатель» Вяземский считал превосходными.
И я скажу — нужна отвага,
Чтобы открыть хоть ваш журнал
(Он мне уж руки обломал):
Во-первых, серая бумага,
Она, быть может, и чиста,
Да как-то страшно без перчаток…
Нетрудно догадаться, почему эти стихи нравились Вяземскому — в них запечатлен явный отголосок его собственных разговоров с Лермонтовым и даже приведена точная цитата из Вяземского. «Журналы наши так грязны, что их нельзя читать иначе, чем в перчатках» — этот старый афоризм князя был актуален на протяжении всей его литературной жизни и в начале 40-х относился, конечно, к «Отечественным запискам», в которых правил ниспровергатель Белинский… Как это ни забавно, но напечатали это стихотворение именно «Отечественные записки» — Лермонтов был их крупнейшим козырем, и Краевский решил пренебречь замечанием насчет перчаток.
27 октября 1839 года Вяземский и Лермонтов вместе были в театре — на балете «Сильфида» с Марией Тальони. Новый 1840 год тоже встречали в одной компании — у Карамзиных. Говорили о Дашкове (29 декабря его хоронили). И, конечно, вспомнили Пушкина, Тургенев рассказал о погребении его… Лермонтов слушал внимательно, и не было в его лице ничего ни мелодраматического, ни надменного.
Через месяц, 30 января, умер после долгих страданий слепой поэт Иван Иванович Козлов, давний знакомый Вяземского… 5 февраля были похороны. На другой день в Петербурге неожиданно появился Баратынский, которого князь не видел уже года четыре. 7 февраля они долго разговаривали о Пушкине, назавтра встретились за обедом в ресторане Дюме. Баратынский нашел, что князь выглядит довольно бодро и вообще похож на прежнего Вяземского. Вокруг шумела подгулявшая молодежь, но Вяземский не уставая корил юное поколение за то, что оно разучилось веселиться. Тут Александр Карамзин случайно смахнул со стола рюмку. Смахнуть-то смахнул, но не разбил. И Вяземский с усмешкой сказал Баратынскому:
— Вот видите — уронить еще мог, а разбить силы не стало.
Баратынскому было всего сорок, но он постарел, высох, стал еще более замкнутым, чем прежде. Поговаривали, что в имении своем он пристрастился к вину. Шум светского Петербурга его утомлял.
Расстались… А еще через месяц новая разлука — уехал в Германию Жуковский. Странно сказать, но он жених — его невеста, девятнадцатилетняя немка Элизабет Рейтерн, дочь давнего друга поэта… Тургенев и Вяземский не могли взять в толк, как сладилось это дело, и радовались за друга, и огорчались тихонько (Вяземский — тому, что его собственная свадьба осталась уже в какой-то давно умершей допожарной жизни; Тургенев — тому, что у него жены, с кочевой-то жизнью, не будет никогда). Жуковский был неспокоен, думал об отставке. Его пригласили давать уроки русского языка невесте наследника престола, а он мечтал о собственном доме и спокойной работе… У Жуковского в жизни взлет, несмотря на его лета; он полон планов, хочет большого литературного подвига на благо России, и этим подвигом вскоре станет для него перевод Гомеровой «Одиссеи» на русский язык…
В апреле и непоседа Тургенев надумал ехать в Москву и потащил с собой Вяземского. Александр Иванович остановился в Малом Власьевском переулке, Вяземский же поехал в Большой Чернышев, в старый свой пустой дом… Родной город князя любил и помнил, встречали его с почтением. Все в Москве уже было новое, то есть даже не то, что он видел в начале тридцатых, а совсем новое, и Вяземский уже давно учился во всем новом находить отголоски прежнего… Он обнял графа Федора Толстого-Американца, героя былых пирушек, бесстрашного дуэлиста, ныне совершенно седого, грузного, с усталыми умными глазами… Навестил Михаила Орлова — несостоявшегося реформатора и бунтовщика, в котором опала не убила гордой «орловской» породы, прямодушия, смелости… Повидал Федора Глинку. Был на Новой Басманной у Петра Чаадаева. С этим странным человеком Вяземскому иногда мучительно хотелось сдружиться, да и Чаадаев не раз делал попытки стать другом князя. Но почему-то ограничивалось все теплой перепиской и взаимными лестными отзывами. Похоже, это был тот самый случай, когда взаимное уважение мешало людям стать просто хорошими друзьями… «Философическое письмо» (1836) вызвало возмущение Вяземского, он считал его отрицанием единственно верного карамзинского взгляда на русскую историю, но, несмотря на полное свое несогласие с Чаадаевым, все же был вполне объективен и назвал статью «превосходной и мастерской сатирой». И, конечно, всей душой сочувствовал автору, объявленному за «Философическое письмо» сумасшедшим (журнал «Телескоп», его напечатавший, был немедленно закрыт)… Впрочем, эта мера, похоже, лишь прибавила Чаадаеву в Москве известности. Он держался важно, холодно смотрел на собеседника выпуклыми голубыми глазами и был похож на мудрого, всезнающего католического аббата.
Грустное все же зрелище Москва. Словно выставка того, что могло бы быть.
…Но вот — 9 мая, в Николин день, в доме Михаила Погодина на Девичьем Поле шумит именинный обед Гоголя, на который съехались все писатели-москвичи. Были Вяземский, Баратынский, Тургенев, Глинка, Чаадаев, Орлов, Сергей Аксаков и сын его Константин (старший сын Иван учился в Петербурге, в Училище правоведения), Хомяков, Шевырев, Свербеев, Михаил Дмитриев, Загоскин, знаменитый актер Михаил Щепкин, давний знакомый Вяземского еще по пензенской глуши Юрий Бартенев, приехавший из Петербурга Лермонтов (за дуэль с сыном французского посланника Барантом его переводили на Кавказ). В беседке Гоголь собственноручно готовил жженку, которую называл (за голубой цвет пламени, похожий на цвет жандармского мундира) Бенкендорфом… Вдоль липовой аллеи погодинского сада накрыт был праздничный стол. Сын хозяина над столом повесил две клетки с соловьями, которые перекликались и насвистывали. Налетел и умчался дождь. После обеда гости разбрелись небольшими группами по саду. Вяземский и Тургенев слушали, как Лермонтов читал отрывок из «Мцыри» — сцену битвы с барсом. Потом беседовали с Бартеневым, Михаилом Орловым, слушали уморительные рассказы юного актера Прова Садовского и каламбуры профессора-поэта Армфельдта… Вечером чаевничали в погодинском доме. Вяземский с удовольствием вдыхал ароматный дым сигары, отхлебывал настоящий московский чай — что-то забытое, прежнее было в этом вечере… Гоголь, Лермонтов, Баратынский, Тургенев, Чаадаев, Орлов, Глинка, Хомяков — все рядом, все вместе. Пусть по возрасту, по заслугам не все ровня друг другу — но много ли у русской литературы таких посиделок?.. Петр Андреевич улыбался своим мыслям. Возвращаясь домой, взял с собой новенького, еще пахнущего краской «Героя нашего времени». Гоголь уже прочел роман и сказал Вяземскому, что Лермонтов-прозаик будет выше Лермонтова-стихотворца…
Через девять дней Гоголь уехал в Италию. Еще через неделю Лермонтов — на Кавказ.
В ночь с 11 на 12 августа Вяземский едва не погиб во время железнодорожной катастрофы. Он ехал ночным поездом из Царского Села в Петербург. На восьмой версте от города поезд столкнулся со встречным (машинист-англичанин был пьян). В катастрофе погибло несколько десятков людей, но князь остался невредим. Невольно подумал он о том, что Бог бережет его для чего-то: Бородино, холера, пожар на море, теперь вот паровозы…
Вера Федоровна с дочерью Надей по-прежнему находилась в Европе. Состояние 18-летней Нади медленно, но верно ухудшалось — у нее началась чахотка, юная княжна уже кашляла кровью… Мысль о том, что Надю ожидает та же участь, что и Пашу пять лет назад, была для Вяземского невыносима. Он едва ли не ежедневно писал жене — и долгие часы проводил в молитве, надеясь вымолить спасение дочери.
«Я сейчас из Казанского собора, где молился за вас, мои милые… молился как умел, но не так, как бы хотелось молиться, — пишет он 17 сентября. — Впрочем, дар, благодать молитвы есть уже спасение… Не менее того молюсь и буду молиться как умею. Авось и выучусь… Дай Бог мне страдать гораздо более нежели страдаю, лишь бы только дождаться дня искупления. Как в скорби моей есть место упованию и вере, так и в надежде моей есть место скорби и страху»*.
Он много размышляет о молитве в эти дни, словно прорывается к Богу сквозь свое вольнодумство и высокоумие, застившие ему глаза всю жизнь. Он, может быть, впервые в жизни понимает, зачем нужно верить. И, приходя из храма, продолжает обращаться мыслями к Богу — уже в стихах… Он пишет «Молись (М.А. Бартеневой)», «Молитву», «Любить. Молиться. Петь».
Бывают дни, когда молиться так легко,
Что будто на душу молитвы сходят сами
Иль ангел, словно мать младенцу на ушко,
Нашептывает их с любовью и слезами.
Это «Молитва», одно из самых сильных стихотворений Вяземского. Эпиграфом к нему предпослана молитва Иоанна Златоуста: «Господи! даждь ми слезы и память смертну и умиление»…
Такого с ним не было еще никогда.
Было время, когда он писал Батюшкову: «Сделай милость, не связывайся с Библиею. Она портит людей, я ее прочел нынешнее лето и теперь уже ничему не верю. C'est un ramas d'infamies de betises emphatiques[91]. Приезжай в Москву поспорить со мною». Библия — только предмет для спора, не более… В «нынешнее лето», лето 1810 года, Вяземскому восемнадцать.
В 1812-м, накануне Бородинской битвы, он пишет жене: «Я сейчас получил твое письмо с двумя образами и повесил их на шею, как ты мне велела. Я их не сниму, милый друг, ты можешь быть в том уверена… Молись Богу обо мне, я об тебе, и все пойдет хорошо». И в другом письме: «Молись обо мне Богу, Он твои молитвы услышит, я во всем на Него полагаюсь».
А семь лет спустя, в 1819-м, в Варшаве, он снова перечитывает Библию. И в записных книжках появляются его холодные, насквозь пропитанные скептицизмом комментарии. «Зачем облекаем мы всегда Бога человеческими понятиями? Зачем называть его отцом? Что за отец, который о детях не печется и дал им волю проказничать, как хотят, чтобы иметь жестокое удовольствие наказать тех, которые от него отшатнулись… Отец еще в колыбели выставил меня на большую дорогу, приложил какое-то наставление, часто непонятное, и требует, чтобы я всегда его помнил, любил и благодарил. За что и как буду любить его?» Того же года — письмо к Тургеневу: «Я никаким свиданиям, ни здешним, ни тамошним (то есть после смерти. — В. В.), не верю или, лучше и правильнее, ни в какие не верую. Не отвергаю их, но и не ожидаю; не сомневаюсь в них, но и не убежден».
Это пишет отнюдь не атеист и не богоборец. Но умственный холод, «вольнодумство», «высокоумие» и сухой рационализм наследника и ученика Вольтера и Дидро сквозят в этих записях. Двадцатишестилетний Вяземский не понимает (и в силу своих духовных истоков пока не может понять), что вера — это усилие души. А он хочет всего-навсего рационального доказательства ее необходимости, причем безо всяких усилий: «Тем сильнее полюблю я Бога, чем яснее истолкуют мне его… В духовном не только прозы требую, но математики; докажите мне, что Бог есть, как дважды два четыре, и я набожнейший из людей». Неудивительно, что в 1963 году, в разгар хрущевской антирелигиозной кампании в СССР, эти записи подавались издателем «Записных книжек» Вяземского чуть ли не как вершинные достижения его умственной деятельности…
1830-е годы сильно меняют Вяземского. Он становится терпимее, на многое смотрит другими глазами. Вера для него теперь один из атрибутов полноценной, нормальной жизни. И только трагический 1840 год стал для Вяземского рубежом, после которого его отношение к вере меняется резко и ощутимо. Она становится ему необходимой — уже без всяких умствований и доказательств… И так будет долго — до самого конца, если не считать связанного с психической болезнью срыва 1872 года.
«Минута молитвы есть одно возможное облегчение, — пишет он жене. — Когда молишься, то, кажется, держишь в руках сосуд исцеления и как душе ни грустно, а все верится, что если есть средство к спасению, то оно тут, у тебя. Но как трудно и молиться и быть довольным своею молитвою. Хотелось бы, чтобы эта молитва изливалась слезами, кровью, душою. Но иногда произносишь одни слова. Не чувствуешь ни над собою, ни в себе той благодати, которая дает силу, веру и надежду. Чувствуешь себя человеком, и только, и впадаешь в уныние и в слабость»{12}.
Временами он отчаивается, и ему «кажется, что и Земля и Небо отказываются» от него… Он терзается этим и казнит себя: «Тяжело писать, потому что тяжело на душе, очень тяжело. Молишься, молишься, да и молитва не на долго облегчает. Это не ропот, а сознание моей слабости. Если молитва и может быть услышана, то какое право имею я надеяться, что моя молитва должна быть услышана?{13}» «Верую Господи, верить хочу, помоги моему неверию!» — восклицает он{14}. И продолжает доверительно делиться переживаниями с женой: «Молюсь, молюсь, но молитва моя сближает меня только с вами. Она тем для меня дорога, что когда молюсь, я ближе к вам, и словно с вами, но далеко еще от того, чтобы молитва моя сближала меня с Богом. На такую молитву нужно готовиться во всю жизнь, надобно, чтобы вся жизнь была приготовлением к молитве, а того не достаточно, чтобы крикнуть, когда больно. Это, так сказать, физическая, плотская молитва, а не духовная»{15}.
Состояние Нади между тем продолжало ухудшаться. «Спасибо милой Надиньке, что она меня видит во сне… — писал князь. — Весь день-деньской брежу и тоскую о ней. Ночью сон мой утомление от физического движения и сердечной скорби и заботы… Боже мой, неужели во всем Твоем Царстве нет спасительного угла, куда можно было бы укрыться от угрожающего недуга? Верно, есть!.. И кажется, вынес бы туда Надиньку и отказался бы от всего света»{16}. Он собирался поехать в Баден, но жена усиленно отговаривала его, оберегая душевное здоровье мужа. И долго не решалась Вера Федоровна написать в Россию, когда Наденьки не стало… Она умерла 22 ноября. А Вяземский все продолжал писать в Баден-Баден нежные письма дочери.
Вера Федоровна не нашла в себе сил сообщить мужу о том, что Нади уже нет. Попросила написать об этом Жуковского.
Смерть Наденьки оказалась не единственным испытанием для Вяземского той осенью. Месяцем раньше, 14 октября, и тоже в Баден-Бадене, умер князь Петр Борисович Козловский, чудесный странный человек, шесть лет дружбы с которым дали Вяземскому больше, чем иные многолетние знакомства.
Сказать, что он был потрясен — значит ничего не сказать. Он даже на время перестал посещать храм. «Молитвы мои отлетели с Нашим ангелом, — объяснил он жене, — или онемели с ним»{17}.
Уже через полгода, 26 июня 1841-го, Вяземский проговорился в письме к Тургеневу о своем тогдашнем состоянии: «Ma vie n'est plus de ce monde, sans que je puisse dire cepen-dant qu'elle soit d'un autre[92]. Я в раздумий на рубеже. Скорбь сокрушила во мне привычки жизни и веру в обещания смерти. Жить не хочу, а умирать не желаю. Здесь я по крайней мере помню, люблю и страдаю; а после, может быть, и этого не будет. Верно то, что что-нибудь да есть и будет, но не то, что думаем и чему нас учат; тут не могу свести концы с концами. Не вольнодумство, не высокоумие говорит во мне. Нет, одна скорбь, которою я убит. «Лежачего не бьют», — говорят добрые люди; у Провидения, видно, правило другое: оно лежачих и бьет. Но в моей природе нет стихий ни геройства, ни мученичества. Испытания мои выше меры моей, выше силы моей. Рим потряс меня, Баден сокрушил».
После смерти Козловского и Нади он уже не задает себе снова и снова вопрос: за что? Почему уходят безгрешные, радующиеся небесному и земному, чистые дети?.. Почему умер добрый, умный, никому не желавший зла Козловский?.. Почему ушел Пушкин? И почему остаются такие, как Дантес?.. Почему именно его, Вяземского, так жестоко наказывает Господь?.. В чем его главный грех? Гордыня? Сладострастие? Высокоумие? Отчаяние?.. Одни из самых известных его стихотворений названы в честь величайших грехов — «Уныние» и «Негодование» (то есть гнев)… Теперь он знал, что на эти вопросы ответа нет и не может быть.
«Из писем твоих вижу, что ты почитаешь меня обратившимся, — пишет он Тургеневу. — Не хочу ханжить тобою и пред тобою. Нет, Благодать мне не далась. Оно, может быть, и лучше: в таком случае горе чище. Когда думаешь, что Бог испытует любя, то какая скорбь не переносима?»
В ноябре 1840 года он начал небольшой прозаический набросок — некролог? воспоминание? жанр определить сложно — о Козловском. Князь уже проводил в могилу немало друзей — Карамзина, Дельвига, Пушкина, Дмитриева, Козлова… И все же именно смерть Петра Борисовича Козловского впервые вызвала у Вяземского желание помянуть ушедшего хотя бы небольшим очерком. Фигура Козловского неслучайна — вспоминая о нем, Вяземский решал для себя вопрос смысла человеческой жизни. Заслуги Карамзина, Пушкина перед обществом бесспорны — они были великими писателями. Козловский же, по большому счету, не оставил по себе ничего примечательного… Он был интересен сам по себе, как характер, как колоритная фигура… Он был Личностью. Так что себя видел Вяземский, думая об ушедшем друге. Себя — уже завершившего, как ему казалось, жизненный путь, обескровленного потерями, похоронившего желание творить… Себя — ничего не свершившего. Себя — не добившегося в жизни ни славы, ни почестей, ни заслуг. Он решал для себя — имеет ли он право на память и любовь потомков. Имеет ли смысл судьба, на первый взгляд лишенная всякого смысла.
