Все не то, что было. И мир другой, и люди кругом другие, и мы сами выдержали какую-то химическую перегонку.
Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себя.
Ничего общего с финансами (и вообще с точными науками) у Вяземского не было никогда. Смутно вспоминались попытки отца привить ему страсть к алгебре… Это, конечно, был хорошо продуманный наверху шаг — непонятная и нелюбимая служба. Еще более утонченным издевательством стала должность чиновника для особых поручений. Николай I читал «Мою исповедь» и запомнил желание Вяземского быть «лицом советовательным и указательным» при «человеке истинно государственном». Князь, конечно, имел в виду нечто красивое и романтичное, наподобие должности Карамзина, который, официально будучи историографом, олицетворял при дворе добрые чувства, честность, независимость и здравый смысл. Но император с циничной любезностью предоставил князю возможность стать самым настоящим «служебным термометром». Чиновник для особых поручений — должность не слишком заметная, хоть и не низкая; от него ничего конкретно не зависит, но при случае министр поручает какую-либо ответственную миссию именно ему… Чем не «термометр»?
Апрельский Петербург продувался насквозь холодными ветрами с близкого моря. После степного Мещерского, занесенного снегами, и уютной домашней Москвы было здесь голо, пустынно и уныло. Угнетали желтые коробки домов, сквозняки, возникавшие Бог весть откуда, неожиданные площади… В новеньком тесноватом мундире темно-зеленого цвета, так называемом «маленьком мундире», Вяземский шел по пустынным коридорам огромного здания Министерства финансов — оно помещалось напротив Зимнего дворца. Перед князем распахнулись двери, и навстречу ему поднялся из-за стола высокий, почти седой человек в мундире с двумя звездами и эполетами инженер-генерала. Поднял на лоб темные очки. Суровое рябое лицо. Умный, неторопливый и доброжелательный взгляд… За спиной графа Канкрина возвышался саженный портрет Николая I.
— Прошу фас, батушка, — с каким-то карикатурным немецким акцентом произнес министр. — Фы есть мой новый чинофник тля осопых поручений?.. Отшень рад…
Вяземскому будущие сослуживцы уже успели порассказать о Егоре Францевиче Канкрине, о его смешном произношении, о его болезни глаз, о том, что он в свободные минуты «скрипит на скрипке», а во время доклада государю беспрестанно пьет воду из графина и греет ноги у камина… Но знал князь и о том, что Канкрин — герой Отечественной войны, незаурядный военный инженер, архитектор, экономист… Занимался он и литературой, написал несколько повестей. С 1823 года Канкрин был министром финансов, сменив на этом посту печально знаменитого графа Гурьева, и ценой неимоверных усилий сумел выправить работу запущенного ведомства. Обычно довольно бесцеремонный с людьми, Николай I обращался к Канкрину только на «вы». Когда в 1829-м император возвел Канкрина в графское достоинство, девизом своим Егор Францевич сделал одно слово: «Трудом». Он и вправду всего добился исключительно трудом и способностями. При некоторой холодности и сухости Канкрин был добр, честен, благороден, он с участием отнесся к удрученному своим назначением Вяземскому. Со временем поэт и министр, несмотря на разницу в возрасте и положении, почти сдружились и нередко проводили время за беседой в неофициальной обстановке.
— Вот все порицают вас, батюшка, — говорил Канкрин князю, — что вы все время проводите на обедах, балах и спектаклях, так что мало времени остается у вас на дела. А я скажу — и слава Богу! А меня все хвалят: вот настоящий государственный человек, нигде не встретите его, целый день сидит в кабинете и занимается бумагами. А я скажу — избави Боже!
Служба сперва не слишком обременяла Вяземского. Канкрин осторожно вводил его в курс дела, «особых поручений» пока не возникало, так что свободного времени было более чем достаточно. После почти двухлетней паузы князь почти соскучился по той самой журналистике, которая ему в конце 1827 года совершенно «огадила»… «Московский телеграф» во главе с раздувшимся от самомнения Полевым, правда, был по-прежнему гнусен, но в Петербурге пушкинский однокашник барон Антон Дельвиг затеял «Литературную газету», вокруг которой быстро сплотились лучшие силы русской словесности — ее поддержали Пушкин, Жуковский, Баратынский, Владимир Одоевский… И самому князю было приятно вновь почувствовать себя литературным бойцом — он написал для Дельвига статьи «О Ламартине и современной французской поэзии», «Поэтическая и духовная гармония Ламартина», «О “Московском телеграфе” и “Сыне Отечества”», «О Сумарокове», «Несколько слов о полемике» (раннее название — «О московских журналах»), «О духе партий; о литературной аристократии», «История Русского народа. Критики на нее…», множество рецензий (на альманахи, сочинения Фонвизина, Хемницера, Булгарина) и, конечно, стихи — в их числе «К ним» и «Дорожную думу». Чаще Вяземского в газете печатались только сам Дельвиг и Орест Сомов. Нет, рано любимец черни Фаддей Венедиктович списывал князя со счетов…
Вокруг газеты сразу же завязалась полемика. Первый номер вышел 1 января 1830 года, а уже через десять дней Пушкин опубликовал в газете статью «В одном из наших журналов», которую русская пресса приняла в штыки. «Северная пчела», «Сын Отечества» и «Северный архив», «Московский телеграф», «Северный Меркурий», «Галатея», «Московский вестник» — все дружно обвинили «Литературную газету» и ее сотрудников в элитарности, «литературном аристократизме». Особенно негодовал Булгарин, которого Пушкин задел своей рецензией на роман «Димитрий Самозванец» и памфлетом «О записках Видока»… «С некоторого времени у нас в литературе, не во гнев некоторым сказать, ввелся Венецианский Аристократизм: все решается в совете Десятерых», — ехидничал альманах Раича «Галатея»… Это была настоящая журнальная война — такой не видывали русские читатели с 1824 года, со времен знаменитой битвы Классиков и Романтиков. И снова Вяземский впереди: «Есть и в литературе аристократия: аристократия талантов; есть и в литературе площадные витязи, но, по счастью, нет здесь народного обычая, повелевающего литературным джентлеменам отвечать на вызовы Джона Буля», Вызовы «Джона Буля», то есть Булгарина и Полевого, на «джентлеменов» так и сыпались. Любопытно, что два непримиримых врага — издатели «Пчелки» и «Телеграфа» — действовали против «Литературной газеты» плечом к плечу…
Статьи князя, защищающие право «людей, возвышенных мыслями и чувствами» соединяться в дружеский круг, как всегда, изысканно-ироничны и полны колких выпадов в адрес простоватых оппонентов. Он пишет, что в русской литературе всего два «разряда» — писатели с талантом и бесталанные. Естественно, что таланты «сближаются единомыслием и сочувствием». Это — скрытая цитата из Д'Аламбера… Небрежно-изящны и стихи «К журнальным благоприятелям»:
К чему вы тяжко развозились,
За что так на меня озлились,
Мои нежданные враги,
Которых я люблю, как душу?
К чему с плеча и от ноги
Вы через влагу, через сушу,
Чрез влагу пресных эпиграмм,
Чрез сушу вашей прозы пыльной,
Несетесь по моим пятам
Ордой задорной и бессильной?
Но Вяземский не мог не видеть, что пошлости, невежества и нахальства в русской журналистике больше с каждым годом. «Задорная орда» стремительно набирала силу. Первой ласточкой журнальной демократии был Булгарин, потом появился Полевой… Для этих людей не существует авторитетов. Они пишут, что Карамзин устарел, Вяземский — салонный поэт, обязанный славой только своим приятелям, а талант Пушкина «совершенно упал» (об этом, например, заявляет «Северный Меркурий» и выдвигает взамен Пушкина нового гения — Подолинского…). Но пренебрежительным отказом выходить с ними на драку из-за того, что драться с Булгариным — себя не уважать, ничего не добьешься: Булгарину это только на руку. А опускаться до уровня Булгарина — значит уподобиться ему, стать не критиком, а шавкой, лающей из подворотни… На это даже самые сильные и задорные полемисты дельвиговской газеты — Вяземский и Пушкин — не были способны. Им оставалось только уклоняться от грязной полемики, отступать, сохраняя лицо… Замкнутый круг: опускаться до полемики нельзя, а не ввязаться в полемику значит добровольно сдаться на поругание врагу. Писатели пушкинского круга инстинктивно чувствовали, что власть над читателями и силы, отпущенные им, уходят безвозвратно, что грядет новая эпоха русской литературы. Всего четыре года оставалось до дебюта Белинского. Удивительно ли, что блистательная «Литературная газета», вокруг которой сплотились последние бойцы погибающего Золотого века, сразу оказалась в осаде злобствующих конкурентов, издававшихся кем угодно, только не аристократами по крови и духу?.. Двенадцать лет спустя Вяземский писал Жуковскому: «Мы без боя уступили поле Булгариным, Полевым и удивляемся и негодуем, что невежество и свинтусы, как говорит Гоголь, торжествуют». Интересно, вспоминал ли князь, что именно он первый отказался скрестить оружие с «площадными витязями» русской журналистики?..
Уже в ноябре 1830 года от «Литературной газеты» осталось одно воспоминание. Прочитав четверостишие Казимира Делавиня памяти жертв Июльской революции, напечатанное в 61-м номере, Бенкендорф пришел в бешенство и немедленно потребовал к себе Дельвига… Смирнейший барон выслушал длинный гневный монолог Бенкендорфа, завершившийся пламенным обещанием упрятать его, Дельвига, за компанию с Пушкиным и Вяземским в Сибирь… Эта выходка вызвала такое возмущение среди русских писателей, что Бенкендорфу пришлось извиниться и снова разрешить издание газеты, уже под редакцией Ореста Сомова. Но аудиенция у шефа жандармов потрясла Дельвига, он заболел гнилой горячкой и 14 января 1831 года скоропостижно скончался. «Литературная газета» пережила своего создателя всего на полгода — 30 июня ее запретили окончательно.
Литературные баталии… Служба… Свет… Три его ипостаси. С каким удовольствием (если уж быть совсем честным перед собою!) князь снимает домашний халат, в котором сидит над статьями для «Литературной газеты», и уж тем более постылый мундир! Смотрит на себя в зеркало. В волосах заметны седые пряди, меж бровей держится угрюмая складка, худое сумрачное лицо кажется еще некрасивей, чем было прежде… Да, по чести, мало что остается в нем от изящного франта, следившего десять лет назад за модными картинками французских журналов. С нынешними деньгами особенно не пофрантишь, но волей-неволей приходится тратиться на модный фрак, светлые перчатки, галстух, жилет… Без них не появишься в свете. Тем более в таком злословном и приметливом, как петербургский. Это не Москва, где все, даже чужие, одинаково свои. В столице он, Вяземский, пришлец со стороны, к тому же многие здесь наслышаны о его деле и поглядывают с недоброжелательным любопытством: не каждый день увидишь раскаявшегося либерала и свежеиспеченного финансиста… Но светским холодом князя не удивишь, недаром ему говорят, что он сам похож на сдержанного англичанина. Как-никак в его жилах течет ирландская кровь…
Больше всего времени князь проводил в салоне молодой жены австрийского посланника, графини Дарьи (Долли) Федоровны Фикельмон, с которой познакомился 14 марта.
Каждые понедельник, четверг и субботу Вяземский надолго засиживался в Красном салоне графини, заставленном камелиями, гиацинтами и тюльпанами. Двадцатишестилетняя графиня долгое время царствовала в сердце Вяземского (впрочем, он сам называл свое сердце широким благоустроенным шоссе, по которому несколько дам могут идти свободно, не мешая друг другу…). Помимо личных встреч долгое время между ними длилась переписка, наполовину интимная, наполовину интеллектуальная. «Он поэт, светский человек, волокита, некрасивый, остроумный и любезный… Он говорит умно, приятно и легко, но он так некрасив… Знакомство с ним очень приятно, так как он умный (и образованный) человек (без всякого педантизма и писательских претензий)… Он прелестен как светский собеседник; это умный человек, и я дружу с ним». Дарья Федоровна высоко ценила Вяземского в качестве друга, хотя в дневниковых записях, сделанных для себя, задевала порой довольно остро («Вяземский, несмотря на то, что он крайне некрасив, обладает в полной мере самоуверенностью красавца; он ухаживает за всеми женщинами и всегда с надеждой на успех»). Сам же Петр Андреевич на первых порах был очарован красотой и умом молодой посольши, готов был играть роль приятного разговорщика (causeur), развлекателя на вечер; конечно, в глубине души надеялся и на большее… И только в августе 1832 года отношения между ним и Фикельмон перестали быть дружескими. В общем-то, из-за пустяка: Дарья Федоровна тактично дала понять, что присутствие князя на посольском приеме в честь австрийских офицеров будет не очень уместно, и попросила прийти в другой день… Вяземский невероятно оскорбился. «В общежитии есть замашки, которые задевают и наводят тошноту, — писал он жене. — Часто видишь себя на месте какого-нибудь домашнего человека, танцмейстера, которого сажают за стол с собой семейно, а когда гости, ему накрывают маленький столик особенно или говорят: приди обедать завтра. Я заметил нечто похожее на то и там, где никак не ожидал, а именно у Долли… Приготовься быть часто и чувствительно оскорбляемой. Я тебя уверяю, что здесь вовсе нет умения жить». Разрыва не случилось — князь дорожил связями в столичном свете, думая о будущем детей, — но теплым и искренним отношениям с Фикельмон пришел конец.
Тем не менее 1830—1831 годы во многом были для Вяземского годами Фикельмон. Пушкин (добившийся у Долли куда большего успеха, чем Вяземский) добродушно писал князю: «Боюсь графини Фикельмон. Она удержит тебя в Петербурге. Говорят, что у Канкрина ты при особых поручениях и настоящая твоя служба при ней».
Почти каждый день заходил Вяземский и к Карамзиным на Моховую, где ему даже отвели несколько комнат. Екатерина Андреевна Карамзина принимала у себя главным образом друзей покойного мужа. Приезжал Блудов, целовал руку хозяйке — и как ни в чем не бывало ласково улыбался Вяземскому, расспрашивал о службе. Забывал о своих юстиц-заботах обычно сдержанный Дашков и оживленно спорил с Жуковским о принципах перевода древнегреческих текстов — оба были опытными переводчиками: Дашков еще в январе 1828 года напечатал в «Московском телеграфе» свои переводы греческих эпиграмм, а Жуковский в «Северных цветах на 1829 год» — перевод фрагмента из «Илиады»… Дашков доказывал, что переводить греков должно только с подлинника, а не как Жуковский — с немецкого переложения Фосса. «Да полно тебе, Дашенька!» — с улыбкой успокаивал Жуковский друга… Сослуживец Вяземского Иван Петрович Мятлев, недавно пожалованный в камергеры, читал свои уморительные стихи, в которых были перемешаны в вольном порядке русские и французские слова — получалось некое подобие старой арзамасской галиматьи. Младшие Карамзины — Софья, Андрей, Саша — хохотали над мятлевской галиматьей до слез. Екатерина Андреевна мягко пеняла Мятлеву за стихи — в салоне Карамзиных говорили меж собою только по-русски… а тут французские слова… Это снова вызывало бурю веселья…
Бывала у Карамзиных и двадцатилетняя фрейлина императрицы Александра Осиповна Россет, барышня кокетливая и светская. Жуковский звал ее «небесным дьяволенком», Вяземский — «донной Соль», по имени героини модной тогда пьесы Виктора Гюго «Эрнани». В отличие от спокойной, немножко ленивой красоты Фикельмон красота Россет была дерзкой, южной и совсем юной… По отцу она швейцарская итальянка, по матери — наполовину грузинка, наполовину немка. Но было в Россет и много русского, и Вяземский даже поддразнивал ее за привычку постоянно вставлять в разговор словечко «бишь» («О чем бишь вы говорили?»)… Близость ко двору, постоянное окружение блестящих мужчин, оказывавших ей знаки внимания, сделали Россет немного циничной, в ее остроумии часто сквозил ядовитый холодок. Но умела она быть и трогательной, откровенной. Все душевные качества Александры Осиповны (и очень похожих на нее ее братьев) Вяземский называл одним словом — россетство. Он долго ухаживал за юной фрейлиной, написал для нее немало альбомных стихов, среди которых настоящие маленькие шедевры — «Черные очи», например:
Южные звезды! Черные очи!
Неба чужого огни!
Вас ли встречают взоры мои
На небе хладном бледной полночи?
Юга созвездье! Сердца зенит!
Сердце, любуяся вами,
Южною негой, южными снами
Бьется, томится, кипит.
Тайным восторгом сердце объято,
В вашем сгорая огне;
Звуков Петрарки, песней Торквато
Ищешь в немой глубине.
Тщетны порывы! Глухи напевы!
В сердце нет песней, увы!
Южные очи северной девы,
Нежных и страстных, как вы!
Но даже это стихотворение (на которое Пушкин ответил посвящением Олениной «Ее глаза» и в подражание которому юный Лермонтов написал свои «Черные очи») Александра Осиповна приняла вполне равнодушно — она не раз цитирует его в своих записках, упорно перевирая строки… Хотя и признавала, что Вяземский — «великий мастер английского флёрта… Мы отсюда произвели глагол флёртовать».
Положение соломенного холостяка никогда не было Вяземскому в тягость, но по жене и детям он все же сильно скучал. «Всем домом» в столице жить было дорого, и Вера Федоровна пока что находилась в Остафьеве. Трехтысячного жалованья не хватало даже на квартиру в Петербурге — ее годовая аренда обходилась в семь тысяч. В мае 1830 года князь потратил восемьсот рублей на покупку кареты, без которой не проживешь, — а новых летних панталон у него по-прежнему нет, и он в письме просит жену отобрать те, «которые могут быть представительны»… Когда же Вера Федоровна вместе с другой одеждой прислала ему и маскарадный костюм, Вяземский не преминул язвительно заметить, что это очень тонкий намек на его новую службу… Он собирался съездить в Москву, но этому помешал самый прозаический случай: 4 июня на мосту Каменного острова, по пути в Елагинский театр, опрокинулась коляска, в которой он ехал. Князь сильно ушиб ногу и долгое время появлялся в свете, опираясь на трость. Его навещали Дельвиг, Лев Пушкин, Василий Перовский, Полетика, Гнедич, Оленин, Дашков, Блудов, и даже старик Хвостов приезжал. Впрочем, и в этой ситуации Вяземский видит смешное — пишет Александре Россет о том, что почерк его теперь станет еще хуже, чем обычно, потому что он всегда выводил свои крючочки и загогулины левой ногой, а она теперь болит… Он в сотый раз принялся за дневник («журнал»), потому что в новеньких «Воспоминаниях» Мура о Байроне нашел отрывки Байронова дневника. «А меня черт так и дергает всегда во след за великими», — писал он.
14 июля, попросив у Канкрина отпуск, Вяземский поехал на купанья в Ревель, где помимо многочисленных светских визитов немножко занимался «Адольфом» (перевод был готов, но он перечитывал его и поправлял). Воды ему очень помогли. Ранним утром 4 августа вернулся в Петербург и сразу же попал в служебный оборот — Канкрин объявил, что князю предстоит командировка в Москву. Неделя ушла на выправку нужных бумаг из министерства.
Еще 20 июля в Петербург приехал Пушкин. Он рассказал, что гостил неделю в Остафьеве у Веры Федоровны, показал портрет невесты своей, Натали Гончаровой… Вяземский предложил другу венчаться в остафьевской церкви и свадьбу справить в Остафьеве, Пушкин обещал подумать… Оба, разумеется, жадно и жарко обсуждали последнюю новость — революцию во Франции (Вяземский узнал о ней еще в Ревеле, 31 июля). С волнением говорили о том, что народное возмущение 26 июля подготовили журналисты — сотрудники десяти крупнейших французских газет, обратившиеся к Франции с посланием: «Правительство сошло с законной почвы… Представители печати должны показать гражданам пример сопротивления». Король Карл X, приказавший распустить свежеизбранную Палату депутатов и изменивший избирательный закон, ничего не смог поделать с восставшим народом. Вперед выдвинулись любимые политические деятели Вяземского — Казимир Перье и Бенжамен Констан, к титулу короля прибавились слова «волей народа», была отменена цензура… Да, поэзия во Франции делает политику. Вяземский и Пушкин переглядывались… Тут же начали спорить (на бутылку шампанского) о министре внутренних дел Перонне — будет ли он предан казни за измену?.. Пушкин утверждал, что да, Вяземский — нет. (Выиграл Вяземский.) С Жуковским поспорили о том, кто займет пустующий трон. Жуковский стоял за десятилетнего Генриха V, Вяземский возражал: «Si un diner rechauffe ne valut jamais rien, une dynastie rechauffe vaut encore moins»[55]. Он уверенно предсказал, что королем станет герцог Луи-Филипп Орлеанский — так оно и произошло 9 августа. Лафайет вывел Луи-Филиппа на балкон парижской ратуши. Новый король обнял давнего товарища по оружию (в 1789 году герцог служил под руководством Лафайета в Национальной гвардии) и торжественно поднял трехцветный флаг…
— Странный народ французы, — заметил Пушкин. — Сегодня у них революция, а завтра, глядишь, все столоначальники уж на местах и административная махина в полном ходу…
— Грустно, что нас нет с тобою сейчас в Париже, — отозвался Вяземский, складывая газету. — Увидеть бы все своими глазами… Впрочем, Парижа мне не видать, я в этом совершенно уверен.
— Почему? — улыбнулся Пушкин. — Еще успеем поехать… Вот уляжется все — и выпустят.
— За нас с тобой Жуковский с Тургеневым съездят… Пушкин фыркнул.
— А вы злы нынче, ваше сиятельство.
— Так ведь каковы обстоятельства? — в рифму ответил Вяземский, и оба рассмеялись.
Они уехали из столицы 10 августа (Пушкина провожал Дельвиг, Вяземский догнал их по дороге). Дилижанс неторопливо катил давно знакомым, самым неживописным и самым непоэтическим русским маршрутом — из Петербурга в Москву. Первая мысль при этом, конечно, Радищев. Вторая — доступные валдайские девушки (см. опять-таки Радищева). Третья — новгородские вольности. Четвертая — пожарские котлеты и бублики. Пятая — торжковские туфли. Шестая — ижорские маневры… Нет, и из этой поездки можно было извлечь свои удовольствия. Петр Андреевич строго допрашивал Пушкина, с чего это тот вздумал обучить десятилетнего Павлушу Вяземского приемам английского бокса — Павлуша недавно на детском балу решил показать девочкам свое уменье и был с позором выведен прочь… Пушкин оправдывался: «Павлуша написал на меня критику! Я было сочинил ответ с эпиграфом Павлуша медный лоб — приличное названье, но он затерялся куда-то…» — «А в карты зачем его учишь играть? Мало того, что я в свое время полмиллиона на ветер выкинул…» — «Да мы же играем визитками…» Они хохотали, выпрыгивали из кареты размяться (выпрыгивал Пушкин, а князь вылезал осторожно, держась за трость). В Твери повидали ссыльного декабриста, поэта Федора Глинку, который служил советником губернского правления; с ним поговорили об исторических рукописях Зиновия Ходаковского. В Торжке Пушкин купил на базарчике двадцать персиков и одним духом умял их, так что Вяземский только дивился и спрашивал участливо: «Худо не будет?»… Пушкин в дороге всегда отпускал усы, и вид у него с усами был презабавный. У заставы проверили у них паспорта, записали в книгу и впустили в утреннюю летнюю Москву, пустую, ленивую и разморенную.
Для князя это было его первое «особое поручение» — требовалось курировать проведение в Москве Всероссийской промышленно-технической выставки, запланированной на начало сентября. Этому предшествовали некоторые перемены на службе: 8 августа Вяземского назначили членом общего присутствия департамента внешней торговли и членом комиссии по устройству выставки… В распоряжение Пушкина князь отдал дом в Большом Чернышевом переулке. Сам же нанес визиты генерал-губернатору князю Голицыну, Дмитриеву и вместе с женой отправился в Остафьево. 15 августа праздновали именины дочери Маши, 16-го поехали в гости в соседнее Валуево, к молодой чете Мусиных-Пушкиных…
Литературная жизнь Москвы совсем иная, нежели в Петербурге. Тут свои авторитеты и классики. Есть новинки, литературные события… Николай Языков, Михаил Погодин… Но Вяземский не мог не заметить, что эти фигуры ни в какое сравнение не идут с теми колоссами, которые владели умами читателей лет пятнадцать назад. На фоне молодежи даже пьяница Мерзляков, умерший совсем недавно, 26 июля, даже карикатурный Каченовский, безграмотный нахал Полевой и пигмей лже-Дмитриев кажутся чем-то значительным… В Петербурге хоть события происходят, кипит журнальная драка, а тут болото, да и только. Многих уже нет — умер тонкий, нежный Веневитинов, уехали в Италию Зинаида Волконская и Шевырев, в Германию — умница и талант Иван Киреевский. Спит Москва-матушка… И не скажешь даже, где лучше — в каменной столице, выстроенной на пустом месте, с беспрестанными Невками, Мойками и канавками, с «желтизной правительственных зданий», где ни на грош искренности и теплоты, где все выровнено, однообразно, где на все готовые убеждения, а душу сверни да спрячь в карман; или здесь, где скука разлита по привольным бульварам, где почти не движется мысль, где журналы печатают тоскливую муть, где на каждого столичного гвардейца смотрят во все глаза, где всего две порядочные красавицы; классическая — Алябьева и романтическая — Гончарова.
20 августа в начале третьего часа пополудни умер Василий Львович Пушкин. В одиннадцать Вяземский приехал к нему, в маленький деревянный дом на углу Старой Басманной и Токмакова переулка. Василий Львович лежал на подушках, изможденный, тяжело дышащий и мало похожий на прежнего записного любезника. Князю стало так его жаль, что он чуть не заплакал. Знал, о чем думает Василий Львович — вот жизнь прошла; стихи, «Арзамас», веселые речи, балы, женщины, путешествие в Париж в четвертом году, «Опасный сосед»… все, все.