«Смерть его оставляет все и всех в том же виде и положении, как и при жизни его, — писал князь о почившем друге. — Ни в сфере государственной деятельности, ни в литературе, ни на каком другом гласном общественном поприще он не занимал высшего места, места ему особенно присвоенного. Никакие обязанности, никакая ответственность на нем не лежали. От него ничего не ожидали, ничего не надеялись. Он жил, так сказать, в себе и для себя, жизнью личною, отдельною, которая отражалась, так сказать, в одном тесном очерке, обведенном собственною его тенью, тенью частного и обыкновенного человека. Но не менее того смерть его есть утрата незабвенная и невозвратимая. Дело в том, что хотя и не был он действительным членом общества, а только почетным, что лица и события шли мимо его и без него, что он ничего не совершил вполне, не посвятил себя ни одному из тех общественных и нравственных служений, которые дают известность, почетность, власть и славу, но в одном отношении был он полным представителем одного ясного и высокого понятия: он был человеком необыкновенно умным, необыкновенно просвещенным, необыкновенно добрым. Сего довольно, чтобы иметь верное, всеотъемлемое место в частной современной, если не во всеобщей истории человечества и верное и неотъемлемое право на любовь и уважение ближних, на слезы и скорбь благодарной памяти. Кто может исследовать пути Провидения и пружины, коими оно действует для направления нас к предназначенной цели? Но если средства сокрыты от нашего близорукого зрения, то самая цель сия ясна для нашего внутреннего убеждения и сознания».
«Кто может исследовать пути Провидения?» — этот вопрос задает себе уже отец умершей на пороге жизни Наденьки Вяземской. «Высокоумие» отступило перед смирением. Зачем-то Вяземский пережил Пушкина. Зачем-то дети уходят раньше отца… В этом есть Божественный Промысел. А у всякой жизни — «предназначенная цель»…
Очерк о Козловском вышел совсем небольшим. Но странный образ князя Петра Борисовича не оставлял Вяземского еще долгие годы: он смотрелся в него, как в зеркало. И в 1868 году, через тридцать лет после смерти друга, начал работу над биографией Козловского — второй своей биографической книгой, после труда о Фонвизине. Поводом к этому послужил пустяк: Вяземскому прислали две оды, написанные Козловским в самом начале века… Жанр книги князь определил как «рассказы», и это действительно цепочка маленьких занятных эпизодов из жизни Козловского, милых мелочей, которых уже никто, кроме Вяземского, не помнил… К сожалению, писать эту книгу Вяземский прекратил 31 января 1871 года: сил для большой работы у него уже не было[93].
На первый взгляд решение писать именно о Козловском кажется странным: Вяземский был близок с Карамзиным, Пушкиным, Жуковским, фигурами куда более крупными; намного логичнее было бы написать о них… Но, как и в случае с Фонвизиным, книга о Козловском должна была стать для Вяземского книгой главным образом о себе самом — русском дворянине, знатном и просвещенном, человеке, который занимался многим и одновременно ничем, кто оставил по себе яркую память, но которому дать определение одним словом (например, «поэт» или «историк») невозможно… В определенном смысле Козловский был для Вяземского идеалом русского человека…
…И вот его нет. Не стало юной Наденьки… 15 апреля 1841 года Вяземский с Жуковским были на похоронах адмирала Шишкова — одного из главных противников юных арзамасцев… В субботу, 3 мая, Жуковский уезжал за границу: свадьба его решена. Накануне был прощальный вечер, пришли Виельгорский, Соллогуб, Одоевский, Плетнев. Вяземский смотрит на друга: Василию Андреевичу пятьдесят девять лет, он облысел, располнел, он ничем не напоминает того стройного юношу, который в далеком 1808-м приехал в июльское Остафьево… Жуковский смотрит на Вяземского: ему сорок восемь, он аккуратно зачесывает седые волосы на виски, потухшие глаза, дымит сигарой и тоже совсем не похож на задорного Асмодея, который громил когда-то Шишкова в «Арзамасе»… Старики. Обиды, объятия, журналы, Пушкин, стихи, свои и чужие — сколько всего пережито! Старики.
— С Богом, — тяжело поднялся Жуковский. — Пора.
У коляски они расцеловались, перекрестили друг друга. Оба плакали. Жуковский отвернулся, достал платок, заторопился садиться в экипаж… Вяземский смотрел ему вслед. Больше они никогда не встретились.
15 июля убили Лермонтова… «Мы все под грустным впечатлением о смерти бедного Лермонтова. Большая потеря для нашей словесности. Он уже много исполнил, а еще более обещал… Да, сердечно жаль Лермонтова, особенно узнавши, что он был так бесчеловечно убит. На Пушкина целила, по крайней мере, французская рука, а русской руке грешно было целить в Лермонтова». Лермонтову было двадцать шесть. Вяземский вспомнил себя в свои двадцать шесть: преддверие Варшавы, юношеская горячность, желание судить и выносить приговоры. И — предощущение неудач, несчастий, «Уныние». Не обманула тогда интуиция. В Жуковском отразился Карамзин. В Лермонтове — Пушкин… Странные сближения. Могилы… могилы…
23 сентября Вяземский на две недели отправился в Михайловское навестить Пушкина.
Опять я на большой дороге,
Стихии вольной гражданин,
Опять в кочующей берлоге
Я думу думаю один.
Мне нужны это развлеченье,
Усталость тела, и тоска,
И неподвижное движенье.
Которым зыблюсь я слегка.
...
Мне все одно: обратным оком
В себя я тайно погружен,
И в этом мире одиноком
Я заперся со всех сторон.
Эту «дорожную думу» он набросал в карете, а набело переписал уже в Михайловском, в кабинете Пушкина, его пером. Тогда же начал большое стихотворение «Русские проселки» — про «прелести» отечественных дорог — и дописанное только семь лет спустя «Наш век нас освещает газом…». Как всегда, в дороге дышалось легче — вот и «пора стихов».
… Скромный памятник в Святых Горах… Вяземский дважды приходил на могилу Пушкина и оба раза видел у нее местных мужиков, вспоминавших барина добрым словом. «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть / И равнодушная природа…» Да, да, верно — равнодушная… «В нашу поэзию стреляют лучше, чем в Лудвига-Филиппа. Вот второй раз, что не дают промаха».
В Михайловском жила с детьми вдова, Наталья Николаевна. Ей было двадцать девять. Грустная красота ее по-прежнему ослепляла, и в ее присутствии князь замечал, что сердце невольно начинает стучать чаще, чем обычно. «Что это? — думал он почти со страхом. — Неужто еще способен я на какие-то чувства, способен волноваться при виде прекрасной молодой женщины?» Он вспомнил Батюшкова: «Сердце наше — кладезь мрачный…» Непонятно, как все это совмещается, как перемешано: скорбь, долгие часы на коленях перед иконами, память о Пушкине — и тут же волнение и смутные надежды — на что? На взаимность? Боже, но какая же тут взаимность?..
И все-таки он старался быть честным перед собой — поездка в Михайловское была не только паломничеством на могилу друга. Прежде всего он ехал к ней. «Моя помещица», — начинает он называть ее в письмах. «Я ездил на поклонение к живой и к мертвому» — это Тургеневу. Прежде всего — к живой.
«Верноподданным» Натальи Николаевны Вяземский стал при жизни Пушкина, в 30-х годах (а заметил юную красавицу еще до ее замужества). Конечно, свое отношение к жене друга он не афишировал, но, видимо, какие-то выводы посторонними были сделаны, если даже совсем не близкий знакомый Вяземского Павел Нащокин вспоминал о досаде Пушкина по поводу княжеского волокитства… Видимо, именно Наталье Николаевне посвятил Вяземский стихотворение «Ответ», напечатанное в альманахе «Новоселье» в 1834 году: речь в нем идет о некой «мадонне молодой» (Пушкин нередко сравнивал жену с мадонной), а свои чувства автор описывает так: «Молюсь, молчу, душа благоухает…» И вот через семь лет, уже после смерти друга, Вяземский на какое-то время, как мальчишка, совсем потерял голову. В Петербурге он начал бывать у переехавшей в столицу Натальи Николаевны почти ежедневно. Обедал у нее. Писал к ней длинные письма и стихи («Вы мое солнце, мой воздух, моя музыка, моя поэзия»). Наставлял, с кем следует общаться в свете. Подарил альбом… Все это продолжалось довольно долго. Он чувствовал себя глупо, и сам казнил себя, и видел нелепость своего положения. Конец у этой истории был неприятный: в июне 1843 года Наталья Николаевна довольно резко дала понять, что бесконечные сидения у нее в гостях и нравоучения на разные темы ей надоели. Его поставили на место — он был старик, женатый некрасивый старик, вздумавший волочиться за первой красавицей, вдовой своего лучшего друга…
Правда, оба сумели забыть эту историю, сделали вид, что ничего не происходило. Известие о втором замужестве Пушкиной Вяземский встретил уже спокойно. Десять лет спустя они вполне мирно, без всяких интимных подтекстов, переписывались. Дочерью Натальи Николаевны от второго брака, Софьей Петровной Шиповой, Вяземский был немного увлечен в 1868-м, посвятил ей несколько шутливых стихотворений (в одном из которых, кстати, сравнивал ее с матерью). Саму Наталью Николаевну он пережил на пятнадцать лет.
Эта странная страсть, погасшая сама собою, была сублимацией, заменой чего-то, что могло бы быть, что было раньше. Старик. В 1837 году он стал дедушкой — Маша Валуева родила дочь Лизу… Вяземский смотрел на себя в зеркало — да, старик. Но как не хочется признавать себя стариком вслух… И сердце-то, мысли — вовсе не старческие.
В Петербурге жизни никакой не было. Департамент, Канкрин, вицмундир, тусклые подобия прежних салонов, утомительно однообразное остроумие Мятлева… Писалось плохо, да и не о чем было писать; и очень редко публиковался он в эти годы (по иронии судьбы, именно в это беспросветное время пришло официальное признание его литературных заслуг — членство в Российской Академии и Академии наук). Печататься было почти негде: журналы серы и благопристойны, как петербургское небо в дождь.
А в Москве начал выходить журнал «Москвитянин», который вели Погодин, Хомяков, Аксаковы, Шевырев. В первом же номере появилось старое (еще 1833 года) стихотворение Вяземского «Шутка». «Читаю «Москвитянина» с большим удовольствием, и вообще он здесь хорошо принят, — 25 июня 1841 года писал князь Шевыреву. — Продолжайте, и мы будем иметь журнал. Только, ради Бога, будьте осторожны, бдительны, зорки, догадливы. Помните припев Пушкина:
Не спи, козак; во тьме ночной
Чеченец бродит за рекой.
То есть: жандармы бродят за рекой; или: Булгарин бродит за рекой. Ваша благонамеренность и добросовестность не спасут вас. Все можно перетолковать, а толкователи сыщутся… Журналисту нужен необыкновенно тонкий такт». Эти рассуждения, конечно, навеяны воспоминаниями о грустной судьбе «Европейца»… Он публикует у москвичей свои «Русские проселки», «Сюда», «Ночь в Ревеле», эпиграмму на Булгарина… Но споры вокруг назначения и миссии России, вспыхнувшие на страницах «Москвитянина» и в самой Москве, приводят Вяземского в недоумение: он отдает должное патриотизму славянофилов (так их называют), но не может взять в толк, к чему тут боярские одеяния, бороды, святославки, мурмолки… И этот глупый страх перед Европой! Вот тот же Шевырев пишет: «В наших искренних, дружеских, тесных сношениях с Западом мы не примечаем, что имеем дело как будто с человеком, носящим в себе злой, заразительный недуг». А профессор философии Давыдов доказывает, что «философия, как поэзия и всякое творчество, должна развиться из жизни народа»… «Из какой жизни народа? — недоумевал Вяземский. — Философия и поэзия должны развиваться из жизни мужика, который пашет землю? Но этому мужику не нужны ни философия, ни поэзия… А Пушкин, по-французски говоривший лучше, чем многие французы, — он что, не народ? Не русский?.. Все Москва пересолит, заставь ее Богу молиться, так и лоб расшибет…»
Жуковский пишет из Германии, что рад был побеседовать с Алексеем Хомяковым. Вяземский соглашается с тем, что Хомяков — «замечательно умный и приятный человек», но тут же добавляет: «Признаюсь, не понимаю, чего хотят они, то есть Хомяков и московская братия. В подробностях они большею частию правы, но подведите все это под одно заключение… и все это рассеется, испарится. Во всяком случае, тут одно очень не хорошее начало: враждебство ко всему чужеземному. Это чувство гордости, но что-то вместе с тем и холопское. Наше время, время чужеземного владычества, по их мнению, дало однако же России 12-й год, Карамзина, Пушкина, если позволишь, и Жуковского. Нынешнее время, то есть их время… что дало России? Ровно ничего… Конечно, мы Западу многим обязаны. Думать, что мы и без него управились бы, образовались, все равно, что уверять, что, может быть, и без солнца было бы светло на земле. Боже упаси раболепствовать нам пред Западом, жить одною жизнью его и действовать беспрекословно и необдуманно по одному его лозунгу. Но подавать ему руку, брать из руки его то, что нам подобает и пригодиться может, это дело благоразумия… Выдумывать какое-то новопросвещение на славянских началах, из славянских стихий смешно и нелепо. Да и где же эти начала, эти стихии?.. Вот отчего я говорю, что эти отчаянные руссословы — более всего немцы и что коренная Русь верно их не понимает и не признает».
Будучи в Москве в 1840 году, Вяземский уже застал пылкие споры в салонах Елагиных и Свербеевых — славянофилы и западники искали истину, давно лежавшую, как Вяземский думал, на поверхности. Увлекся этой возней Языков, Гоголя изо всех сил пытались в нее втравить, и даже полуфинн Филипп Вигель, старый арзамасец Ивиков Журавль, оказался внезапно пламенным патриотом и главою «православной партии»… С католиком Чаадаевым многие теперь уж не хотели и здороваться… Вяземского при виде всего этого одолевали то смех, то уныние — на что люди тратят силы, ум, энергию… Если они дурачатся — это глупо; если всерьез так думают — это и вовсе безумие… Сам он определил свою позицию в споре уже давно: «Я не из тех патриотов, которые содрогаются при имени иностранца, я удовлетворяюсь патриотизмом в духе Петра Великого, который был патриотом с головы до ног, но признавал, несмотря на это, что есть у иностранцев преимущества, которыми можно позаимствоваться».
Славянофильский «Москвитянин» был единственным журналом, который интересовал Вяземского, пусть и с оговорками, в 40-х годах. Жуковскому он сообщал свое мнение вполне откровенно: «Все прочие журналы такая дрянь»… Вяземский был огорчен, когда «Москвитянин» начал выходить нерегулярно, и радовался тому, что в конце 1847 года журнал возродился «в первобытном виде». «Сердечно радуюсь возрождению «Москвитянина», — писал он Погодину. — Желаю ему здравия и долгоденствия. Этот журнал полезен и нужен в наше время. Должно противодействовать пагубному направлению нашей журналистики… Если имя мое может вам пригодиться, то прошу выставить его в числе ваших сотрудников. Это будет для меня и приятно и лестно».
Но даже в близком ему «Москвитянине» Вяземский не опубликовал за десять лет ни одной публицистической работы. Хотя издатели этого журнала относились к князю с почтением — для многих он был своего рода патриархом, — все же его скептические отзывы о славянофильстве доходили до Погодина и Хомякова, и предоставлять князю слово в качестве критика в своем журнале они не спешили. Так что в полном смысле слова «своего» печатного органа у него не было. Издавался, правда, «Современник», до 1847 года принадлежавший Плетневу, но акции этого журнала падали, и в нем князь напечатал только два стихотворения. В феврале 1843 года Вяземский затеял было вместе с Михаилом Глинкой и Владимиром Одоевским «драматическо-музыкально-художественный» сборник, а год спустя пытался издать собранную еще при Пушкине «Старину и новизну» (в ноябре 1844-го она прошла цензуру), но осуществить эти планы так и не удалось. Оставалось жаловаться Жуковскому: «Ты не поверишь, как при этом разливе мнений, совершенно мне противоположных, трудно отстаивать свое мнение. Я один против всех. Даже и сын идет на отца, и от Павлуши мне крепко достается. Впрочем, я обыкновенно отступаю на попятный двор. Жаль, что нельзя печатно перебивать эти вопросы. Тут я как-нибудь бы сладил».
Впрочем, и вопросов, которые вызывали у Вяземского желание их «печатно перебивать», становилось все меньше. Для него не стали событиями ни «Герой нашего времени», ни даже вышедшие в мае 1842 года «Мертвые души», вокруг которых бушевал настоящий критический ураган… Он только усмехался, читая статьи Греча, Сенковского и Полевого, видевших в поэме Гоголя очередной фарс; усмехался, читая похвалы Гоголю Белинского и особенно Константина Аксакова, который находил в «Мертвых душах» нечто величественное, наподобие «Илиады» Гомера… Истины, по мнению Вяземского, не было в обеих этих крайностях. Он призывал Жуковского подвести итоги обсуждения «Мертвых душ», сказать единственно верное заключительное слово: «Гоголю нужно услышать правду о себе». Но сам этой «правды» говорить не собирался: «Мертвые души» остались для Вяземского талантливым, ярким, но отнюдь не эпохальным произведением. «Это галерея людей, более или менее больных общечеловеческими болезнями и в особенности русскими болячками; портреты писаны бойкою кистью и красками чрезвычайно живыми и яркими. Вот и все; а если и скрывается в этом творении тайный смысл… то тем хуже», — писал он Шевыреву.
В 1843 году, правда, появилась-таки книга, сумевшая задеть Вяземского за живое — и очень сильно. Это был изданный в Париже четырехтомник французского писателя Астольфа де Кюстина «Россия в 1839 году».
Маркиз де Кюстин прибыл в Россию в июне 1839 года. Писательскому кругу его рекомендовал декабрист-эмигрант Николай Тургенев; он обратился с письмом к Вяземскому, прося его свести маркиза с Чаадаевым и Одоевским и вообще оказать ему достойный прием. Со своей ролью гида при иностранных писателях Вяземский свыкся, поэтому согласился выполнить просьбу Тургенева. Во время своего недолгого пребывания в России Кюстин собирал материалы для книги-памфлета «Россия в 1839 году», где опытным пером фельетониста расписал социальные уродства «северного колосса». Кюстину не нравилось в России все, начиная с деспотического образа правления и заканчивая климатом. Книга вышла бойкая, любопытная, яркая, но во многом несправедливая и неумная.
Памфлет Кюстина, вышедший в 1843 году в Париже, вызвал множество откликов. Он был тут же запрещен к ввозу в Россию, но, разумеется, все, кто хотел прочесть книгу, прочли ее. За рубежом появилось множество хвалебных откликов на сочинение маркиза. В России же книга подверглась серьезной и справедливой критике. Оппоненты Кюстина указывали на поверхностность впечатлений автора, полное незнание им русской истории и культуры, смешение им придворных кругов с образованной частью общества. С опровержениями на книгу Кюстина выступили Чаадаев, Тютчев, Хомяков, Греч, Вигель.
Прочитав «четыре тома одних взглядов, умозрений, поверхностных наблюдений» Кюстина, Вяземский ощутил тоску и усталость. Но многое в книге француза его и возмутило — например, неточное описание пожара на пароходе «Николай I», фраза о том, что русские путники из Европы в Россию возвращаются всегда с неохотой и выглядят мрачнее тучи… Мало-помалу складывался план статьи-отповеди. Мысль о ней подал Александр Тургенев. «Мы знаем наши собственные недостатки намного лучше, нежели наши пересудчики и хулители, — говорилось в этой статье. — Мы видим все то, что нам еще недостает как нации, являющейся дочерью великой европейской семьи. Мы знаем, что нам необходимо еще много трудиться над самими собой и многое приобрести с тем, чтобы достичь того положения, к которому влекут нас наши условия и наши обеты. Мы не ставим наше собственное движение впереди всей цивилизации: мы не претендуем быть наставниками и учителями других народов. Но мы также обладаем своим местом под солнцем, и не маркизу де Кюстину лишать его нас».
Свою статью Вяземский не закончил — его выбил из колеи указ Николая I «О дополнительных правилах на выдачу заграничных паспортов» от 15 марта 1844 года. 21 марта князь размахнулся на большое письмо Жуковскому, где изливал душу:
«Я полагал, что я уже вовсе охладел к общественным делам и смотрел с каким-то безнадежным, но и равнодушным унынием на хроническую болезнь России. Но этот неожиданный взрыв взбудоражил меня и пробудил во мне уснувшие страсти. Честью клянусь, что в течение двух недель этот указ лежал на груди моей как удушье, не давал мне спать, мешал мне порядочно говеть. Я не мог опомниться от этого указа, который нас всех треснул по голове… Неудовольствие и ропот против этой меры всеобщие, во всех званиях, начиная от государственных людей до мелких частностей. Но, верно, не сыскалось ни одного человека, который осмелился бы решительно сказать о том, кому ведать надлежит. Безгласность, низость, трусость, в которых погрязли наши сановники, неимоверны. Ни один из них не понимает, что для самой пользы монархической, для самой пользы лица, которому они будто бы преданы, бывают случаи, в которые обязанность требует отказываться от участия в мерах, признаваемых пагубными. Каждый видит, что меры пагубны, но ни один из них не имеет духа отойти от зла, идти в отставку и протестовать добросовестно и в истинном смысле верноподданнически против направления, которое всех путает. Никогда еще общее уныние не было так решительно и глубоко, как ныне. Всего не выскажешь, всей горечи не изольешь, и лучше наложить печать на уста и на сердце. Мудрено ли, что Европа вопиет против нас, когда мы во всем идем против течения. И счастливо еще, что Европа и все ее Кюстины и журналы врут и не знают половины того, что у нас делается, и судят криво и бестолково о том, что знают худо и поверхностно. Истина была бы гораздо хуже всех вымыслов или обезображенных рассказов… Я было написал довольно обширное и довольно удачное — по свидетельству тех, которым прочел, — опровержение Кюстина и готовился отправить в Париж для напечатания. Но указ окатил меня холодною водою и, вероятно, не решусь напечатать. Обстоятельства таковы, что честному и благомыслящему русскому нельзя говорить в Европе о России и за Россию. Можно повиноваться, но уже нельзя оправдывать и вступаться. Для этого надобно родиться Гречем».
Князь остался чист перед своей совестью. Он возмущен глупой книгой де Кюстина и считает нужным откликнуться на нее статьей, которую к тому же хочет опубликовать в Париже — отповедь предназначена, конечно, французским сторонникам маркиза. Но вот выходит возмутительный, по мнению Вяземского, правительственный указ — и он тут же отказывается от своих намерений, потому что русская глупость возмущает его не меньше французской. Оправдывать в глазах Европы отечество, когда оно продолжает делать явные ошибки, — для этого нужен особый талант, «для этого надобно родиться Гречем», который охотно растолкует западной публике любой указ и обоснует его необходимость…
Весной 1844 года в князе действительно проснулись «уснувшие страсти», и причиной этому, надо полагать, послужили именно Кюстин и закон от 21 марта. «Россия в 1839 году» — взгляд постороннего человека, не обремененный ни любовью к России, ни даже сочувствием к ней, — заставила князя взглянуть в глаза «истине, которая была бы хуже всех вымыслов или обезображенных рассказов». В записных книжках Вяземского снова появляются резкие политические записи…
Как и двадцать лет назад, он убежден, что самые высокие должности занимают люди, абсолютно им не соответствующие. Он считает, что внутренняя политика России — это бессмысленное дерганье на месте, без плана и цели, «детские скачки, то вперед, то назад, то в сторону». Но теперь за его язвительными комментариями — не полыхающая ярость, направленная против «подлых тигров», а только бессильная горечь 52-летнего человека, от которого ничего не зависит.
«У нас нет никакого уважения к закону и к законности. Никто не совестится избегать или уклоняться от законов. Это происходит потому, что у нас закон не является властью моральной, а представляет собой только личную волю… Над законом властвует еще нечто более сильное, чем закон», — пишет он, понимая, что так будет всегда…
«Как в литературной сфере Блудов рожден не производителем, а критиком, так и в государстве он рожден для оппозиции. Тут был бы он на месте и лицо замечательное. В рядах государственных деятелей он ничтожен», — пишет он, понимая, что никакой «оппозиции» в России не предвидится… И, кстати, имея в виду и себя — «ничтожного» в радах так называемых «государственных деятелей».
Глядя на тщетные попытки старого приятеля графа Павла Дмитриевича Киселева, министра государственных имуществ, внушить Николаю I мысль о необходимости освобождения крестьян, он записывает: «В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация. Правительство способно к авантюрам, оно нетерпеливо, непостоянно, оно — новатор и разрушитель. Либо оно погружено в апатический сон и ничего не предпринимает, что бы отвечало потребностям и ожиданиям момента, либо оно пробуждается внезапно, как от мушиного укуса, разбирает по своему произволу один из жгучих вопросов, не учитывая его значения и того, что вся страна легко могла бы вспыхнуть с четырех углов, если бы не инстинкт и не здравый смысл нации, которые помогают парализовать этот порыв и считать его несостоявшимся. Правительство производит беспорядки: страна выправляет их способом непризнания; без протеста, без указаний страна упраздняет плохие мероприятия правительства. Правительство запрашивает страну, она не отзывается, на вопрос нет ответа». Киселева он довольно жестоко судит — «в нем много самодовольства, дерзости, жажды славы» — и приходит к выводу, что министр государственных имуществ опять-таки занимает не свое место. «Но у нас власть совершенно лишена способности узнавать и чувствовать людей» — в этой фразе Вяземского прорвалась внезапно его давняя, неутоленная обида на тех, кто заставил его 15 лет назад выйти из большой политики, где он был бы так полезен…
И продолжает свои рассуждения: «Нам следует опасаться не революции, но дезорганизации, разложения. Принцип, военный клич революции: «Сойди с места, чтобы я мог его занять!» — у нас совершенно неприменим. У нас не существует ни установившегося класса, ни подготовленного порядка вещей, чтобы опрокинуть и заменить, что существует. Нам остались бы одни развалины. Такое здание рухнет. Само собой разумеется, что я говорю только о правительственном здании. Нация же обладает элементами жизнеспособности и самосохранения.
Людовик XIV говорил: Государство — это я! Кто-то другой мог бы сказать еще более верно: Анархия — это я!»
Он видел в Николае I не огромного роста красавца, перед которым трепещет и которого втайне ненавидит Европа, а мятущегося, мнительного монарха, озабоченного только состоянием умов своих подданных, сознающего, что какие-то перемены нужны, — и ненавидящего необходимость этих перемен. Отсюда появление правительственных комитетов, которые бесконечно заседают, пытаясь улучшить положение крепостных крестьян, — и все время натыкаются на жесткое противодействие императора… Отсюда «анархия — это я!».
Князь еще раз оглядывается на времена своей молодости, пытаясь постичь логику развития этой алогичной страны. Страны бесконечно родной и в то же время живущей совершенно не так, как хотелось бы, как надо бы ей жить…
«У нас самодержавие значит, что в России все само собою держится»у — признает он свое поражение, свое бессилие понять что-либо и повлиять на ход событий, которые неспешно идут куда-то без него… И с глубокой печалью заключает: «Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что он и они (Николай I и его окружение. — В. Б.) увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное Провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, безрассудно, да и не должно».
Записи эти ни в коем случае не говорят о том, что Вяземский не любит Россию или ее государственный строй. Все обстоит как раз наоборот. Именно страстная, пристрастная любовь к России, желание видеть родную страну счастливой и сильной и заставляют его делать в тайном дневнике горькие заметки для самого себя. Во многом он союзник Николая I (например, политика Уварова в области просвещения Вяземскому очень близка) — но кто же виноват, что власть в стране находится в руках неспособных к ней людей…
…Статья-отповедь Вяземского Кюстину была все же опубликована именно там, где он и предполагал ее печатать, — в Париже. Правда, произошло это не в 1844 году, а в труднопредставимом для автора 1967-м. Ответ Кюстину вроде бы прозвучал (статья получила известность в рукописи, Жуковский назвал ее «прелестью») — и все же не прозвучал: журнала, который взялся бы ее опубликовать, в России не было. Кроме того, печатать статью в России и для русской публики не было никакого смысла: она предназначалась именно «на экспорт»…
Если бы было где, с удовольствием бы выступил Вяземский не только против заезжего французского памфлетера, но и против некоторых отечественных борзописцев, казавшихся ему куда более опасными для страны. Каждый раз, раскрывая том «Отечественных записок» Краевского, он находил там если не большую статью, то уж непременно рецензию за подписью Виссариона Белинского. Эта фамилия была Вяземскому очень памятна — невольно запомнишь человека, который в 1834 году объявил о том, что Пушкин, дескать, умер… Сам он не имел счастья знать лихого критика, но наверняка рассказывали ему о нем Плетнев или Одоевский. Любимыми героями Белинского были Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Кольцов («Мертвые постоять за себя не могут», — думал Вяземский) и Гоголь («Как, должно быть, Гоголю противны его похвалы!»). Но писал Белинский не только о вечном, а обо всем (как он сам признавался — «об азбуках, песенниках, гадательных книжках… о книгах, о клопах, наконец, о немецких книгах, в которых я не умел перевести даже заглавия»), из чего Вяземский заключил, что оборотистый Краевский просто купил Белинского в собственность и заставляет поставлять для журнала определенное число кубических саженей исписанной бумаги…
Белинский, этот маленький, чахоточный, заросший бородой человечек, был для Вяземского символом, воплощением «деловой эпохи», внезапно наступившего Реального века русской литературы. Реальный век показывал свои зубы еще в конце 20-х, в писаниях «демократов» Булгарина, Полевого и Сенковского, но прежние кумиры черни показались Вяземскому простодушными детьми, когда вышел на большую литературную сцену тридцатилетний Белинский, недоучившийся студент, смотрящий на мир то восторженно, то озлобленно, меняющий взгляды каждые полгода, несостоявшийся поэт и драматург, решивший перекроить историю русской литературы по своему разумению… Его отличительной особенностью было, по мнению князя, «литературное ухарство и валяй по всем по трем, куда ни попало». Духовным отцом Белинского Вяземский всегда считал Полевого — именно Полевой, по мысли князя, «приучил публику смотреть равнодушно, а иногда и с удовольствием, как кидают грязью в имена, освященные славою и общим уважением, как, например, в имена Карамзина, Жуковского, Дмитриева, Пушкина». Белинского же Вяземский характеризовал убийственно кратко: «Полевой, объевшийся белены». А в 1857 году в письме к Шевыреву уточнил, что Белинский был просто литературный бунтовщик, который за отсутствием бунта на площади бунтовал в журналах.
Из восхищенных отзывов современников о Белинском можно составить толстый том. И нет сомнения, что это был выдающийся человек, прошедший сложный духовный путь, философ, эрудит, обладавший тонким художественным чутьем и разносторонними дарованиями. Но также нет сомнения и в том, что образованность Белинского (и Некрасова, Боткина, Писарева, Добролюбова) — это образованность, приобретенная на медные деньги, пахнущая бесприютными бедными семьями, сырыми петербургскими чердаками, литературной халтурой в журналах не первого разбора… Тем ярче были эти люди, преодолевшие и бедность, и окружавшее их мещанство, и литературные трудности. Но это не был мир Вяземского. Наверное, в идеале Белинский и Вяземский должны были существовать в параллельных измерениях, не слышать друг о друге и никогда не пересекаться. В социальном смысле так оно и было — Вяземский не был знаком с Белинским просто потому, что не мог быть с ним знаком: они принадлежали даже не к разным классам, а к разным цивилизациям. Но на дворе стояли 1840-е, и русская литературная жизнь стремительно демократизировалась. Белинский печатался в самом популярном журнале — «Отечественные записки», и не замечать его существования Вяземский, увы, не мог. Равно как не мог и ответить Белинскому на страницах, допустим, «Современника» — хлесткого слова Белинского боялись, Плетнев не желал с ним ссориться. И высокий тираж «Отечественных записок» (в 15 раз больше подписчиков, чем у «Современника» и «Москвитянина» вместе взятых!), и уверенно-снисходительный взгляд разбогатевшего Краевского (которого Вяземский помнил скромным юношей, в немом восторге внимающим Пушкину) говорили об одном: статьи Белинского, его взгляды пользуются спросом у читающей публики. Золотой век отступил в прошлое так стремительно, что князь не успел этого осознать. Он видел торжество «натуральной школы» в прозе, видел, как «Современник» Плетнева перешел в 1847 году в руки бойкого Некрасова, видел, как на глазах лепят посмертную репутацию Лермонтову и прижизненную Гоголю, — и ему казалось, что происходит что-то несообразное, странное, что можно еще дать решительный бой журнальным крикунам-недоучкам и вернуть утраченные позиции… а это был новый, Реальный век, в литературе которого на одного князя приходилась тысяча обер-офицерских детей. Век этот деловито двигался вперед, к Прогрессу, Равенству, Социальной Справедливости. С Большими Идеями мирно соседствовал Большой Бизнес — мечты Некрасова о «миллионе» хотя и вызывали насмешки бессребреника-труженика Белинского, но уж слишком явственно звучали в этих насмешках обертона одобрения и зависти… И что за дело было Реальному веку до каких-то обломков пушкинской эпохи?.. Конфликт между Вяземским и Белинским не был конфликтом передового прогрессивного критика и безнадежно отставшего от времени поэта, не желающего признавать свое историческое поражение. Конфликтовали два разных культурных уровня, две традиции, две эпохи, наконец, две России: Россия аристократическая, элитная, и Россия разночинная, мещанская. Недаром главным аргументом Белинского против Вяземского была «светскость» его творчества, то есть предназначенность узкому кругу высшего просвещенного дворянства. Поэтому примирение или взаимопонимание между Вяземским и Белинским в принципе были невозможны. Ждать от Вяземского, что он, потомок древних русских правителей, радостно признает свою «устарелость» и согласится с тем, что первые роли перейдут к «поколению дворников», было бы наивно. Понять Вяземскому Белинского — значило отречься от всей своей литературной судьбы, от мира Карамзина, Жуковского и Пушкина, от мира дворянской цивилизации и культуры. И хотя Пушкин в 1836 году сделал шаг навстречу Белинскому, он руководствовался исключительно интересами своего дела — «Современника» (то, что не удалось Пушкину — купить Белинского в свой журнал, — удалось два года спустя Краевскому, и это действительно был прекрасный коммерческий ход). Вяземский же поступаться своими принципами не собирался. Он по-прежнему видел литературу Олимпом, куда допускались лишь избранные, и искренне презирал агрессивных недоучек-самозванцев — сначала Булгарина, потом Полевого и, наконец, Белинского…
Олимп… Между тем еще Пушкин метко назвал русскую словесность «вшивым рынком». На «вшивом рынке» Белинский был очень даже уместен…
Вяземский не мог этого понять — и не потому, что был ограничен. Он стремился к старому утраченному идеалу: во главе литературы — ее духовный лидер и вождь (какими прежде были Карамзин и Пушкин), вокруг — талантливые друзья-соратники. Наступившую после смерти Пушкина эпоху он видел Смутным временем, которым пользуются многочисленные Лжедмитрии. Ни Гоголь, ни Лермонтов, по мнению Вяземского, прав на литературный трон не имели — просто потому, что были в глазах князя «писатели с дарованием» и не более того. Тут нужен был человек, который своим духовным авторитетом мог объединить и примирить все враждующие течения, перед которым склонились бы и Булгарин, и Белинский, и Вяземский… Единственным кандидатом на «трон» был для князя Жуковский, но он «корону» так и не принял, предпочтя тихое творчество и семейную жизнь… В результате — хаос и быстрое вырождение словесности… Новое поколение «литературных наездников», одержимое «демоном миллиона», спешило обустроить свои дела. «Вшивый рынок» бойко торговал всякой дрянью…
Чего ждал Вяземский от русской литературы? Того, что после смерти Пушкина, Лермонтова, Гоголя и Жуковского она тихо самоликвидируется, убедившись в том, что повторить достигнутое невозможно? Или — надеялся на то, что невесть откуда возьмется новое поколение дворянских юношей-поэтов, которые составят такую же дружную и веселую плеяду, как прежде? Что подрастет новый Пушкин и разгонит зарвавшихся белинских?..
В 1830 году, когда Булгарин и Полевой поливали грязью «Литературную газету», Вяземский не стал ввязываться в полемику с ними: это означало опуститься до уровня неблагородного противника. Уже тогда «Литературная газета» проиграла конкурентам по всем статьям. Но в начале 30-х авангард дворянских писателей был еще достаточно силен и мог делать хорошую мину при плохой игре. Двенадцать лет спустя Вяземский сокрушался в письме к Жуковскому — дескать, тогдашняя политика была неверной, мы сами уступили поле полевым, а теперь удивляемся, откуда взялся Белинский… Но если даже допустить, что в сороковые годы преодолели внутренние раздоры и объединились бы все действующие писатели пушкинского уже не круга, но времени (Жуковский, Баратынский, Языков, Плетнев, Гоголь, Тютчев, Шевырев, Хомяков, Погодин, Аксаковы), и попытались вернуть утраченное влияние на публику — нет сомнения, что коммерческий провал их предприятия (альманаха, журнала ли) был бы неизбежен. Они еще были выходцами с Олимпа — за Белинским уже стоял «вшивый рынок», могучий массовый читатель, взращенный не на Карамзине, Пушкине и Жуковском, а на романах Булгарина и «Библиотеке для чтения» Сенковского, за Белинским стояли его духовные единомышленники и последователи, и аристократическая концепция развития литературы, предложенная Вяземским, встретила бы только грубые насмешки. Она не была нужна ни новым писателям, ни новым читателям. Каждый следующий год работал только на Белинского и К0…
Эпоха хоронила князя и его ровесников заживо.