— Очень рад тебя видеть, мой любезнейший, — еле слышно прошептал староста «Арзамаса», глядя на Вяземского полными слез глазами. — Очень рад…
Хотел еще что-то сказать, но уже звуков не было.
23 августа Василия Львовича хоронили в Донском монастыре. Здесь покоились многие русские поэты — Сумароков, Василий Майков, Херасков… У свежей могилы сошлись и старик Иван Иванович Дмитриев, олицетворявший после смерти Карамзина прежнюю русскую поэзию, и племянник его Михаил лже-Дмитриев, и князь Шаликов, кумир четвертьвековой давности, и пристойно вздыхающий Полевой, и серьезный, с умным грубоватым лицом Погодин, и Языков, и Пушкин. Протопоп храма Никиты Мученика в надгробном слове упомянул литературные заслуги покойного и вообще говорил просто и пристойно. Пушкин первый бросил на дядин гроб горсть земли. Потом постояли перед могилой Сумарокова. И не спеша пошли к ожидающим за оградой монастыря экипажам: Дмитриев с Шаликовым, Языков с Погодиным, Полевой с братом своим Ксенофонтом… На Полевого все литераторы посматривали косо — знали, что из-за него недавно лишился места единственный толковый московский цензор Сергей Глинка. Вяземский и Пушкин, оба в черных сюртуках, черных траурных жилетах, шли последними. Пушкин был хмур, говорил о том, что ни один дядя еще не умирал так некстати, что придется теперь из-за траура свадьбу откладывать, ехать в деревню на осень… Потом вдруг рассказал, что перед смертью Василий Львович произнес: «Как скучны статьи Катенина!» «Умер на щите, с боевым кличем на устах», — добавил он с грустной улыбкой.
Конец августа Пушкин и Вяземский провели вместе, виделись чуть ли не каждый день. 22-го вместе завтракали у Вяземского с Юрием Бартеневым, Сергеем Глинкой, Нащокиным. 29 августа Пушкин и Вяземский отправились в подмосковное Архангельское в гости к 80-летнему князю Николаю Борисовичу Юсупову[56]. Оба любили этого великолепного старика, воплощавшего собой ушедшую екатерининскую эпоху. Сказать, что он жил в Архангельском роскошно, значит ничего не сказать. Несмотря на возраст, вид у Юсупова был сияющий и цветущий — по слухам, он получил в Париже от графа Сен-Жермена эликсир вечной молодости. Старик обожал женщин — с каждой дамой, зашедшей в сад Архангельского, князь галантно раскланивался, целовал руку, спрашивал, не нуждается ли она в чем-либо. Стены его дворца украшали триста портретов красавиц, соблазненных Юсуповым, в том числе и его собственный двойной портрет с Екатериной II, где они были изображены в виде обнаженных античных божеств… Юсупов охотно делился с гостями своими интимными воспоминаниями, Вяземскому с Пушкиным оставалось только слушать и втихомолку завидовать…
Старик оставил их ночевать у себя. Заснуть было трудно — во всех комнатах были клетки с певчими птицами, одуряюще пахли какие-то экзотические цветы, звонко отбивали время стенные часы с курантами. Наутро во дворе был устроен сельский праздник: Юсупов, сидя в кресле, с благосклонным видом принимал подношения своих крестьян. Вяземский и Пушкин смотрели на все это без особого восторга. Скучающе-недовольными оба они и получились на картине француза Николя де Куртейля, который зарисовал эту сцену.
На другой день Пушкин уехал в Болдино. Перед его отъездом Вяземский показал ему письмо с известием о том, что из Астраханской губернии в Саратовскую идет холера… А 19 сентября князь узнал, что холера движется и на Москву. И хотя сказали ему об этом в самой будничной обстановке, у Мухановых, и был он уверен и раньше, что эпидемия дойдет до Москвы, сердце забилось чаще и дыхание стеснилось…
«Отсутствие жены, поехавшей к матушке, неизвестность, что благоразумнее: перевезти ли детей в Москву или оставаться в деревне, волновали и терзали меня невыразимо», — вспоминал он. Конечно, ни о какой выставке речи не было — холерная эпидемия на россиян наводила ужас не меньший, чем когда-то нашествие Бонапарта. Болезнь была незнакомая не только простому народу, но и многим врачам. Думали, что холера — это поветрие, что в Индии она поразила не только людей и животных, но и растения, что происходит она от «гнилых плодов»… Уже 23 сентября вышла первая «Ведомость о состоянии города Москвы», издававшаяся Погодиным, ее бесплатно раздавали на улицах… Еще через шесть дней в Москву приехал Николай I. Это известие произвело на всех необычайное впечатление. Пушкин написал стихотворение «Герой», Вяземский сделал в дневнике запись: «Приезд государя в Москву есть точно прекраснейшая черта. Тут есть не только небоязнь смерти, но есть и вдохновение, и преданность, и какое-то христианское и царское рыцарство, которое очень к лицу владыке».
Слухи ширились. Говорили, что от холеры человек умирает в полчаса, что от нее не спасают никакие средства и что вообще все это выдумали немецкие профессора из университета… Вяземский все еще раздумывал, как быть. Наконец, решился он на Остафьево, «запасся пиявками, хлором, лекарствами, фельдшером и приехал вечером в деревню». Все пути были оцеплены карантинными патрулями, выбраться из усадьбы стало невозможно.
А погода стояла совсем не под стать холере. Пышная, великолепная подмосковная осень, полная ярких красок, с щедрым солнцем и голубым небом… И над всем этим — Смерть, невидимая, неосязаемая…
Как осень хороша! Как чисты небеса!
Как блещут и горят янтарные леса
В оттенках золотых, в багряных переливах!
Как солнце светится в волнах, на свежих нивах!
Как сердцу радостно раскрыться и дышать,
Любуяся кругом на Божью благодать.
Средь пиршества земли, на трапезе осенней,
Прощальной трапезе, тем смертным драгоценней,
Что зимней ночи мрак последует за ней,
Как веселы сердца доверчивых гостей.
Но горе! Тайный враг, незримый, неизбежный,
Средь празднества потряс хоругвию мятежной.
На ней начертано из букв кровавых: Мор…
Вяземский не знал о том, что одновременно с ним этим странным сочетанием Красоты и Смерти любуется и Тютчев:
Люблю сей Божий гнев! Люблю сие незримо
Во всем разлитое, таинственное Зло —
В цветах, в источнике прозрачном, как стекло,
И в радужных лучах, и в самом небе Рима!
Все та ж высокая, безоблачная твердь,
Все так же грудь твоя легко и сладко дышит,
Все тот же теплый ветр верхи дерев колышет,
Все тот же запах роз… и это все есть Смерть!
«Осень 1830 года», стихотворение необычайно эффектное и яркое, выстроено Вяземским во многом по той же схеме, что и «Первый снег». «Роскошный слог» — назвал такую манеру друга Пушкин. И, кстати, послал другу привет в собственной «Осени» (1833), лукаво повторив «вяземские» эпитеты: «В оттенках золотых, в багряных переливах» — «В багрец и золото одетые леса»… Вяземский, в свою очередь, подхватил пушкинский образ угасающей от чахотки девушки и обыграл его в своей «Осени» («И в осени своя есть прелесть. Блещет день…»), впервые опубликованной в 1862 году. Закрыта «осенняя» тема им была в германском курорте Бад-Гомбург, где престарелый князь написал небольшое, но живописное стихотворение «Осень 1874 года (Гомбург. Октябрь)».
…Эпидемия уже в соседних селах. В пустом и полутемном господском доме пахло хлором, редькой, ромашкой, уксусом, еще какой-то гадостью; слуги держали в карманах флаконы с ароматической солью. На кухне во все блюда добавляли постное масло. Комнаты окропили святой водой. На столе Вяземского стояла большая бутылка испанского хереса — почему-то считалось, что херес защищает от холеры. Дети, вопреки обыкновению, не шалили, не поддевали друг друга, а молча жались к отцу — им было страшно. Чтобы их подбодрить, князь вечерами устраивал игру в шарады, в логогрифы, которые сам сочинял, а то и читал вслух старые русские комедии — Фонвизина, Сумарокова, Капниста, Екатерины II. Приходил слушать и воспитатель Павлуши, средних лет француз мсье Робер, очень нервный, ипохондрического склада человек, мало что понимавший, но усердно пытавшийся смеяться даже в несмешных местах.
Времени у Вяземского было предостаточно. И как всегда у него, в необычной обстановке — пальцы просятся к перу, перо к бумаге… Ничто не отвлекало его от работы в ясные дневные часы. Он писал быстро и почти всегда набело… Так появились «Леса», «Хандра», «Два ангела», «Девичий сон», «Сельская песня».
Хотите ль вы в душе проведать думы,
Которым нет ни образов, ни слов, —
Там, где кругом густеет мрак угрюмый,
Прислушайтесь к молчанию лесов;
Там в тишине перебегают шумы,
Невнятный гул беззвучных голосов.
В сих голосах мелодии пустыни;
Я слушал их, заслушивался их,
Я трепетал, как пред лицом святыни,
Я полон был созвучий, но немых,
И из груди, как узник из твердыни,
Вотще кипел, вотще мой рвался стих.
Не в каждом современном издании Вяземского можно встретить этот шедевр, А между тем «Леса» (уж не Батюшков ли припомнился ему: «Есть наслаждение и в дикости лесов…»?) напрямую наследуют ревельскому «Морю» и «Унынию» варшавских времен. Это снова Вяземский-неудачник, Вяземский-созерцатель, которого многому научили бесплодные тяжбы с государственными дураками… Оглядываясь на двадцатые, он видит, как незаметно, сквозь пальцы ушла молодость, растранжиренная на Остафьево, цыган, глупую полемику с Лже-Дмитриевым, «Московский телеграф», статьи, потом на тщетную попытку отстоять свою честь и независимость. У него ничего не вышло. Его друзья — Жуковский, Пушкин — творят великое и вечное или красиво погибают (Батюшков… Рылеев… Грибоедов… все они эффектно сошли со сцены). Князь представлялся себе самым независимым, самым свободным среди друзей своих—и вот оказался самым закабаленным, самым смирившимся, самым проигравшим.,. Ему остается только чувствовать невыразимое, как Жуковский («ни образов, ни слов»). Отказаться от поисков логики в происходящем. Увериться (снова Жуковский), что в жизни много хорошего и без счастья. Вести себя достойно и просто. Не щеголять неудачами. Уйти в себя, в свой тесный маленький мир, где нет насилия, злобы и лицемерия, где можно скинуть мундир, уединиться со смутными мыслями:
Колокольчик однозвучный,
Крик протяжный ямщика,
Зимней степи сумрак скучный,
Саван неба, облака!
И простертый саван снежный
На холодный труп земли!
Вы в какой-то мир безбрежный
Ум и сердце занесли.
И в бесчувственности праздной,
Между бдения и сна,
В глубь тоски однообразной
Мысль моя погружена.
Мне не скучно, мне не грустно, —
Будто роздых бытия!
Но не выразить изустно,
Чем так смутно полон я.
Кажется, снова на пороге его болезни — ипохондрия и меланхолия. Но «глубь тоски однообразной» — это и очень русское чувство, тут не только сам Вяземский…
В Остафьеве он пишет и большое стихотворение «Родительский дом». Точнее будет назвать его небольшой поэмой — в ней 38 строф-катренов. «Родительский дом» в поэтической биографии князя сопоставим по значению своему разве что с «Унынием» и «Лесами»: в этой поэме вся тематика позднего Вяземского… До сих пор душа его была устремлена почти исключительно в будущее. Но проигранный поединок с властью, упорное несбывание всего, о чем мечталось в юности, смерти друзей, крах многочисленных планов — все это заставляет его на многое взглянуть по-новому. Природа — ее тайный язык рождает «немые созвучия», которые могут воплотиться в стихи («Море», 1826; «Леса», 1830). И еще прошлое — «невнятный гул беззвучных голосов», которые живы в памяти, не обманут и не предадут, по первому зову придут на помощь.
Лишь верно то, что изменило,
Чего уж нет и вновь не знать,
На что уж время наложило
Ненарушимую печать.
То, что у нас еще во власти,
Что нам дано в насущный хлеб,
Что тратит жизнь — слепые страсти
И ум, который горд и слеп, —
То наше, как волна в пучине,
Скользящая из жадных рук,
Как непокорный ветр в пустыне,
Как эха бестелесный звук.
В воспоминаниях мы дома:
А в настоящем — мы рабы
Незапной бури, перелома
Желаний, случаев, судьбы.
Впервые здесь называет князь свою судьбу «загадочной сказкой», смысл которой разгадывать бесполезно. Это еще одна вариация на тему летучих листков, перемешанных Роком в своевольном порядке… Будущее грядет — это все, что о нем известно. Надежды — всего лишь «ропот немощи слепой». На переломе судьбы, случая, желаний стоит почаще вспоминать Жуковского: «Жизнь живущих неверна, жизнь отживших неизменна». Эти строки из «Торжества победителей» взял Вяземский эпиграфом к «Родительскому дому» — поэме грустной, спокойной и не безнадежной, словно понял
Вяземский что-то самое главное в своей жизни, и сказка, несмотря на загадочность, все же с намеком. Словно невидимый свет разлит над «Родительским домом», свет, который исходит всегда от философских стихов Жуковского… Снова Вяземский отдавал дань великому другу, признавая его правоту: да, только ушедшее — наша единственная опора; только в «тихом саркофаге» родительского дома постигается тщета притязаний, споров, упований на обстоятельства и свои силы…
Золотая осень сменилась холодным, тяжелым поздним октябрем. Облетевшие остафьевские рощи. Свинцовосерая вода, казалось, пахнущая хлором. На столе новенькие брошюры московских профессоров — «Краткое описание холеры, наставление, как лечить сию болезнь», «О болезни, называемой холерою». В церкви служат молебен во здравие государя. Новостей из Москвы никаких, только слухи — каждый день умирает тысяча человек, Арбатская площадь завалена свежестругаными гробами… На заставе поймали бежавших из Сибири бунтовщиков с подвязанными бородами. Убили какого-то приезжего немецкого принца и великого князя Михаила… «Воля ваша, ваше сиятельство, а по-моему, холера не что иное, как повторение 14 декабря», — убежденно твердил в разговоре с князем настоятель остафьевского храма.
Вяземский приходил из мокрого парка, переодевался. От десяти свечей становилось в кабинете тепло и покойно. Наливал хересу и мятной воды из английского «магазейна». Убаюкивает осень, оплывают свечи… и даже от того, что смерть в тридцати верстах, делается на душе странно и безмятежно… В теплом халате он заходил в пустую, нетопленую Карамзинскую комнату. Там все было так же, как при Николае Михайловиче — простой деревянный стол, беленые стены. Здесь Карамзин начал свой подвиг бытия, свою «Историю». Тогда ему было тридцать восемь. Как и Вяземскому сейчас… Тридцать восемь — полный расцвет. И самое начало увядания. Сорокапятилетний человек в обществе считается уже стариком. От него ничего не ждут — подразумевается, что он уже все сказал…
Карамзин понимал, что пришло время создавать вечное — и в свои тридцать восемь начал «Историю»…
У Вяземского на столе белеет немараный лист бумаги. Рядом с записками кардинала Ретца, лондонским старинным изданием «Моих мыслей» Лабомеля, томом Дидро, перепиской Гримма — раскрыт на последних страницах Констанов «Адольф»…
Начатый в Мещерском перевод «Адольфа» — любимого романа Вяземского — был пересмотрен и выправлен набело в эти пасмурные осенние дни. Книга Бенжамена Констана, написанная в 1807 году, изданная в 1815-м, имела шумный успех в Европе и, по мнению многих, запечатлела отношения самого Констана с мадам де Сталь… Еще Байрон заметил, что «Адольф» содержит в себе «мрачные истины». Эти истины чрезвычайно привлекали и русскую молодежь — «Адольфом» зачитывался пушкинский Онегин, да и сам создатель Онегина высоко ценил прозу Констана. Молодому Вяземскому Констан нравился настолько, что он называл его просто Бенжамен — и всем было ясно, о ком речь… Констан был и политиком, произносил во французской Палате депутатов пылкие речи в защиту свободы, что придавало его писательству особый оттенок. В России «Адольф» уже был переведен и издан в 1818 году в Орле, под названием «Адольф и Елеонора, или Опасность любовных связей». Но этот перевод никем не был замечен, быстро канул в Лету, и Вяземский даже не подозревал о его существовании — иначе упомянул бы об этом переводе в предисловии.
В сущности, русский перевод «Адольфа» не был необходим. Эту изысканную светскую книгу читали только представители высшего света; естественно, читали они ее во французском оригинале еще в конце 10-х годов, когда книга была новинкой (сам Вяземский, к примеру, прочел «Адольфа» в октябре 1816-го). Стали бы они перечитывать тот же роман по-русски, исключительно для того, чтобы насладиться качеством перевода и звучностью родного языка? Вряд ли. Читатели из других слоев общества заинтересоваться сюжетом романа не могли, и печальная судьба первого перевода «Адольфа» тому свидетельство. Кто мог оценить старания Вяземского? Только его друзья из литературных кругов. Можно даже сказать, кто именно — Пушкин и Баратынский. Это был перевод для немногих. Добавим также — и в первую очередь не для чтения…
Вяземский переводил «Адольфа» по нескольким причинам. Во-первых, эта книга ему действительно очень нравилась. В нервном, впечатлительном и переменчивом Адольфе, не французе, не немце, не англичанине, а просто сыне своего века, в его странных и сложных отношениях с Элеонорой узнавал он и самого себя, и многих знакомых. Это был нестареющий литературный характер — миновало пятнадцать лет со дня выхода романа, появились уж и Чайлд Гарольд, и Онегин, а образ Адольфа так же трогал и был так же правдив… Во-вторых, Вяземский узнал о том, что переводом «Адольфа» вознамерился заняться Полевой, и эта новость вызвала у князя приступ нервического веселья — купец переводит роман о светской жизни! — вперемешку с гневом и желанием немедленно поставить зарвавшегося журналиста на место. В-третьих, перевод был прекрасным поводом для любимых Вяземским экспериментов с языком русской прозы: «С этим романом имел я еще мне собственную цель: изучивать, ощупывать язык наш, производить над ним попытки, если не пытки, и выведать, сколько может он приблизиться к языку иностранному» (и именно этими «пытками» интересовались Пушкин и Баратынский). И в-четвертых, «повторяя неизбежно муки авторской руки» Констана, выполняя работу копииста, Вяземский сам учился писать роман. В старости он не раз заявлял о том, что такая мысль ему вовсе в голову не приходила, но достаточно пристально вчитаться в его критические заметки 1829—1831 годов —и сделается ясно: идеей романа был напитан тогда самый воздух пушкинского круга.
И не только этого круга. Вся русская литература с нетерпением ждала появления большой прозы. Поэзия отступала на второй план, причем весьма заметно. Ушли в прошлое эпическая и романтическая поэмы, их место заняли заимствованные из прозы жанры — роман в стихах и повесть в стихах. Поэтические новинки больше не становились всероссийскими сенсациями (в 30-х годах будет только два громких поэтических дебюта: Бенедиктов и Лермонтов). А вот любое начинание в прозе приветствовалось и встречалось с интересом, будь то «Арап Петра Великого» Пушкина, «Иван Выжигин» Булгарина или «Юрий Милославский» Загоскина. Как раньше Байрону, пылко поклонялись иностранным прозаикам — Вальтеру Скотту, Алессандро Мандзони, Фенимору Куперу… «Лета к суровой прозе клонят»… Что ж, в этом тоже была доля истины: весь цвет Золотого века был уже не молод…
…Своего рода предтечей русского романа был жанр записок, чрезвычайно распространившийся после 1812 года. Записки отнюдь не всегда были мемуарами старых заслуженных людей, часто их писали юные офицеры, проделавшие единственную кампанию. Это был странный жанр, в котором подвиги автора перемежались с заметками об экономике, истории и политике стран, где приходилось воевать, дневниковыми записями, автобиографическими признаниями, вставными лирическими новеллами и чувствительными философскими рассуждениями. В общем, всего понемногу — и сражений, и романтики, и любви, и описаний… Успехом записки пользовались колоссальным.
Вяземского жанр записок очень привлекал: «Признаюсь, большую часть так называемой изящной словесности нашей отдал бы я за несколько томов записок». Он коллекционировал записки (у него хранились рукописи воспоминаний Е.Р. Дашковой, И.В. Лопухина, Екатерины II), не раз признавался, что любит их читать и всех знакомых «вербовал» писать мемуары (так появился «Взгляд на мою жизнь» И.И. Дмитриева). Однако собственных записок он не оставил. «Почему не пишете вы записок своих? — спрашивали NN. — А потому, — отвечал он, — что судьба издала в свет жизнь мою отрывками, на отдельных летучих листках. Жизнь моя не цельная переплетенная тетрадь, а потому и можно читать ее только урывками». Из этой записи ясно, что Вяземский всерьез сомневался в возможности упорядочения своей биографии и даже в праве своем на биографию. Этот жанр был сугубо серьезным и официальным, биографий удостаивались видные государственные мужи. Биография соответствует человеку, свершившему высокое предназначение; летучие же листки идеально подходят именно «дилетантской» жизни без видимой цели. «Бог фасы мне не дал. А дал мне только несколько профилей», — заметил Вяземский за два года до смерти, имея в виду, что подлинно великий человек по природе своей монолитен, то есть имеет «фасу»; любимые примеры Вяземского — скромный труженик Карамзин и добродетельный гений Жуковский. Самому же себе Вяземский отказывал в такой монолитности (и тем самым невольно признавал собственную сложность, впрочем, вовсе не считая ее добродетелью). К слову, австрийский исследователь творчества князя Гюнтер Вытженс послушно последовал рекомендации своего героя — разделил книгу на множество глав, отражающих различные «профили» героя. «Фасы» из набора «профилей» действительно не сложилось. Впрочем, такой задачи исследователь себе и не ставил: докторская диссертация и биография — жанры разные, и судить их следует по разным законам.
Итак, основная ценность записок для Вяземского заключалась в их всеохватности, универсальности и не в последнюю очередь неофициальности (так, прочитав мемуары Дмитриева, он очень досадовал, что тот писал их «в мундире»). Единственное препятствие к осуществлению — сомнения в ценности собственной судьбы. Вяземскому требовался герой, которому можно передать свои черты и мысли, но который не будет идентичен автору. Отсюда и интерес к жанру романа.
«Англичане роман рассказывают, французы сочиняют его, — замечал Вяземский. — Многие из русских словно переводят роман с какого-нибудь неизвестного языка, которым говорит неведомое общество». От записок (и Вальтера Скотта) ранний русский роман перенял основные свои черты — сочетание историко-героического фона с романтическими приключениями. Первые русские романы были историческими: «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» Загоскина, «Димитрий Самозванец» Булгарина, «Последний Новик» и «Ледяной дом» Лажечникова… К ним Вяземский относился пренебрежительно, считал их «чтением при ночнике на сон грядущий» и вообще был убежден, что русский исторический роман пока невозможен: «Нет нравов, общежития, гражданственного и домашнего быта: источников необходимых для наблюдателя-романиста». Тягаться с Вальтером Скоттом бессмысленно (тем более что и Вальтер Скотт не идеал). Гораздо важнее пробовать создать новый прозаический язык для нового героя — образованного и умного светского человека. Первой попыткой в этой области Вяземский считал «Евгения Онегина» (хоть и поэзия, но все же — роман). Впрочем, «“Онегин” хорош Пушкиным, но, как создание, оно слабо», — таков приговор Вяземского, вынесенный в апреле 1828 года.
Читая в 1830 году английскую книгу Томаса Листера «Гренби», князь заметил: «В самом деле, читая этот роман, думаешь, что переходишь из гостиной в гостиную. Нет ничего глубокого, нового в наблюдениях, но много верности. Кажется, если написать мне роман, то в этом роде: тут нет и ткани плотно сотканной, а просто перемена лиц и декораций». И Вяземский, и Пушкин думали о романе, в сущности, не как о жанре, но как о способе высказать мысли своего круга, сословия, закрепить на бумаге «практическую метафизику поколения нашего». Так или иначе, они пользовались для этого стихами, критикой, письмами. Но создается впечатление, что разочарование в возможностях поэзии, которое Вяземский испытал еще десять лет назад, в конце 20-х становится общим. Русские поэты растут и чувствуют — стихов уже мало, в них не выскажешь всего… Отсюда и активная журналистика, серьезное и даже возвышенное к ней отношение («Я вхожу в журнал, как в церковь, как в присутствие», — писал Вяземский Тургеневу), потому что журнал — верное зеркало общественных настроений, настоящего момента… Отсюда мечта о прозе, где можно будет вложить свои мысли в уста вымышленного героя, не торопясь воссоздать животрепещущую современную историю, которую еще рано излагать в формате карамзинских девяти томов, но которая уже есть и оказывает влияние на ныне живущих (1812 год… декабристы… новое царствование…). Все друзья Вяземского знали о существовании его записных книжек (да и не только друзья: в 1827 году он начал печатать отрывки в «Северных цветах»). Именно дневники и письма Вяземского и были, по мысли Пушкина, тем горном, где выплавлялся «метафизический» язык русской прозы — язык современности, язык мыслей. Идеальным жанром для этого языка был светский роман.