Надгробные слова Белинского Вяземскому были разнообразны. То он пускал умиленную слезу над стихами «одного из замечательнейших представителей своего поколения» (надо полагать, это писалось под сильным нажимом Краевского), главное достоинство которого — то, что он не мешает жить молодым. То «простодушно» ставил его в один ряд с Мерзляковым и Василием Пушкиным, безнадежно устаревшими второразрядными литераторами. То неожиданно хвалил неопубликованного «Фон-Визина», отдавая Вяземскому первое место среди современных русских историков («Вяземского он не смеет еще рубить с плеча и гладит его притворными ласками», — комментировал Плетнев). То рассуждал о том, что «светский» поэт не может быть интересен прогрессивному русскому читателю, которому, конечно, в высший свет вовек не попасть, — никаких Больших Идей творчество Вяземского не несет, потому оно бесполезно и для литературы, и для общества.
При этом Белинский вовсе не питал к Вяземскому особенной личной неприязни. Вяземский был ему неинтересен как явление, как представитель своего класса и круга, как человек общества, куда его, Белинского, никогда на порог не пустят. Его существование было для Белинского досадно, как досаден разночинцу богатый и благополучный барин; как досаден юноше полный творческих и жизненных сил старик, которого хотелось бы поскорее списать в архив, да вот повода к этому пока что нет. При всем разнообразии откликов Белинского на произведения Вяземского — а отклики, как видим, колебались от благодушного приятия до пренебрежительного полуотрицания — это были именно что надгробные слова, которые с разными оттенками в голосе произносятся над заслуженным покойником. Белинский прекрасно понимал, что время Вяземского прошло, что он уже не представляет никакой опасности в качестве критика, и потому мог позволить себе снисходительно похваливать или небрежно побранивать бессильного противника. Только однажды выдержка изменит Белинскому, вспышкой прорвется на поверхность его ярость — ярость простолюдина, поставленного на место аристократом. Вяземский был далеко не так бессилен, как казалось Белинскому, и сумел-таки уязвить самонадеянного критика…
1 января 1847 года Плетнев принес князю новенькую, только что из типографии книгу Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями». Вяземский знал о том, что она готовится к печати, — Гоголь еще с июля прошлого года забрасывал Плетнева письмами, в которых наставлял, как именно следует печатать его книгу, кому поднести ее в подарок и прочее. Плетнев об этом рассказывал Вяземскому с легкой улыбкой — в этой настойчивости, деловитости и обстоятельности Гоголя было что-то простонародное, моветонное. Вообще в письмах Гоголя в последнее время проскальзывали странные нотки учительства, будто ему дано было свыше какое-то тайное знание о судьбах человеческих. Прочитав главу из «Фон-Визина», он, например, советовал Вяземскому приняться немедленно за историю царствования Екатерины II, причем к почтительности советов примешивалось желание «указать… назначение»: «Вы владеете глубоким даром историка — венцом Божьих даров… Грех и вечные упреки будут на душе вашей, если вы не приметесь за великий подвиг… Клянусь, вы станете выше всех европейских историков. В этом труде вам откроется много наслаждения… Вы узнаете глубже и много таких сторон, каких вы, может быть, по скромности — не подозреваете в себе. Ваша жизнь будет полна! Во имя Бога, не пропустите без внимания этих слов моих!» Вяземский, прочитав это письмо, с улыбкой подумал, что Гоголь верно уж в себе самом много чего подозревает, раз берется давать такие советы… То же ребячество увидел Вяземский в статье Гоголя «Об Одиссее, переводимой Жуковским», опубликованной в «Современнике». От перевода «Одиссеи», над которым трудился Жуковский, Гоголь ждал чуда — какого-то общего переворота, который якобы должен свершиться во всех кругах русского общества… Вяземский сказал Плетневу, что здесь Гоголь похож на Руссо: тот тоже, кажется, ждал вселенских бед и общего падения нравов от того, что в Женеве откроется публичный театр…
Но ему все-таки нравилось то, что Гоголь — настоящий, что в нем живо сердце; что этот Гоголь мало похож на фатоватого Гоголька, сочинившего десять лет назад «Ревизора». И потому страницы «Выбранных мест» князь разрезал с особым волнением, которого давно уже не испытывал при встречах с новыми книгами.
Почему-то открылось на главе «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (ну и название, улыбнулся князь, неужели Гоголь берется поставить точку в этом вопросе?), и сразу упал взгляд на строки о Языкове: «Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. С появлением первых стихов его всем послышалась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга…» «Как хорошо о Языкове!» — думал Вяземский, уже успев заметить, что дальше Гоголь пишет о нем самом, но оставляя это чтение на потом — мысли уже полетели в Москву, где бедный, больной Языков все воюет за чистоту русской идеи, народность, православные стихии… Буквально через час Плетнев дрогнувшим голосом сказал ему о только что полученном известии: Языков уже пять дней как мертв. Эти совпадения поразили Вяземского. И совсем другими глазами перечитал он гоголевские строки.
«С ним навсегда умолкнул последний отзвук Пушкина, — думал он, сидя в кабинетных сумерках и листая «Выбранные места». — И слово Гоголя о Языкове, написанное о живом, вдруг стало светлыми и умилительными поминками». Два события слились в одно, соединились в сознании — уход совсем еще не старого Языкова, все совершившего, все сказавшего, и новая книга Гоголя, его слово, за которым движение, жизнь, второй том «Мертвых душ», может быть, еще что-то… Нет, не умрет русская литература, не уйдет бесследно, за смертью спешит жизнь, и никаким Белинским не затоптать славные имена…
В марте он получил от Гоголя письмо с просьбой: «Окажите мне дружбу, которую я, разумеется, теперь еще не заслужил, но которую заслужу, потому что люблю вас… Вооружитесь, после внимательного прочтения моей рукописи, пером… Душа ваша, я знаю, много страдала втайне и приобрела чрез то высшее познание вещей… Взгляните на мою рукопись как на вашу собственную и родную… Итак не оставьте меня, добрый князь, и Бог вас да наградит за то, потому что подвиг ваш будет истинно христианский и высокий». Просьбу Гоголя Вяземский выполнил. И написал в апреле одну из лучших своих критических статей, которой дал двойное название: «Языков. — Гоголь».
Первую часть статьи он постарался выдержать в духе более-менее традиционного некролога, но, конечно, не удержался и выплеснул на бумагу кое-что из того, что тяготило его последние шесть-семь лет — главным образом это касалось славянофильства. «Мне не входит ни в голову, ни в сердце, что можно положить себе за правило и обязанность предпочитать русскую Волгу немецкому Рейну, — пишет он и тут же оговаривается: — Но понимаю Языкова, но сочувствую ему, умиляюсь и увлекаюсь чувством его, когда он остается волжанином в виду красивого Рейн-Гау или грозного водопада. Языков был влюблен в Россию». Это чувство Вяземский вполне понимает и разделяет. Но, с другой стороны, не спешит «отрубить чисто народное от общечеловеческого. Первоначально мы люди, а потом уже земляки, то есть областные жители».
Понимал ли он, что своими спокойными рассуждениями, стремлением избежать крайностей приведет в недоумение как славянофилов, так и западников? Конечно. Но такова была его позиция в этом споре — над схваткой. Искренне желая видеть главой русской литературы Жуковского, который мирил бы и успокаивал противников, он подсознательно сам принимал на себя роль мудрого арбитра в бесплодных теоретических боях…
Но смерть Языкова все-таки была частным событием, общественного эффекта она не произвела. Большинство копий вокруг славянофилов тоже было поломано в 1844—1845 годах — тема успела устареть. Поэтому большую часть статьи Вяземский посвятил гоголевским «Выбранным местам» — книге, которая стала, говоря современным языком, бестселлером 1847 года.
Реакция русского литературного общества на эту чудесную, ни на что не похожую книгу оказалась ужасной. Гоголь обращался к единой России, к стране, которой предстоит великое и светлое будущее, в которой, к счастью, нет «непримиримой ненависти сословья противу сословья и тех озлобленных партий, какие водятся в Европе», — и получил в ответ дикий озлобленный вой тех самых партий, существование которых он отрицал. Партии были, понятно, литературные. Гоголя мгновенно лишили своей любви и славянофилы, и западники…
О «Выбранных местах» говорили и писали разное. Книгу настолько не понимали, что пошел даже слух о сумасшествии автора (в этом был убежден, например, Михаил Погодин). В ответ на свою исповедь Гоголь выслушал обвинения в гордыне, отрицании России, противоречивости, измене (его уже успели объявить главой новой «натуральной школы» — теперь Белинский славил его изменником, отрекшимся от лучших своих творений), но самое страшное — в неискренности, ханжестве, фальши, во лжи. «Артистически рассчитанная подлость» — так назвал «Выбранные места» Белинский.
Теплых отзывов было неизмеримо меньше. Книга понравилась в основном представителям старшего поколения — Александру Тургеневу, Чаадаеву, Вигелю. С оговорками принял ее Жуковский. Булгарин тоже похвалил «Выбранные места», но, понятное дело, со своей колокольни — ему было приятно, что Гоголь публично отказался от «Ревизора» и «Мертвых душ»…
Мнение Вяземского о книге, как обычно, не укладывалось в общепринятые рамки, не соответствовало представлениям о Гоголе какой-либо «партии». Поэтому заранее можно было сказать о том, что статья «Языков. — Гоголь» не угодит никому (как не угодил никому и сам Гоголь). И потому читать эту статью сегодня особенно интересно. Среди поднявшегося в русской критике партийного шума и воя только два человека сумели сохранить объективность и взглянуть на «Выбранные места» незамутненными глазами — это Аполлон Григорьев (его статья появилась в «Московском городском листке») и Вяземский.
Он отнюдь не становится на защиту книги Гоголя грудью и не скрывает того, что многое в «Выбранных местах» ему не нравится. Полная откровенность Гоголя с публикой, обнажение потаенных своих мыслей и чувств не могли вызвать в князе сочувствия — для него это слишком отдавало дурным вкусом и опять-таки ребячеством в духе Руссо. Он был воспитан иначе и никогда не впускал в свой внутренний мир посторонних (как и Пушкин). Попутно, кстати сказать, Вяземский высказывает Гоголю множество претензий по поводу «Мертвых душ» (по его мнению, в них чересчур уж сгущены черные краски, и «картина от того слишком одноцветна») и по поводу его творчества в целом. Упреки эти поданы Вяземским в очень мягкой форме, но все-таки можно понять, что именно в Гоголе ему не нравилось — сосредоточенность на одном только «хламе и нечистоте общества». По мнению князя, «Гоголь первый, особенно «Мертвыми душами», дал оседлость у нас литературе укорительной, желчной и между тем мелко придирчивой». Но, с другой стороны, это уже беда не самого Гоголя, а его бесталанных последователей: «Отдельный голос его имел прекрасное и полезное значение. Но на беду сто голосов подтянули ему и все дело испортили».
Отдельные недостатки присущи и «Выбранным местам» — слишком далеко заносится автор в область благих мечтаний, где строит свои воздушные замки… Но недостатки книги — не что иное, как соринки, которые легко устранить движением пера. Целое же «есть чистая, светлая храмина. Строгое и стройное убранство ее успокаивает зрение и душу… Она призывает к тихому размышлению, втесняет нас, сосредоточивает в самих себя. Из нее выходишь с духом умиленным, с сознательностью и с чувством любви к ее строителю и хозяину». С художественной точки зрения к Гоголю никаких претензий нет: «Письма «О нашей церкви и духовенстве», «О лиризме наших поэтов», «Христианин идет вперед», «Светлое Воскресение», некоторые из литературных портретов его и оценок и многие другие места, здесь и там разбросанные в книге, могут стать наряду с лучшими образцами нашей прозы». «Везде виден человек, который духовными исследованиями над собою и жизнью доискался многого и дошел далеко», — пишет Вяземский, и сложно поверить сейчас, что в 1847 году он, в сущности, один отозвался об исканиях Гоголя с таким глубоким уважением и пониманием. Не одобряя гоголевской экзальтации, он все же в полной мере сумел оценить его душевный порыв. Он как никто почувствовал, что «Выбранные места» — действительно исповедь, а не притворство опытного актера, не фарс, разыгранный перед доверчивой публикой. И, не соглашаясь с многими мнениями автора, склонил голову перед его книгой как перед мужественным и достойным поступком, равных которому не было в русской литературе…
Конечно, он не мог не задеть в своей статье и Белинского — Белинского, который отозвался на «Выбранные места» раздраженной статьей в «Современнике», который объявил эту книгу падением Гоголя. Следуя старой, еще 20-х годов, журналистской этике, Вяземский так и не называет своего главного противника по имени, но адресат его выпадов легко узнается. Это был отзвук прежнего Вяземского, славившегося острыми, изысканно издевательскими стрелами в адрес оппонентов… «В некоторых журналах, — пишет он, — имя Гоголя сделалось альфою и омегою всякого литературного рассуждения. В литературной нищете своей многие непризванные писатели кормились этим именем как единым насущным хлебом своим». Непризванный писатель, то есть писатель не по призванию, а по случаю, наверняка должен был взбелениться при этих словах… А Вяземский продолжает вроде бы мягко иронизировать, а на деле — больно и справедливо колоть Белинского, выставляя его на посмешище: он-де кадил Гоголю фимиам, а Гоголь «Выбранными местами» резко отвернулся от своего «глашатая». Положение «оторопевшего» от неожиданности Белинского и его союзников «неприятно и забавно». «Но что же делать? — заключает Вяземский. — Сами накликали и накричали они беду на себя». И напоминает с убийственной иронией, что в ведомстве Белинского остаются еще покойники, которые не могут постоять за себя, — Пушкин, Грибоедов, Лермонтов, Кольцов… Вот над ними вполне можно производить опыты «гальванической критики» (объявляя, например, Кольцова «гениальным талантом» и подробно разъясняя, чем именно гениальный талант отличается от собственно гения и собственно таланта…). А Гоголь жив — и, кстати, не принадлежит никому. «Вообще журнальная критика по поводу новой книги Гоголя явила странные требования, — замечает Вяземский. — Казалось ей, будто она и мы все имеем какое-то крепостное право над ним, как будто он приписан к такому-то участку земли, с которой он не волен был сойти. На эту книгу смотрели как на возмущение, на изъявление предательства и неблагодарности… Гоголь только тем пред вами и виноват, что вы не так мыслите, как он. Мы чувствуем и толкуем о независимости, о свободе понятий, а в нас нет даже и терпимости. Кто только мало-мальски не совершенный нам единомышленник, мы того считаем парием, каким-то чудовищным исключением. Мы готовы закидать его каменьями». В Гоголе он увидел не только искреннего человека, достойного уважения за смелый шаг, но и в некотором роде свойственника по духу — писателя, не желающего поступаться убеждениями в угоду какому-либо клану, смело говорящего вслух то, что нельзя не сказать… Любить Гоголя призвал он в финале статьи, завершая ее большой цитатой из первого послания апостола Павла к коринфянам…
24 и 25 апреля 1847 года статья «Языков. — Гоголь» была опубликована в «Санкт-Петербургских ведомостях». Реакция публики была такой же, как на сами «Выбранные места» — раздраженное непонимание. Спокойные размышления о творчестве Гоголя и попытки отстоять право писателя на независимость не были понятны ни славянофилам, ни западникам… Вяземский, как и Гоголь, оказался виноват — тем, что мыслил не так, как все. «Скажу вам в двух словах, как сумею, свое мнение о вашей статье, — уже 29 апреля откликнулся из Москвы Чаадаев. — Вам, вероятно, известно, что на нее здесь очень гневаются. Разумеется, в этом гневе я не участвую. Я уверен, что если вы не выставили всех недостатков книги, то это потому, что вам до них не было дела, что они и без того достаточно были выказаны другими. Вам, кажется, всего более хотелось показать ее важность в нравственном отношении и необходимость оборота, происшедшего в мыслях автора, и это, по моему мнению, вы исполнили прекрасно. Что теперь ни скажут о вашей статье, она останется в памяти читающих и мыслящих людей как самое честное слово, произнесенное об этой книге. Все, что ни было о ней сказано другими, преисполнено какою-то странною злобою против автора… Вы одни относитесь с любовию о книге и авторе: спасибо вам! День ото дня источник любви у нас более и более иссякает, по крайней мере в мире печатном: итак, спасибо вам еще раз!»
Отзыв Жуковского о статье друга прозвучал чуть позже, в письме к Гоголю: «Читал одну прекрасную статью князя Вяземского, в которой, не осыпая тебя притворными похвалами, но и не скрывая слабых сторон твоих, он так мужественно, так трогательно защищает и твое произведение, и твой характер от нападок несправедливости». Историк литературы Яков Карлович Грот, который затем станет добрым знакомым Вяземского, тоже порадовался статье: «Она меня в высшей степени удовлетворила: она так хорошо выразила то, что я сам про себя думал о Гоголе и его последней книге. Статья написана с такою зрелостью и дельностью, какие очень редки в нашей литературе… Она дала мне о князе Вяземском гораздо высшее понятие, нежели какое я прежде имел о нем. Как бы хорошо было, если б он чаще подавал таким образом свой голос».
Эти теплые письма были одними из очень немногих добрых откликов на статью Вяземского. Даже его союзник Плетнев, отметив в ней «много ума, чувства, истины и красоты», посчитал все же, что здесь полно слабых, противоречивых и «пересоленных» мест. Статья не во всем понравилась и самому Гоголю (ему и Жуковскому князь послал 4 мая по отдельному оттиску, как и Чаадаеву). 11 июня Гоголь ответил Вяземскому письмом, полным благодарностей, однако заметил осторожно, что князь слишком уж сурово задел тех, кто ранее Гоголя прославлял… «Передай ему от меня словесно, — писал Вяземский Жуковскому, — или письменно, если он не с тобою, в ответ на письмо его, что по-христиански нет сомнения, что я слишком сурово напал в статье моей на тех, которые прежде восхваляли его, но в литературном и житейском отношении, я полагаю, что я прав. Нужно было и ему, Гоголю, сказать начисто правду. Все, что у нас было написано о Гоголе, нанесло вред и ему и общему мнению о литературе нашей».
Но статья Вяземского все же произвела на самого Гоголя большое впечатление. Он был очень подавлен плохим приемом «Выбранных мест», быстро разочаровался в этой книге — объективное и вместе дружеское мнение Вяземского было для него почти спасеньем. Отзвук статьи «Языков. — Гоголь» можно найти в незавершенной «Авторской исповеди» Гоголя, опубликованной только после его смерти, в 1855 году. Описывая прием, который встретила его книга, Гоголь писал: «Над живым телом еще живущего человека производилась та страшная анатомия, от которой бросает в холодный пот даже и того, кто одарен крепким сложением» — это запомнившийся ему образ, найденный Вяземским: «Странно присвоить себе право делать над живым телом анатомические опыты, рассекать живое сердце, как бесчувственное…»
Был у статьи «Языков. — Гоголь» и еще один внимательный читатель — Белинский. 15 июля 1847 года, будучи на лечении в силезском Зальцбрунне, он закончил знаменитое свое письмо к Гоголю, которое нашло адресата в Остенде. Белинский сочинял это послание, по его же словам, отдавшись гневу с закрытыми глазами, — и письмо получилось действительно яростным и требовательным, это было воплощение той самой партийности русской литературы, от которой Гоголь с ужасом отворачивался, той самой нетерпимости, о которой писал Вяземский… Белинский упоминает в своем письме, кроме адресата, всего четыре фамилии — издателя журнала «Маяк просвещения» Бурачка (мельком), министра просвещения Уварова (мельком), Пушкина, «которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви» (яркий пример бреда Белинского) и… Вяземского. Причем если без всех прочих упоминаний Белинский мог бы легко обойтись — они, так сказать, всего лишь оттеняют «неправоту» Гоголя, — то Вяземский приплетен к делу не случайно: он для Белинского ни много ни мало союзник Гоголя, продолжатель его дела. А значит, достоин отдельного удара.