Вяземский и Пушкин мечтали о светском романе как об итоговой форме их литературного существования, как о некоем концентрате жизненного и философского опыта всего поколения — единственного в полной мере светского поколения русской литературы. Это должен был быть роман-мысль, полный авторских отступлений и боковых линий, — итоговый документ мыслящего поколения, сходящего со сцены русской истории. Это должен был быть роман о русском дворянстве. О подлинном русском дворянстве, которое в 30-е годы уже почти потеряло влияние в России и медленно вымирало, подавляемое новой аристократией, дворянами «по чину» и «по кресту» и крепнущим мещанством. Такой роман не мог быть написан ни Гоголем, ни Лермонтовым, ни Одоевским, ни Соллогубом — это были представители другого поколения и других кругов. Только Пушкин и Вяземский были способны на это. Но такой роман не состоялся, а уже десять лет спустя эта тема была для русской прозы (и русского дворянства) совершенно не актуальна. Предпушкинское и пушкинское поколения, жившие напряженной духовной жизнью, сошли со сцены. Дворяне же 40-х уже не были озабочены в такой мере сохранением «чистоты рядов» и не обладали в массе своей таким острым чувством чести, как Пушкин. (Именно поэтому его поведение в преддуэльные дни многим представлялось просто смешным — рожденным после 1810—1812 годов логика Пушкина была уже недоступна. «Для нашего поколения, воспитывавшегося в царствование Николая Павловича, выходки Пушкина уже казались дикими», — писал Павел Вяземский.)
По-видимому, роман Вяземского, будь он написан, был бы очень близок по структуре к «Адольфу». В нем, как и в «Адольфе», не было бы ни «драматических пружин», ни «многослойных действий» — всей этой «кукольной комедии романов». Действие разворачивалось бы в светских гостиных и представляло бы собой, конечно, отражение светской биографии самого Вяземского, его отношений с Фикельмон и Россет, с друзьями и недругами. Это была бы психологическая проза без ярких сюжетных поворотов, но богатая «внутренней жизнью сердца». Повествование, как и в «Адольфе», велось бы от первого лица. Об этом позволяет судить сохранившийся набросок: «Я жил в обществе, терся около людей; но, общество и я, мы два вещества разнородные: соединенные случайностью, мы не смешиваемся, и потому ни я никогда не мог действовать на общество, ни оно на меня. Меня люди не знают, и я знаю их по какому-то инстинкту внутреннему: сердце мое при встрече с некоторыми сжимается, наподобие антипатического чувства иных зверей при встрече с зверями враждебными. Лошадь вернее всякого натуралиста угадает в отдалении волка».
Что же до Пушкина, то он начинал свой роман несколько раз. В последние годы жизни он, видимо, склонялся к модели «Пелэма, или Приключений джентльмена» — светского романа, написанного молодым английским аристократом Эдуардом Булвер-Литтоном. «Русский Пелам» Пушкина остался незавершенным, но его структура была тщательно разработана. Нет сомнений в том, что это был бы выдающийся русский роман…
«Адольф» и «Пелэм» не были похожи друг на друга. Обстоятельства светской судьбы героев этих романов сильно различаются. Но это были книги о людях свободных благодаря своему происхождению и положению в обществе; о людях, разочаровавшихся в этом обществе и готовых найти себя в чем-то другом — в чувстве ли, в творчестве… И Вяземский, и Пушкин, читая иностранные светские романы и размышляя над их русским аналогом, невольно думали и о себе.
Они проживали абсолютно разные судьбы и были разными людьми. Но для обоих 30-е годы стали переломными, Пушкин отчаянно рванется со службы в отставку — и будет усмирен напоминанием о том, что для него закроются государственные архивы, столь нужные для «Истории Пугачева». Вяземский окончательно поймет, что рассчитывать на милости судьбы не приходится, общественная судьба не удалась и нужно устраивать судьбу личную — даже не свою уже, а детей (какие-то надежды у него возникнут снова лишь много лет спустя — в 1848 и 1855 годах). Оба, хотя по-разному, уйдут в семью, в быт, потянутся к «далекому, вожделенному брегу», где нет честолюбия, предательства, суеты, обмана… «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Об этом думает Пушкин, выезжая с женой на ненавистные ему балы в Аничковом дворце. Об этом думает Вяземский, сидя по утрам в ненавистном ему министерском кабинете окнами на Дворцовую площадь.
Роман мог бы стать для них побегом в большое творчество — уходом от мелких дел надолго, на год, на несколько лет… Уходом от мелких жанров. От рутины, от службы. Подведением итогов и началом нового, истинного. Как был для Гнедича побегом из собственной биографии перевод «Илиады». Как в старости Жуковский спасался от бед и болезней переводом «Одиссеи». Как заново строил свою жизнь Карамзин «Историей государства Российского»… Вымышленного героя можно было бы наделить чертами, которых так недоставало реальным знакомым. Можно было бы воскресить ушедших друзей, выведя их под псевдонимами. Роман мог бы стать новой жизнью — взамен неудавшейся реальной…
От романного замысла Вяземского осталось совсем немногое — три фразы, занесенные им в записную книжку для памяти, предисловие к переводу «Адольфа», где он четко изложил собственные требования к жанру романа, и письмо к графине Фикельмон от 25 декабря 1830 года, где князь сообщал: «Мое сердце не похоже на те узкие тропинки, где есть место только для одной. Это широкое, прекрасное шоссе… Вся эта топографическая часть мужского и, в частности, моего сердца будет разъяснена в романе, который пока является лишь историей и который докажет, что можно быть одновременно влюбленным в четырех особ, быть постоянным в своем непостоянстве, верным в своих неверностях и незыблемым в постоянных изменениях». Это уже прямой ключ к сюжету несостоявшейся большой прозы Вяземского.
Но он все же счел нужным объяснить свой отказ от работы над задуманной книгой — в той же форме, в какой объяснил свое нежелание писать записки. «Почему не пишете вы романа? — спрашивали NN. — Вы имели столько случаев узнать коротко свет, жизнь и людей, ознакомились с обществом на разных ступенях; имеете наблюдательность и сметливость». — «А не пишу романа, — отвечал NN, — потому что я умнее многих из тех, которые пишут романы. Мой ум не столько произрастительный, сколько сознательный и отрицательный. Подобные умы знают положительно, чего сделать они не могут». По-видимому, опыт перевода «Адольфа» оказался решающим — получив представление о том, как пишется роман, Вяземский отказался от соперничества с Констаном,
В записных книжках князя сохранилась любопытная запись, свидетельствующая о том, что он подумывал о «большой прозе» и в старости. «Если умел бы я писать комедии или романы, я дорожил бы преданиями нашей старины: без озлобления, без напыщенного декламатерства выводил бы я на сцену некоторых чудаков, живших в удовольствие свое, но, впрочем, не в обиду другим… Имей я нужное на то дарование, я обмакивал бы кисть свою не в желчь; не с пеною во рту, а с насмешливою улыбкою растирал бы я для картин своих свежие и яркие краски простосердечной шутки… Я бегал бы, чуровался бы от всякого тенденциозного направления, как от злого наития. Так, кажется, вообще поступал и Гоголь. Где, в художествах, в литературе, в живописи, является тенденция с притязаниями на учительство, там уже нет ни натуры, ни искусства». Дальше приводится сюжет, который, по мнению князя, просится «под кисть русского Теньера, под перо… русского Диккенса», и рекомендации Вяземского молодому прозаику: «Не нужно стучать и пером о бумагу как кулаком. Пиши с натуры, не черни ее, не клепли на нее, и выйдут картины, очерки забавные, но миловидные, и с сатирическими оттенками».
Глубоким стариком он уже делал вид, что и не собирался никогда выступать в роли романиста: «Я очень взыскателен и не легко удовлетворяем по части романов. На всем веку своем едва ли шесть прочитал я с полным удовольствием и никогда не признавал в себе сил и достаточного дарования, чтобы пополнить это число седьмым».
Впрочем, перевод «Адольфа» и сам по себе был событием в русской прозе. В целом он был готов еще в конце апреля 1830 года (Вяземский собирался послать его Констану, и Александр Тургенев успел сообщить французскому писателю о переводе друга). Осенью Вяземский еще раз просмотрел текст и внес туда последние поправки. В середине января написал предисловие к переводу. 17 января 1831 года, закончив его, он просил Пушкина: «Сделай милость, прочитай и перечитай с бдительным и строжайшим вниманием посылаемое тебе и укажи мне на все сомнительные места. Мне хочется, по крайней мере в предисловии, не поддать боков критике. Покажи после и Баратынскому, да возврати поскорее». Через несколько дней Пушкин прислал Вяземскому рукопись с пометками своими и Баратынского. «Прими мой перевод любимого нашего романа, — писал князь в посвящении Пушкину. — Мы так часто говорили с тобою о превосходстве творения сего, что, принявшись переводить его на досуге в деревне, мысленно относился я к суду твоему; в борьбе иногда довольно трудной мысленно вопрошал я тебя, как другую совесть, призывал в ареопаг свой и Баратынского, подвергал вам свои сомнения и запросы и руководствовался угадыванием вашего решения». Пушкин напечатал об «Адольфе» заметку в «Литературной газете»: «Князь Вяземский перевел и скоро напечатает славный роман Бенж. Констана «Адольф»… С нетерпением ожидаем появления сей книги. Любопытно видеть, каким образом опытное и живое перо кн. Вяземского победило трудность метафизического языка, всегда стройного, светского, часто вдохновенного. В сем отношении перевод будет истинным созданием и важным событием в истории нашей литературы». Пушкину вторил Баратынский: «Вы победили великие трудности в вашем переводе, но… вы наложили на себя слишком строгую верность переложения». (Через два года, перечитав перевод Вяземского, Баратынский заметил: «Вы избрали лучшую систему перевода, именно полезнейшую для языка. Когда вы мне прислали вашу рукопись, я не понял вашего намерения, вот почему замечания мои были истинно бестолковыми».) Друзья, для которых «Адольф» и переводился, отозвались о работе с одобрением — больше ничьи мнения Вяземского не волновали, вкусу Пушкина и Баратынского он доверял…
Издательскими делами в Петербурге занялся Плетнев. Последнюю корректуру держал Жуковский. Печатался «Адольф» нелегко. Цензор А.В. Никитенко записывал в дневнике: «Цензура затруднялась пропустить этот роман, потому что он — сочинение Бенжамена Констана! Сколько труда мне стоило доказать председателю цензурного комитета… что одно имя автора еще не есть статья, оскорбляющая правительство или грозящая России революцией». В начале июня 1831 года шестьсот экземпляров «Адольфа» появились в продаже. До самого Вяземского добрели только пять или шесть. В розницу книга стоила 1 рубль 40 копеек. Никаких доходов переводчику она не принесла.
Как ни старался Вяземский опередить своим переводом Полевого, тот, «всегда готовый на какую-нибудь пакость», начал печатать свой вариант «Адольфа» в «Московском телеграфе» еще в январе. «Проверьте с моим переводом перевод Телеграфа, — взывал князь к Плетневу. — Помилуй Боже и спаси нас, если будет сходство. Я рад все переменить, хоть испортить — только не сходиться с ним». Но волнения оказались напрасными. Для Полевого Констан вовсе не был учителем и кумиром; «Адольф» для него — «анекдот», «верный список с невымышленной сцены — не более». Перевод Полевого вовсе не был плох, но он подавал «Адольфа» читателю просто как увлекательное «чтиво» из светской жизни.
Рецензии на «Адольфа» были в основном сдержанными. В «Московском телеграфе» появилась анонимная статейка, автором которой, скорее всего, был сам Полевой: «Пламенный, глубокий, красноречивый Б. Констан говорит по-русски каким-то ломаным языком, на который наведен лак сумароковского времени… Перевод кн. Вяземского нехорош: тяжел, неверен, писан дурным слогом». Все эти претензии были, откровенно говоря, враньем чистой воды: перевод князя и сейчас читается с удовольствием, это сдержанная, элегантная, чуть суховатая проза, точно соответствующая духу эпохи и требованиям языка. Но «Телеграфу» до этого дела не было: он издевательски писал о претензиях Вяземского «быть Петром Великим русского языка… Благодарим за труд, но смеем уверить г-на переводчика, что его предприятие похоже на затеи алхимиков». Не преминул Полевой и царапнуть Вяземского незнанием раннего анонимного перевода «Адольфа» и «детским подобострастием» переводчика перед автором…
Погодин в «Московском вестнике» тоже был чем-то недоволен, но недовольство неуклюже драпировал похвалами: «Этот перевод, разумеется, будет приятным явлением, но не важным событием в истории русской словесности, как сказано в Литературной Газете… Кн. Вяземский так оригинален, так негибок, что не скроется ни в каком переводе, а это достоинство писателя — уже недостаток в переводчике».
«Адольф» заменил в литературной судьбе Вяземского его собственный роман. Маскируясь переводом, он представил публике свой взгляд на современную европейскую прозу. Это была сублимация романа.
В 1830 году в Остафьеве князь завершил еще одну книгу, которая стала сублимацией его записок.
Этой книгой стал «Фон-Визин»[57].
«Habent sua fata libelli[58], особенно мои», — написал Вяземский за год до смерти. Ко всем его книгам применим один эпитет — несчастливая. Несчастливым был «Адольф», заранее рассчитанный на понимание и одобрение двух человек. Несчастливой была политическая книга «Письма русского ветерана», написанная для европейских читателей и вышедшая в Бельгии и Швейцарии. Несчастливой была первая и единственная прижизненная книга стихов «В дороге и дома» — хотя бы потому, что вышла она, когда поэту исполнилось семьдесят лет.
Книга «Фон-Визин» выделяется даже на этом невеселом фоне — завершенная в 1830 году, она пролежала в столе восемнадцать лет, в 1848 году была издана (благодаря случайным обстоятельствам) крохотным тиражом и не получила и десятой доли того успеха, который ей предрекали первые читатели… И ее тоже оценили в полной мере, пожалуй, лишь несколько человек, среди которых были, правда, Пушкин, Тютчев и Гоголь.
В истории с «Фон-Визиным» немало странностей. Начать хотя бы с того, что замысел ее возник у Вяземского почти случайно. Самого Фонвизина князь, естественно, знать не мог — «Денис, невежде бич и страх», умер 1 декабря 1792 года, когда его будущему биографу не было и шести месяцев. Но с Фонвизиным был близко знаком Иван Иванович Дмитриев, старший друг Вяземского. Еще в арзамасские времена Вяземский был знаком с неопубликованной «Придворной грамматикой» Фонвизина. В 1822 году, когда известный книгоиздатель Платон Бекетов задумал издать собрание сочинений Фонвизина, он обратился с просьбой о предисловии именно к Вяземскому. Какие-то наброски князь тогда сделал и даже напечатал в «Сыне Отечества» заметку с просьбой присылать ему материалы о Фонвизине, но основная работа началась только в декабре 1827 года в Мещерском. О предисловии Вяземский уже не думал — планы издателя изменились, а князь к этому времени собрал столько материалов на фонвизинскую тему, что статья волей-неволей расширялась до размеров книги… По-видимому, уже тогда Вяземский начал понимать, что выйдет не просто жизнеописание классика русской комедии. Но только остафьевская осень 1830 года дала нужную творческую свободу. Он перечитал, или, вернее, пробежал, почти всю старую русскую словесность — больше половины многотомного собрания «Российского театра», почти всего Сумарокова… Много помогала богатая отцовская библиотека. Работал князь усидчиво и прилежно, по целым часам до обеда и вечерами за полночь. Он чувствовал, что никогда еще творчество так не увлекало его, как теперь. «Радуюсь, что ты принялся за Ф. Визина, — писал 5 ноября Пушкин Вяземскому. — Что ты ни скажешь о нем, или кстати о нем, будет хорошо, потому что будет сказано». Кстати о нем — за этой пушкинской оговоркой стояло многое. Пушкин прямо предлагал Вяземскому сказать кое-что кстати, то есть воспользоваться Фонвизиным как поводом для создания… чего?
На этот вопрос вроде бы существует точный ответ — книга Вяземского о Фонвизине считается первой русской биографией писателя, своего рода прародительницей всех литературных жизнеописаний, прабабушкой «Державина» Ходасевича и «Мольера» Булгакова… Но снова странность — сам Вяземский жанр своей работы специально не оговаривал, на титульном листе обозначено только: «Фон-Визин. Сочинение князя Петра Вяземского». Между тем изначально книга называлась гораздо длиннее и любопытнее — «Биографические, исторические и литературные сведения о Д.И. Фон-Визине и времени его». Жанр «сведений» автора не устраивает, он заменяет его «очерками» и, наконец, находит хорошо знакомое и привычное читателю — «записки». Именно такое название и носила книга в начале 30-х годов. Именно так — «Биографические и литературные записки о Фон-Визине и времени его» — рекламировалась она в 1836 году в «Современнике». Именно так она и выстраивалась в сознании Вяземского. Еще в январе 1823-го, отвечая на критику Жуковским статьи о Дмитриеве, Вяземский четко обозначил свое видение биографического жанра: «Биография не портрет, а картина, то есть биография в роде моей; она ближе подходит к запискам (memoires). Тут могу я прибрать все принадлежности, соответствия, которые не только при главном лице, но и те, кои видятся от него в перспективе».
Выше уже было сказано о разнице между универсальными, всеохватными, сугубо частными записками — предтечи романа — и строгой, официальной биографией. Биографии в России посвящались в основном полководцам и государственным деятелям и редко становились литературными событиями. Возвышенный жанр жизнеописания, соответствовавший оде в поэзии, не позволял посвятить такую книгу частному лицу, пусть и много сделавшему на благо России. В России было только три писателя, положение которых в государственной иерархии позволяло им рассчитывать на биографию, — Ломоносов, Державин и Карамзин. Но судьбы двух первых были слишком монументальны, они требовали огромной исследовательской работы, и Вяземский вряд ли справился бы с ней в одиночку. Карамзин умер совсем недавно, его судьба была слишком памятна, как герой биографии он воспринимался еще с трудом. Кроме того, он был назначен своего рода «святым» русской литературы, стал из живого, любимого человека официально-благостной фигурой; рассказывать о нем в государственно-почтительном тоне Вяземский бы, конечно, не смог, и кроме того, ему бы просто не позволили писать об императорском историографе — для этой цели имелись проверенные баснописцы… Да и возьмись он за этот труд на свой страх и риск — огромная фигура Карамзина, искренняя любовь к нему невольно подавляли бы Вяземского (вспомним его слова: «Не напишешь же биографии горячо любимого отца»). Книга получилась бы действительно о Карамзине. Поэтому он и не брался за эту работу (не уставая «сватать» ее Дмитриеву)… Конечно, думал о ней не раз — и находил, что еще «рано приниматься за дело».
Вяземскому была нужна достаточно заметная, но при этом не самая яркая фигура в русской литературе, недавняя, еще актуальная, но и не слишком близкая, привеченная обществом и двором и в то же время неофициальная — которая не мешала бы повествованию. Одним словом, ему по-прежнему нужен был герой, стоя за спиной которого можно было бы высказать свои мысли и чувства. Герой, который бы мог «служить центром записок современных».
Этой формуле идеально подходил Денис Иванович Фонвизин. О нем Вяземский отзывался с неизменным уважением, отлично знал его произведения (знаменитая строка из «Негодования» «Я вижу подданных царя, но где Отечества граждане?» — это цитата из «Рассуждения о непременных государственных законах» Фонвизина: «Есть подданные, но нет граждан»…). Однако легко заметить, что творчество Фонвизина вызывало у него хотя и почтительную, но довольно прохладную оценку. Еще в 1821 году в статье о Дмитриеве Вяземский заметил, что, хотя Фонвизин «первый, может быть, угадал игривость и гибкость языка, но не оказал вполне авторского дарования: слог его есть слог умного человека, но не писателя изящного». Отзывы о «Бригадире» и «Недоросле» тоже нельзя назвать восторженными: «Фон-Визин не был решительно драматиком, не был и комиком, даже каков например Княжнин… Басня обеих комедий автора нашего слаба и бедна, в картине его есть игривость и яркость, но нет движения: это говорящая картина — и только; но и то говорят в ней не всегда участвующие лица, а часто говорит сам автор». Примерно так же — беспристрастно отмечая удачи и неудачи — судил Вяземский о творчестве Озерова, Княжнина, Сумарокова, Радищева. Нигде не дает он понять, что именно Фонвизин привлекает его больше других русских писателей прошедшего века. Так что с большой долей вероятности можно утверждать, что, не попроси Бекетов в 1822 году заняться именно Фонвизиным — и из-под пера князя вполне могла выйти книга, например, об Озерове, тем более что Вяземский явно гордился своим ранним очерком о нем (1817) и справедливо считал, что «форма и обработка моей биографической статьи должны были иметь в свое время отпечаток и какой-то запах новизны»… Известно, что собирал Вяземский в 1828—1829 годах и материалы о жизни Радищева.
Так что писал Вяземский никак не биографию в строгом смысле этого слова. Вопрос о возможности существования этого жанра (имеется в виду именно литературная, а не официально-героическая биография) активно обсуждался в конце 20-х годов в переписке пушкинского круга в связи со смертью Карамзина — и большинство склонялось к тому, что русская биография пока что невозможна (причем именно в силу этических причин), а уж если рискнуть и приняться за нее, то за образец нужно брать классическую «Жизнь Сэмюэля Джонсона» Роберта Босуэлла. Для биографии такого типа немаловажным условием было личное знакомство автора с героем (Босуэлл много лет дружил с Джонсоном и вел дневник, куда заносил подробности его быта, брошенные им меткие фразы и т. п.). Вяземский считал, что русская биография такого типа может появиться — например, если Дмитриев напишет о Карамзине… «Фон-Визин» был трудом новаторским уже потому, что он был написан не другом, не родственником и не учеником Фонвизина. Достаточно взглянуть на любую страницу работы Вяземского, чтобы понять: автор заметно абстрагируется от своего героя, более того — сам автор и есть главное действующее лицо книги… Вяземский не раз подчеркивает остроту ума Фонвизина, другие его достоинства, подкрепляет это обильным цитированием и документами, но уступать ведущую роль своему герою явно не намерен. Вот и еще одна странность: фигура Фонвизина, как это ни парадоксально, в книге Вяземского занимает далеко не самое видное место. Но это парадокс только в системе координат биографии. В записках первенство автора естественно и уместно.
Эту сторону книги очень точно оценил Гоголь, прочитавший рукопись в 1843 году. «Не скажу вам ничего о глубоком достоинстве самого сочинения, — писал Гоголь автору, — об интересе эпохи и лиц и живости и самого героя биографии; в них меня ни один столько не занял, сколько сам биограф (курсив мой. — В. Б.). Как много сторон его сказалось в этом сочинении: критик, государственный муж, политик, поэт — все соединилось в биографии, и каждая сторона многое объемлет».
О чем же эта книга Вяземского? В заголовок вынесена фамилия Фонвизина, и действительно, из книги можно узнать много интересного о родословной драматурга, ознакомиться с его перепиской, не публиковавшимися ранее переводами, о взаимоотношениях с Ипполитом Богдановичем, Державиным, графом Никитой Паниным. Но совершенно ясно, что и сам Фонвизин, и его творчество для князя были лишь поводами для пространного монолога, не стесненного никакими рамками, — то есть, собственно, для записок в чистом виде. Косвенно он признался в этом потом, вспоминая: «Тут на опыте убедился я в пользе и правдивости учения, что все во всем (tout est dans tout). Все в мире, часто незаметно, но более или менее связывается и держится между собою… Нередко одно слово, одно имя, одно малейшее событие может все увлечь в разнообразные и далекие изыскания». Такими «изысканиями» на тему «Все во всем» (сама эта фраза — цитата из французского педагога Жана Жакото) и стала книга «Фон-Визин». Первым подметил эту особенность книги Баратынский и написал Вяземскому в декабре 1829-го: «Вы один на поприще нашей литературы поступили, как настоящий писатель, вы передаете ваше мнение обо всем и наконец нам будет известно, что вы о чем думали».
Планировал ли Вяземский опубликовать эту книгу — если не сразу, то вскоре после написания? Безусловно — «Фон-Визина» нельзя назвать неподцензурным текстом, внутренний редактор в Вяземском присутствовал, многие пассажи явно рассчитаны на восприятие, что называется, благонамеренного читателя. Достоверно известно, что издателем книги в 1832 году собирался быть Пушкин, в 1835-м рукопись благополучно прошла цензуру… Но несмотря на то, что «Фон-Визин» писался для печати, он остался во многом исследованием частного историка о частном лице. Книга стала для Вяземского и полем спора с противниками «Литературной газеты», и обширным очерком современного состояния литературы, и записной книжкой, куда выплеснулось несколько монологов о России и русских. «Фон-Визин» на какое-то время заменил ему и письма, и дневники. Это была вторая после «Адольфа» попытка передать свое «мнение обо всем» — на этот раз устами не Адольфа, но собственными.