Белинский обижен за себя. Он пишет, что хвалил Гоголя пусть чересчур восторженно, но все же от чистого сердца, так что Гоголю не следовало бы «выдавать их головою общим их и нашим врагам». «Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию вашей книги и по неосмотрительности, — ядовито пишет Белинский, — а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил вашу мысль и напечатал на ваших почитателей (стало быть, на меня всех более) чистый донос. Он это сделал, вероятно, в благодарность вам за то, что вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его “вялый, влачащийся по земле стих”».
Стрела Вяземского попала в цель. Никогда еще Белинский не писал о нем с такой душащей яростью и в таком базарном тоне. Ни одна из статей о «Выбранных местах» его не задела так, как статья Вяземского. И, захлебываясь от ненависти, он городит откровенную чепуху — называет князя «холопом в литературе», хотя уж в чем в чем, а в холопстве, то есть в принадлежности какому-либо клану, Вяземского никто не мог обвинить. И, конечно, применяет запрещенный прием — высказывает уверенность в том, что Вяземский своей статьей благодарил Гоголя за теплые слова о нем, сказанные в книге. Это тоже звучало глупо: Вяземский даже словом не намекнул нигде, что в «Выбранных местах» немало места отведено ему, да и не играл он никогда по булгаринским правилам: ты меня похвалишь — я тебя похвалю… И «великим поэтом» Гоголь вовсе Вяземского не объявлял, как мы увидим чуть ниже… Но Белинскому не до объективности. Он даже в книгу не заглядывает, чтобы цитату из Гоголя привести точно.
Вяземский прочел письмо Белинского только в 1872 году[94]. Его комментарий был сдержан, прост и в полном смысле слова благороден: «В сущности, это письмо невежливо до грубости и в этом отношении дает мерило образованности и благовоспитания того, кто писал его.,. Переписку называет он (Белинский. — В.Б.) «надутою и неопрятною шумихою слов и фраз». Не скорее ли к письму его можно применить этот приговор?»
…Гоголь и Вяземский высоко ценили друг друга, но не были особенно близки. Для Гоголя Вяземский всегда оставался прежде всего князем, принятым при дворе, знаменитым литератором, другом и соратником Пушкина, человеком с именем и состоянием. Вяземский видел в Гоголе писателя с большим дарованием, великого художника, великого сатирика (так он писал о нем в 1873-м) — но не мыслителя, не гения, не главу русской литературы, не носителя высшего знания. Никакой тайны не видел Вяземский в Гоголе и упорно доказывал, что книги его не несут Больших Идей, что смысл и суть Гоголя не в этом. (Такая позиция во многом предвосхищает отношение к Гоголю Набокова.) Более того, чем дальше, тем больше предъявлял Вяземский претензий Гоголю в качестве родоначальника «новой» русской литературы — тенденциозной, обличительной, выискивающей во всем одну пошлость. Именно от Грибоедова и Гоголя, по мнению князя, пошла в России мода все чернить и осмеивать. Именно из Гоголя выводил Вяземский и Достоевского, и Толстого. И даже в похвалах, которые он расточал Гоголю и в 1836-м, и в 1847-м, и в 1873-м, отчетливо слышна нотка неудовольствия — неудовольствия тем, что Гоголь «сбил» русскую литературу с карамзинско-пушкинского пути.
Итак, во время немногих встреч они могли поговорить откровенно, но никогда не мог Гоголь сделаться близким и необходимым для Вяземского человеком. В истории с «Выбранными местами» они действительно оказались союзниками, и яростная реакция Белинского подтверждает это предположение. Но этот союз соединял не единомышленников, а двух людей, дороживших своей творческой независимостью и поддерживавших право друг друга на такую независимость…
Тем удивительнее то, что именно Гоголю посвятил Вяземский две свои замечательные критические работы — статьи «Ревизор» (1836) и «Языков. — Гоголь» (1847), а в 1853 году почтил его память теплым и прочувствованным стихотворением «Гоголь», вошедшим в цикл «Поминки», — в нем имя Гоголя стоит рядом с именами ближайших друзей князя: Жуковского, Пушкина, Алексея Перовского… Гоголю отчасти посвящена и последняя критическая статья Вяземского (1873). И не менее удивительно то, что именно Гоголь сказал о Вяземском самые верные, тонкие и проникновенные слова… Большую характеристику Вяземского-поэта (и Вяземского-человека) Гоголь включил в главу «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность», вошедшую в «Выбранные места из переписки с друзьями». Здесь Гоголь проявляет изумительное понимание личности Вяземского и особенностей его творчества — понимание, которое не было доступно ни одному современнику поэта. Кроме того, это вообще первая в русской литературе попытка оценить саму фигуру Вяземского исходя не из избитых штампов об «остроумнейшем писателе, знаменитом своими сатирами». Вовсе не близкий Вяземскому Гоголь проницательно разглядел в князе Петре Андреевиче тайну.
Собственно, и раньше друзьям-приятелям мимоходом случалось удивляться Вяземскому (именно — удивляться, а не просто восхищаться и признавать его дарования). «Как он (Вяземский. — В. Б.) мог на Руси сохранить свою веселость?» — искренне изумляется Пушкин в письме к Жуковскому. Это восхищенное изумление запечатлено и в знаменитой пушкинской надписи к портрету князя (богатство и знатный род сращены с возвышенным умом, простодушие — с язвительностью; странное, прекрасное сочетание!), и в незавершенном послании 1821 года: «Счастливый Вяземский, завидую тебе…» И Жуковский, который не раз становился жертвой жестокого остроумия Вяземского, без тени сомнения пишет Пушкину: «Этот Вяземский очень умный человек». Эта фраза звучит несколько странно — кажется, между друзьями приватные пояснения, кто именно умен, а кто нет, не очень уместны, это и так понятно. Но Жуковский не просто констатирует общеизвестный факт — он призывает Пушкина сделать выводы из этого факта, взглянуть на него еще раз, обрадоваться и удивиться ему. Вяземский очень умный человек — это праздник, таких людей мало в России, не теряй возможности прикоснуться к источнику…
Гоголь не был другом Вяземского, едва ли можно назвать их даже приятелями — и, бросив взгляд со стороны, увидел он Вяземского не в частностях, а с головы до ног. Это была объективная оценка доброжелательно настроенного человека — как и статья Вяземского «Языков. — Гоголь».
«Из поэтов времени Пушкина отделился князь Вяземский. Хотя он начал писать гораздо прежде Пушкина, но так как его полное развитие было при нем, то упомянем о нем здесь. В князе Вяземском — противоположность Языкову. Сколько в том поражает нищета мыслей, столько в этом обилие их. Стих употреблен у него, как первое попавшееся орудие: никакой наружной отделки его, никакого также сосредоточения и округления мысли, затем чтобы выставить ее читателю, как драгоценность. Он не художник и не заботится обо всем этом. Его стихотворения — импровизация, хотя для таких импровизаций нужно иметь слишком много всяких даров и слишком подготовленную голову. В нем собралось обилие необыкновенное всех качеств: наглядка, наблюдательность, неожиданность выводов, чувство, ум, остроумие, веселость и даже грусть; каждое стихотворение его — пестрый фараон всего вместе. Он не поэт по образованию: судьба, наделивши его всеми дарами, дала ему как бы в придачу талант поэта, затем чтобы составить из него что-то полное. В его книге «Биография фон-Визина» обнаружилось еще виднее обилие всех даров, в нем заключенных. Там слышен в одно и то же время политик, философ, тонкий оценщик и критик, положительный государственный человек и даже опытный ведатель практической стороны жизни, словом, все те качества, которые должен заключать в себе глубокий историк в значении высшем, и если бы таким же пером, каким начертана биография фон-Визина, написано было все царствование Екатерины, то можно сказать почти наверно, что подобного по достоинству исторического сочинения не представила бы Европа. Но отсутствие большого и полного труда есть болезнь князя Вяземского, и это слышится в самих его стихотворениях. В них заметно отсутствие внутреннего гармонического согласования в частях, слышен разлад: слово не сочеталось со словом, стих со стихом, возле крепкого и твердого стиха, какого нет ни у одного поэта, помещается другой, ничем на него не похожий; то вдруг защемит он чем-то вырванным живьем из самого сердца, то вдруг оттолкнет от себя звуком, почти чуждым сердцу; слышна несобранность в себя, неполная жизнь своими силами; слышится на дне всего что-то придавленное и угнетенное. Участь человека, одаренного способностями разнообразными и очутившегося без такого дела, которое бы заняло все до единой его способности, тяжелее участи последнего бедняка. Только тот труд, который заставляет целиком всего человека обратиться к себе и уйти в себя, есть наш избавитель».
Все было в этом абзаце — и больше всего искреннее желание Гоголя наставить Вяземского на путь, который приведет его к духовному спасению, внутренней гармонии. Острое зрение Гоголя разглядело в Вяземском «пестрый фараон всего вместе», который неповторим и самоценен, в котором и кроется тайна его. Чуткий слух Гоголя расслышал в Вяземском «на дне… что-то придавленное и угнетенное», и это было точнее, суровее и правдивее всего, что говорилось о нем до сих пор. Слова об участи Вяземского, которая «тяжелее участи последнего бедняка», могли показаться почти жестокими. Но это была жестокость большого художника и учителя, это была жестокость «Выбранных мест», в которых Гоголь не щадил ближних своих из любви к ним, из желания спасти их души…
Услышал ли Вяземский этот страстный призыв Гоголя, этот крик любви, обращенный к нему?.. За год до смерти он перечитывал «Выбранные места» (в собрании сочинений Гоголя 1862 года), но прокомментировал посвященный ему пассаж, скрывшись за спасительной своей иронией: во-первых, Гоголь его перехвалил, во-вторых, что это за утверждение — дескать, история Екатерины Великой, вышедшая из-под пера Вяземского, непременно была бы выше европейских сочинений? Князь недоволен: «Вот здесь наталкиваемся мы на великороссийское самохвальство»… А прочитав про «отсутствие большого и полного труда», он откликается: «С этим приговором я совершенно согласен, но с оговоркою. Полно, болезнь ли это? — разве недостаток. И когда сей недостаток сознаваем самим человеком и, глядя на других, не затевает он труда выше сил своих, то эта мнимая болезнь есть, напротив, признак здоровья, а недостаток есть сила здравомыслия». Одним словом, Вяземский верен себе: не распахивать душу перед читателем, в тайники сердца и мысли его не пускать, на похвалы с независимым видом отозваться благодарно-снисходительной улыбкой, порицания с такой же мягко-наставительной улыбкой опровергнуть.
Но кажется отчего-то, что в 1847-м немало времени провел он над гоголевским абзацем, где, как на ладони, лежали перед ним и долгая его жизнь, и неудачи, и указания на труд-избавитель — не только литературный, но и духовный…
Статья «Языков. — Гоголь», несмотря на холодный прием, оказанный ей в литературных кругах, была крупным успехом Вяземского-критика — вокруг нее поднялся шум (а это главное), она задела Белинского, имя князя снова, как в конце 20-х, было у всех на устах… Это был последний его успех, сил на длительные баталии у 55-летнего критика уже не было, да и запала никакого в душе не чувствовалось, но он все же решил выступить со своеобразным продолжением темы — статьей «Полевой. — Белинский». Ее замысел возник у него еще в конце февраля 1846 года, когда Вяземский побывал на похоронах бывшего своего соратника, а потом злейшего врага… Полевой оставил вдову, девять детей, шестьдесят тысяч долгу и странную память о себе в русской литературе. Глядя издали на гроб (покойник лежал небритый, в каком-то засаленном архалуке), Вяземский думал, что Полевой все же заслуживает участия как человек, который начал с нуля, трудился, имел способности, написал немало — но как он писал и что писал, это другой вопрос. Из творений его ни одно не пережило создателя, а вот пагубный пример уже пережил и, видно, надолго останется… «Библиотека для чтения», «Отечественные записки» — все это дети «Московского телеграфа»… Вяземский вдруг подумал о том, что «Московский телеграф» был когда-то, двадцать лет назад, его собственным питомцем, что критика его тоже была в свое время лиха и многие кумиры падали в прах под его задорной дубиной… Так что в каком-то смысле наставник Полевого — он сам… Но князь тут же отогнал эту мысль: до 28-го года «Телеграф» был вполне приличным журналом, критикуя, он никогда не опускался до грубой бездоказательной брани, а поверженные им «кумиры» справедливо лежат в пыли до сих пор, и никто их извлекать оттуда не собирается. Полевой же покушался на святое — Карамзина, Пушкина… Конец «Телеграфа» стал для него катастрофой, и двенадцать лет он изо всех сил пытался быть актуальным и заслужить прощение властей. Правда, получалось это у него плохо. И вот теперь Полевой обрел достойного наследника — Белинского…
Вяземский не знал, что Белинский смертельно болен и лечение на европейских курортах уже не могло его спасти. Перебравшись в «Современник» к Некрасову, Белинский продолжал активно публиковать свои статьи — первая книжка нового журнала за 1847 год открывалась его обзором «Взгляд на русскую литературу 1846 года»… Одновременно с «Полевым. — Белинским» Вяземский начал писать свой «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина». Это был своего рода ответ Белинскому — обзор не одного года русской словесности, а всех десяти лет, проведенных без законного главы «республики письмен».
Готовя в 1870-х годах Полное собрание сочинений, Вяземский пересматривал свои старые рукописи и ко многим из них добавлял «постскриптумы» — свой «нынешний» взгляд на давнюю проблему. Основной текст статьи при этом не подвергался переделкам. «Взгляд на литературу нашу…» стал единственным исключением: в сентябре — октябре 1874 года князь сильно расширил третью и четвертую части статьи, дописал конец пятой и целиком переделал шестую и седьмую части, посвященные Пушкину. Именно в этой редакции она сейчас публикуется в большинстве изданий. Такой поступок говорит об одном: тема, затронутая Вяземским в этой статье, была для него необычайно важной даже четверть века спустя.
«Взгляд на литературу нашу…» получился чрезвычайно мрачным: Вяземский фактически объявляет сороковые годы в русской литературе несуществующими, демонстративно не желая замечать ни одно новое имя, появившееся в печати. Говорит он только о Карамзине, Жуковском, Пушкине и Лермонтове (Гоголь не попал в эту компанию потому, что ему была посвящена отдельная статья), а итоги подводит невеселые: «Литература наша обрекла себя на десятилетний траур по кончине Пушкина». Очень много рассуждает о журналистике, которая развернулась невероятно, так, что оттеснила собой саму литературу: «История, роман, поэзия — все это перегорело в политический памфлет». Да и литературы как таковой уже нет — ее место заняла «книгопрядильная промышленность». «Все, что ныне читается с жадностию, разве это литература в прежнем смысле этого слова? — с едким презрением спрашивал князь. — Священнослужение обратилось более или менее в спекуляцию». К этой «спекуляции» он относил и яркие дебюты Гончарова и Достоевского, и всю «натуральную школу» русской прозы, и бурнопламенных славянофилов, и, конечно, Белинского с подручными. Для него не было оттенков в этой «новой» словесности. Нет, конечно, мелькали и отдельные удачи (нравились Вяземскому и Соллогуб, и Жадовская, и Фет, и Аполлон Майков, дебютировавшие как раз в 40-х). Но, как ему казалось, эти имена не делали погоды на фоне общего хаоса, бушевавшего там, где еще десять лет назад творил Пушкин, а двадцать лет назад — Карамзин…
Именно поэтому большая часть статьи — это не обзор современного состояния русской литературы (обзор целиком укладывается в строчку о «трауре»), а воспоминания автора о творчестве ушедших великих. Сдержанно отозвавшись о Лермонтове («был с великим дарованием, но он не успел вполне обозначиться. Преждевременная смерть оставила неразрешенную тайну: заместил ли бы он Пушкина или нет. В недоумении можно думать, что нет»)[95], князь с удовольствием предается подробному рассказу о Карамзине и Пушкине — отныне и до самой смерти они (в компании с Жуковским) будут для него идеалами русского писателя… Но лучше бы Вяземский в открытую напал на конкретного противника, как он сделал это в «Языкове. — Гоголе», — повествуя об ушедших кумирах своей молодости, он невольно впадал в скучный тон доброго дедушки, назидающего расшалившихся внуков. Упования на то, что престол «верховного главы» русской литературы будет пустовать недолго, звучали наивно. И как можно было всерьез надеяться на то, что Белинский умилится и устыдится, прочитав о светлых образах былого, осознает себя «Лжедимитрием» и покается?.. Попытка увещевать молодежь, уговорить ее жить по заветам пушкинского времени заранее была обречена на провал. Корни у Достоевского, Белинского, Некрасова, Ивана Тургенева и Панаева были совсем другими, и они при всем желании не смогли бы понять Вяземского…
Может быть, сам князь почувствовал, что во «Взгляде на литературу нашу…» им взят неверный тон, который не позволит его статье стать событием в журналистике и уж тем более что-то в ней изменить. Не очень удачной, кстати, оказалась и редакция 1874 года — статья стала еще больше похожа на главу из ненаписанных воспоминаний о Пушкине… Так или иначе, «Взгляд на литературу нашу…» остался незавершенным, и, надо думать, решение Вяземского отказаться от работы над этой статьей было вполне резонным. Он положил в стол начатую было статью «О современной литературе и критике». Не стал продолжать и «Полевой. — Белинский». Может быть, аналогия между Полевым и Белинским в какой-то момент показалась ему слишком натянутой (сам Белинский относился к Полевому с насмешкой); может, оказалось, что «Москвитянин» эту статью все равно не возьмет, а кроме него печататься негде… Да и литературная конъюнктура уже менялась — вслед за 1847 годом грянул революционный 1848-й, европейские передряги взволновали Вяземского куда больше, чем проказы русских журналов. К тому же наследник Полевого пережил его совсем ненамного — 26 мая 1848 года «неистовый Виссарион» отправился к праотцам, после чего его имя на восемь лет исчезло из русской печати: упоминать его было запрещено… А спорить с мертвыми у Вяземского никогда желания не возникало.