Выше уже было сказано, что в возможности создания записок о себе самом Вяземский сомневался: «Жизнь моя не целая переплетенная тетрадь». Но размышления о русской истории и литературе, о собственной судьбе, невольно порожденные вынужденным досугом и близостью возможной смерти в холерную остафьевскую осень, требовали большого литературного пространства — тут статья удовлетворить уже не могла. В «Адольфе» он высказал себя, как мог, и читатели это увидели («кн. Вяземский так оригинален, так негибок…»), но все же перевод — вышивание по чужой канве, мысли Констана не подправишь и свои чувства в уста его героев не вложишь. А полотно записок — причем записок не о себе — давало почти полную свободу действий. Отдав должное своему герою через документы, князь Петр Андреевич вылетал на широкий «стратегический простор» повествования, и только от него зависело теперь, куда повернет книга…
Она и начиналась вовсе не Фонвизиным. Вяземский сразу бросал читателю почти боевой лозунг; «История народа должна быть вместе историею и его общежития». Вся первая глава очень напоминала по стилистике полемические статьи князя, и не случайно в январе 1830 года он отдал ее для публикации в «Литературную газету». Читатели, внимательно следившие за статьями Вяземского, могли убедиться в том, что основные положения этой главы им хорошо знакомы — князь уже в который раз говорил о том, что «русское общество еще вполне не выразилось литературою. Русский народ сильнее, плечистее, громогласнее своей литературы… Русское общество не воспитано на чтении отечественных книг… Какое может быть на народ влияние литературы, не имеющей эпопеи, театра, романов, философов, публицистов, моралистов, историков?» Об этом Вяземский писал еще восемь лет назад. Расцвел Пушкин, появились Грибоедов, Баратынский, но князь, отдавая им должное, упорно продолжал твердить: русской литературы как таковой по-прежнему нет — есть отдельные хорошие писатели. Причина этому сугубо историческая: вся русская поэзия — отзвук военных побед XVIII века, величественного екатерининского времени, отсюда и «лирическое, торжественное, хвалебное направление, данное поэзии нашей»… Он утверждает, что отголоски «хвалебного направления» слышны до сих пор — достаточно вспомнить «Певца во стане русских воинов» Жуковского и последние строфы «Кавказского пленника» (и правоту Вяземского подтвердит следующий, 1831-й год, когда и Жуковский, и Пушкин откликнутся официальными одами на подавление польского бунта…). Фонвизин интересен Вяземскому уже тем, что он — редкое исключение из этого правила: «Он был преимущественно писатель драматический и сатирический, следовательно, живописец и поучитель нравов». К тому же еще одна любопытная черта: «Он не был человек кабинетный, писал урывками, между делом и обязанностями службы деятельной и прямо государственной; а несмотря на блистательные литературные успехи, он никогда не мог быть образцом и не был главою новой школы». Да уж не набрасывает ли автор свой автопортрет, лукаво прикрываясь Фонвизиным?.. О Вяземском тоже можно сказать, что он «преимущественно писатель сатирический», то есть, другими словами, негосударственный, неофициальный…
Времени Екатерины II Вяземский посвятил несколько страниц, в разных вариациях повторяя одну мысль: это была золотая эпоха русской государственности и русского искусства. Сама Екатерина для него — идеал правительницы: «Ум ее был отверст для всего возвышенного и способен на все усилия. В числе предметов, занимавших деятельность его, успехи образованности и просвещения были целью ее особенной заботливости. Она не только уважала ум, но любила, не только не чуждалась его, но снисходила к нему, но, так сказать, баловала и щадила неизбежные его уклонения». Вяземский, конечно, превосходно помнил об участи Новикова и Радищева, которых вовсе не баловали за «уклонения ума». Но, рисуя екатерининскую эпоху только светлыми красками, он пользовался старинным приемом царедворцев, открытым еще Фенелоном: аллегорией дать понять правящему монарху, что не мешало бы следовать примеру просвещенного предка… «Щадить неизбежные уклонения ума» — вот к чему призывал Вяземский Николая I, и читатели книги это понимали. Напротив этой фразы Пушкин написал на полях: «Прекрасно».
Своеобразным дополнением к мыслям Вяземского, высказанным в книге, служит его дневниковая запись от 3 ноября 1830 года. Перечитав «Записки» екатерининского генерала А.И. Бибикова, он отметил: «Занимательная книга… Много любопытных фактов. Как мы пали духом со времен Екатерины, то есть со времени Павла. Какая-то жизнь мужественная дышит в этих людях царствования Екатерины, как благородны сношения их с императрицею; видно точно, что она почитала их членами государственного тела. И самое царедворство, ласкательство их имело что-то рыцарское: много этому способствовало и то, что царь была женщина. После все приняло какое-то холопское уничижение. Вся разность в том, что вышние холопы барствуют перед дворнею и давят ее, но пред господином они те же безгласные холопы… При Павле, несмотря на весь страх, который он внушал, все еще первые года велись несколько екатерининские обычаи; но царствование Александра, при всей кротости и многих просвещенных видах, особливо же в первые года, совершенно изгладило личность. Народ омелел и спал с голоса. Все силы оставшиеся обратились на плутовство, и стали судить о силе такого-то или другого сановника по мере безнаказанных злоупотреблений власти его. Теперь и из преданий вывелось, что министру можно иметь свое мнение. Нет сомнения, что со времен Петра Великого мы успели в образовании, но между тем как иссохли душою. Власть Петра, можно сказать, была тираническая в сравнении с властью нашего времени, но права сопровержения и законного сопротивления ослабли до ничтожества. Добро еще, во Франции согнул спины и измочалил души Ришелье, сей также в своем роде железнолапый богатырь, но у нас кто и как произвел сию перемену? Она не была следствием системы, — и тем хуже».
Говоря о ослабевшем до ничтожества праве на законное сопротивление, он имел в виду себя, свой проигранный поединок с правительством. Он писал о гигантах «времен Очаковских и покоренья Крыма», блистательных фаворитах и полководцах — Потемкине, Суворове, Долгорукове, Чернышеве, Панине, — и видел духовных и телесных лилипутов, окружавших Николая I. Алексей Орлов — карикатура на Григория Орлова, Дибич-Забалканский — карикатура на Румянцева-Задунайского, Нессельроде — карикатура на Бестужева-Рюмина… Все «омелело» в России, все «спало с голоса»… Он вспоминал отца, который воплощал собою честное русское дворянство екатерининских лет… Он думал о том, что Потемкин, будучи недоброжелателен к отцу, тем не менее не травил его, не сживал со свету… Он понимал, что славное прошлое привлекает к себе больше бесславного и постыдного настоящего…
Отдельную главу князь Петр Андреевич посвятил драматургии XVIII столетия. Вновь видимая странность — книга об одном из классиков русской комедии, а Вяземский убежден, что русской комедии как таковой не существует, а есть опять-таки отдельные удачные пьесы, не более того. Пьесы эти можно перечислить по пальцам: «Недоросль» Фонвизина, «Ябеда» Капниста, «Горе от ума» Грибоедова (шесть лет спустя Вяземский прибавит к списку гоголевский «Ревизор», и на этом история русского театра для него закончится). Почему так? Вяземский объясняет бедность русской драматургии не только ее несамостоятельностью (много заимствований и переводов с французского), но и тем, что «в русском уме нет драматического свойства». «И нравы наши не драматические, — продолжает Вяземский, — у нас почти нет общественной жизни: мы или домоседы, или действуем на поприще службы… В общежитии мы очень чинны, мерны и опасливы в своих поступках и разговорах. Не только гласные события общества нашего, но и тайные хроники его не могут быть обильным источником драматических приключений. У нас мало огласок в общественной жизни, а драма любит соблазн, крутые перевороты в жребиях людей… Во всех званиях, во всех степенях общества нашего удивительное однообразие: все как будто вылиты в одну форму, выкрашены под один цвет. Стройный, правильный, выравненный, симметрический, одноцветный, цельный Петербург может некоторым образом служить эмблемою нашего общежития. Без надписей, без нумеров на домах трудно было бы отличить один дом от другого... Воспитание почти у всех одинаковое, поприще общее. Служба, потом отставка и домашнее житье с хозяйственными заботами или стеснение дел, более или менее расстроенных, — вот вся жизнь дворянства… Военный был или будет статским, и обратно; он же и автор, он же и деревенский помещик, он же и промышленник, он же и купец. Купеческое звание также не имеет особенных примет; оно двумя концами примыкает или к дворянству, или к простонародию. В таком положении мало игры, мало резких противоречий». Читая все это, забываешь поневоле, что речь-то шла всего лишь о том, почему нет в России хороших пьес… Нет, это была книга не только о драматургии.
«Наше общественное мнение недовольно щекотливо, мнительно и взыскательно. Оно таково не от расслабления нравов, но именно от излишней осторожности, от боязни огласки. Мы терпим в обществе своем бесчестного человека, принимаем его наравне с другим, достойным уважения, не потому, что совесть общества нашего усыплена или зачерствела, но потому что не хотим ни с кем ссориться, говоря: «Наше дело сторона»… «Наше дело сторона», — говорим мы, и жмем руку подлецу, и принимаем к себе негодяя». Все глаголы — в настоящем времени. Речь идет явно не о 1780-х годах. Это — биография Фонвизина?..
Да, но это и записки Вяземского.
Сквозь черты Фонвизина слишком явственно проглядывало сумрачное и умное лицо князя.
Сквозь его восхищение веком Екатерины прорывалось возмущение веком Николая.
Он писал о Фонвизине, странствующем по Европе, — и видел себя, которого в 1828 году не выпустили в Париж.
Он видел перед собой вполне конкретных подлецов и негодяев, которых принимают в салонах и с почтением жмут им руки, — Блудова, Воейкова…
Он видел: «в людях что Иван, что Петр; во времени что сегодня, что завтра: все одно и то же». Он понимал, что это — идеальное государство Николая I. И знал, что бедственное положение драматургии — далеко не единственная и не главная проблема этого государства.
Далеко не одними только судьбами русской комедии был озабочен князь, сидя над записками о Фонвизине в остафьевском кабинете. Кстати о Фонвизине удалось сказать многое.
«Вяземский везет к вам Жизнь Фон-Визина, книгу едва ли не самую замечательную с тех пор, как пишут у нас книги (все-таки исключая Карамзина)» (Пушкин — Плетневу).
6 декабря 1830 года, в Николин день, карантины в Москве были сняты. Холера отступила. Через девять дней в Остафьево приехал Пушкин, просидевший в нижегородском Болдине вместо одного месяца — три. Он был весел: закончен «Онегин», написаны «Повести Белкина», «Маленькие трагедии», статьи, около трех десятков стихотворений… По крепкому снегу подкатили сани к крыльцу Остафьевского дворца. Дом наполнился смехом, восклицаниями, вспыхнули свечи в зале-ротонде, где все готово было для дружеского обеда. Снова радовал один вид резкого, своеобычного, дорогого лица…
«Третьего дни был у нас Пушкин, — отметил в дневнике Вяземский. — Он много написал в деревне: привел в порядок 8 и 9 главу Онегина, ею и кончает; из 10-й, предполагаемой, читал мне строфы о 1812 годе и следующих. Славная хроника. Куплеты: Я мещанин, я мещанин; эпиграмму на Булгарина за Арапа; написал несколько повестей в прозе, полемических статей, драматических сцен в стихах: Дон-Жуана, Моцарта и Салиери». Десятилетний Павлуша Вяземский на всю жизнь запомнил, как Пушкин «во время семейного вечернего чая расхаживал по комнате, не то плавая, не то как будто катаясь на коньках, и потирая руки декламировал»:
Понятна мне времен превратность,
Не прекословлю, право, ей:
У нас нова рожденьем знатность,
И чем новее, тем знатней.
Родов дряхлеющих обломок
(И, по несчастью, не один),
Бояр старинных я потомок;
Я, братцы, мелкий мещанин.
Не торговал мой дед блинами,
Не ваксил царских сапогов,
Не пел с придворными дьячками,
В князья не прыгал из хохлов,
И не был беглым он солдатом
Австрийских пудреных дружин;
Так мне ли быть аристократом?
Я, слава Богу, мещанин…
Потом князь читал Пушкину «Осень 1830 года», «Родительский дом», «Леса», и гость «слушал… с живым сочувствием приятеля и судил о труде моем с авторитетом писателя опытного и критика меткого, строгого и светлого». Рукопись «Адольфа» Пушкин увез с собой в Москву для прочтения, а «Фон-Визина» просмотрел в кабинете автора. Конечно, не обошлось без спора: «Пушкин находил, что я слишком живо нападаю на Фон-Визина за его мнение о французах и слишком горячо отстаиваю французских писателей. При всей просвещенной независимости ума Пушкина, в нем иногда пробивалась патриотическая щекотливость и ревность в отношении суда его над чужестранными писателями. Этого чувства я не знаю. Как бы то ни было, день, проведенный у меня Пушкиным, был для меня праздничным днем. Скромный работник, получил я от мастера-хозяина одобрение, лучшую награду за свой труд».
Конечно, говорили и о последней политической новости: месяц назад в Варшаве началось восстание, охватившее вскоре всю Польшу… Вяземский рассказал, что в день получения известий неожиданно вспомнил варшавскую службу, раздумался о том, что, может быть, снова сведет судьба с великим князем Константином. С этими мыслями встал с постели, а через час получил письмо от Александра Булгакова с вестью о бунте…
Через две с половиной недели, 4 января 1831-го, в воскресенье, Пушкин вновь появился в Остафьеве. Святки отмечали шумно и с истинно московским размахом — в Остафьево съехалась вся родня хозяев: Святополк-Четвертинские, Лодомирские, Гагарины, Полуэктовы, Трубецкие, приехали Николай Муханов и Денис Давыдов, из села Никульского под вечер пришли Анна, Варвара и Елизавета Окуловы… В ротонде под звуки оркестра князя Волконского, приглашенного из соседнего Суханова, танцевали кадриль, гавот, котильон, русскую плясовую. Польскую мазурку Вяземский подчеркнуто серьезно плясать запретил. «Это мятежный танец», — объявил он под дружный смех гостей… Пушкин был весел, разговорился с Вяземским о великом князе Константине. «Еще так молод и дважды вдов, — сострил о нем Пушкин, — потерял империю и королевство». Поговорили о смерти Бенжамена Констана (он умер 8 декабря). «Все мои европейские надеждишки обращаются в прах, — сказал Вяземский. — Редеет, мелеет матушка Европа, Скоро не на кого будет глаз кинуть»… Шампанским отметили выход из печати «Бориса Годунова» — 31 декабря книга появилась в Москве в продаже. Пушкин напомнил Вяземскому о предстоящей свадьбе, а Веру Федоровну пригласил быть посаженой матерью. Прийти на венчание она не смогла по очень грустной причине: у 40-летней княгини случился выкидыш…
18 января Москва узнала о смерти Дельвига. В очередном номере «Литературной газеты» были напечатаны некролог Плетнева и стихи Гнедича и Туманского памяти пушкинского однокашника. 27 января в трактире француза Транкиля Ярда (он открылся в первый день 1826 года; москвичи быстро переименовали трактир в «Яр»), на углу Кузнецкого моста и Неглинной, Пушкин, Вяземский, Языков и Баратынский помянули друга. Вяземский рассказал, как он «открыл» для себя Дельвига — летом прошлого года, когда вместе ездили на дачу к Олениным; по дороге обычно сдержанный барон разговорился, поведал князю о том, что задумал повесть и даже набросал сюжет… Вяземский был поражен — Дельвиг совершенно преобразился, он говорил с живостью, красноречиво и увлекательно. Пушкин, слушая Вяземского, кивал: да, Дельвиг был на эдакое способен. Еще в лицее, бывало, импровизировал целые устные романы — якобы воспоминания свои о детстве, проведенном на войне… Баратынский рассказал, как они с Дельвигом однажды целых три дня питались одним вареньем — денег не было вовсе. Вспыхнул мгновенный смех и тут же погас. Пушкин смотрел в свой бокал. Вяземский сумрачно попыхивал сигарой. Баратынский предложил собрать все сочинения и письма Дельвига и издать с приложением гравированного портрета, факсимиле и объяснений… В пользу семьи Дельвига решено было издать альманах «Северные цветы на 1832 год».
А жизнь — все вперед, вперед… Вот и смерть Дельвига уже прошлое. 17 февраля Пушкин пригласил друзей в новую квартиру на Арбате на мальчишник накануне долгожданной своей свадьбы. Пришли Вяземский, Денис Давыдов, Баратынский, Языков, Иван Киреевский… И опять было скорее грустно, чем весело — снова вспоминали Дельвига, обсуждали Польшу, спорили (Вяземский с Баратынским — «о нравственной пользе»). Поздравляли Пушкина с окончанием холостой жизни, Вяземский, как семьянин с самым большим стажем, прочел ему небольшое шутливое нравоучение, но, как ни старались развеселить жениха, Пушкин был необыкновенно грустен… Назавтра он венчался с Натальей Гончаровой, первой московской красавицей, восемнадцатилетней девушкой с удивительно тонким, наивным, прелестным лицом. Вяземский смутно слышал, что дворянство Гончаровых всего лишь столетнее, отец невесты давно помешался (впрочем, на свадьбе он присутствовал и держался тихо), а мать славится дурным характером… Бедный Пушкин, это с его-то нелюбовью к практическим делам, с его заботами и мыслями — сколько ему приходилось добиваться своей невесты, сколько выдержать разговоров с будущей тещей о приданом… Венчанье было по соседству с Вяземским, в притворе недостроенного храма Вознесения Господня на Большой Никитской — Большого Вознесения (так его называли в отличие от Малого Вознесения, что на углу Большой Никитской и Большого Чернышева переулка; в этом храме Вяземский был старостой от прихожан). Наталья Николаевна глаз не подымала и была очень бледна. Лица Пушкина Вяземский не видел — держал венец над его головой.
Что-то во время венчания не задалось: сперва порыв ветра из дверей загасил у жениха свечу, потом Пушкин неловко задел крест с аналоя, и он упал на пол… Когда Пушкин надевал обручальное кольцо на палец жены, оно выскользнуло из рук… И тут Вяземский увидел злое, напряженное лицо друга — хищно опущенные углы губ, мрачные глаза… Дурные приметы, что и говорить. Но грех им верить. Все будет хорошо.
На Арбате молодых с иконой встречали Нащокин и Павлуша Вяземский. Супруги задали друзьям славный обед, и Александр Булгаков за столом все удивлялся тихонько, откуда у Пушкина, всегда живущего по трактирам, такое вдруг завелось хозяйство… Пушкин не отходил от жены. Вяземский погладывал на них, мысленно улыбаясь — уж больно непривычно рядом с маленьким Сверчком смотрелась высокая, очень юная и очень скромная жена… К тому же контраст внешностей: Пушкин по-своему привлекателен, конечно, но бывают у него минуты какого-то полного внешнего безобразия — арап, да и только; вот как в церкви, когда он разозлился на свою неловкость. Наталья Николаевна же — спокойная, невинная, правильная, русская прелесть… Вулкан и Венера.
…Польша пылала. 1830 год вообще выдался неспокойным — после краткой Июльской революции 25 августа начались волнения в Нидерландах (и образовалось вскоре Бельгийское королевство). Польша восстала в ночь с 17 на 18 ноября. Уже на другой день повстанцы овладели Варшавой. Великий князь Константин Павлович едва успел бежать из своего дворца — его преследовала выпестованная им польская кавалерия… В начале декабря русские войска вынуждены были отступить и с территории Польши. Диктатором восстания стал генерал Хлопицки, которого 6 января 1831 года сменил князь Адам Чарторыйски. Через неделю сейм объявил о том, что лишает Николая I польского трона. Стали поговаривать, что Чарторыйски провозгласит себя королем Польши… Николай I повел себя решительно — отказался от всяких переговоров с восставшими и бросил на подавление мятежа армию. Но первое же сражение при Сточеке окончилось поражением русских.
13 февраля произошел кровопролитный бой при Грохове. Поляки отразили три атаки русских, но главнокомандующий, генерал-фельдмаршал граф Дибич-Забалканский бросил в бой гренадерскую дивизию, которая решило дело. Десять тысяч убитых было у русских, двенадцать тысяч потеряли поляки… 14 мая — сражение при Остроленке: семидесятиверстный марш 15-тысячной русской армии, переход через реку Нарев и бой с 24-тысячной армией Скржинецкого. Снова победа русских, тяжелая и кровавая… «Ты читал известие о последнем сражении 14 мая… — писал Пушкин Вяземскому. — Все это хорошо в поэтическом отношении. Но все-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна. Для нас мятеж Польши есть дело семейное, старинная, наследственная распря; мы не можем судить ее по впечатлениям европейским, каков бы ни был, впрочем, наш образ мыслей».
Вяземский узнал о восстании 3 декабря 1830 года. Польские известия сначала «огорошили» его. Он видел в бунте не народное возмущение, «а буйство нескольких головорезов, подобных нашим 14-го декабря», «печальную неизбежность, которая толкает эту столь несчастную страну к окончательной гибели». По его мысли, эту «неизбежность» надо было немедленно остановить с помощью войск, а не бросать Варшаву на произвол восставших… Он полурастерянно-полураздраженно писал Александру Булгакову о том, что восстание обречено: «И чего же другого ожидать Польше, восставшей на Россию? Она и не Бельгия. Там есть какая-нибудь соразмерность, да и бельгийцы могли надеяться, что дело их сделается европейским делом, что не дадут их на расправу победителей. Но как полякам не знать, что Европа и не заикнется об них и что Россия справится с ними, как с бунтом в Коломне». Первые прогнозы не оправдались — Европа «заикнулась», и довольно громко; Лафайет во французском парламенте пламенно заверял восставших в полном сочувствии, антирусские настроения охватили почти все западные страны… Но в итоге Вяземский оказался прав: пылкими речами в парламентах дело и кончилось. Угрозы вторжения объединенных европейских сил в Россию так и не возникло. Вооруженной помощи поляки тоже не дождались. По большому счету польское восстание и в самом деле оказалось «бунтом в Коломне»…
6 августа 85-тысячная русская армия под руководством нового главнокомандующего генерал-фельдмаршала графа Паскевича-Эриванского окружила Варшаву и утром 25-го пошла на штурм. Польскую столицу защищал 35-тысячный гарнизон. Через тридцать шесть часов боя Варшава сложила оружие, потеряв восемь тысяч человек убитыми, три тысячи — пленными и 132 орудия.
Паскевичу повезло: взятие Варшавы почти совпало с годовщиной Бородинской битвы. Известие о победе тоже обставили торжественно и красиво — с донесением в Петербург отправился князь Александр Аркадьевич Суворов, внук полководца, взявшего Варшаву в 1794 году… Разгром восстания был воспринят при дворе как историческая победа. Суворов прибыл в Петербург 4 сентября, в тот же день Паскевич был пожалован светлейшим князем Варшавским, а уже через десять дней в свет была выпущена за казенный счет брошюра «На взятие Варшавы». Торжественными стихами победу русского оружия славили Жуковский и Пушкин.
Сбылось — и в день Бородина
Вновь наши вторглись знамена
В проломы падшей вновь Варшавы;
И Польша, как бегущий полк,
Во прах бросает стяг кровавый —
И бунт раздавленный умолк.
В боренье падший невредим;
Врагов мы в прахе не топтали;
Мы не напомним ныне им
Того, что старые скрижали
Хранят в преданиях немых;
Мы не сожжем Варшавы их…
...
Победа! сердцу сладкий час!
Россия! встань и возвышайся!
Греми восторгов общий глас!..
Это «Бородинская годовщина» Пушкина. И еще — «Клеветникам России», обращенное к депутатам французского и британского парламентов, резко выступавших против действий России в Польше:
О чем шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.
...
Вы грозны на словах — попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык?
Иль русского царя уже бессильно слово?
Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас? От Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
От потрясенного Кремля
До стен недвижного Китая,
Стальной щетиною сверкая,
Не встанет русская земля?..
Возмущению князя Петра Андреевича не было предела. Им тут же были забыты собственные отзывы о польском восстании как о «буйстве нескольких головорезов». Это уже в прошлом: восстание раздавлено, Варшава пала. И ликовать над трупами павших врагов, по мнению Вяземского, было недопустимо. Он считал, что «гимны поэта никогда не должны быть славословием резни» (письмо к Тургеневу, 1822). А «торжественная, лирическая, хвалебная» русская поэзия на этот раз воспевала не освобождение отечества от нашествия иноземцев, не героизм русских солдат, сражавшихся с турками, шведами и французами, а именно что резню, подавление мятежа, уничтожение людей, жаждавших получить свободу. Для Вяземского это было равнозначно тому, как если бы друзья написали песнь, прославляющую артиллеристов, расстрелявших 14 декабря картечью «друзей, товарищей, братьев» на площади у Сената… Что же за природа такая у русской литературы, если непременно ей нужно подгавкнуть одою палачам с руками по локоть в крови? Неужели нельзя хотя бы промолчать?.. Еще Карамзин упрекал Дмитриева, написавшего в 1794 году оду (и тоже на взятие Варшавы): «Оставь, мой друг, писать такие пиесы нашим стихокропателям. Не унижай Муз и Аполлона»…
В письме к Пушкину в Петербург князь не решился на открытую ссору с другом. Весь огонь он перенес на Жуковского, автора «Песни на взятие Варшавы»: «Охота ему было писать шинельные стихи (стихотворцы, которые в Москве ходят в шинели по домам с поздравительными одами), и не совестно ли певцу в стане русских воинов и певцу в Кремле сравнивать нынешнее событие с Бородином. Там мы бились один против 10, а здесь, напротив, 10 против одного. Это дело весьма важно в государственном отношении, но тут нет ни на грош поэзии. Можно было дивиться, что оно долго не делается, но почему в восторг приходить от того, что оно сделалось… Очень хорошо и законно делает господин, когда приказывает высечь холопа, который вздумает отыскивать незаконно и нагло свободу свою, но все же нет тут вдохновений для поэта. Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политической газете?» Упреки Жуковскому — это упреки и самому Пушкину, тоже автору шинельных стихов… Письмо, написанное 14 сентября, осталось неотправленным — «не от нравственной вежливости, но для того, чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте». Переписка с Пушкиным осталась почти беззаботной по тону. Весь гнев, все раздражение и ярость Вяземский выплеснул в записную книжку…
«Какая тут, черт, народная поэзия в том, что нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею, и что после нескольких месячных маршев, контр-маршев мы опять вступили в этот городок. Грустны могли быть неудачи наши, но ничего нет возвышенного в удаче, тем более что она нравственно никак не искупает их… Мы удивительные самохвалы, и грустно то, что в нашем самохвальстве есть какой-то холопский отсед… Как мы ни радуйся, а все похожи мы на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с именинами, с пожалованием чина и проч. Одни песни 12-го года могли быть несколько на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе… Что было причиной всей передряги? Одна: что мы не умели заставить поляков полюбить нашу власть… Польшу нельзя расстрелять, нельзя повесить, следовательно, силою ничего прочного, ничего окончательного сделать нельзя. При первой войне, при первом движении в России Польша восстанет на нас… Есть одно средство: бросить Царство Польское… Пускай Польша выбирает себе род жизни. До победы нам нельзя было так поступать, но по победе очень можно. Но такая мысль слишком широка для головы какого-нибудь Нессельроде: она в ней не уместится и разорвет, как ветры разрывали жопу отца его… Какая выгода России быть внутреннею стражею Польши? Гораздо легче при случае иметь ее явным врагом… Для меня назначение хорошего губернатора в Рязань или Вологду гораздо более предмет для поэзии, нежели во взятии Варшавы. (Да у кого мы ее взяли, что за взятие, что за слова без мысли!) Вот воспевайте правительство за такие меры, если у вас колена чешутся и непременно надобно вам ползать с лирою в руках».
Для Вяземского польское восстание было, конечно же, неожиданностью, он сам в этом признавался, но неожиданностью возможной и даже предполагавшейся. Он видел в нем повторение российского 14 декабря, яростную вспышку национальной гордости, которую уже больше четверти века ущемляли русские, немцы, австрийцы… Хорошо зная Польшу изнутри, князь приходил к мысли, которая была «широка» для головы не только министра иностранных дел Нессельроде, но и абсолютного большинства тогдашних россиян: полякам нужно предоставить независимость, это обезоружит европейских русофобов и одновременно обезвредит «мину замедленного действия», которой неизбежно станет усмиренная Польша. Насчет этой мины князь оказался совершенно прав — в 1863 году Польша снова восстала, а «при первом движении в России» в 1918 году провозгласила независимость. До этого было еще далеко, но Вяземский, в отличие от его друзей, был трезвым политиком. Он знал, что рано или поздно так будет.
Он читал «Русскую песнь на взятие Варшавы» Жуковского… И думал, что нужно чувствовать и кем быть, чтобы писать такие стихи. Что это? Духовная и душевная слепота субъективно честного человека? Непонимание того, что славить тех, кто проливает кровь, безнравственно? Неодолимое в русском поэте желание получить очередной перстень или табакерку с вензелем? Искренняя радость за нашу армию, которая наконец раздавила опасный мятеж? Стихоплетство «по привычке», без сердца?.. «Стихи Жуковского навели на меня тоску. Как я ни старался растосковатъ, или растаскать, ее по Немецкому клубу и черт знает где, а все не мог. Как можно в наше время видеть поэзию в бомбах… Мало ли что политика может и должна делать? Ей нужны палачи; но разве вы будете их петь? Мы были на краю гибели, чтобы удержать за собой лоскуток Царства Польского, то есть жертвовали целым ради частички. Шереметев, проиграв рубль серебром, гнул на себя донельзя, истощил несколько миллионов и наконец, по перелому фортуны, перелому почти неминуемому, отыграл свой рубль. Дворня его восхищается и кричит: «Что за молодец! Знай наших Шереметевых!»… Я более и более уединяюсь, особняюсь в своем образе мыслей. Как не говори, а стихи Жуковского — une question de vie et de mort[59] между нами. Для меня они такая пакость, что я предпочел бы им смерть. Разумеется, Жуковский не переломил себя, не кривил совестью, следовательно мы с ним не сочувственники, не единомышленники. Впрочем, Жуковский слишком под игом обстоятельств, слишком под влиянием лживой атмосферы, чтобы сохранить свои мысли во всей чистоте и девственности их».
«Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» Пушкина стали известны Вяземскому через несколько дней. И записи князя становятся откровенно издевательскими; «Пушкин в стихах своих Клеветникам России кажет им шиш из кармана. Он знает, что они не прочтут стихов его, следовательно, и отвечать не будут на вопросы, на которые отвечать было бы очень легко, даже самому Пушкину. За что возрождающейся Европе любить нас? Вносим ли мы хоть грош в казну общего просвещения? Мы тормоз в движениях народов к постепенному усовершенствованию нравственному и политическому. Мы вне возрождающейся Европы, а между тем тяготеем к ней. Народные витии, если удалось бы им как-нибудь проведать о стихах Пушкина и о возвышенности таланта его, могли бы отвечать ему коротко и ясно: мы ненавидим, или, лучше сказать, презираем вас, потому что в России поэту, как вы, не стыдно писать и печатать стихи, подобные вашим.
Мне также уже надоели эти географические фанфаронады наши: От Перми до Тавриды и проч. Что же тут хорошего, чем радоваться и чем хвастаться, что мы лежим врастяжку, что у нас от мысли до мысли пять тысяч верст…
Вы грозны на словах, попробуйте на деле.
А это похоже на Яшку, который горланит на мирской сходке: «Да что вы, да сунься-ка, да где вам, да мы-то!» Неужли Пушкин не убедился, что нам с Европою воевать была бы смерть. Зачем же говорить нелепости и еще против совести и более всего без пользы?..
И что опять за святотатство сочетать Бородино с Варшавою! Россия вопиет против этого беззакония…
После этих стихов не понимаю, почему Пушкину не воспевать Орлова за победы его старорусские, Нессельроде — за подписание мира. Когда решишься быть поэтом событий, а не соображений, то нечего робеть и жеманиться, как проебенная блядь. Пой да и только. Смешно, когда Пушкин хвастается, что мы не сожжем Варшавы их. И вестимо, потому что после нам пришлось же бы застроить ее».
Долгие годы официальное литературоведение твердо стояло на одной позиции: Пушкин ошибаться не может. Один из корифеев русской пушкинистики М.А. Цявловский прямо заявлял: «У Пушкина все хорошо!»… Соответственно и «Бородинскую годовщину», и «Клеветникам России», в которых Пушкин не вполне соответствовал представлениям о нем советской власти, истолковывали и оправдывали как могли. Были написаны тома о сложности политической позиции Пушкина, о том, что, прославляя победы русского самодержавия, он одновременно в душе сочувствовал свободолюбивым полякам… В предельно ясных строках письма к Вяземскому: «И все-таки их надобно задушить, и наша медленность мучительна» — находили либеральный подтекст. И даже строки писем к Элизе Хитрово: «Итак, наши исконные враги будут совершенно истреблены… Начинающаяся война будет войной до истребления — или по крайней мере должна быть таковой… Мы получим Варшавскую губернию, что следовало осуществить уже 33 года тому назад» — пытались как-то объяснить.
Доходило до откровенно непарламентских приемов: даже Натан Эйдельман колол безответного Вяземского тем, что он, дескать, упрекал Пушкина в написании «шинельных стихов», а сам в середине 50-х «опустился» до откровенных поэтических похвал Николаю I… Вадим Перельмутер в послесловии к своей книге «Звезда разрозненной плеяды!.». приводит характерный пассаж из внутренней рецензии (1981) на его многострадальное сочинение о князе: «Позиция автора в отношении стихотворения «Клеветникам России» абсолютно неприемлема. Не понимая сложности вопроса, получившего ясность в нашем литературоведении, автор… отдает предпочтение радикалу Вяземскому впротивовес (так в тексте рецензии. — В. Б.) Пушкину». Одним словом, будь Вяземский хоть сто раз прав, преимущество всегда будет за Пушкиным… Просто потому, что Вяземский — это Вяземский, а Пушкин — это Пушкин.
Как это ни забавно, но изменение политической конъюнктуры в России лишь слегка поменяло акценты в этой старой проблеме. «Имперским» литературоведением позиция Пушкина уже не объясняется замысловато, а одобряется в полный голос, без поисков либерального подтекста. «В свете новых решений» Пушкин бодро стоит на страже интересов великой империи, а Вяземский проявляет необъяснимые симпатии к полякам и почему-то не жаждет потопить восстание в крови. «Но исполнял ли Вяземский волю масонов или выражал свое собственное мнение, мы не знаем» (Н. Богданов. Возвращение на истинный путь). Все это пишется без тени улыбки.
Для нас сегодня нет никакого сомнения в том, что и Пушкин, и Вяземский были патриотами своей страны. Хотя патриотизм у них был разный.
А вот у Пушкина сомнения относительно патриотизма Вяземского были. 5 июля 1832 года в разговоре с Николаем Мухановым он сказал, что Вяземский — «человек ожесточенный, aigri[60], который не любит Россию, потому что она ему не по вкусу». Пушкин хорошо знал Вяземского. Можно ли доверять его высказыванию?
На первый взгляд, свидетельства «ожесточенности» действительно разбросаны там и сям по обширному эпистолярному наследию князя. Например, в мае 1824 года, отказываясь сотрудничать во французском журнале «Revue Encyclopedique», Вяземский так объяснял причины своего отказа редактору: «Вы просите невозможного, требуя сведений главным образом о фактах, которые могут характеризовать развитие и успехи цивилизации на нашей родине. Разве вы не знаете, что Россия находится в еще совсем младенческом возрасте и что говорить вам о ней — значит делать крайне жестокую критику той опеки, которая держит ее в состоянии запоздалого детства?.. Я вижу свою национальную гордость не в том, чтобы торжествовать по поводу того, что у нас есть, а в том, чтобы сожалеть о недостающем. Я не принадлежу к нищим, старающимся выставить напоказ богатства, которых они не имеют, а скорее принадлежу к тем, которые нарочно показывают свои лохмотья, потому что считают себя достойными лучшей судьбы. И все мои благомыслящие соотечественники, конечно, разделяют мое мнение».
А вот записная книжка: «Что есть любовь к отечеству в нашем быту? Ненависть настоящего положения. В этой любви патриот может сказать с Жуковским:
В любви я знал одни мученья.
Какая же тут любовь, спросят, когда не за что любить? Спросите разрешения загадки этой у строителя сердца человеческого. За что любим мы с нежностию, с пристрастием брата недостойного, сына, за которого часто краснеем?»
Вариация этого высказывания в финале письма к Александру Тургеневу: «Русский патриотизм может заключаться в одной ненависти России — такой, какой она нам представляется… Другой любви к отечеству у нас не понимаю».
С одной стороны, Пушкин как будто совершенно прав — Россия Вяземскому действительно не по вкусу, и он ее не любит… Но не будем забывать, что это писалось в 1828 году, в трагические минуты жизни князя, когда он думал об эмиграции. И достаточно прочесть такие стихотворения Вяземского, как «Первый снег», «Еще тройка», «Русские проселки», «Памяти живописца Орловского», «К старому гусару», «Степью», «Тихие равнины…», «Очерки Москвы», чтобы убедиться в том, что их писал патриот России. Достаточно узнать, что мечтой князя было составить сборник, куда «вошли бы все поговорки, пословицы, туземные черты, анекдоты, изречения… исключительно русские, не поддельные, не заимствованные, не благо- или злоприобретенные, а родовые, почвенные и невозможные ни на какой другой почве, кроме нашей». Очевидно, что такую мечту мог лелеять (и осуществить!) только истинный русский патриот… С трактовкой истинного патриотизма поздним Вяземским можно познакомиться в его статье «Граф А.А. Бобринский» (1868): «Он был патриот, также в лучшем и высшем значении этого слова, всецело преданный отечеству. Но также и патриотизм его не имел узких свойств односторонности и исключительности. Русский душою, он был европеец по образованности и сочувствиям своим. Он не раболепно предавался подчинению французскому, немецкому или английскому, но признавал, что и Россия есть часть Европы… Он считал, что не может и не должно быть систематического разлада и разрыва между Россиею и всем тем, что есть хорошего и поучительного в Европе».
Вот этими самыми «узкими свойствами односторонности и исключительности», по мнению Вяземского, страдал Пушкин. Со слов князя широко известен анекдот о том, как Пушкин в кругу друзей однажды «сильно русофильствовал и громил Запад»; слушавший его Александр Тургенев прервал пламенную речь скромным замечанием: «Да съезди, голубчик, хоть в Любек». Немецкий Любек был тогда первым пунктом, куда прибывали пароходы из Петербурга, и служил своего рода воротами в Европу для русского путешественника. Пушкин, осекшись, рассмеялся: действительно, легко «русофильствовать», не повидав хотя бы Любека…
С другой стороны, «русофильские» настроения были свойственны Пушкину далеко не всегда, и с этим согласится любой, кто хотя бы бегло знаком с его перепиской. Этого знакомства вполне достаточно, чтобы назвать самого Пушкина «человеком ожесточенным, aigri, который не любит Россию». «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног», «Что мне в России делать?», «Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне слободу, то я месяца не останусь», «Наша общественная жизнь — грустная вещь… это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поневоле могут привести в отчаяние»… «Черт догадал меня родиться в России с душою и с талантом!» — вот своеобразный итог подобного рода высказываний Пушкина.
Так что у Вяземского, наверное, тоже были иногда все основания сомневаться в патриотизме Пушкина.
Позиция Вяземского в 1831 году, если всмотреться в нее пристальнее, вполне ясна. Это не сентиментальный патриотизм в декабристском духе — пристрастный и требовательный. Это полное размежевание с правительством, которое никак не олицетворяет для князя Россию («У нас ничего общего с правительством быть не может, — писал он жене еще в апреле 1828-го. — Je n'ai plus ni chants pour toutes ses gloires, ni larmes pour tous ses malheurs»[61]).
«Торжествовать о том, что у нас есть», по Вяземскому, — смешно и нелепо. Это наивный анахронизм в духе XVIII столетия. Это значит — с горящими глазами воспевать армию Паскевича, которая заливает кровью Польшу. Это значит — с верноподданным восторгом наблюдать за казнью декабристов. Это значит — не моргнув глазом написать вчерашнему другу письмо с требованием покаяния. Это значит — считать Нессельроде и Бенкендорфа крупными государственными деятелями. Это квасной патриотизм. Неслучайно само это выражение принадлежит именно Вяземскому. Впервые он употребил его в 1827 году в рецензии на книгу Ж. Ансело «Шесть месяцев в России».
«Торжествовать о том, чего у нас нет» — недостойно, мелко, грубо и глупо. Радоваться недостаткам родины, издеваться над ней — это участь действительно обиженных судьбою, озлобленных людей, которые во множестве появятся начиная с 40-х годов. Таким человеком станет эмигрант князь Петр Долгоруков. «Торжествовать о том, чего у нас нет», позже будут Герцен, Огарев, Чернышевский. Еще позже большевики во имя абстрактной идеи будут желать своей стране поражения в Первой мировой войне.
«Сожалеть о недостающем», по мнению Вяземского, и значит любить Россию, быть ее патриотом в полной мере. Любить ее такой, какой она должна быть. Не прощать ей ее недостатки. Негодовать на них. Но всеми силами желать ей избавиться от недостатков и стать подлинной, не фальшивой Россией…
Такая трактовка патриотизма, конечно, свойство не только конкретного человека, но большей части преддекабристского поколения. Мотив ненависти к нынешнему состоянию государства, пламенного стремления его улучшить, привести его к благоденствию, цивилизации, просвещению — на этом были сосредоточены умы русской молодежи, отстоявшей отечество от Наполеона.
Патриот Вяземский превосходно помнил, что его предки — Рюрик и Святой Равноапостольный Владимир Креститель. За бородинский подвиг он получил боевой орден Святого Владимира (в честь его собственного прямого пращура). Он с упоением работал над русской конституцией, которая должна была принести России благо.
Болью проникнута дневниковая запись Вяземского: «Наши действия в Польше откинут нас на 50 лет от просвещения Европейского. Что мы усмирили Польшу, что нет — все равно: тяжба наша проиграна». Эта запись вроде бы о Польше, но на самом деле — о нас («наши действия… мы усмирили…»), то есть о России. Что может быть больнее, чем знать, что отечество выглядит в глазах всего света нелепо, глупо, преступно?..
В боли, гневе, ярости Вяземского Пушкин видел отсутствие патриотизма…
Ты просвещением свой разум осветил,
Ты правды чистый лик увидел,
И нежно чуждые народы возлюбил,
И мудро свой возненавидел.
Когда безмолвная Варшава поднялась
И ярым бунтом опьянела,
И смертная борьба меж нами началась
При клике «Польска не згинела!» —
Ты руки потирал от наших неудач,
С лукавым смехом слушал вести,
Когда разбитые полки бежали вскачь
И гибло знамя нашей чести.
Когда ж Варшавы бунт раздавленный лежал
Во прахе, пламени и дыме,
Поп икнул ты главой и горько возрыдал,
Как жид о Иерусалиме.
Это незаконченное стихотворение Пушкина дошло до нас в копии с утраченного чернового автографа. Мы приводим его текст в реконструкции С.М. Бонди, впервые опубликованной в 1987 году; известны также реконструкции Т.Г. Цявловской и Б.В. Томашевского.
Кто герой этого стихотворения? Этот вопрос неоднократно рассматривался в пушкинистике, но исчерпывающего ответа на него нет до сих пор. Два наиболее вероятных кандидата — Александр Тургенев (версия поляка Анджея Дворского, чья книга «Пушкин в кругу польской культуры» была переиздана по-русски в 1999 году) и Вяземский (версия российского исследователя Дмитрия Ивинского).
В пользу последнего предположения вроде бы говорит тот факт, что в декабре 1831 года Пушкин и Вяземский не раз спорили на польскую тему. Легко представить себе, в каком тоне велись эти споры. Союзником Вяземского в них мог стать разве что недавно приехавший из Европы Александр Тургенев. (Впрочем, заочную союзницу князь нашел еще и в графине Фикельмон: «Я восхищаюсь в вас еще в тысячу раз больше, чем вашим умом — благородной душой, горячим сердцем и пониманием всего, что справедливо и прекрасно», — писала она Вяземскому, прочитав его гневные отзывы о пушкинских стихах.) Но Тургенев, приехавший в Россию налаживать отношения с императором, по-видимому, предпочитал не высказывать свои взгляды вслух. Кроме того, он вообще болезненно воспринимал стычки между друзьями. «Вяземский очень гонял его (Пушкина. — В.Б.) в Москве за Польшу, — писал Тургенев брату Николаю. — Стихи его «Клеветникам России» доказывают, как он сей вопрос понимает. Я только в одном Вяземском заметил справедливый взгляд и на эту поэзию, и на весь этот нравственно-политический мир (или — безнравственно). Слышал споры их, но сам молчал, ибо Пушкин начал обвинять Вяземского, оправдывая себя; а я страдал за обоих, ибо люблю обоих». А в дневнике, описывая спор Вяземского с Пушкиным 8 декабря, отмечал: «Оба правы».
Можно предположить, что Пушкин обвинял Вяземского в озлобленности, отсутствии любви к России. Он всерьез думал, по-видимому, что Вяземский «променял» русских на поляков еще в годы варшавской службы. Отсюда, видимо, и герой стихотворения, который «нежно чуждые народы возлюбил». Но — о Вяземском ли это сказано?.. Если так, то Пушкин явно несправедлив к другу — князь не отрицал, что многие национальные черты поляков ему симпатичны, да и польских друзей у него было предостаточно — Урсын-Немцевич, Мицкевич, Шимановска… Но все же утверждать, что он «нежно возлюбил» поляков, нельзя. Говоря словами одного из булгаковских героев, «это типичный перегиб».
В одном из черновых вариантов сохранилась строка о том, что герой «пил здоровье Лелевеля». Тоже явное утрирование. Пушкин словно дает нам полный «джентльменский набор» поведения предателя — не только «возлюбил» чужой народ, но еще и пьет за здоровье его духовного вождя, историка Иоахима Лелевеля.
Тем более не о Вяземском — строки о лукавом смехе героя при известиях о поражении русских войск. Аргументация Д.П. Ивинского по поводу психологического соответствия облику Вяземского эпитета «лукавый» неубедительна — слово «лукавый» носило в пушкинскую эпоху явно выраженный отрицательный оттенок и не так далеко отстояло от «подлого», «обманного», «двуличного» (например, «Властитель слабый и лукавый…»); использованные Пушкиным в посланиях к Вяземскому эпитеты — язвительный, игривый, замысловатый, колкий и т. п. — не имеют такой смысловой окраски, как «лукавый»; напротив, Пушкин подчеркивает прямо противоположное лукавству качество характера друга — простодушие («…И простодушие — с язвительной улыбкой»). К тому же очень трудно представить себе Вяземского, ликующего по поводу поражений русских войск: в конце 1830-го — начале 1831 года князь вполне поддерживал Пушкина в польском вопросе (хотя и не призывал во всеуслышание раздавить бунт как можно скорее). Еще раз напомним, что возмущение князя связано не с тем, что Пушкин мечтал о победе русских, а с тем, что он напечатал «шинельные» стихи об этой победе.
Наконец, финал — «рыдания» героя-космополита на руинах Варшавы. Вот это уже точно не Вяземский. Вот что писал он жене 19 сентября 1831 года, через четыре недели после подавления восстания: «В Варшаве, говорят, все тихо тишиною смерти… Раздают всей русской армии польский военный орден, берут из Варшавы публичную библиотеку и везут сюда… Как не подумать довершить дело силою убеждения и примирения? Хорошо было обезоружить Польшу… Она же нам останется. Ведь это не завоевание, а ресторация (реставрация. — В.Б.)… Отец может и должен желать восстановить власть свою над сыном непочтительным, провинившимся». Что-то непохоже это на «рыдания» над судьбой загубленного мятежа. Скорее напоминает интонации писем самого Пушкина, желавшего видеть в Польше «Варшавскую губернию». И еще напоминает манифест, в котором Николай I заявлял: «С прискорбием отца, но со спокойной твердостью царя, исполняющего долг свой, мы извлекаем меч за честь и целость державы нашей».
Так что назвать незаконченное пушкинское стихотворение обвинительным актом против Вяземского при всем желании невозможно. Вряд ли в нем вообще идет речь о конкретном лице. Скорее Пушкин дал в нем некий собирательный образ.
В черновом варианте пушкинской статьи «Путешествие из Москвы в Петербург» можно найти две очень важные фразы, непосредственно связанные с историей «Ты просвещением свой разум осветил…»: «Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах». Итак, сам Пушкин говорит о том, что «бездушный читатель французских газет» не страдал от отсутствия единомышленников — антипатриотичными толками полнилось московское общество. Что же это за общество? Мы знаем, что большинство друзей и знакомых Пушкина мятеж безоговорочно осудило. Так что под «обществом» подразумевается явно не пушкинский круг.
Ответ дает нам на страницах «Былого и дум» А.И. Герцен, в 1831-м — представитель поколения 20-летних. «Как бомба, разорвавшаяся возле, оглушила нас весть о варшавском восстании, — свидетельствует Герцен. — Это уж недалеко, это дома, и мы смотрели друг на друга со слезами на глазах, повторяя любимое: Nein! Es sind keine leere Traume![62] Мы радовались каждому поражению Дибича, не верили неуспехам поляков, и я тотчас прибавил в свой иконостас портрет Фаддея Костюшки». Не правда ли, очень похоже на поведение героя пушкинских стихов?.. Именно молодые фрондирующие москвичи (а не Тургенев и не Вяземский) вполне могли и подчеркнуто «пить здоровье Лелевеля», и «с лукавым смехом слушать вести» о поражениях русских войск… И «рыдать», когда пришло известие о взятии Варшавы.
«Толки московского общества», настроения романтической молодежи, сочувствующей полякам, должны были приводить Пушкина в ярость. И скорее всего он задумывал свое стихотворение не как ответ Вяземскому, а как рассчитанное на широкий отклик политическое послание, упрек антипатриотически настроенным московским юношам, «бездушным читателям французских газет».
С польским восстанием в творческой биографии Вяземского связан один любопытный факт. В конце октября 1831 года Бенкендорф прислал ему статью из французского журнала «Мод» с просьбой перевести ее на русский язык. «Мод» издавался сторонниками свергнутых Бурбонов, был в оппозиции к официальной французской прессе и в пику ей писал о действиях русской армии в Польше в хвалебном тоне, утверждая, что Варшава сдалась русским без единого выстрела, а никаких репрессий к полякам не применяется… Казалось, было бы логично, если непримиримый Вяземский, так возмущавшийся компромиссами Пушкина и Жуковского, с негодованием отверг бы предложение перевести лживую статью. Но он, напротив, охотно взялся за перевод, который был затем высочайше одобрен и напечатан (без имени переводчика) в «Северной пчеле»…
Дело в том, что князь отлично понял, какую можно извлечь пользу из французской выдумки — сделать акцент на том, что поляки не пострадали. Эта фраза была адресована прежде всего Николаю I, который должен был уже делом подтвердить мнение французского журналиста — помиловать мятежников.
Это была вариация на тему «В боренье падший невредим…» — и, может быть, только работая над переводом этой статьи, Вяземский понял, зачем Пушкин написал «Бородинскую годовщину».
Известно, что перевод Вяземского обсуждался его друзьями (например, 9 декабря 1831 года — Пушкиным, Тургеневым и Чаадаевым). Перевод и его публикация — замаскированный призыв к императору с просьбой о милости — вполне могли примирить Пушкина с Вяземским.
Оба они разными средствами призывали правительство помиловать восставших. Попытка Пушкина явно была рассчитана на очень грубое восприятие власти — недвусмысленно и вполне искренне заявляя о необходимости раздавить восстание, Пушкин тут же намекал на то, что жестокая расправа с мятежниками вряд ли необходима. Пушкин не мог не понимать, что его стихи будут читать разные люди, в том числе и такие, которые не увидят в стихотворении никакого подтекста, которые не захотят увидеть этот подтекст. Понимал он и то, что ни одно стихотворение нельзя читать, имея в виду только подтекст. Но, с другой стороны, он не считал нужным и поступаться своими убеждениями: он вполне искренне желал скорейшей победы российских войск и не испытывал к полякам никаких симпатий. Для него это было просто восставшее население российской губернии, которое нужно как можно быстрее усмирить.
Вяземский вначале тоже не испытывал к восставшим особых симпатий. Он понимал, что лидеры мятежа не пользуются авторитетом в народе и никогда не рискнут вооружить польских крестьян, следовательно, мятеж обречен, следовательно, он бесцелен и глуп. После падения Варшавы в августе 1831 года настроения князя в принципе не меняются («Хорошо было обезоружить Польшу… Отец может и должен желать восстановить власть свою над сыном непочтительным, провинившимся»), но поведением Жуковского и Пушкина он возмущен. Он горячо сочувствует побежденным — и вовсе не из-за того, что он их союзник, а просто из гуманности и сострадания (что совсем немало). В качестве частного лица, наедине с совестью Вяземский позволял себе резкую и откровенную критику правительства и Пушкина, выступившего заодно с властью. При этом более чем вероятно, что внутренний смысл строфы «В боренье падший невредим…» был для Вяземского прозрачен. Но, по его мнению, призывать растоптать мятеж только ради того, чтобы тут же попросить помилования для мятежников — это был слишком рискованный и слишком запутанный ход, и потому «Бородинская годовщина» не могла быть им одобрена: в качестве хвалебной оды она была, по мнению князя, подлой, в качестве просьбы о помиловании — слишком туманной.