Спорить с живыми он был готов. Но с кем?..
Сороковые стали не только временем душного, тяжелого бездействия и невозможности публиковаться, не только временем господства всего чуждого и враждебного. Почти каждый год нес с собой новую утрату. В 1842 году умер Михаил Орлов, в 1844-м — Мятлев, Крылов и Баратынский (последний сборник «Сумерки» он посвятил Вяземскому), в 1846-м — Языков. Уходили богатыри Золотого века… 3 декабря 1845 года на 59-м году жизни скончался в Москве милый странник, арзамасец Эолова Арфа — Александр Иванович Тургенев. Сбылось его желание умереть в России. До конца оставался он верен себе — был все тот же хлопотун за страждущих… В последний раз они виделись в апреле 1843-го. И хотя в 40-х отношения меж Вяземским и Тургеневым слегка подхолодились (князь считал, что Тургеневу пора бы уж хоть немного остепениться), эта потеря стала одной из главных. 23 ноября отправил Вяземский Тургеневу последнее письмо, которое завершалось так: «Не сердись на меня и дай себя обнять не словом, а делом»… «Милая Тургенешка» оставил по себе пустоту не только среди друзей своих — в самой русской жизни не стало чего-то большого и доброго.
Смерть жатву жизни косит, косит
И каждый день, и каждый час
Добычи новой жадно просит
И грозно разрывает нас.
Как много уж имен прекрасных
Она отторгла у живых,
И сколько лир висит безгласных
На кипарисах молодых.
…
А мы остались, уцелели
Из этой сечи роковой,
Но смертью ближних оскудели
И уж не рвемся в жизнь, как в бой.
Печально век свой доживая,
Мы запоздавшей смены ждем,
С днем каждым сами умирая,
Пока мы вовсе не умрем.
Сыны другого поколенья,
Мы в новом — прошлогодний цвет:
Живых нам чужды впечатленья,
А нашим — в них сочувствий нет.
Они, что любим, разлюбили,
Страстям их — нас не волновать!
Их не было там, где мы были,
Где будут — нам уж не бывать!
Наш мир — им храм опустошенный,
Им баснословье — наша быль,
И то, что пепел нам священный,
Для них одна немая пыль.
Так, мы развалинам подобны
И на распутий живых
Стоим, как памятник надгробный
Среди обителей людских.
Давным-давно еще представилась ему жизнь битвою, в которой все выходят наравне, с оружием в руках, у каждого свои планы, и кто мечтает о кресте на шею, кто о том, как бы умереть покрасивее, со знаменем в руках, впереди полка, кто — поскорее вернуться домой, в объятья родных, кто лелеет честолюбивую мечту дослужиться до генерала… Что ни день, то братские могилы, отпеванья, слезы над гробом друга. И под вечер, оглядываясь, замечает старик лишь несколько своих однолеток, и хорошо еще, коль однолеток, а то и людей моложе его двумя поколениями. Он пережил всех, и нет в этом никакой заслуги. По чистой случайности миновали его и пули, и шрапнель — и чины, и ордена, впрочем, тоже. День клонится к закату, поход близок к завершенью, но нужно еще брести, тащить опостылевший ранец и заржавелое ружье…
Иногда Вяземскому, после смертей Козловского и Наденьки переставшему задавать себе и бытию вопрос «за что?», смирившемуся со своей «загадочной сказкой», казалось еще, что хоть какая-то логика должна присутствовать в происходящем. И все ему мнилось, что вот — его очередь… Умирают младшие, умирают старшие (вот — ушли Орлов, Тургенев… уйдет Жуковский…). И, следовательно, час его близок… Он помнит, что русские стихи часто пророчат, и жестоко предсказывает себе скорый уход:
Уж не за мной ли дело стало?
Не мне ль пробьет отбой? И с жизненной бразды
Не мне ль придется снесть шалаш мой и орало
И хладным сном заснуть до утренней звезды?
Пока живется нам, все мним: еще когда-то
Нам отмежует смерть урочный наш рубеж;
Пусть смерть разит других, но наше место свято,
Но нашей жизни цвет еще богат и свеж.
За чудным призраком, который все нас манит
И многое еще сулит нам впереди,
Бежим мы — и глаза надежда нам туманит,
И ненасытный пыл горит у нас в груди.
Но вот ударит час, час страшный пробужденья;
Прозревшие глаза луч истины язвит,
И призрак — где ж его и блеск, и обольщенья? —
Он, вдруг окостенев, как вкопанный стоит.
С закрытого лица подъемлет он забрало —
И видим мы не жизнь, а смерть перед собой.
Уж не за мной ли дело стало?
Теперь не мне ль пробьет отбой?
Смерть Тургенева, декабрь 1845 года, первый снег вызывают в его памяти другую зиму и другой снег — варшавский…
Когда я был душою молод,
С восторгом пел я первый снег,
Зимы предвестник, первый холод
Мне был задатком новых нег.
Мне нравилась в тот возраст жаркий
Зима под сребряным венцом,
Зима с ее улыбкой яркой
И ослепительным лицом.
В летах и в чувствах устарелый,
Я ныне с тайною тоской
Смотрю, как вьется пепел белый
Над унывающей землей.
В картине вянущей природы
Я вижу роковой намек,
Как увядают дни и годы,
Как увядает человек.
«Роковые намеки» шли теперь, пожалуй, сплошной чередой. И все-таки этот скучный, однообразный мир, в котором сменяются привычные зимы и осени, — все еще жизнь, не поддающаяся ни роковым намекам, ни приметам, ни горестным мыслям… «Жизнь мне не блеском и счастьем, / А тайной тоской хороша», — проговорился он в стихотворении «Утешение»… Не только в смертях, что толпились вокруг, — во всем была теперь властная старость. В зеркале, где год от года тускнело лицо, уже морщинистое, с горькой складкой меж бровей, которая почти никогда теперь не разглаживалась, с невеселыми глазами и сухо сжатым ртом. В собственных болезнях (в феврале 1842-го Вяземский был при смерти), в детях (Павлуша, поступивший на службу в Министерство иностранных дел, отправился в ноябре 1843-го секретарем русского посольства в Турцию), внуках (Петя и Лизанька Валуевы очень любили гулять с дедом на островах…), в Петербурге, который разрастался на глазах и вширь, и особенно вверх, в чужих журналах и новых книгах, чаще всего вызывавших приступы тоски и отвращения. В домоседности, которая незаметно сменила желание быть на виду, в свете: «По вечерам почти всегда дома, кое-кто бывает, но за неимением говорунов и разговоров обыкновенно играем в карты: в невинный макао». «Мы теперь с женою совершенно одни доживаем свой век Филемоном и Бавкидою», — пишет он Жуковскому, пытаясь этим в общем-то благополучным сравнением (мифические Филемон и Бавкида — образец счастливой семьи) скрыть горечь слов «совершенно одни»… Летом — дача на Аптекарском острове; в 1843 и 1844 годах — по месяцу в Ревеле, который так же хорош, как двадцать лет назад, и море такое же. На пароходе поездка в финский Гельсингфорс. Все другие путешествия — в рамках Петербургской губернии, например, на мызу Мануйлово, принадлежащую Мещерским.
Даже в службе, которая, по словам Вяземского, не владела всем его временем, но отравляла его, наметился какой-то нездоровый сдвиг. За годы князь привык к своему департаменту и забавному косноязычию министра Канкрина. Но друзья Вяземского немного недоумевали: не засиделся ли князь в вице-директорах с 33-го года?.. Не пора ли «расти»?.. Ответ неожиданно дал сам Канкрин в разговоре с Александром Тургеневым: директором департамента князю никогда не быть, потому что это место для военного; хотя, конечно, у Вяземского есть и достоинства — например, он хорошо пишет по-французски, в чем часто бывает необходимость… Тургенев заметил, что Вяземский по-французски пишет даже лучше, чем по-русски, на что старый граф согласно покивал. И тут же добавил: «Вот еще в чем дело — у него нет червячка». — «Какого червячка?» — оторопел Тургенев. «Он не с таким жаром принимается за дело, как другие…» Узнав от Тургенева про эту беседу, Вяземский написал: «Канкрин совершенно прав, когда говорит, что у меня червячка нет… Я за трапезою службы ем, но не объедаюсь, не упиваюсь, не лакомлюсь… Служу добросовестно, по крайней мере, довольно добросовестно и усердно, но не страстно, не восторженно». А надо было — страстно…
Но вот в 1844 году 70-летний Канкрин был отправлен в отставку, и место его занял тупой, но исполнительный Федор Павлович Вронченко. А в октябре 1846 года новый министр перевел Вяземского на должность… управляющего Государственным заемным банком. Абсурдней для него места было, пожалуй, не придумать — и что самое любопытное, место это для Вяземского подготовил еще Канкрин! Это была политика: назначать людей на места, где они меньше всего могут проявить ум, талант, знания…
28 октября 1846 года Вяземский открыл записную книжку:
«Странная моя участь: из мытаря делаюсь ростовщиком… Что в этих должностях, в сфере этих действий есть общего… со мною? Ровно ничего. Все это противоестественно, а именно потому так быть и должно, по русскому обычаю и порядку… Человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли.
22-го числа октября призвал меня Вронченко и предложил мне это место. Я представил ему слегка свои возражения, говоря, что это место менее всего соответствует моим способностям… Но, разумеется, мои возражения не могли иметь ни веса, ни значения, ибо они были в противоречии с общим положением дел в России. Что дано мне от природы — в службе моей подавлено, отложено в сторону: призываются к делу, применяются к действию именно мои недостатки. У меня нет никакой способности к положительному делопроизводству, счеты, бухгалтерия, цифры для меня тарабарская грамота, от которой кружится голова и изнемогают все способности, все силы умственные и духовные: к ним-то меня и приковывают роковыми кандалами. Был бы это случай, исключение, падающее на мою долю, — делать нечего, беда моя, да и только. Знать, так на роду моем написано; но дело в том, что это общее правило, и мое несчастие вместе есть и несчастие целой России. — На конце поприща моего я вхожу в темный бор людей и дел. Все мне незнакомо и все в противоположности с внутренними моими стихиями.
Меня герметически закупоривают в банке и говорят: дыши, действуй.
Вероятно, никто не встречал нового назначения и повышения с таким меланхолическим чувством, как я. Впрочем, все мои ощущения, даже и самые светлые и радостные, окончательно сводятся во мне в чувство глубокого уныния».
Хотя князь не удержался от каламбура («закупоривают в банке»), горечь его очевидна. С таким же успехом его могли переименовать в генерал-майоры и отправить командовать кавалерийской бригадой… К тому же даже в качестве повышения должность банковского управляющего была очень тонким напоминанием о том, насколько Вяземский отстал в своей служебной карьере от сверстников: министр просвещения Уваров, старше Вяземского всего на шесть лет, начальствовал над Заемным банком еще в доисторическом 1823 году…
Оставалось — уединяться с дорогими воспоминаниями, поверять чувства дневнику и письмам. Людей, с которыми хотелось бы разговаривать, в Петербурге почти не осталось. Правда, в сентябре 1844-го в Россию из дипломатической своей заграницы вернулся Федор Иванович Тютчев. Вяземский, узнавший Тютчева близко только летом 1837 года, был очень рад его возвращению и отмечал, что новый приятель «очень умен, мил, мягок и общежителен в обращении». «Разговор его возбуждает вопросы и рождает ответы, а разговор многих других возбуждает одно молчание», — рекомендовал он Тютчева Александру Тургеневу… Светское положение Тютчева поначалу было очень невыгодным — он лишен камергерского ключа, в отставке, мало вхож в салоны, — но Вяземский сделал все возможное, чтобы Тютчева приняли в главных домах столицы, и уже в январе 1845-го с удовольствием резюмировал: «Тютчев — лев сезона». «О чем я не могу умолчать, это о приязни, которую при всяких обстоятельствах выказывает мне князь Вяземский, — писал Тютчев родителям. — Самый близкий родственник не мог бы с большим рвением и усердием, нежели он, заботиться о моем благе».
И все-таки князю сильно не хватало старых друзей. Тютчев был моложе на одиннадцать лет (хотя в царстве старости такая разница в возрасте мало что значит), и дружба с ним только-только начиналась… Современников себе найти было трудно: кто слишком стар, кто слишком молод, ни с кем не сходишься единомыслием и единочувствием. Душу Вяземский отводил в письмах к Жуковскому. В 1848 году их дружбе исполнилось сорок лет, друг друга они понимали с полуслова. «В отношении к дружбе я здесь в совершенном одиночестве, — писал Вяземский. — Из друзей ты только один и остался на земле».
Жуковский с семьей жил в Германии, во Франкфурте. Он был уже отцом сына Павла. «Постигаю твое счастие и благодарю Провидение, которое тебе его даровало, — поздравляя его с рождением ребенка, писал Вяземский. — Ты жил для России, живи теперь для себя, и это будет — жить для России. Можно быть русским и не быть приписанным к русской земле. Я иначе понимаю патриотизм. Как ни желаю свиданиях тобою, как ни желал бы дотянуть с тобою последние наши годы, но не зову тебя к нам. Живи себе там, пока живется». Семейная жизнь Жуковского оказалась совсем не таким раем, как ему об этом мечталось, — жена тяжело заболела после родов, — но он неутомимо трудился, не хотел мириться с несчастьями, не замечал старости… В 1841—1849 годах переводил «Одиссею». В глубине души Вяземский предпочел бы, чтобы Василий Андреевич сел за роман или воспоминания, но все-таки радовался его труду и даже слегка завидовал: «Слюнки текут, глядя на это, а то здесь из нас текут только канцелярские чернила и желчь, глядя на все то, что кругом и над головою делается… Теперь насладятся твоим трудом и оценят его немногие на Руси, но я согласен с тобою, главное тут дело — твое собственное, внутреннее, глубокое наслаждение». Время от времени Жуковский присылал Вяземскому свои новые стихи. Перевод поэмы Рюккерта «Рустем и Зораб» вызвал восторженный отклик князя: «Я плакал как ребенок, как баба или просто как поэт на слезах — читая последние главы. Бой отца с сыном, кончина сына — все это разительно, раздирательно хорошо… Удивительно, что за свежесть, за бойкость, за сила, за здоровенность в языке и в стихе твоем. Так и трещит он молодостью и богатырством». Сказка об Иване-царевиче тоже обрадовала Вяземского: «Твой Иванцаревич нас всех пленил. Даже Уваров говорил мне о нем с арзамасским чувством».
Жуковский словно пример подавал Вяземскому из Германии (и Гоголь о том же сказал в «Выбранных местах…») — лишь в труде продолжается жизнь… Но Вяземский в своих письмах упорно уходил от этой темы. Он не терял попыток «короновать» Жуковского на трон русской литературы, заставить его проповедовать «Евангелие правды и Карамзина за себя и за Пушкина»… Но одновременно с этим и отговаривал друга приезжать в Петербург, уверяя, что «с вольного воздуха возвратиться в это удушье тяжело». В апреле 1845 года звал Жуковского в Остафьево, а то и строил куда более смелые планы — в Грецию! Как же «Одиссею» переводить и не побывать там?.. Сначала он предлагал заехать в Константинополь за Павлушей (который был в Греции уже дважды и остался от нее в восторге). «Шутки в сторону, поедем», — уговаривал он Жуковского, но ничего из этих планов, увы, не вышло…
Настал високосный 1848 год. Вяземский встретил его в жестоком гриппе, с женой. Валуевы недавно уехали в Ригу, куда получил назначение Петр Александрович; Павлуша, навестивший родителей летом 1847-го, укатил обратно в Константинополь. Петербургская зима была слякотной, с оттепелями и дождями. Говорили о холере, которая уже охватила ряд губерний и приближалась к столице.
Для Вяземского начало года ознаменовалось выходом из печати многострадальной книги «Фон-Визин». В 30—40-х годах удалось опубликовать только шесть ее глав — главу I в «Литературной газете» (1830), главу V — в альманахе «Альциона» (1833), главу VIII — в пятом томе «Современника» (1837), главу XI — в альманахе «Сборник на 1838 год», главы X и XI — в альманахе «Утренняя заря» (1841). Отдельные главы Вяземский печатал оттисками и раздавал друзьям (так с книгой познакомился, например, Гоголь). Но с годами он испытывал к своему труду все меньше теплых чувств, книга уже была как отрезанный ломоть… Многие друзья Вяземского уже не верили в то, что «Фон-Визин» когда-нибудь увидит свет. «Думаю, что Вяземский никогда не доведет до конца печатания биографии Фон-Визина, хотя давно его начал, — писал Плетнев. — Лень, достойная князя, и литературное кокетство — всегда будут его останавливать в исполнении книжных предприятий».
Трудно сказать, лень ли Вяземскому было издавать «Фон-Визина» и «кокетничал» ли он перед читателями, но своим полным изданием биография действительно обязана чистой случайности. Чтобы не простаивали наборщики, Вяземского попросили дать любой материал в типографию департамента внешней торговли, где печаталась «Коммерческая газета». Князь неожиданно вспомнил про свою рукопись, 5 февраля цензура дала разрешение на публикацию, и «Фон-Визин» был отпечатан «в количестве шести или осьми сот экземпляров» (очень характерный пассаж для Вяземского — он даже не знал, что тираж книги был именно 600 экземпляров). «Фон-Визин» разошелся в узком кругу ценителей, выручку автор получил «экземпляров на сто, прочие как-то улетучились».
Специально для этого издания Вяземский переработал заключительную XII главу, заострив ее против Белинского. Оттого новый финал «Фон-Визина» получился чуть ли не угрожающим: «Горе народу, не почитающему старины своей! Горе поколению, отвергающему заветы родоначальника своего! Горе писателям, которые самонадеянно предают забвению и поруганию дела доблестных отцов!»… Но если не считать этих ветхозаветных воззваний, последние абзацы финальной главы выдержаны автором в приемлемом тоне — Вяземский сумел сдержать переполнявшие его эмоции и остался верен своей мудрой иронии: «Разумеется, время идет, разумеется, просвещение продирается нетерпеливо все вперед и вперед; но из того не следует, что необходимо каждые десять лет выбрасывать все старое и дочиста заводиться новыми понятиями, новым языком, новыми великими людьми…» Эта финальная глава была отдельно опубликована в «Санкт-Петербургских ведомостях» 14 марта 1848 года.