Однако когда самому Вяземскому предложили выступить официально, он тут же воспользовался возможностью громко сказать о помиловании — и выбрал точно такой же путь, что и Пушкин: перевел ложь французских журналистов о бескровном падении Варшавы и тут же иносказательно попросил пощадить восставших…
То есть пошел на компромисс. Князь надеялся на гуманность, цивилизованность, доброту, величие души. Надеялся и Пушкин, одновременно искренне радуясь падению Польши…
Спустя некоторое время они узнали, что пощады полякам не будет — сотни инсургентов были сосланы в Сибирь, закрыт Варшавский университет, отменена польская конституция 1815 года, запрещен выпуск литературы на польском языке. Словом, из автономного Королевства Польского Николай I сделал обыкновенное российское генерал-губернаторство во главе с Паскевичем, «Варшавскую губернию».
Попытка «милость к падшим призвать» не удалась — ее проигнорировали.
Но она была…
…Спустя тридцать лет история повторилась — Польша восстала снова. Вяземскому суждено было дожить до этого мятежа. Его брошюра «Польский вопрос и г-н Пеллетан», опубликованная за счет автора в 1864 году, стала последним фактом серьезной политической деятельности старого князя. Но акценты теперь были расставлены совсем иначе: Вяземский осуждал русское правительство, но… только за то, что оно проявило «терпимость и непредусмотрительность», из-за которых восстание не было подавлено в самом зародыше.
Польские волнения, мысли, записи, споры шли в жизни Вяземского на фоне московских хлопот по устройству выставки. Первопрестольная готовилась к приезду императора. «Только и новостей, что все наперехват шьют себе новые штаны, новые юбки», — иронически роняет князь в письме к Пушкину. В этой фразе, возможно, намек и на себя самого — еще 5 августа высочайшим указом Вяземский был пожалован в камергеры, так что пришлось спешно заказывать придворный мундир… 11 октября Москва колокольным звоном встретила Николая I, дворянство и купечество поднесли победителю поляков хлеб-соль… Начались балы. «Мы теперь пляшем, поем и так далее», — комментирует Вяземский.
2 ноября в залах Дворянского собрания открылась выставка. Во время посещения ее император неожиданно направился прямо к Вяземскому. Князь невольно напрягся — это была его первая встреча с государем… Но все сошло хорошо: Николай был в добром настроении, улыбался. Выставка и ее организация ему понравились. «Слава Богу, слава вам, выставка наша прекрасно удалась, — писал Вяземский 4 ноября своему начальнику Д.Г. Бибикову. — Государь был ею отменно доволен, и не только на словах, но и на лице его было видно, что ему весело осматривать свое маленькое хозяйство. Он с пристальным вниманием рассматривал все предметы, говорил со всеми купцами, расспрашивал их и давал им советы… Со мною государь был особенно милостив, обращал много раз речь ко мне… и отличил меня самым ободрительным образом… Со вступления моего в службу я еще не имел счастия быть ему представленным, и тут, на выставке, первое слово его обращено было ко мне: так представление и сделалось». Весь ноябрь в Москве непрерывно шли балы и гулянья для простого народа. И, наблюдая их, Вяземский чувствовал, что «всегда в таких зрелищах есть нечто национальное и народное. Этот Кремль, который господствует над городом, так же как все воспоминания и впечатления, эти волны народа, которые буквально днем и ночью приливают и отливают, следуя за всеми передвижениями царя и царицы, эта связь с землей, этот русский дух, который всюду чувствуется, уносят зачастую мысль за тесные пределы дворца и салона. Здесь чувствуется, что существует неизменная сила, вовсе не искусственная, не вызванная обстоятельствами, и если придают так много значения тому, что ты русский, то, плохо это или хорошо, но ты себя чувствуешь именно в Москве, а не в ином месте». Только настоящий патриот России мог сказать эти искренние слова…
Пушкин настойчиво просил князя помочь «Северным цветам на 1832 год», вся выручка от которых должна была пойти вдове и детям Дельвига. Обещав 11 сентября собрать все, что можно «по альбумам», Вяземский замолчал на два месяца (самое напряженное для него время на выставке) и только 15 ноября послал Пушкину материалы с припиской: «Я виноват перед тобою, то есть перед Цветами, как каналья. Вот все, что я мог собрать». Собрать он смог шестнадцать стихотворений — Зинаиды Волконской, Языкова, Теплякова, сестер Тепловых — и дал шесть своих сочинений: «Хандра», «Тоска», « Д.А. Окуловой», «Володиньке Карамзину», «До свиданья», «Предопределение». В последнем — явственная перекличка с «Эхом» Пушкина, напечатанным в том же альманахе, и даже почти точная цитата из Пушкина («…при светлом празднике весны…» — пушкинская «Птичка», 1823):
Благоуханьем роза дышит,
Созвучьем дышит соловей,
Хотя никто его не слышит,
Никто не радуется ей.
Печально горлица воркует
На светлом празднике весны;
Луна златым лучом целует
Лесов пустынных глубины.
Так бескорыстен, безотчетен
В своих явлениях поэт;
Он об успехе беззаботен,
Равно ему: есть цель или нет.
Над ним минутного влиянья
Всесилен роковой закон;
Без думы, скорби иль вниманья
Поет, страдает, любит он.
«Северные цветы на 1832 год» получились очень впечатляющими по составу авторов — проза была представлена Владимиром Одоевским, Лажечниковым, Погодиным, Федором Глинкой, Сомовым; поэзия — Пушкиным, Жуковским, Вяземским, Дмитриевым, Языковым, Баратынским, а открывали поэтический раздел пять стихотворений покойного Дельвига… Это был едва ли не лучший русский альманах. Только из-за «Северных цветов» Вяземский разминулся с новым журналом Ивана Киреевского «Европеец», разрешение на издание которого было дано в середине октября. Свободных стихов у него просто не было (как и у Пушкина), поэтому поэзия в первом номере «Европейца» была представлена только Жуковским, Баратынским и Языковым. Новый журнал был окрещен московскими литераторами в шампанском… Краснощекий крепыш Николай Языков, озорной дерптский бурш, которого все любили за добрый нрав, буйный талант и русскость, с бокалом в руке декламировал новые стихи:
Я здесь! — Да здравствует Москва!
Вот небеса мои родныя!
Здесь наша матушка-Россия
Семисотлетняя жива!
Здесь все бывало: плен, свобода,
Орда, и Польша, и Литва,
Французы, лавр и хмель народа,
Все, все!.. Да здравствует Москва!
28 октября, через десять дней после крещения «Европейца», на две недели приехал в Москву Жуковский. Отмечали встречу у Дмитриева — убеленный сединами Иван Иванович, радостно поблескивая раскосыми своими глазами, вышел к гостям с владимирской лентою поверх жилета… Александр Тургенев и Вяземский обняли друга. Почтительно приветствовал его Чаадаев… И разговор пошел обо всем сразу—о Польше (тут уж Вяземский высказал все Жуковскому в лицо…), о переводной статье из «Мод», о царскосельской жизни, о новых балладах, о молодом малороссиянине Гоголе-Яновском и его изумительных повестях, о Пушкине и «Северных цветах» и, конечно, о «Европейце», дай Бог ему здоровья, который станет настоящим наследником покойной «Литературной газеты»… Жуковский привез Киреевскому в подарок новую свою «Сказку о спящей царевне», которая и увидела свет в первом номере журнала. Автор прочел ее вслух у Вяземского 5 и 6 ноября.
Двадцатипятилетний Иван Киреевский нравился Вяземскому своей дельностью, умом, широкой образованностью (с некоторым философским уклоном — он был поклонником Шеллинга, который на князя всегда нагонял страшную скуку). На литературное поприще Киреевский вступил именно благодаря Вяземскому — тот взял с него слово написать что-нибудь для публичного чтения в салоне Зинаиды Волконской, и Киреевский сочинил небольшой рассказ «Царицынская ночь» — описание ночного разговора двух друзей «о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, об любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России»… Истинным призванием Киреевского оказалась критика — его статьи «Нечто о характере поэзии Пушкина» и «Обозрение русской словесности 1829 года» сразу же привлекли всеобщее внимание. Заработав высокую репутацию в московских литературных кругах, Киреевский задумал издавать собственный журнал. Кстати, и тут ему косвенно помог Вяземский — образцом для «Европейца» послужил «Московский телеграф», структура которого была разработана Вяземским шесть лет назад… Единственным крупным отличием стал отказ Киреевского от раздела мод. Разрешили издание «Европейца» неожиданно легко.
22 декабря 1831-го Вяземский наконец уехал из Москвы в Петербург. Поселился он вновь у Карамзиных; финансовое начальство, Канкрин и Бибиков, приняло его ласково. Новый год Вяземский встретил с Блудовым и Жуковским, в тот же день представлялся в числе других камергеров императрице. Там встретил немало знакомцев еще по варшавской службе во главе с Новосильцевым («Весь этот народ похож на червей, выползших из могилы»). Начал мало-помалу заново обустраивать свой столичный быт — нанял за четыреста рублей карету на месяц, стал посещать вечера и собрания… 28 января на балу в Зимнем дворце вальсировал с императрицей. Тогда же Николай I прилюдно похвалил князя за служебные успехи: «Если бы во всей России дела шли так, как в департаменте внешней торговли, было бы хорошо»…
В десятых числах января до столицы добрался наконец первый номер «Европейца». Вяземскому не понравилось плохое качество бумаги и печати, но заглавную статью Киреевского «Девятнадцатый век», опубликованные в номере стихи он прочел с удовольствием. А уже 6 февраля 1832 года написал жене: «По секрету. Пошли за Киреевским и скажи ему, что на его Европейца собирается гроза… Я уверен, что это Булгарина — Полевого штука». Тревога, к несчастью, оказалась неложной: 22 февраля канцелярия Московского цензурного комитета официально известила издателя о том, что по высочайшему повелению журнал его запрещен.,. Сказать, что это был шок для всех — значит, ничего не сказать. Русские журналисты знали, что балансируют на лезвиях цензорских ножниц. Полевой с «Московским телеграфом», Николай Надеждин с «Телескопом» давно привыкли жить под дамокловым мечом. Но чтобы вот так — разрешили и тут же необъяснимо жестко запретили, — такого даже журнальные старожилы не могли припомнить.
Как и предполагал Вяземский, «Европеец» пал жертвой доноса. «Журнал Европеец издается с целию распространения духа свободомыслия, — писал бдительный автор. — В 1-ой статье «XIX-ой век» указывается, к чему должны стремиться люди. На странице 10-й разрешается, что из двух разрушительных начал должно родиться успокаивающее правило, и правило сие ясно обнаружено. Автор называет его искусно отысканною срединою, то есть конституцией), срединою между демократиею и монархиею неограниченной… В статье «Обозрение русской литературы» на стр. 103 и 104 автор весьма коварно насмехается над нашим правительством, которого прозорливость избавляет нас от занятий политикою… Чего хочет автор статьи — ясно! В конце он возбуждает ненависть противу рожденных в России иноземцев в самых гнусных выражениях». Император «изволил обратить особое свое внимание» на донос, и участь журнала была решена…
Поражены и оскорблены были не только реальные и возможные сотрудники «Европейца» — все честные русские писатели. Гибель журнала означала только одно: делать что-либо так, как велит совесть, в России невозможно. «Я вместе с тобой лишился сильного побуждения к трудам слбвесным, — писал Баратынский Киреевскому. — Запрещение твоего журнала просто наводит на меня хандру и, судя по письму твоему, и на тебя навело меланхолию. Что делать! Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариным… Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего. Будем писать, не печатая». К тому, чтобы «писать, не печатая», литераторы в России уже понемногу привыкали, но все же падение Киреевского было слишком внезапным, слишком жутким, почти инфернальным — и потому казалось, что можно еще что-то исправить, логически объяснить запретившим, что нет никаких намеков в якобы опасных статьях, что автор их — скромный, образованный, умный молодой человек примерного поведения… Попытки хоть как-то помочь Киреевскому в беде сделали только два человека — Жуковский и Вяземский.
Жуковским руководило главным образом родственное чувство — Киреевский доводился ему внучатым племянником. Его могли сослать (и даже ходили слухи, что уже отдан приказ посадить его в крепость…). Жуковский написал по поводу Киреевского два письма — Бенкендорфу и императору. В личном разговоре с царем он сказал, что ручается за Киреевского.
— А за тебя кто поручится? — раздраженно спросил Николай.
И хотя через несколько дней он публично «помирился» с Жуковским, тот был оскорблен и при первом же удобном случае взял себе годовой отпуск для лечения.
У Вяземского шансов встретиться с государем и убедить его в чем-то не было. И потому, что, несмотря на улыбчивую встречу на московской выставке и бальную похвалу 28 января Николай I, конечно, не питал к нему особенных симпатий («говорун зашаркался», — таков был отзыв царя о поведении Вяземского на выставке). И потому, что при дворе князь мог появляться только в качестве камергера, по особому приглашению. На успех письменного обращения к императору он тоже, видимо, не надеялся. Так что оставалось написать письмо к Бенкендорфу. Но если Жуковский вступался прежде всего за родственника, то князь смело защищал попавшего в беду литератора и человека, которого он считал невиновным.
«Речь идет о журнале «Европеец», который, по слухам в обществе, недавно запрещен, — писал Вяземский. — Генерал, я рассматриваю эту меру как несправедливую… Я с исключительным вниманием прочитал и перечитал статьи, содержащиеся в первом номере, и положа руку на сердце удостоверяю, что никакое недоброжелательное намерение, никакой ниспровергающий принцип мною не были обнаружены… Я знаю лично редактора журнала: это молодой человек, нравственность, чувства и принципы которого достойны уважения… Это кабинетный ученый, вдумчивый человек, вовсе не человек действия, не человек нового, но ум пылкий и беспокойный… Я осмеливаюсь вам ответить, что он невиновен ни в поступке, ни в намерении… Примите его под свою защиту… Действуя таким образом, генерал, вы поступите в духе справедливости и правительства… Я сам долго находился под тяжестью подобного обвинения, я знаю, как портит характер ложное положение».
Завершая письмо, Вяземский не удержался от того, чтобы дать понять правительству, что он — представитель общественного мнения. Он — и все русские писатели — считал, что «наша цензура очень строга, что цензоры чрезвычайно трусливы и мелочны и, следовательно, всякая мера, принятая правительством и усугубляющая строгость цензуры, носит характер пристрастия».
Письмо, безусловно, очень мужественное, в особенности если учитывать шаткое положение самого Вяземского. Всего два года назад его простили — и теперь он, в принципе, должен был искупать свою вину молчаливым послушанием. А он по-прежнему считал, что может указывать власти, что именно нужно делать, — по праву своего происхождения… Он не оставлял попытки сотрудничать с государством на равных. В глубине души он все еще надеялся на то, что его внезапно оценят, заметят, возвысят… В Петербурге, близ двора, эта надежда всегда вспыхивала, росла; казалось, вот-вот она воплотится в реальность. На первый взгляд, в этом не было ничего невозможного, достаточно было оглянуться на старых арзамасцев: Дашков стал министром юстиции, Блудов — внутренних дел, Уваров стремительно подбирался к креслу министра народного просвещения…
Чаяния князя были беспочвенными. Его убедительный текст, логически продуманный и хорошо обоснованный, был прочтен и оставлен без внимания. Ни логика, ни доказательства, ни скрытые притязания автора на достойную его ума должность никого не интересовали.
«Жуковский заступился за вас с своим горячим прямодушием; Вяземский писал к Бенкендорфу смелое, умное и убедительное письмо; вы один не действовали, и вы в этом случае кругом неправы», — упрекал Пушкин Киреевского. Но Киреевский был совершенно сломлен запрещением «Европейца» и был не в состоянии защищать свое детище… Он ушел из журналистики, женился, стал глубоко и искренне верующим человеком. Запрет «Европейца» неожиданно обернулся для него благом. И когда в 1845 году после долгого перерыва в «Москвитянине» появилась его статья — это был другой Киреевский, один из основоположников русской религиозной мысли… Пути Вяземского и Киреевского пересеклись еще раз — через четверть века после «европейской» истории. И Киреевский тогда, по-видимому, даже не вспоминал о том, что Вяземский когда-то пытался смягчить его участь…
Князь был уверен, что гибель «Европейца» — дело рук Булгарина и Полевого, которые всеми способами избавлялись от возможных конкурентов. Почти весь год велись оживленные разговоры о том, что пора положить конец булгаринской монополии в журналистике; предлагал свой план журнала Жуковский, Пушкин в сентябре даже ездил специально в Москву, искал возможных сотрудников, но в дело вмешался Бенкендорф, и стало ясно, что издание не состоится. Обрадованный Булгарин даже рискнул предложить Пушкину сотрудничество в «Северной пчеле», которое тот с презрением отверг. Нет, 1832-й был положительно несчастливым… К весне следующего года Пушкин с Вяземским задумали сделать еще один выпуск «Северных цветов», «чтобы содрать с публики посильный могарыч», — опять неудача, хотя еще в апреле, как писал князь, они с Пушкиным «жилились и надувались»… Оба, Пушкин и Вяземский, приняли участие в «примирительном» альманахе Смирдина «Новоселье», куда издатель зазвал всех, вне зависимости от симпатий и рангов, — два выпуска «Новоселья» увидели свет в 1833 и 1834 годах. Но всем было ясно, что ничего долговременного, постоянного из этой затеи не выйдет — никогда литературные аристократы не будут печататься под одной обложкой с Булгариным…
Впрочем, будем справедливы — один постоянный печатный орган у Вяземского-журналиста тогда все же был. Он сотрудничал в… «Коммерческой газете», издававшейся Министерством финансов два раза в неделю, а точнее — помогал ее молодому редактору Григорию Павловичу Небольсину. Вяземский и раньше публиковал в газете статьи, посвященные московской выставке. Потом появились и другие — «Записка об успехах промышленности», «О торговле России после польского восстания 1831 года», «Тариф 1822 года»… «Коммерческая газета лежит на руках моих, — писал князь жене. — Работа скучная и мелочная. Сотрудники плохие, так что почти живой строки не оставишь, а материя такая сухая и такая тарабарская грамота, что мочи нет». Сидя над гранками «Коммерческой», киязъ понимал, что тратит время на занятия, совершенно ему ненужные, чуждые и к тому же малопонятные. По природной добросовестности он старался вникнуть в служебные свои обязанности, читал труды по финансовому делу, заказывал друзьям иностранные книги на эту тему (им была основана библиотека департамента внешней торговли), но чувствовал, что высыхает душа над ними, не остается ни мыслей, ни времени, ни свободы, ничего… к вечеру только усталость и безнадежность, а завтра то же. Вот это и называется службой.
Душевное отдохновение можно было найти только рядом с друзьями. Но им часто не до Вяземского. Правда, Пушкин одно время планировал издать «Фон-Визина», который уже два года лежал «в столе», — он нашел время внимательно перечитать рукопись, сделал на ней ряд помет… Но у Пушкина хватает и других забот — он все еще строит журнальные планы, радуется молодой жене, 19 мая у них родилась дочь Маша… А 18 июня уехали в Европу Жуковский с Тургеневым. Счастливцы!.. Прощальный обед давал им Козлов. На пароходе толкучка: за границу ехал воспитатель наследника генерал Мердер, его провожали сам 14-летний великий князь и толпа придворных… Пушкин, Виельгорский, Вяземский и общий их приятель, бывший однокашник князя по иезуитскому пансиону Василий Энгельгардт вместе с Тургеневым и Жуковским устроили «длинные» проводы: вместе отправились на пароходе до Кронштадта… В семь часов вечера Пушкин и Энгельгардт вернулись в Петербург, а Вяземский остался со старыми друзьями. В каюте обедали. Жуковскому было в последнее время худо, мучили его одышка, колотье в боку и боли в ногах. Лицо его пожелтело и отекло. Он ехал пить воды в Бад-Эмс. «Скучно таскаться по белому свету за здоровьем своим», — говорил он Вяземскому… Александр же Тургенев направлялся куда глаза глядят — уже шесть лет странствия были для него необходимостью, он переезжал с места на место, всем успевая интересоваться, сообщая подробно друзьям о своих занятиях — и при этом не отдавая себе отчета в том, что бежит от самого себя, от собственной невеселой, бессемейной судьбы… Самый младший из братьев Тургеневых, Сергей, сошел с ума и умер в 1827 году. Хлопоты за брата Николая были безуспешны, хотя Александр все еще надеялся, что брату позволят вернуться из Англии на родину. Вяземский убеждал Александра выбросить эту мысль из головы — ясно, что никто этого не разрешит, а если и разрешат, то Николая тут же казнят или сошлют. Он уже обжился за границей, к чему тут Россия?.. Александр молчал, тяжело вздыхая, — участь брата мучила его, может быть, больше собственной. Оттого и не мог он успокоиться, все стремился куда-то приехать и нигде не засиживался…
— В комнате моей в Дрездене висел твой портрет, — рассказывал он Вяземскому. — Проездом должен был остановиться в ней государь. Я колебался — убрать твой портрет или нет? Государь-то к тебе тогда был неласков.
— И что же?
— И не убрал. Государь посмотрел на меня грозно. «Это мой друг, Ваше Величество», — только и сказал я… Он усмехнулся…
Вяземский с нежностью обнял старого друга.
— Дашь ты отдых своим костям когда-нибудь, бесстрашная трясогузка моя? Нет, ты даже не трясогузка — ты странствующий рыцарь, рыцарь Тогенбург! И даже не рыцарь, а Вечный Жид!..
— Старец uberall und nirgends[63], — добавил Жуковский. Тургенев, кажется, повеселел. Они допили шампанское… Было три часа ночи.
Большой пароход «Николай I», уже год как ходивший из Кронштадта в Любек, неторопливо удалялся, шлепая плицами по воде, оставляя за собой пенный след и шлейф черного дыма. Жуковский и Тургенев махали с палубы, их силуэты были хорошо видны на фоне светло-сумрачного летнего неба. Вяземский до девяти часов спал на таможенной брандвахте в ожидании парохода на Петербург, потом попал под холодный дождь, вымок до нитки, дома растирал ноги водкой и отогревался чаем…
Опустел и без того пустой Петербург… Вяземского не развеяло даже то, что к нему приехала погостить дочь Маша. Летом он снимал дачу на Черной речке, там отметил день рождения — сорок лет. Если бы не поздравительная записка Козлова, князь бы и не вспомнил про дату («Как умный сорокалетний мальчик я сейчас был у обедни. Однако же глупо иметь сорок лет»)… Да уж, совсем не так отмечалась круглая дата десять лет назад… Впрочем, веселиться на собственном сорокалетии и не принято…
Петербург напоминает Вяземскому какую-то невероятную механическую шкатулку, увеличенную до размеров города, — крутятся медные валы, играет бодрая музыка, плещутся волны, маршируют человечки. В салонах скука, холод, пустота и наглость, и даже Фикельмон уж не радует. Ни ум твой, ни душа никого не волнуют. Стихов никто не читает, разве прозу, и то иногда, от скуки. Все при деле. Все заняты… Петербургские гуляния напоминают Елисейские поля (не парижские): точно тени бродят. Ни звука, ни движения — это называется общественным порядком. На Невском проспекте случалось встретить Булгарина — Фаддей Венедиктович прелюбезно кланялся Вяземскому… Бывали минуты, когда князь ужасался: неужели среди этого придется доживать век?.. И тут же вспоминал, что и в Москве-то не лучше — тоже скука, только иная, московская, не лощеная… Кто остался в Москве? Дмитриев, Чаадаев, Булгаков, Михаил Орлов, Федор Толстой. Баратынский и Денис Давыдов сидят в поместьях. Даже улицы московские пусты. На Тверском бульваре встретишь двух-трех салопниц, да какого-нибудь студента в фуражке, да неизменного ветерана князя Шаликова. Тишина…
Вот в такие мгновенья он искренне любовался Петербургом:
Нет-нет, не верьте мне: я пред собой лукавил,
Когда я вас на спор безумно вызывал;
Ваш май, ваш Петербург порочил и бесславил,
И в ваших небесах я солнце отрицал.
...
Я Петербург люблю, с его красою стройной,
С блестящим поясом роскошных островов,
С прозрачной ночью — дня соперницей беззнойной,
И с свежей зеленью младых его садов.
Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:
Так пышно светится оно в водах Невы…
Это — «Разговор 7 апреля 1832 года», разговор с двадцатипятилетней графиней Еленой Михайловной Завадовской. Ничего двусмысленного — муж Елены Михайловны, граф Василий Петрович, тоже весьма любезен и симпатичен, Вяземский рад видеть обоих супругов. Но почему-то приятнее, когда с графиней можно поговорить наедине… Не зря даже заезжий персидский принц Хозрев-Мирза сказал о ней, что каждая ресница ее ранит прямо в сердце… Знакомство с красавицей началось на балу — Завадовская сказала Вяземскому, что целых три раза перечитывала его перевод «Адольфа». Какое авторское сердце устоит против такого признания?.. Елена Михайловна даже подарила Вяземскому новое перо, на что он немедленно отозвался благодарным каламбуром («вы оперили мою поэзию») и еще одним посланием. Увлечение Завадовской (и — чуть позже — Верой Бухариной и Софьей Горсткиной) скрашивало Вяземскому его соломенно-холостяцкую судьбу весною — летом 1832-го.
Служебный перевод в Москву ему, конечно, не грозил. «Я никакими надеждами не увлекаюсь и думаю, что хорошо будет, если сведу концы с концами, то есть без добра и худа, — делился князь мыслями с Верой Федоровной. — Я готов вынести испытание. Главное дело, чтобы было чем жить… Ты ко мне приедешь, поживем, посмотрим год, как поживется… Честолюбия, кажется, у меня нет и, кажется, не будет. Разумеется, я не прочь от успехов, если столкнусь с ними, но чревобесия по успехам не будет». Одно время Вяземский надеялся, что министерство предоставит ему казенную квартиру — три-четыре комнаты и угол в каретном сарае, — но эти расчеты не оправдались. Несмотря на дороговизну, пора было забирать в столицу Веру Федоровну с детьми. Переезд этот обошелся Вяземским в немаленькую сумму — двадцать пять тысяч рублей, да еще четыре тысячи они сразу же заплатили за новую квартиру, найденную с помощью какого-то бойкого итальянца, «черного человечка», как прозвал его князь. 15 октября на Моховой отпраздновали обедом приезд княгини с детьми и на другой день переехали в бельэтаж дома полковника Баташева, на Дворцовую набережную, у Прачечного моста. Дом был относительно новый, построенный всего шестнадцать лет назад. Огромная серая Нева была теперь перед глазами, стоит выглянуть в окно гостиной. По соседству — Летний сад и особняк австрийского посольства, где живут Фикельмоны.
Только начали обживать новый дом, наносить визиты, сами приняли первых гостей — как на князя Петра Андреевича обрушились нежданные повышения по службе. 21 октября, через неделю после приезда жены, он становится вице-директором департамента внешней торговли, а спустя еще десять дней — председателем комитета для надзора за браком товаров. Забегая вперед, скажем, что через год, 6 декабря 1833-го (в день тезоименитства Николая I), Вяземский стал вице-директором департамента внешней торговли в чине статского советника[64]. А 23 ноября 1835-го «за усердную и полезную службу» — а точнее, за управление департаментом во время отсутствия директора — Вяземскому назначили аренду, то есть ежегодные выплаты в размере 1200 рублей серебром на протяжении двенадцати лет (эта аренда дважды продлевалась на шесть лет). В дальнейшем «социальный пакет», как сказали бы сегодня, Вяземского стал выглядеть еще более внушительно — он ежегодно получал по 2500 рублей ассигнациями «квартирных», 14 раз (почти каждый год, а то и дважды в год) награждался деньгами, в 1839-м стал действительным статским советником, что соответствовало чину генерал-майора, в 1843-м получил во владение две тысячи десятин земли… А Николай I не раз лично ставил его в пример другим чиновникам министерства.
Для непосвященных это выглядело как исключительная милость царя к князю.
Прошло всего два года с начала его службы, а он уже был фактически вице-директором департамента с немалым жалованьем, председателем комитета, редактором «Коммерческой газеты» и камергером.
Конечно, с головокружительной карьерой Блудова или Уварова не сравнить, но все же совсем недурно…
«Очень радуются назначению Вяземского, — сообщал Александр Булгаков брату. — У него прекрасная душа и способности, и когда останет от шайки либеральной, которая делается и жалка и смешна даже во Франции, да примется за службу, как должно, то, верно, пойдет в гору, будет полезен и себе и семейству своему». И еще: «Сперва говорили все о Вяземском как о ветренике, занимающемся только обедами, стихами и женщинами, а теперь славят его государственным человеком». Реакция Жуковского была иной: «Он вице-директор департамента торговли. Смех да и только! Славно употребляют у нас людей»…
Определенную роль в повышении князя сыграла его жена, хлопотавшая за него перед Канкриным через Екатерину Федоровну Муравьеву. Конечно, об этом ее князь не просил, и когда узнал об инициативе супруги, закатил ей настоящий скандал на бумаге (письмо от 3 сентября). Но проницательный князь прекрасно понимал, что одних простодушных хлопот Веры Федоровны, искренне старавшейся помочь карьерному росту мужа, было явно мало для такого стремительного рывка наверх. Просьба Веры Федоровны была поводом, внутренний расчет и смысл этих внезапных возвышений был другим — и именно оттого 3 сентября Вяземский впал в невиданную для него ярость, отразившуюся в письме…
Новые должности князя должны были уверить общественное мнение в том, что Вяземский примирился с властью. Что его призвание теперь — не стихи, не смелые мысли, а мундир Министерства финансов. Что он добросовестно трудится на скромном поприще, «распространяя здравые мысли» и способствуя «осуществлению видов правительства, желающего добра и только добра».
Волна этой пропаганды была столь мощной, что в перерождение Вяземского поверили даже многие его друзья. Денис Давыдов, например, писал ему: «Я глазам своим не мог поверить. Как? Вяземский без классической своей улыбки? Вяземский без вдохновения, без чувств, без гармоний стихов, а холодный и расчисляющий государственные приходы и расходы? О времена! Я отсюда вижу тебя выбирающимся из этого океана вещественности, глотающим ее, захлебывающимся ею и протягивающим руки к какой-нибудь спасительной веточке, — но не тут-то было! Вместо рифмы попадается тебе в руки «+» или «—», — вместо коренного русского выражения — извлеченный кубический корень и вместо начальной буквы имени твоей красавицы — неизвестные x и y… Батюшки мои, он тонет! Запрягайте повозку, я скачу спасать его с бутылкою шампанского в руках!.. Караул! Вяземского топят! Его топят Канкрин и Бибиков! Они тянут его ко дну вещественности, как две гири государственных доходов. Бедный поэт!»
Впрочем, самому князю время от времени давали понять, что его положение «государственного человека» — весьма сомнительно. Производство его в чин статского советника было утверждено императором только со второго раза. Впервые Канкрин ходатайствовал об этом еще 1 августа 1833 года. Но Бенкендорф объяснил Вяземскому при личной встрече 8 августа, что государь отказался утвердить представление: Николай I счел неуместной шутку Вяземского о петербургском генерал-губернаторе Эссене. Шутка была такова: 1 июля Эссена возвели в графы, а Вяземский посетовал, что не сделали его князем Пожарским, так как в эссеновскую эпоху пожары в столице особенно участились.
Бенкендорф вежливо рекомендовал князю Петру Андреевичу впредь не шутить насчет заслуженных лиц. То, что Эссена весь Петербург за глаза звал «Эссен-Умом Тесен», никого не смущало. Вяземский должен был служить «без классической своей улыбки»…
Вице-директорство в департаменте на деле обернулось почти директорством, потому что директор Дмитрий Гаврилович Бибиков, помянутый Денисом Давыдовым в письме, подолгу отсутствовал, занимаясь военной своей карьерой. Одно хорошо — Бибиков был старинным знакомым Вяземского еще по допожарной Москве и относился к нему почти по-родственному. Как и князь, он участвовал в Бородинском сражении, в котором был тяжело ранен — ядром Бибикову оторвало руку. С 1835 года директором департамента стал жандармский генерал-майор Дмитрий Семенович Языков — он тоже побывал под Бородином, где был ранен в ногу. Языков совмещал директорство с постом командующего 4-м жандармским округом и часто отлучался в Вильно, так что Вяземскому тоже доводилось его замещать… А на раненных в Бородинском деле шефов ему явно везло: спустя 20 лет прямым начальником Вяземского станет министр просвещения Авраам Сергеевич Норов, и история повторится с почти мистической точностью — Норов тоже геройски сражался под Бородином и был тяжело ранен, ядром ему оторвало ногу…
По присутственным дням Вяземский, преодолевая отвращение, надевал «маленький мундир» (на «шитый» мундир денег не было, и это тоже угнетало) и с утра ехал в департамент, где, стараясь не включать голову и душу, отрабатывал свои восемь тысяч в год. «Вчера утром в департаменте читал проекты положения маклерам, — записывал он в дневнике. — Если я мог бы со стороны увидеть себя в этой зале, показался бы я себе смешным и жалким. Но это называется служба, быть порядочным человеком, полезным отечеству, а пуще всего верным верноподданным»… Середину дня проводил дома с семьей, а вечером один или с женой отправлялся к кому-нибудь в салон — и там делал вид, что светская болтовня его очень занимает. Новинки литературы и журналы он листал только на ночь и бегло. Не было ни времени, ни свободы духа, чтобы поразмыслить на свежую голову и со спокойной душой. Жизнь катилась, медленно, плавно, однообразно, как невские волны под окнами, — если можно было ее назвать жизнью. «Таков Фелица я развратен, — усмехался Вяземский, — но на меня весь свет похож…»
13 декабря 1832 года он писал Жуковскому: «Вот сюжет для русской фантастической повести dans les moeurs admin-istratives[65]: чиновник, который сходит с ума при имени своем, которого имя преследует, рябит в глазах, звучит в ушах, кипит на слюне; он отплевывается от имени своего, принимает тайно и молча другое имя, например начальника своего, подписывает под этим чужим именем какую-нибудь важную бумагу, которая идет в ход и производит значительные последствия; он за эту неумышленную фальшь подвергается суду, и так далее. Вот тебе сюжет на досуге. А я по суеверию не примусь за него, опасаясь, чтобы не сбылось со мной».
Он уже знаком с молодым Николаем Гоголем, смешным «хохликом» в аляповатом костюме (смесь писка моды с дешевой вульгарностью), уже восхищался его малороссийскими писаньями. Известно, как любил Гоголь лакомиться сюжетами, подсказанными ему со стороны. Возможно, что и к Вяземскому он приставал, упрашивая помочь каким-нибудь петербургским чиновничьим анекдотом… Во всяком случае, от княжеской фантазии один шаг до «Владимира III степени» и «Записок сумасшедшего».
В эти годы, 1833—1834, у Вяземского были только две относительно крупные поэтические публикации: семь стихотворений в альманахе «Альциона» и пять — в «Новоселье». План публикации «Фон-Визина» отдельным изданием сорвался (хотя в рукописи книгу прочел весь интеллектуальный Петербург, и автору единодушно предрекали большой успех). Главу «О нашей старой комедии» князь Петр Андреевич все же дал в «Альциону». Критикой после гибели «Литературной газеты» он занимался разве что для себя — в столе осталась статья «Краткое обозрение русской литературы и словесности в текущий период, с 1825 по 1835 годы». Печататься негде, да и критиковать, в общем-то, нечего… Новые стихи получались грустными:
Не знаю я, кого, чего ищу,
Не разберу, чем мысли тайно полны;
Но что-то есть, о чем везде грущу,
Но снов, но слез, но дум, желаний волны
Текут, кипят в болезненной груди,
И цели я не вижу впереди.
Когда смотрю, как мчатся облака,
Гонимые невидимою силой,
Я трепещу, меня берет тоска,
И мыслю я: прочь от земли постылой!
Зачем нельзя мне к облакам прильнуть
И с ними в даль лететь куда-нибудь?
Шумит ли ветр? Мне на ухо души
Он темные нашептывает речи
Про чудной край, где кто-то из глуши
Манит меня приветом тайной встречи;
И сих речей отзывы, как во сне,
Твердит душа с собой наедине.
Когда под гром оркестра пляски зной
Всех обдает веселостью безумной,
Обвитая невидимой рукой,
Из духоты существенности шумной
Я рвусь в простор иного бытия,
И до земли уж не касаюсь я.
При блеске звезд в таинственный тот час,
Как ночи сон мир видимый объемлет,
И бодрствует то, что не наше в нас,
Что жизнь души, — а жизнь земная дремлет,
В тот час один, сдается мне, живу
И сны одни я вижу наяву.
Весь мир, вся жизнь загадка для меня,
Которой нет обещанного слова;
Все мнится мне: я накануне дня,
Который жизнь покажет без покрова;
Но настает обетованный день,
И предо мной все та же, та же тень.
Это посвящение Вере Ивановне Бухариной, недавней смолянке. Ей же, по-видимому, посвящен большой мадригал «Не для меня» и цикл «Отрывки из журнала исповеди» — восемь стихотворений, невеселый дневник увлечения замужней дамой (Бухарина в июле 1832 года вышла замуж), которую Вяземский видит не каждый день, и то в свете, и это терзает его невыразимо, хотя и не ждет он ничего от этого заранее обреченного, безответного романа…
Грустным вышло и «До свидания», явно навеянное смертью Дельвига: «В круг наш, рано или поздно, / А вломится железный рок…». И небольшое «Жизнь и смерть», где смерть необычно сравнивается с ясным днем, сменяющим бурную ночь — жизнь… И «Памяти живописца Орловского» — воспоминание о былой езде по трактам, русской лихой езде, которая сменяется цивилизованным дилижансом на немецких шоссе. Об этом стихотворении отозвался в своих записках старый соратник Вяземского по «Арзамасу» Филипп Вигель: «Улыбаясь сквозь слезы, читал я прекрасные его стихи к Орловскому о былом мучении, которое мы так весело выносили. Мне казалось, он описывал первую поездку мою из Петербурга в Москву. Все нашел я тут: и вихрю подобный бег тройки, и ловкость ухарского ямщика…»
И даже послание к Денису Давыдову «К старому гусару» — очень русское, неизысканное и на первый взгляд развеселое — все подчинено не настоящему, а прошлому: это воспоминания о том, как было хорошо когда-то; и с явным удовольствием поминая «весь тот мир, всю эту шайку / Беззаботных молодцов», Вяземский жестоко называет нынешнюю Москву, Москву 30-х годов, старухой, которая ничем не напоминает юный веселый город донаполеоновской эпохи… Все «беззаботные молодцы», пировавшие в допожарной Москве, в Малом Знаменском переулке, еще живы-здоровы, хотя и постарели — но Вяземский пишет о них уже как о покойных, любуясь их (и собственным) прошлым. Неслучайно тем же самым размером, что и «К старому гусару», будут написаны в 50-х годах «Поминки» по уже ушедшим «молодцам». Собственно, «К старому гусару» и есть поминки, только не по мертвым, а по живым, по их молодости… Не жалея родной город, ставший наполовину чужим, Вяземский и себя, и свое поколение не жалеет — они сверстники старухи-Москвы. «За стихи благодарю, — отозвался Давыдов. — В них что-то солдатское, бивачное, разгульное и вместе с тем что-то тоскливое о нашем молодецком житье-бытье, увы, невозвратном». Это послание было подарком Денису в честь выхода его первого поэтического сборника.
В 1834 году, во втором томе альманаха «Новоселье», на обложке которого были изображены Вяземский и Пушкин в книжной лавке Смирдина, появилась «Еще тройка» — одно из самых известных стихотворений князя:
Тройка мчится, тройка скачет,
Вьется пыль из-под копыт,
Колокольчик звонко плачет
И хохочет, и визжит.
По дороге голосисто
Раздается яркий звон,
То вдали отбрякнет чисто,
То застонет глухо он.
...
Кто сей путник? и отколе,
И далек ли путь ему?
По неволе иль по воле
Мчится он в ночную тьму?
На веселье иль кручину,
К ближним ли под кров родной,
Или в грустную чужбину
Он спешит, голубчик мой?
И в этом, казалось бы, светлом, быстром, как конский топот, стихотворении мелькают мрак и тоска, царящие в душе Вяземского… Путника, мчащегося в ночной пыльной степи, равно могут ждать и «ближних кров родной», и «грустная чужбина», обручальный перстень и траурный факел над милой сердцу могилой. И неясно, «по неволе иль по воле / Мчится он в ночную тьму». Безымянную тройку Вяземского сопровождает Рок, равно способный миловать и казнить. Смутное ощущение трагедии охватывает при чтении строк, вышедших из-под пера Вяземского в эти годы… Такое настроение было сочувственно Баратынскому («Последний поэт») и Пушкину («Когда б не смутное влеченье…», «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»)… Молодости уже не было, свободы, радости бытия — тоже. Судьбы так или иначе сложились.
…Начало 1833 года выдалось сырым и слякотным. Петербург был сражен новой болезнью — необычно тяжелой лихорадкой, от которой человек неделю метался в жару и так слабел, что едва подымался с постели. Лихорадку называли модным словом гриппа. Вяземского эта болезнь не миновала. Гриппа была не такой тяжелой, как холера, но все же совсем небезопасной: 3 февраля от нее умер Николай Иванович Гнедич, переводчик «Илиады». Гнедич среди петербургских поэтов держался особняком; ближе других ему был Крылов, а еще раньше — Батюшков… Одноглазого, некрасивого, одержимого Гомером, старомодного Гнедича уважали, но часто над ним посмеивались. А собравшись 6 февраля на кладбище Александро-Невской лавры, вдруг поняли, что потеряли настоящего рыцаря литературы, Дон Кихота, совершившего свой подвиг бытия… Поэты в складчину поставили над могилой покойного памятник с надписью «Гнедичу, обогатившему русскую словесность переводом Омира».
Но были, конечно, не только мрачные думы и переживания. Строил Вяземский и новые планы — еще раз издать «Северные цветы» (эта идея витала в воздухе вплоть до осени). Были новые книги, были «великолепные, блестящие, разнообразные, жаркие, душные, восхитительные, томительные, продолжительные» балы и маскарады (как обычно — на Масленицу и Святки). Были концерты заезжих звезд, на которые князь всегда ходил с удовольствием (и настаивал, чтобы дочь Пашенька училась играть на фортепьяно). Была игра в «Надо помянуть…», которую придумали Вяземский, Пушкин и Мятлев, — почти что арзамасская галиматья. Состояла эта игра в том, что они втроем писали длинное бессмысленное стихотворение, куда вставляли подряд всякие смешные (и даже не очень смешные) фамилии. Выдумывать эти фамилии запрещалось, нужно было искать их по газетам — в новостях и в разделах приезжающих и отъезжающих (этому их научил Гоголь). Таким образом сочинился большой «поминальник», где были графиня Нессельроде, скрипач Роде, генерал Винценгероде, «Хвостов в анакреонтическом роде», господа Чулков, Носков, Башмаков, Сапожков, Ртищев, Татищев, Бобрищев, Павлищев, не забыли португальского короля, американского президента и даже «князя Вяземского Петра, почти пьяного с утра»… Игра эта веселила поэтов почти полгода — встречаясь в гостях, Вяземский, Пушкин и Мятлев немедленно оглашали списки нелепых фамилий, найденных ими в газетах, и тут же, давясь от смеха, вставляли их в стихи. Сочиняли они и более озорные вещи, которые в их кругу назывались poesies maternelles, матерные стихи.
Была и еще одна попытка напомнить власти о том, что князь Вяземский — не только камергер и исправляющий должность вице-директора департамента. Была записка «О безмолвии русской печати», которую князь Петр Андреевич в конце марта 1833 года подал через давнего приятеля-арзамасца П.И. Полетику Блудову и Дашкову. В который раз Вяземский предлагал правительству основать политический журнал для распространения в Европе. Журнал этот разъяснял бы политику России, опровергал антирусские выпады западной прессы… Это была несколько переиначенная идея, рожденная еще в арзамасском 1817 году. О таком журнале мечтал и Пушкин: «С радостью взялся бы я за редакцию политического и литературного журнала… Около него соединил бы я писателей с дарованиями… Пускай дозволят нам, русским писателям отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет». Такой журнал почти в одинаковых с Пушкиным выражениях предлагал создать под своим руководством и Жуковский: «Хороший журнал литературный и политический есть для нас необходимость… Около меня могли бы собраться и наши лучшие, уже известные писатели… В такой журнал могло бы войти и все европейское, полезное России, и все русское, достойное ее внимания». Они все еще надеялись на сотрудничество — плодотворное, честное, взаимовыгодное, на благо России и просвещения… Но никакого ответа ни Пушкин, ни Жуковский, ни Вяземский не получили. Единственная русская газета, в которой Николай I разрешил помещать политические новости из-за границы, называлась «Северная пчела».
Год промелькнул почти незаметно… Летом Вяземский повидал Дмитриева — проездом в Ригу он был в Петербурге, как всегда, милый и, несмотря на лета, бодрый; 14 июля петербургские писатели чествовали его обедом. Вера Федоровна с детьми съездила на купанья в Ревель. А сам Вяземский с 5 сентября по конец октября находился в тихом, чистеньком эстляндском Дерпте. Там встретил вернувшегося из-за границы Жуковского, повидал младших Карамзиных — студентов местного университета… В Дерпте многое напоминало об учившемся здесь когда-то Языкове, и князь написал послание к нему. Познакомился с еще одним дерптским студентом, юным графом Владимиром Соллогубом. Несмотря на разницу в возрасте — Соллогуб годился князю в сыновья — они быстро сошлись, и Соллогуб даже доверительно пожаловался Вяземскому на свои личные обстоятельства: он был увлечен красавицей графиней Эмилией Мусиной-Пушкиной… Вяземский сам неровно дышал к Эмилии, и поэтому его послание «К графу В.А. Соллогубу» было посвящено главным образом «красивым плечам» и «горделивому стану» прелестницы, а не несчастно влюбленному студенту. В Дерпте он написал и «Балтийское видение», обширный мадригал какой-то «балтийских вод царице».
В остальном поездка в Дерпт оказалась печальной — там внезапно умер маленький сын дочери Карамзина, княгини Екатерины Мещерской. Дерпт для семейства Карамзиных вообще был роковым — еще в мае 1833-го там скончался младший сын Карамзина, 15-летний Николай.
Осенью Вяземские потратили много нервов на борьбу с хозяином их квартиры Баташевым — тот собирался под каким-то предлогом их выселять. Пришлось даже обращаться в полицию. В общем, «осенние хлопотишки», как писал князь Тургеневу. 6 декабря, в день тезоименитства императора, Вяземский был произведен в статские советники — последняя ступенька в Табели о рангах до генеральского чина. А через двадцать четыре дня Пушкин был пожалован камер-юнкером… Это было довольно странно: камер-юнкерами становились обычно совсем молодые люди (Вяземский, например, получил это звание в девятнадцать лет). А ведь Пушкину уже тридцать четыре… В субботу 6 января 1834 года, в день Богоявления Господня, Вяземские присутствовали на Божественной литургии в церкви Зимнего дворца. После службы придворные приносили поздравления императору и великим князьям. С Вяземским государь был очень любезен, благодарил за службу, а Вере Федоровне сказал об отсутствующем Пушкине:
— Я надеюсь, что он хорошо принял свое назначение. До сих пор он держал данное мне слово не писать ничего против власти, и я им доволен…
«Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры (что довольно неприлично по моим летам), — записал Пушкин в дневнике. — Но Двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове».
Летом светский Петербург пустел — двор уезжал в Царское или Павловск, обладатели недальних имений — в имения, ценители морских купаний — в Ревель или Гельсингфорс, любители городского отдыха снимали дачи на островах, Каменном и Елагине. В 1834-м многие почему-то засобирались в Италию. В Риме работала большая и дружная колония русских художников, там гремел своим «Последним днем Помпеи» великолепный Карл Брюллов, там жила перешедшая в католичество княгиня Зинаида Волконская… В Италии по традиции, тянувшейся еще с прошлого века, русские лечились от разных болезней, нажитых на неласковом севере. 26 мая в Рим отправилась чета князей Мещерских — дочь Карамзина Екатерина с мужем — и Софья Карамзина, а две недели спустя в Италию устремился граф Михаил Юрьевич Виельгорский — заболела его жена, да так тяжко, что бедный граф не чаял застать ее в живых… 12 июня до Кронштадта его провожали Пушкин и Вяземский. Виельгорский мрачно молчал. В полночь расстались. В разгаре были белые ночи. Бессумрачный, четкий, как гравюра, надвигался на них Петербург… Италия, где мучительно угасал Батюшков… куда так и не успел уплыть Карамзин… Dahin! Dahin!..[66]
Вяземский еще не предполагал, что ровно через два месяца и он отправится по следам Виельгорского. И причина для заграничного путешествия тоже была такая, что лучше бы и не ездить — открылась чахотка у шестнадцатилетней Полины-Пашеньки Вяземской… Вера Федоровна была с детьми в Москве, там-то дочери и сделалось худо. Впервые Вяземский подумал о путешествии 13 июля. Знойный воздух Италии был бы лучшим лечением для Пашеньки. Но Жуковский решительно посоветовал сначала отвезти дочь в Германию, в Ганау, к доктору Иоганну-Генриху Коппу. Этот «маленький, косой человечек с живым умом», как говорил о нем Жуковский, был ангелом-хранителем русских путешественников: к нему обращались не только за помощью, но и за добрым советом Батюшков, Жуковский, Тургенев, Языков, позднее — Гоголь.
Состояние дочери очень угнетало Петра Андреевича. Пушкин, видевший его в эти дни, писал жене: «Вяземские здесь. Бедная Полина очень слаба и бледна. Отца тяжко смотреть. Так он убит. Они все едут за границу. Дай Бог, чтобы климат ей помог». Свою квартиру у Баташева Вяземские передали Пушкиным. «Я беру этаж, занимаемый теперь Вяземскими, — писал Пушкин. — Княгиня едет в чужие края, дочь ее больна не на шутку; боятся чахотки. Дай Бог, чтобы юг ей помог. Сегодня видел во сне, что она умерла, и проснулся в ужасе». Жуковский сообщал Тургеневу: «Паше не хуже, но и не лучше. Он сам (Вяземский. — В. Б.), как убитый, ничего не видит и ничем не может быть занят; все думает и грустит об ней. Я душою за него горюю». И в другом письме: «Страшусь за нашего бедного Вяземского, у которого материнское чувство к детям».
За границу ехали Петр Андреевич, Вера Федоровна и дочери — Маша, Надя и Паша. Павлуша только что поступил в немецкую школу Святых Петра и Павла и оставался в России.
12 августа 1834 года в 6 часов утра Вяземские сели в Кронштадте на пароход «Николай I». Для Петра Андреевича, всегда дружившего с морем на берегу, а не на палубе, трое с половиной суток качки показались вечностью… Он отлеживался на палубе, жена и дети — в каюте. Но вот миновали воспетый Карамзиным датский остров Борнхольм. Завиднелись берега Мекленбурга… 15 августа вечером пароход бросил якорь в порту Травемюнде. Германия встретила дождем.