Вот и появилась наконец у него первая книга (автору, напомним, 55 лет), книга, по словам Пушкина, «едва ли не самая замечательная с тех пор, как пишут у нас книги (все-таки исключая Карамзина)». После такой пушкинской оценки говорить о «Фон-Визине» было сложно. Но оценка эта прозвучала в частном письме, к тому же почти двадцать лет назад. Русская проза за минувшие годы узнала уже немало сенсаций — «Герой нашего времени», «Мертвые души», «Бедные люди», «Обыкновенная история»… Одним словом, выйди труд Вяземского в 1830 году, он стал бы эпохальным произведением и, вполне возможно, был бы включен сейчас в школьную программу. Восемнадцать же лет спустя в журналах начались вялые споры — не столько вокруг книги, сколько вокруг самого Фонвизина… «Сочинение князя Вяземского распалось на две части: в первой он говорит, что старая литература наша не была выражением общества, что он отдал бы ее за несколько исторических записок того времени, а в другой он бранит писателей позднейшего времени, зачем они забыли эту самую литературу, зачем они не читают Хераскова, Петрова, Сумарокова», — недоумевал в «Отечественных записках» А.Д. Галахов. А Шевырев в «Москвитянине», напротив, встал на защиту Вяземского и нашел грозный финал XII главы очень даже уместным: «Слово биографа, перед окончанием книги, загорается чувством справедливого негодования против тех литературных скороходов, которые бегут напоказ перед толпою за временем, кружась на одном и том же месте»…
Вяземский сам удивлялся, насколько ему были неинтересны эти отзывы, как ругательные, так и хвалебные. Рецензенты искали какую-то мелкую правду, кололи автора недостаточным знанием вопроса, за что-то хвалили — все это было глупо и нелюбопытно. «Исследований по существу», которых ждал князь, в прессе так и не появилось. Самыми приятными для Вяземского оказались отзывы Плетнева и Тютчева. Плетнев читал «Фон-Визина» в апреле: «Пожираю биографию Фон-Визина… Вот книга, достойная изучения. Как умно написана, без мелочной вычурности, дельно, объемисто» (Я.К. Грот откликнулся на это письмо: «Я читаю эту книгу с большим наслаждением, как редкость в нынешнее время»), А Тютчев написал Вяземскому; «Ваша книга, князь, доставила мне истинное наслаждение, ибо действительно испытываешь наслаждение, читая европейскую книгу, написанную по-русски, книгу, к чтению которой приступаешь, не спускаясь, так сказать, с уровня Европы, тогда как почти все, что печатается у нас, как правило, стоит несколькими ступенями ниже.
А между тем именно потому, что она европейская, ваша книга — в высокой степени русская. Взятая ею точка зрения есть та колокольня, с которой открывается вид на город. Проходящий по улице не видит его. Для него город, как таковой, не существует. Вот чего не хотят понять эти господа, воображающие, что творят национальную литературу, утопая в мелочах».
Книгу одобрили Пушкин, Гоголь, Плетнев и Тютчев — что ж, для таких читателей стоило ее писать… А все прочее, по чести сказать, неважно.
Успеху «Фон-Визина» не способствовали и политические обстоятельства — история в 1848 году была не в книгах, она творилась в Европе, которую охватил революционный огонь… Это напоминало какое-то сумасшествие, эпидемию; казалось, зараза перекидывается с одной страны на другую… В иностранных газетах, в «Северной пчеле» — целые букеты из дат и географических названий: 24 февраля — восстание в Париже, свержение короля Луи Филиппа, на другой день провозглашена республика… 27 февраля — революционные выступления в великом герцогстве Баденском, 13 марта — в Вене, 15-го — в Пеште, 18-го — в Берлине. Настоящие бои в Венеции, Милане, Риме, Праге… Вяземский вспоминал свое десятилетней давности путешествие по Европе, тогда совершенно мирной и благополучной, и думал о том, что нездоровую основу этого благополучия он угадал правильно. Мир охвачен повальным безумием… В центре Парижа вооруженная чернь громоздит баррикады. Соединенные армии итальянских государств воюют против австрийцев. Прусский король чтит память жертв борцов за свободу, то есть своих собственных врагов. В Европе в спешном порядке появляются несколько новоиспеченных конституций… Все это было ужасно. Даже беспокойный 1830-й так не тревожил сердца и умы: происходившее представлялось скорее отзвуком якобинской диктатуры. Реальный век, век паровозов, парламентов и Социальной Справедливости, окончательно вступил в свои права. Тревожно стучали телеграфные аппараты, оповещая Россию о вселенском пожаре.
«Сколько лет, сколько зим, сколько революций мы друг другу не писали, — писал Вяземский Жуковскому 12 мая. — Какой дьявольский калейдоскоп!.. Чем все это кончится? Вот вопрос. Но это вопрос в руке Божией, а не в уме людей. Ничего предвидеть нельзя. У нас пока тихо и хорошо». Жуковский во Франкфурте, а потом в Бадене был свидетелем всех ужасов революции — на его глазах совершались убийства, лилась кровь… Болезнь жены вынуждала его остаться в кипящей Германии, но он всей душою рвался домой, в Россию. Жуткий призрак русского бунта виделся Жуковскому в европейских катаклизмах, виделся он и Вяземскому в Петербурге. В то, что пожар может перекинуться на Россию, они не верили, но опасались, что искры из европейского костра могут обжечь общество, воспламенить молодые умы… Любыми силами нужно было не допустить возможность «дьявольского калейдоскопа» в России. И в том, что в стране было «тихо и хорошо», Вяземский (и абсолютное большинство других благонамеренных россиян) видел заслугу Николая I.
Многие сравнили в эти дни Россию с непоколебимым утесом, о каменную грудь которого бессильно разбиваются волны Революции. И это была правда — если не считать Англии, Россия стала единственным великим государством, которого не коснулись бури 1848 года. 14 марта российский император издал высочайший манифест — объявление войны революционной Европе: «Мы готовы встретить врагов наших… и, не щадя себя, будем, в неразрывном союзе с Святою нашей Русью, защищать честь имени Русского и неприкосновенность пределов наших». Манифест завершался грозными словами: «С нами Бог! Разумейте, языци, и покоряйтеся, яко с нами Бог!» План Николая I по защите границ Пруссии от возможного французского вторжения не осуществился. Но летом 1849 года русская армия все же помогла молодому австрийскому императору Францу Иосифу задушить революцию.
Князь откликнулся на императорский манифест большим (25 строф) стихотворением «Святая Русь», которое было выпущено отдельной брошюрой, напечатано в «Санкт-Петербургских ведомостях» и «Сыне Отечества». Вяземский был полностью солидарен с властью и государством. Разыгравшейся в Европе бесовской стихии он противопоставлял могучую Россию, верную своим «коренным заветам» — любви к Богу, к Царю, к Отечеству. «Святая Русь» получилась вполне в духе славянофильских стихотворений Федора Глинки или Алексея Хомякова. Это были сильные, яркие, запоминающиеся и актуальные стихи, и неудивительно, что они имели большой успех.
Как в эти дни годины гневной
Ты мне мила, Святая Русь!
Молитвой теплой, задушевной
Как за тебя в те дни молюсь!
Как дорожу моей любовью,
И тем, что я твой сын родной!
Как сознаю душой и кровью,
Что кровь твоя и дух я твой!
«Святая Русь» вызвала восторженный отклик Жуковского, который 23 июля написал другу большое трогательное письмо: «Вяземский! как тронули меня, при виде всего этого, столь болезненного и отвратительного, твои стихи: я не мог читать их без слез и не могу иначе перечитывать… Твои стихи не поэзия, а чистая правда. Но что же поэзия, как не чистая высшая правда? Твои стихи правда потому, что в них просто, верно, без всякой натяжки выражается то, что глубоко живет в душе, не подлежит произвольному умствованию, не требует никаких доказательств разума… Твои стихи, поэтический крик души, производят очаровательное действие в присутствии чудовищных происшествий нашего времени».
На советских литературоведов «Святая Русь», понятно, вовсе не оказывала такого «очаровательного действия». Вяземский во многом и заканчивался для них именно 1848 годом. Этим годом ограничивается, например, издание записных книжек Вяземского, вышедшее в 1963-м (подразумевалось, что после «перехода в стан реакции» ни одной дельной мысли у князя родиться уже в принципе не могло). М.И. Гиллельсон назвал «Святую Русь» Рубиконом, разделившим судьбу «прежнего» Вяземского и Вяземского «нового» — послушного слуги властей. На самом же деле князь, почувствовав, какая жуткая сила заключена в бушующей революционной стихии, обращался к тому, что могло ей с успехом противостоять. Как всякий верноподданный дворянин, он презирал восставшую чернь и требовал ее усмирения. В этом не было ничего странного или противоестественного, тем более для человека его происхождения и круга. И уж тем более не было никакого Рубикона, через который Вяземский якобы перешел. Его возмущение революциями 1848 года было совершенно закономерным и вытекало из всей предшествующей судьбы князя…
К 40-м годам Вяземский уже успел наслушаться в свой адрес обвинений по поводу «предательства» идеалов либеральной юности. Даже Александр Тургенев колол этим друга, не говоря уж о его брате-эмигранте Николае. По инерции эти обвинения благополучно дожили до нынешнего времени — редкий исследователь Вяземского отказывал себе в удовольствии попрекнуть его тем, что автор «Негодования» достиг к старости высших государственных постов. Таким Вяземский и закрепился в массовом сознании — либералом, который в одно прекрасное утро вдруг проснулся консерватором, отказавшимся от прошлых убеждений.
Для того чтобы понять политическую эволюцию Вяземского, необходимо прежде всего отказаться от стереотипа восприятия его как декабриста без декабря. Это эффектное прозвище было придумано для князя в 1932 году С.Н. Дурылиным и, к сожалению, широко употребимо по сей день. В свое время советские литературоведы исписали немало бумаги, доказывая, что Вяземский был «левее» и Пушкина, и Рылеева, что его «Петербург» и «Негодование» — чуть ли не революционные манифесты. Исследователям так хотелось, чтобы день 14 декабря 1825 года Вяземский провел в Петербурге (пусть не с восставшими, но где-то поблизости!), что мало-помалу эта легенда обрела плоть — в относительно недавней (1993) книге В.Г. Перельмутера ею открывается четвертая глава… После этих выдуманных подвигов, после нагромождения возмущенных цитат из варшавских писем конца 10-х годов и язвительных строк «Русского Бога» примирение князя с правительством искусно подавалось как прямое предательство светлых идеалов.
Между тем лучше всех историю Вяземского-политика написал сам Вяземский. Ее можно отыскать в его стихах, письмах, записных книжках. И все они говорят только об одном: ни декабристом, ни противником власти Вяземский не только никогда не был, но и не мог быть. Плоть от плоти Российской империи, ее государственного быта, устоявшегося веками, сын видного вельможи, он был живым воплощением нравной, независимой, мыслящей, просвещенной русской аристократии. Он ни минуты не верил в тайные общества, боялся крестьянского бунта, всегда был сторонником пусть модернизированного, но сильного монархического правления. В сущности, вся политическая биография Вяземского заключалась в попытках законным путем получить в руки реальную власть. Он упрямо стремился действовать заодно с правительством (планы основания политического журнала, 1817 и 1833; работа над конституцией, 1818—1819; «Общество добрых помещиков», 1820; мечты о вице-губернаторской должности, 1821, 1825 и 1828; письмо к Уварову, 1836) — и в конце концов в 1855 году добился-таки своего: стал на краткий срок «положительным государственным человеком» (Гоголь). Волею судеб этот путь стал неоправданно долгим — в идеале Вяземский был бы на своем месте в правительстве еще в конце 10-х годов. Еще раз повторимся: величайшей драмой Вяземского-политика, драмой всей его жизни было его «несовпадение» сначала с Александром I, а затем с Николаем I, которые (один в меньшей, другой в большей степени) не распознали в князе умного помощника, союзника, единомышленника…
Критику положения дел в России Вяземский действительно охотно практиковал на протяжении всей своей жизни. Восемнадцатилетним мальчишкой, в 1810 году, он надменно сравнил Государственный совет с домом умалишенных; спустя 67 лет возмущался недальновидной политикой России на Балканах. Между этими двумя датами легко набрать еще с десяток фактов подобной критики. При желании, разумеется, можно сделать из этих фактов какие угодно «революционные» выводы, вот только стоит ли?.. Аристократическая фронда Вяземского не несла в себе ровно ничего антигосударственного; к ней можно применить британский парламентский термин «оппозиция Его Величества». А суть оппозиции, как известно, и состоит в том, чтобы умно критиковать правительство, помогать ему дельными советами…
Конечно, бывали времена, когда Вяземский срывался — в приступе отчаяния обещал, что больше не будет иметь с властью ничего общего, не будет «знаться с царями»; когда он клял и Россию, и власть, и существующий порядок вещей: такое с ним было в 1819—1820 годах в Варшаве, в 1826-м после казни декабристов, в 1831-м после разгрома Польши… Но идеологическую базу под эти эпизоды общественной жизни князя подводить не следует. Это — не более чем вспышки ярости, сопряженной с горестным осознанием того, что власть в России находится в руках недостойных ее людей. С годами негодование уступило место сарказму, иронии. Менялся характер князя — годы и утраты научили Вяземского ценить любое постоянство, он стал более терпимым, мягким, полюбил душевный и телесный комфорт… Конечно, при желании и это можно назвать «предательством»…
«Революционность» Вяземского, которую ему приписывали позднейшие исследователи, на самом деле была умной, трезвой, часто горестной, иногда срывавшейся в отчаяние независимостью; его обличения язв России — кровным, страстным отношением к стране, которую он, прямой потомок Владимира Святого и Ярослава Мудрого, с полным правом воспринимал как свою вотчину. Его работа над конституцией, злые слезы над виселицей декабристов, ненависть к Белинскому, «Святая Русь», проклинавшая западные революции, и дружба с Александром II имели, как это ни парадоксально, одни и те же корни. Либеральным консерватизмом назвал сам князь свою политическую концепцию. Трезвый, умный, осторожный политик, он в чем-то повторил судьбу своего отца: не был допущен к практической деятельности, в коридоры власти, и — был вынужден сделать политику своим домашним делом, смириться, горько философствовать в узком кругу, изредка занося в дневник грустные мысли по поводу происходящего или отпуская язвительный каламбур…
«Иным колят глаза их минувшим. Например, упрекают их тем, что говорят они ныне не то, что говорили прежде. Одним словом, не говоря обиняками, обличают человека, что он прежде был либералом, а теперь он консерватор, ретроград… Все эти клички, все эти литографированные ярлыки ничего не значат. Это слова, цифры, которые получают значение в применении. Можно быть либералом и вместе с тем консерватором, быть радикалом и не быть либералом, быть либералом и ничем не быть», — писал Вяземский уже в глубокой старости. Нельзя не признать — замечено в высшей степени точно…
…Между Россией и Европой быстро, буквально на глазах воздвигался «железный занавес». Выразилось это прежде всего в усилении роли цензуры: 27 февраля был создан Секретный комитет по надзору за направлением печати. Был резко ограничен ввоз в страну иностранных книг и журналов, к печати вовсе не дозволялась французская проза. Для допросов в Третье отделение вызывались все подозрительные сочинители (Белинского только смерть спасла от неминуемой Петропавловской крепости)… Одно время Николай I предполагал закрыть русские университеты — в них он видел главные очаги либерализма и западных симпатий. Но дело ограничилось тем, что число студентов резко сократилось, многие попечители учебных округов и профессора были уволены, а министра народного просвещения графа Уварова сменил на посту князь Ширинский-Шихматов. Это была отчаянная и, увы, провальная попытка сохранить «добрые начала» русского народа, уберечь его от западной революционной заразы.
В марте 1848 года Вяземский решил сказать свое слово в вошедшем в моду цензурном вопросе. Он изложил свои представления о цензурном ведомстве в обширной записке, которую подал воспитаннику Жуковского — цесаревичу Александру Николаевичу, который относился к Вяземскому доброжелательно и уважительно. Но прямого, немедленного отклика на идеи, изложенные Вяземским в записке, князь не дождался — и это было, в общем, логично, поскольку посреди всеобщего «завинчивания гаек» Петр Андреевич неожиданно предлагал нечто почти противоположное.
Например, он считал, что журналов и газет в России должно быть больше. Логика такая: некоторые журналы имеют тиражи по четыре-пять тысяч экземпляров, число читателей доходит до ста тысяч, следовательно, журналистам достается слишком большая власть над умами, которая может быть использована во вред. Пора отменить монополию нескольких журналов и лишить их, так сказать, избыточного веса в обществе… Это предложение било сразу по двум ненавистным Вяземскому крайностям — прессе булгаринской и прессе некрасовской, «Северной пчеле» и «Современнику», Но этот замысел был, очевидно, чересчур хитроумным, потому что великий князь, читая записку, прокомментировал его на полях недоуменными вопросами. По его мнению, журналов в России было вполне достаточно. А в такие мелочи, как булгаринско-некрасовская монополия на печать, он, конечно, не вникал.
Оригинально звучали и мысли Вяземского о цензуре и цензорах. Цензоры, по его мнению (мнению настрадавшегося от цензуры едва ли не больше всех литератора), — «большею частью люди темные, безгласные, мало образованные, чуждые обществу и не имеющие в нем ни значения, ни уважения». Поэтому необходима реформа — учреждение «особенного высшего управления цензуры», подчиненного напрямую государю; цензоры должны назначаться из числа образованных и уважаемых личностей (пример — Тютчев, в феврале 1848 года ставший цензором при министре иностранных дел), а главноуправляющим обязательно должен быть «один из способнейших государственных людей, не только образованный и преданный пользе самодержца и его подданных, но человек, имеющий особенную доверенность государя, знающий виды и намерения его ко благу государства… Одним словом, главноуправляющий цензурою должен быть лицо правительственное и политическое».
По свидетельству М.А. Корфа, именно мысли Вяземского об «особенном высшем управлении цензуры» повлияли на решение Николая I о создании второго секретного цензурного комитета — так называемого Бутурлинского, или Комитета 2 апреля. Но князь, видимо, преследовал своей запиской не только практические, сиюминутные (обеспечение безопасности страны посредством цензуры), но и собственные далекие цели. Не случайно он предложил свой проект именно наследнику — будущему императору. Ясно, что «человеком, имеющим особенную доверенность» Николая I, Вяземский уже стать не рассчитывал — несмотря на то, что внешне их отношения выглядели почти теплыми, Николай продолжал упорно держать князя в Министерстве финансов, и это говорило о многом. Должность его хотя и была высокой, в ранге «государственного деятеля» Вяземский все же не был. В свою очередь князь, будучи камергером, открыто пренебрегал придворными обязанностями — на дворцовых приемах он не появлялся с 1839 года… Но о том, что по призванию своему, по праву рождения и по складу ума он — «лицо правительственное и политическое», Вяземский помнил хорошо. И, не рассчитывая на Николая I, исподволь готовил себе почву для действий в следующем, еще не наступившем царствовании и даже изобрел для себя возможную должность — главноуправляющий цензурой… Это была еще одна попытка предложить власти взаимовыгодное сотрудничество. Встряска 1848 года пробудила в князе уснувшие было надежды. Кстати, его расчет оказался совершенно верным: сразу же после воцарения Александр II назначил Вяземского именно на тот пост, который он определил себе в записке семилетней давности. Так что роль этого документа в служебной биографии князя оказалась неожиданно важной — например, «Моя исповедь» 1828 года, на которую Вяземский возлагал столько надежд, не имела таких серьезных последствий.
…Если в мае в Петербурге все было еще «тихо и хорошо», то в июне до города добралась-таки эпидемия холеры. «Ты бежишь от революций, — писал Вяземский Жуковскому, — а здесь мы встретим тебя холерою, которая губительною лавою разлилась по всей России и в Петербурге свирепствует с большим ожесточением. Более тысячи человек занемогает в день и наполовину умирает… Божиею милостию, из круга наших близких, друзей и приятелей пока еще жертв нет… Все бивакируют как могут и убежали из города как после пожара». Много было разговоров о том, что холера и революции как-то взаимосвязаны — в 1830 году тоже ведь был губительный мор и бунты в Европе… Снова пришлось вспоминать проверенные средства — заваренную ромашку, хлор, английскую мятную воду, настоянный на пенном вине красный перец; появилось и кое-что новое — сигареты Распайля, изящные маленькие трубки слоновой кости, набитые мелкими крошками камфары. Вяземский с женой, Плетнев и Тютчев укрылись от холеры на большой даче близ Лесного института, за чертой города. С 30-х годов это было модное дачное место, по приказу графа Канкрина туда проложили хорошую дорогу, пустили дилижанс… Рядом с институтскими корпусами был разбит английский парк. «Лесная дача» надолго стала любимым местом отдыха Вяземского…
Пользуясь свободным временем, князь работал над очерком «Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий» — он должен был стать предисловием к собранию сочинений поэта. Но получалось вовсе не предисловие, а скорее воспоминания, полные типично «вяземских» отклонений от темы… На одном из таких отступлений он оставил работу, поняв, что не может вспоминать добрейшего Нелединского официально, что память о нем неизбежно разрастается в память о «допожарной» московской эпохе, которая уже многим представляется с трудом — только по семейным преданиям или вранью современных летописцев…
Вечерами, вдоволь намучившись с неподатливой темой и надымившись распайлевской камфарой, Вяземский выходил к чаю в гостиную. Федор Иванович Тютчев, одетый с только ему присущей тщательной небрежностью, с растрепанными полуседыми волосами, с массивным, с резкими чертами лицом, доставал рукопись новой своей статьи «Россия и Революция», которую он написал для публикации в Париже. Эта статья уже заслужила одобрение Николая I. Слушать пророчества Тютчева было любопытно — Федор Иванович почему-то пребывал в убеждении, что в 1853 году, через четыре века после покорения турками Царьграда, Константинополь непонятным образом снова станет славянским, столицей огромной православной Греко-Российской Восточной Империи… Эта Империя будет противостоять безбожному революционному Западу… «Странно, — думал Вяземский, улыбаясь, — Тютчев сам безнадежно далек от всякого христианства, он не был у причастия, по собственным словам, лет десять… и он же так пламенно проповедует православные истины… И какое ребячество думать о какой-то империи! Снова странно — Тютчев опытный дипломат, а не видит действительного положения дел». Но все это было увлекательно, непонятно и интересно — Тютчев излагал свои парадоксы гибким, высоким, богатым голосом, его афоризмы невольно хотелось запомнить. Вяземский искренне любовался другом-златоустом. Хотя случалось им и крепко, чуть не до брани, спорить (и Тютчев мог вполне серьезно сказать: «Я вижу, князь, что мне у вас делать нечего, вы читаете только брошюры да газетные статьи…»). Но оба тянулись друг к другу — и Вяземский, и Тютчев понимали, что собеседников такого ранга у них больше нет.
На фоне Тютчева Петр Александрович Плетнев, еще один постоянный соратник Вяземского в 40-х, выглядел гораздо бледнее. Сын тверского священника, когда-то он пробовал писать стихи, потом переключился на критику, а там и на науку. С 1840 года он был ректором Петербургского университета. К Вяземскому Плетнев относился как младший к старшему, хотя были они ровесники. Безмерно уважал князя и в то же время остро чувствовал розность с ним. «У Вяземского много природного ума, а еще более остроумия, — писал Плетнев, — но у него недостает местной или, лучше сказать, умственной проницательности и находчивости… Остроумие его есть следствие отчасти природного дара, а отчасти преобладание французского воспитания и чтения… Что касается до языка, то он у него какой-то рубленный. Иногда улыбнешься на счастливое выражение, а иногда поморщишься от натяжки. Это все вместе дает ему характер чрезвычайно особенный от других писателей… При том он совсем не знает законов русского языка и тонкостей его словосочинения. Но я все-таки люблю его ум и особенно характер его. Беда, что это знатный человек, следовательно, не нуждающийся в литературе как в ремесле… Да он же и самое ленивое существо, так что и надежды нет видеть исправление недостатков его».
Летом 1848-го Плетнев жаловался в письме, что никак не может выбраться на прогулку вместе с Тютчевым и Вяземским: «Я встаю — они спят; я ложусь — они едут кататься». Полюбил Вяземский и прогулки в одиночестве. Надевал теплый сюртук (погода все лето стояла промозглая и сырая) и не торопясь отправлялся по петляющей в роще тропинке, вдогон опускавшемуся на западе солнцу. Оставались позади парк, дом, выстроенный по проекту Канкрина… Смеркалось, в воздухе разносился благовест колокольни Невского монастыря. Проносился запоздалый ездок, с ним обрывок удалой песни… Пахло сырой травой. Стлались по ней белые призрачные полосы тумана… «Неужели сейчас где-то умирают на баррикадах люди… льется кровь, падают троны? — думал Вяземский. — А совсем недалеко — губительная холера?» Здесь, в Лесном, как на краю земли — тишина и покой…
Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
И молча на поля за тенью тень ложится,
В последнем зареве сгорающего дня
Есть сладость тайная и прелесть для меня.
Люблю тогда один, без цели, тихим шагом
Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
Кругом утихла жизнь и бой дневных работ;
Заботливому дню на смену ночь идет,
И словно к таинству природа приступила
И ждет, чтобы зажглись небес паникадила…
Именно Лесная дача вдохновила Вяземского на одно из самых изящных и глубоких его стихотворений — «Тропинка». С ранней молодости князь питал стойкую нелюбовь к белому стиху (хотя экспериментировал с ним еще в 1814 году в посвящении умершему сыну Андрею — «Из области тайной…»). Но по «Тропинке» об этом не скажешь — стихотворение выстроено на редкость уверенно, белый стих льется плавно, с редкой для Вяземского мелодичностью и живописностью. «Пограничное состояние» между прошлым и настоящим, явью и воспоминанием, которое возникает при бесцельной прогулке по полевой тропинке, передано поэтом с редкостным мастерством:
Картиной миловидною любуясь,
Я в тихое унынье погружаюсь,
И на меня таинственно повеет
Какой-то запах милой старины;
Подъятые неведомою силой
С глубокого, таинственного дна,
В душе моей воспоминаний волны
Потоком свежим блещут и бегут;
И проблески минувших светлых дней
По лону памяти моей уснувшей
Скользят — и в ней виденья пробуждают.
Так в глубине небес, порою летней,
Когда потухнет ярко-знойный день,
Средь тьмы ночной зарница затрепещет,
И вздрогнет тьма, обрызганная блеском.
Таинственно во мне и предо мной
Минувшее слилося с настоящим;
И вижу ли иль только вспоминаю,
И чувством ли иль памятью живу,
В моем немом и сладком обаянье
Отчета дать себе я не могу.
Осенью 1848 года холера от столицы отступила. Вяземские вернулись в Петербург. 4 декабря, в преддверии тезоименитства Николая I, князь был пожалован орденом Святого Станислава I степени. «В Станиславе мало славы, — усмехнувшись, вспомнил он относительно свежее чиновничье присловье, — моли Бога за матушку Анну…»
«Видно, что я устарел и что дух во мне укротился, — записывал он свои ощущения. — Эта милость меня не взбесила, а разве только немножко сердит. Во все продолжение службы моей я только и хлопотал о том, чтобы не получать крестов… При графе Канкрине я успевал в этом. Мои нынешние сношения с министром уже не таковы. Ордена в некотором отношении похожи на детские болезни: корь, скарлатину. Если не перенесешь их в свое время, то есть в молодых летах, то можешь подвергнуться действию их на старости лет. Бог помиловал меня до нынешнего дня, но неминуемая скарлатина 1-го Станислава постигла и меня на 56 году жизни моей. Поздненько, но не можно сказать: vaut mieux tard que jamais[96]. Всего забавнее, всего досаднее, что должно будет еще благодарить за это.
Прошлого года по представлению моему не дали 1-го Станислава Скурыдину, потому что я его не имел. Теперь могу привить его другим. La plus belle fille ne peut dormer que ce qu'elle a[97].
Впрочем, все это, может быть, и к лучшему. Лишениями, оскорблениями по службе нельзя было бы задеть мое самолюбие. Провидение усмиряет мое самолюбие ниспосылаемыми мне милостями. Все мои сверстники далеко ушли от меня. Отличие, получаемое мною, ни от кого меня не отличает, а, напротив, более прежнего записывает в число рядовых и дюжинных. Когда я ничего не получал, я мог ставить себя выше других или, по крайней мере, поодаль, особняком. Теперь, получив то, чего не мог не получить, самолюбию моему уже нет никакой уловки, никакой отрады. Оно подрезывается под общую мерку и должно стать на уровень со всеми».
Через два месяца, 6 февраля 1849 года, нацепив новенькую звезду и надев бело-красную станиславовскую ленту через плечо, Вяземский явился во дворец: «Представлялся сегодня государю благодарить за Станислава. Кажется, с 39-го или с 40-го года не был я во дворце». Император с добродушной улыбкой выслушал его. В свои пятьдесят три Николай Павлович выглядел по-прежнему молодцом, ни военная выправка, ни внушительность ему не изменяли с годами, но что-то в лице появилось поблекшее и растянутое, а красивые холеные усы сильно поседели.
— Как прошла пирушка твоя в честь Жуковского? — спросил государь. — Я бы желал, чтобы он поскорее вернулся домой. В Европе русскому сейчас нечего делать…
«Пирушку» эту Вяземский устроил 29 января у себя дома. Он задумал отпраздновать день рождения (66-летие) Жуковского, совместив это с 50-летним юбилеем его литературной деятельности… К Вяземскому съехались друзья Жуковского, ученики, почитатели его музы. «Свадебным генералом» на юбилее стал цесаревич, воспитанник Жуковского. Приехали граф Дмитрий Николаевич Блудов (графом он стал с апреля 1842 года), Плетнев, князь Одоевский, из женщин — Екатерина Андреевна Карамзина, дочери Дашкова и Пушкина — всего человек восемьдесят, мужчин и дам. Граф Михаил Юрьевич Виельгорский, давно уже утративший образ любезного ветреника, но и в сединах по-прежнему обаятельный, уселся к фортепьянам и приятным баритоном, слегка картавя, запел куплеты на слова Вяземского:
В этот день Бог дал нам друга —
И нам праздник этот день!
Пусть кругом снега и вьюга
И январской ночи тень —
Ты, Вьельгорский, влагой юга
Кубок северный напень!
Будь наш тост ему отраден
И от города Петра
Пусть отгрянет в Баден-Баден
Наше русское ура!
«Ура» действительно звучало, и «влага юга» в бокалах шипела, и Виельгорский был самый настоящий — а все-таки Вяземский, глядя на гостей своих, не мог не понимать, что на прежние бесшабашные застолья все это совсем непохоже… Присутствие великого князя невольно сковывало, хотя Александр Николаевич держался очень просто и скромно. Когда поднялся Блудов, чтобы читать вслух большое послание Вяземского к Жуковскому, две звезды на его фраке невольно брызнули отраженным светом в глаза… Блудов читал совершенно так же, как читали стихи лет тридцать назад, и это сочетание прежней, милой, светской манеры с его старым, холодным, изрезанным морщинами лицом, в котором было что-то чуть ли не волчье, производило жутковатое впечатление…
И самое главное — не было на празднике самого юбиляра.
«Такое торжество похоже на поминки, только не по мертвом, а по живом, которому его отсутствие придает какую-то идеальность, подливая каплю грусти по нем в пировую чашу веселья и давая живому, невидимому лицу его ту таинственность, какую получает для нас образ живущих за гробом, — отозвался Жуковский из Баден-Бадена. — Видишь, что я немного кокетствую и кобенюсь, просясь заживо в мертвецы: это и быть не может иначе. Я так много на веку моем воспевал мертвецов, что саван должен мне казаться праздничным платьем. Но кокетство мое не означает, чтобы я не жалел, что с вами не был на моем празднике… Воображаю милую, лучезарную фигуру Вьельгорского за фортепьянами во время пения».
Вяземский не знал, что скоро ему предстоят еще одни поминки. На этот раз по мертвой: 25 февраля неожиданно скончалась 36-летняя Мария Вяземская-Валуева, старшая и последняя дочь Вяземских. Она сгорела в три дня от так называемой «сухой холеры». Еле успели ее исповедать и причастить… Троих детей оставила Маша.
…21 мая 1849 года князь и княгиня Вера Федоровна выехали в Москву. Целью их странствия был далекий Константинополь, где служил в русском посольстве единственный их оставшийся в живых ребенок — Павлуша. Оттуда Вяземские собирались совершить паломничество ко Гробу Господню.
Уютного дома в Большом Чернышевом переулке уже не было, он был продан четыре года назад. Первым делом побывали в Остафьеве. Экипаж медленно тащился по Серпуховскому шоссе: несмотря на новизну свою, дорога эта была совершенно невозможна, вся усыпана камнями, так что и колеса, и подковы лошадей портились.
Девять лет не был князь в родной вотчине. Он с грустью увидел, что имение сильно запущено, и даже усадебный дом порядком обветшал — нужно было заново штукатурить фасад… Зато разросся парк, насаженный когда-то отцом. Беседки, отстроенные четверть века назад для «уединенных размышлений», заросли молодой травой. На пруду догнивали лодки… Перед домом появился круглый мраморный фонтан, привезенный из Италии. А в остафьевском храме — новые иконы: Святой Параскевы Пятницы — в память о римской могиле Пашеньки и Преподобного Сергия Радонежского — в память о баденской могиле Наденьки. Икона с ликом Сергия — копия с иконы Казанского собора в Петербурге. Вяземский заказал ее, когда узнал о болезни дочери, а закончена икона была, когда пришла весть о смерти Нади…
5 июня из Москвы приехали навестить хозяев Михаил Погодин и Гоголь. Вяземский был очень рад обоим и с удовольствием показывал гостям усадьбу. За чаем и прогулкой разговоры шли «о Карамзине, о крестьянах, о Петре Великом, литературе и пр.». Погодин рассказал, что Гоголь устроил у него 9 мая именинный обед, наподобие тех, что были девять и семь лет назад. Но никакого праздника теперь уже не получилось.
— Все нынче перессорились, стоят на разных сторонах, — подхватил Гоголь, — а многих уж и нет: Лермонтова, Орлова, Тургенева, Баратынского… Словом, грустный вышел обед и поучительный.
— И превялый, и прескучный, — добавил добросовестный Погодин.
— А уж в конце, по милости вина, перебранились все так, как и не ожидал никто, — закончил Гоголь невесело. — Живая картинка: что стало с русской литературой за десять лет…
Гоголь собирался отправиться в путешествие по России и начать с того, что заехать в Калугу — там жила с мужем-губернатором Александра Осиповна Смирнова, в девичестве Россет, та самая «черноокая Россетти», «ласточка», «донна Соль», которую Вяземский обожал двадцать лет назад… Судьба ее сложилась совсем невесело — она вышла замуж не по любви, у нее умирали дети; из чернокудрой остроумницы-хохотушки она превратилась в желчную, рано постаревшую даму, не потерявшую, впрочем, ни обаяния, ни ума. Гоголь стал ее близким другом уже в 1843 году.
В Одессу Вяземских провожала графиня Евдокия Петровна Ростопчина. Князь помнил ее двадцатилетней девочкой на московских балах, начинающей поэтессой — теперь это была грустная, сильно поблекшая женщина… Она перекрестила их на дорогу.
Продолжался путь, и вот уже не видать слякотного Петербурга, лежит перед странником дорога на юг, где он никогда еще не бывал. Остафьево, Москва еще несколько времени виднелись издали, но вот — и след пропал, и завладели вниманием Вяземского бесконечные малороссийские степи. Едешь, едешь, едешь, едешь — дни и версты нипочем… Гоголевские края. Полтава, вся заставленная обелисками в честь знаменитой битвы — и не имеющая мостовой (грязь вместо улиц). На крышах хат важно сидят долгоносые аисты. Волы, отмахиваясь от мух хвостами, неторопливо тянут возы. Ночью степь, кажется, вся гремит стройным хором цикад, пахнет одуряюще травами и цветами, и снова вспоминаются Гоголь, великолепный его «Тарас Бульба» (Вяземский очень любил эту повесть, считал ее одним и шедевров русской прозы)… Все как сотни лет назад — венная Россия. Орел, Курск, Харьков… Киев, Умань…
…Знать бы Вяземскому, как путешествовал одновременно с ним Жуковский!., У него поездка была гораздо короче — из восставшего Баден-Бадена в Страсбург, но впечатлений несравненно больше: «Перед нашим вагоном и позади его около тридцати вагонов, все наполнены солдатами и пьяною чернью с заряженными ружьями, косами, дубинами и прочими конфектами; крик, шум, топот, стрелянье из ружей; и на каждой станции надобно было ждать: одни выходили из вагонов, другие в них лезли — с криком, песнями, воем, лаем, стрельбой; наконец до десяти героев село на кровле нашего вагона».
Василий Андреевич за иронией пытается скрыть страх и возмущение. Он, видимо, не понимает, что и он, и его семья уцелели только чудом…
Ни Жуковский, ни Вяземский, к счастью, не дожили до повторения этих милых немецких картинок в России.
…Дорогой, примостив на дорожном портфеле с вытисненной надписью «Prince Pierre Wiazemsky» записную книжку, князь карандашом набрасывал «Степь»:
Степь широко на просторе
Поперек и вдоль лежит,
Словно огненное море
Зноем пышет и палит.
Цепенеет воздух сжатый,
Не пахнет на душный день
С неба ветерок крылатый,
Ни прохладной тучки тень.
Небеса, как купол медный,
Раскалились. Степь гола.
Кое-где пред хатой бедной
Сохнет бедная ветла.
...
Пусто все, однообразно,
Словно замер жизни дух;
Мысль и чувство дремлют праздно,
Голодают взор и слух.
Грустно! Но ты грусти этой
Не порочь и не злословь:
От нее в душе согретой
Свято теплится любовь.
Степи голые, немые,
Все же вам и песнь, и честь!
Все вы — матушка Россия,
Какова она ни есть!