Так началось первое зарубежное путешествие Вяземского. Он впервые (если не считать Польши) был за границей и жадно всматривался в чужую жизнь, сразу показавшуюся ему много благоустроеннее и разумнее русской. Дорожные впечатления, конечно, во многом были испорчены тяжелым состоянием дочери, но князь все же находил время для подробных писем Павлуше и записных книжек.
Путь семейства лежал через Ганновер, Пруссию, Гессен-Кассель, Гессен-Дармштадт, Гессен-Гомбург и Баварию. 27 августа прибыли в Ганау, где задержались на полтора месяца. Доктор Копп нашел состояние больной девушки серьезным и назначил курс лечения. Несколько раз семейство выбиралось из Ганау в поездки по окрестностям — в Майнц, Франкфурт, на берега Рейна.
В Ганау Вяземский познакомился с князем Петром Борисовичем Козловским — человеком совершенно замечательным, несмотря на то, что ничем особенным он давно не занимался. В молодости Козловский служил в московском архиве Коллегии иностранных дел, дружил с Александром Тургеневым и Блудовым (от которых Вяземский немало был наслышан о нем). Потом был посланником в Сардинии, Вюртемберге и Бадене, в 1827 году вышел в отставку… Когда-то писал стихи, потом целиком перешел на письма — и переписывался с Шатобрианом, мадам де Сталь… Ему присуждена была степень почетного доктора Оксфорда по гражданскому праву… Словом, это был русский европеец в полном смысле слова. Многие считали Козловского мастером светской беседы, но умением вести увлекательный разговор его дарования не исчерпывались. Был он умен, очень образован — но этим удивить тоже было нельзя, с другими людьми Вяземский и не общался. В пятидесятилетнем Козловском присутствовала неуловимая, старомодная светскость, даже не русская, а какая-то версальская, времен Людовика XVI… Ум, любезность, общежительность, редкое обаяние — Козловского невозможно было не полюбить. Даже внешность его напоминала какие-то былые, прежние времена: он был очень тучен, румян, с приятным живым лицом, озаренным постоянно легкой любезной улыбкой. Это был любимый Вяземским тип старого русского барина — князь-Рюрикович (Козловский был потомком Рюрика в 28-м колене), не обремененный службой, независимый, ироничный…
В Ганау Вяземский и Козловский провели вместе только один день — вернее, Вяземский, не перебивая, в восхищении слушал нового знакомого. Козловский говорил долго, перескакивая с темы на тему, но в этом не было никакой безвкусицы, навязчивости, моветона… Он считал, например, что русское дворянство только внешне выглядит внушительно — его силы подорваны петровской Табелью о рангах, и скоро древние роды будут окончательно оттеснены выходцами «снизу», личными дворянами, дворянами «по кресту» и «по чину». С презрением говорил о том, что некоторые патриоты обожают абсолютно все русское — в том числе кнут и остроги… Он рассказывал о встречах с Александром I, Байроном… о Лондоне и Париже… И разговор его, при всем европейском лоске, искрился типично русским юмором, в том числе и умной самоиронией.
Вяземский подивился и устройству быта Козловского. Он был крайне безалаберным, не умел считать деньги, и князя всегда сопровождал его секретарь, слуга, казначей и помощник в одном лице — швейцарец Шарль Штюбер. Вечно в одном и том же сером поношенном сюртуке, он ходил за Козловским, как нянька, и часто устраивал ему выволочки за слишком большие денежные траты.
Козловский так поразил Вяземского, что после его ухода Петр Андреевич записал запомнившиеся ему отрывки из разговора в дневник. На другой день Вяземский провожал Козловского, уезжавшего в Варшаву. Они расстались друзьями, твердо пообещав встретиться вновь.
В половине пятого вечера 18 октября Вяземские покинули Ганау. В немецких лесах лежал кое-где снег, иногда припускал холодный дождь. Вюрцбург был вторым после Гамбурга германским городом, который очень понравился Вяземскому: 20 октября, День Всех Святых, празднично разукрашенная площадь у замка, толпы гуляющих… До Оксенфурта шоссе шло между узкой в этих краях рекой Майн и виноградниками. Заночевали в Уффенхайме в гостинице «Под золотой лампой». Горные дороги были хороши. «Народ везде приветливый», — записал Вяземский… 22 октября в Донаувёрте увидели неширокий Дунай (по-немецки — Донау), в этом месте в него впадали сразу три речки — Вёрниц, Цузан и Шмуттер…
На другой день в 5 часов утра Вяземские приехали в столицу Баварии Мюнхен, «германские Афины», как тогда называли этот город. Баварский король Людвиг I, закончивший два университета — в Ландсхуте и Гёттингене, писавший стихи и прозу, покровительствовал изящным искусствам — миллионы гульденов тратились на приобретение картин, постройку новых дворцов и храмов, художникам и музыкантам назначались щедрые стипендии… Уже в 1854 году Вяземский познакомился с отрекшимся от престола Людвигом I и посвятил ему стихотворение «Мюнхен»:
Любовь к прекрасному всю жизнь его проникла,
Душой тевтонец он, а чувством древний грек.
Воскресли с ним златые дни Перикла,
С ним Августа воскрес блестящий век.
Германский Рим, германские Афины
Воздвигнул он, искусства царский жрец;
Он розами венчал свои седины,
Поэт, обвил он миртом свой венец…
Первое впечатление от «германских Афин» было отвратительным: переполненная гостиница, грязные комнаты с дымящими печами… К тому же в городе не оказалось русского посланника в Баварии князя Григория Ивановича Гагарина — двоюродного брата Веры Федоровны… Григорий Иванович дружил с Жуковским, был в свое время почетным членом «Арзамаса», сам занимался литературой и живописью… В Мюнхене Гагарин появился только 26 октября и с удовольствием взял Вяземских под свою опеку. Они осмотрели достопримечательности города: Пинакотеку, Глиптотеку, Фрауенкирхе, церковь Святого Людвига с фресками знаменитого мюнхенского художника Петера Корнелиуса; в опере слушали «Отелло» Россини и «Фра-Дьяволо» Обера. Погода стояла теплая, и можно было весь день ходить в сюртуке.
Всю мюнхенскую неделю Вяземский вечерами бывал у младшего секретаря русского посольства — 32-летнего Федора Ивановича Тютчева. В маленьком тютчевском салоне, освещавшемся всего двумя свечами и оттого несколько таинственном, собирались члены дипломатического корпуса и кое-кто из местных жителей. Вяземский знал о том, что Тютчев пишет стихи и лет пять назад печатался в московской «Галатее», но никаких разговоров на эту тему не возникало. Кажется, большее впечатление, чем сам Тютчев, на князя тогда произвела жена молодого дипломата, Элеонора. Опытным глазом ценителя женской красоты приметил он и будущую жену Тютчева, Эрнестину.
1 ноября оставили Мюнхен. Дорога все круче забирала в горы, во тьме ревели невидимые водопады… Карета карабкалась вверх, почти встав на дыбы. Утром увидели, что дорога идет меж сплошных горных речек, прыгавших по вековым валунам. Шумели стройные величественные сосны… В Инсбруке путешественники миновали австрийскую границу (подивившись при этом изысканной вежливости таможенников). «После обеда заходящее солнце задергивало золотым прозрачным покрывалом ущелья гор и отсвечивалось на посеребренных вершинах сосен, слегка осыпанных снегом. Слияние золотого пара с серебряным паром», — записывал Вяземский. Дорога, поминутно извиваясь, шла над пропастью, в которой бурлила зеленая полоса речки Зилль. Близость Италии чувствовалась в католической набожности рабочих в трактире, в большой мраморной плите, вмурованной в трактирный стол… Благополучно проехали знаменитый своими внезапными снежными бурями перевал Бреннер, и Вяземский нашел, что он «не заслуживает славы своей, ни ужасом, ни красотою». 5 ноября были уже в Италии, в Триенте (Тренто). Формально эта территория входила в состав Австрии и называлась Ломбардо-Венецианским королевством, но населяли ее уже итальянцы. «Италия! То есть холодные комнаты, дымящийся камин и кислый хлеб»… В Вероне Вяземского поразили развалины огромного римского амфитеатра. 8 ноября приехали в столицу великого герцогства Моденского, Модену. Здесь Вяземский не смог отказать себе в удовольствии послушать настоящую итальянскую оперу — «Тибальдо и Изолину» Франческо Морлакки. Итальянское путешествие становилось, пожалуй, даже более приятным, чем немецкое… Впрочем, князь не преминул заметить, что «в Италии постыдное пренебрежение памятников, коими, между тем, она и живет и показывает прохожим, как нищие увечья свои, чтобы вымолить грош. Все зассано, начиная от церквей до театров». Пересекли границу Папской области и два дня провели в Болонье, где Вяземскому показали дом Россини. 10 ноября, перевалив через хребет Апеннин, въехали во Флоренцию, столицу Тосканы… И при виде этого чуда невольно сказалось из Гёте — нет, из глубины сердца:
Ты знаешь край! Там льется Арно,
Лобзая темные сады;
Там солнце вечно лучезарно,
И рдеют золотом плоды.
Там лавр и мирт благоуханный
Лелеет вечная весна,
Там город Флоры соимянный
И баснословный, как она!
Быстрая желтая Арно и над ней — мост Понте Веккьо, облепленный ювелирными лавками… Палаццо Уффици, построенный великим Вазари, древний дворец герцогов Медичи, уже сто лет принадлежащий Флоренции и хранящий сотни шедевров — «Рождение Венеры» Боттичелли, «Святое семейство» Микеланджело, «Поклонение волхвов» Леонардо, «Автопортрет» и «Иоанн Креститель» Рафаэля, «Мадонна» Корреджо, «Пророки» Фра Бартоломео, «Венера Урбинская» Тициана… В галерее Питти — «Святое семейство» и «Богоматерь на троне» Рафаэля, «Снятие с креста» Перуджино, «Кающаяся Магдалина» Тициана… Бесконечные Рембрандты, Кранахи, Ван-Дейки, Рубенсы… Вяземский молча переходит от полотна к полотну, наслаждаясь, впитывая всей душой вечные краски, вечные образы… Над городом — купол грандиозного собора Санта-Мария делла Фьоре, похожий на чернильницу из розового кирпича, и мощная башня палаццо Веккьо… Не описать, не перечислить всего… Флоренция — словно старинная шкатулка, переполненная драгоценностями.
Вяземских сопровождал русский поверенный в делах в Тоскане Николай Александрович Кокошкин. Он же вызвался представить князя сестре Наполеона и вдове Мюрата, бывшей королеве Неаполитанской Марии Аннунциате Каролине. Она жила во Флоренции под именем графини Липона. Это была любезная, приятная дама со следами былой красоты. Из вежливости ее все еще называли «Ваше Величество». Когда Кокошкин ввел князя в салон экскоролевы, первыми словами, которые услышал Вяземский, были: «Да помилуйте, как вам не стыдно — вам нужно было ходить с червей, а вы пошли с пиковой десятки!» Эта московская фраза совершенно ошеломила путешественника, и он не сразу понял, что в углу королевской гостиной мирно понтируют Иван Матвеевич Муравьев-Апостол и Николай Онуфриевич Сухозанет.
Уже в Риме повидал Вяземский и мать Наполеона, Легацию Рамолино, qui avait allaite Romulus et plus d'un Remus[67]. Собственно, один из этих Ремов и представлял Вяземского матери — Жером Бонапарт, бывший король Вестфалии. Старуха доживала свой век одна, в пустом палаццо на роскошной виа дель Корсо. Но больная и слепая Летиция не произвела на князя впечатления — это была просто старая итальянка вовсе не аристократического вида, плохо говорящая по-французски. Вяземский думал: двадцать три года назад скромный московский ополченец был готов умереть на Бородинском поле… И вот перед ним немощная мать того, чья империя казалась незыблемой… Он поцеловал желтую, невесомую руку старухи…
После Флоренции, кажется, — чего пожелать еще? Рай небесный, в котором не чувствуешь себя чужестранцем… Об этом говорили все русские путешественники — Тургенев, Жуковский… Тургенев даже считал, что русскому, кроме Москвы, можно жить только в Италии. 25 ноября Вяземские покинули Флоренцию, наняв за четыреста франков ветурино (кучера) по имени Мокали. Тосканские холмы, можжевельник, оливы и виноградники кругом, дорога идет то вверх, то вниз. Экипаж тащат четыре лошади, на подъемах иногда припрягают двух, а то и трех волов. На высотах Радико Фано вдруг подул сильный пронизывающий ветер с севера — вмиг все промерзли до костей, хотя светило яркое солнце… «Трамонтана», — сказал кучер. Солнце нестерпимо жарило в лицо, а ледяная «трамонтана» дула в спину… Пашенька кашляла так, что сердце разрывалось… Мерили ей пульс — 140 ударов в минуту…
Показался Тибр. Знакомое с детства название, но легендарная река оказалась совсем не такой величественной, как хотелось бы, — неширокая, с мутной глинистой водой горохового цвета. У огромных ворот дель Пополо со статуями апостолов Петра и Павла по бокам столпилось несколько экипажей, жандармы проверяли у пассажиров документы. 30 ноября в четвертом часу пополудни перед каретой взлетел шлагбаум, открывая путь в Рим. На просторной пьяцце дсль Пополо две дамы и шестилетний мальчик радостно приветствовали путешественников… Это были Софья Карамзина и Екатерина Мещерская с сыном Николенькой. Поселились Вяземские на пьяцца делла Минерва, в доме Конти.
Всякого русского новичка в Риме ласково принимали постоянно проживавшие в Италии соотечественники. Конечно, прежде всего это княгиня Зинаида Волконская (зимой она живет в палаццо Поли, а летом перебирается на виллу у собора Сан-Джованни ин Латерано)… Вяземский не мог не заметить, что красота Зинаиды сильно поблекла, что она уже не та прелестница, от которой теряли голову московские юноши. Но она по-прежнему чудно поет, и по-русски говорит особенно очаровательно, с какой-то неуловимой итальянской интонацией… Николай I был взбешен переходом княгини в католичество. Путь в Россию ей закрыт. Но в Риме ей хорошо, ее окружают поклонники, и в палаццо Поли всегда звучит музыка.
У себя в саду Волконская устроила нечто вроде музея — там и сям высились небольшие памятники дорогим Зинаиде людям: урна памяти Дмитрия Веневитинова, бюст Александра I, стела в честь Карамзина… Вяземский и Волконская долго бродили вдвоем по этому садику. Молчали. Никогда не связывала их даже тень увлечения, но сейчас что-то странное промелькнуло, похожее на память о «допожарных», дивных годах, когда оба они танцевали на московских детских балах, не догадываясь о том, что готовит им судьба…
Рим обрушивается на Вяземского водопадом впечатлений. Но князь мужественно пытается устоять и даже выдержать какой-то план осмотра вечного города… Поздним вечером 30 ноября он отправился к Колизею, желая полюбоваться им в лунном свете. Не повезло — луна была какая-то вялая, и Колизея не было видно. Так повторялось еще раз пять. В итоге пришлось довольствоваться часовой прогулкой по руинам под охраной папских солдат и при свете сального огарка.
Софья Карамзина ведет князя в собор Святого Петра. 4 декабря — экскурсия по Ватикану, 25 русских туристов, бегом, бегом. Ничего толком не разглядеть. Возник спор по поводу статуи Аполлона Бельведерского. Вяземский пожимал плечами: конечно, правильно, красиво, стройно, божественно, но — бездушно и без всякого выражения. Надеть бы на него кавалергардский мундир да поставить на часы!.. Дамы со смехом возражали. Софья Карамзина шокировала компанию, сообщив, что была бы не прочь сесть на этого Аполлона верхом.
Римские великосветские салоны — сперва интересно, но очень скоро Вяземский понял, что они не занятнее петербургских: те же «толкотня, мороженое и пустословие». Видел папу Римского — был удивлен его простонародной внешностью и записал: «Папа старичок толстоносый». Разумеется, любимый наркотик Вяземского — опера: «Паризина» Доницетти, «Сомнамбула» Беллини, «Семирамида» Россини… Реакция римской публики привела князя в восторг: неверную ноту весь зал дружно передразнивает, блеет, воет, мычит, зато любимые арии буквально тонут в громе оваций и возгласов… На два дня Вяземский съездил в Неаполь — единственно затем, чтобы послушать знаменитую Марию Малибран в «Сомнамбуле». Но ему не повезло: буквально накануне примадонна сломала руку, и спектакль отменили.
Конечно, посещает Вяземский и мастерские русских художников. Они живут в Риме многие годы, получая стипендии Академии художеств, — работают, вечерами сидят в тратториях… Среди них есть и юнцы, старательно снимающие виды Рима, и нелюдимые затворники, как Александр Иванов, и маститые, купающиеся в успехе мэтры. С главнейшим мэтром Вяземского знакомят, предупреждают о вздорном характере, но мэтр вовсе не заносчив; у него прекрасные южные глаза, полные губы, пышные вьющиеся волосы, занимательный и острый разговор. И он сам берется показать князю Петру Андреевичу все сокровища Рима!.. Совсем немногим великий Карл Брюллов оказывает такие почести…
— Жаль, что нет солнца, — говорит Брюллов. Они стоят за городскими стенами, на бескрайней Кампанье. — Будь оно, и все это перед нами так и запело бы…
Они заключили меж собой полушутливый договор: Вяземский пишет Брюллову стихи, а Брюллов Вяземскому — картину… Вдвоем они навестили Ореста Кипренского, портреты которого были в большой моде лет двадцать назад. Он тогда писал томного, изнеженного Уварова с перчаткой в руке, задумчивого Жуковского на фоне какого-то романтического замка, кудрявого Батюшкова… Написал и Вяземского (этот портрет маслом, 1813 года, — князь в мундире Межевой каонцелярии — ныне утрачен). Теперь Кипренскому было пятьдесят два, он был почти забыт, что-то продолжал делать, но на фоне полного сил, замыслов, какого-то пушкинского Брюллова выглядел совсем невесело. Брюллов познакомил князя с Федором Бруни — надеждой «русской Италии»: он упорно работал над большим полотном «Медный змий», втайне мечтая, конечно, затмить славу «Последнего дня Помпеи». И с двадцатичетырехлетним Михаилом Лебедевым, сыном дерптского крепостного, — со временем, обещал Брюллов, он непременно станет лучшим пейзажистом Европы, в моду войдет, затмит и любимого Жуковским Фридриха, и прочих… И еще мастерские — Иордан, Никитин, Марков… Особенно восхитил Вяземского Александр Иванов, все помыслы которого занимало «Явление Христа народу». Огромная мастерская художника была загромождена бесчисленными этюдами к этой картине, набросками, рисунками; самые стены изрисованы углем и мелом… Одетый в холщовые штаны и блузу, с руками в пятнах от краски, Иванов, обычно замкнутый и недоверчивый к незнакомым, тоже почувствовал симпатию к гостю. Он работал очень медленно, непрестанно поправлял свое творение и вечно был собой недоволен.
«Явление Христа народу» было выставлено на общее обозрение только в 1858 году. Вяземский увидел полотно на выставке в Академии художеств и был настолько им потрясен, что написал большое стихотворение «Александру Андреевичу Иванову». В нем сюжет картины передан с редким мастерством:
Спокойно лоно светлых вод,
На берегу реки — Предтеча;
Из мест окрестных, издалече,
К нему стекается народ;
Он растворяет упованью
Слепцов хладеющую грудь;
Уготовляя Божий путь,
Народ зовет он к покаянью.
А там спускается с вершин
Неведомый, смиренный странник:
«Грядет Он, Господа избранник,
Грядет на жатву Божий сын.
В руке лопата; придет время,
Он отребит свое гумно,
Сберет пшеничное зерно
И в пламя бросит злое семя.
Сильней и впереди меня
Тот, кто идет вослед за мною;
Ему — припав к ногам — не стою
Я развязать с ноги ремня.
Рожденья, суетного мира,
Покайтесь: близок суд. Беда
Древам, растущим без плода:
При корне их лежит секира».
Так говорил перед толпой,
В недоуменье ждавшей чуда,
Покрытый кожею верблюда
Посланник Божий, муж святой.
В картине, полной откровенья,
Все это передал ты нам,
Как будто от Предтечи сам
Ты принял таинство крещенья.
…Среди новых римских знакомств Вяземского — Стендаль. Князь открыл для себя Стендаля еще в 1823 году, с восторгом прочитав «Жизнь Россини», «в которой так много огня и кипятка, как и в самой музыке ее героя». Потом было «Красное и черное» — «одно из замечательнейших произведений нашего времени»; его он прочел летом 1831-го. Вяземский не раз восхищенно писал Тургеневу о Стендале и вот теперь получил возможность лично высказать автору свои чувства… Волею случая они оказались соседями по дому, и Вяземский послал Стендалю почтительную записку с просьбой о встрече. Воочию Стендаль показался ему «мужиковатым», «толстым прикащиком», к тому же угнетенно-грустным. Вяземского он почему-то называл «mon general»[68], чем немало его смешил. Но все же они успели почти подружиться во время прогулок по Риму. Диоклетиановы термы… Палаццо Боргезе… Мастерская датского гения Торвальдсена… Рим — как роман Вальтера Скотта, чем больше читаешь, тем больше увлекаешься… 8 января 1835 года Стендаль уехал из Рима, но через три недели вернулся, и общение продолжилось.
Вскоре город захлестнул традиционный карнавал. В эти дни Рим сходил с ума: цветы, гирлянды, пенье, танцы на улицах, поцелуи во дворах… Все маскированы, от лакеев до дам-аристократок. У всех в руках мешочки с мучными шариками-конфетти, все швыряют ими друг в друга… Корсо белым-бела от муки… Никаких сословий, все абсолютно равны. Коляска шагом пробирается по улице: Вяземский на козлах рядом с кучером, дамы пытаются закрыться зонтиками… Николенька Мещерский, похожий на мельника-гнома, визжит от восторга… Вечером Корсо расцветает мириадами свечей — это заключительная часть карнавала, мокколетти. Нужно погасить как можно больше свечек. На свечку Вяземского дуют сразу несколько человек, смеются, кричат: «Senza moccolo! Senza moccolo![69]» Невозможно такое бездумное, освобождающее веселье представить в России!.. И Вяземский на минуту жалеет, что он не итальянец.
Он просыпается в Риме — и ему некоторое время нужно убеждать себя, что он действительно в Италии. Какое здесь все другое — щедрое… свободное… Вяземский непременно хочет написать путевые записки. Это будут совсем особенные записки: записки неудачливого путешественника… «Дожить до моих дней сиднем, там вдруг переехать Европу из одного края на другой и все-таки ничего не видать, ни до чего, так сказать, не дотронуться, это уже чересчур оскорбительно, и судьба во зло употребила власть, которая дана ей, смеяться над людьми. Если мне написать путешествие свое, то оно в самом деле может быть очень замечательно и оригинально исчислением всего того, что я не видал. Назову книгу мою: Промахи моего путешествия, а эпиграфом выберу: по усам текло, а в рот не попало».
…Но вот попадается ему роман маркиза де Кюстина «Мир как он есть», и Вяземский выписывает его последние строки: «Mon Dieu! Mon Dieu! faites moi miséricorde; Vous savez ce que je suis!.. Moi, je ne sais pas ce que Vous êtes; n'abusez pas de votre supériorité, faites moi miséricorde![70] »…
Отодвигая все светские вечера, все карнавалы, все римские улыбки, концерты и картины, приближается к нему что-то, чему нет названия и от чего кровь стынет в жилах. Медленное ожидание казни…
Душераздирающий кашель дочери в соседней комнате.
Полумертвое лицо Веры Федоровны.
Последний раз они теряли ребенка восемь лет назад.
…Лучшие врачи Рима были приглашены к княжне Пашеньке Вяземской. Девушке было совсем плохо — она похудела так, что черты лица изменились, и все время кашляла кровью. Это была чахотка в последней стадии — смертельная, роковая болезнь, против нее медицина оказалась бессильна… Пашенька понимала, что жить ей осталось недолго, но была спокойна, тверда. На вопросы врачей неизменно отвечала: «Спасибо, сегодня уже лучше». И слабым голосом утешала плачущую у постели мать: «Не плачьте, маменька, что же делать… На все воля Божья…»
В январе 1835 года Федор Бруни написал небольшой акварельный портрет Пашеньки Вяземской. На акварели этой изображена худенькая некрасивая девушка с отрешенным и строгим взглядом. Яркая цветная шаль и пышный чепец подчеркивают мертвенную бледность ее лица, жуткие синие тени под глазами… Ни южный воздух, ни красоты древней Италии не могли спасти угасавшую на глазах Полину. Приехавший из Флоренции священник исповедовал ее и причастил. 11 марта в девять часов вечера она умерла на руках отца и матери.
Похоронили Пашеньку на древнем кладбище Монте-Тестаччо, неподалеку от знаменитой пирамиды Гая Цестия, от могил Шелли и Китса… Вяземские посадили рядом с надгробием кусты роз и кипарисы. Зинаида Волконская написала трогательные стихи о могиле Пашеньки, обещала ухаживать за ней; позже навещал ее и Гоголь, и другие русские путешественники, бывавшие в Риме.
Мог ли предполагать Петр Андреевич, что много лет спустя Тестаччо станет последним приютом для еще трех его прямых потомков?.. В 1943 году там похоронят правнука Вяземского — кавалергардского полковника, флигель-адъютанта Николая II, председателя Союза русского дворянства графа Дмитрия Сергеевича Шереметева. В 1972-м — праправнука, графа Сергея Дмитриевича Шереметева. В 1980-м — Прасковью Дмитриевну Шереметеву, супругу князя императорской крови Романа Петровича, Правнук Николая I и праправнучка Вяземского были мужем и женой…
…В иконографии Вяземского есть один потрясающий портрет. Замечателен он уже тем, что это последний сохранившийся карандашный портрет работы Ореста Кипренского. Но достаточно взглянуть на дату, проставленную художником на работе, чтобы понять: это не просто портрет князя Петра Андреевича. Кипренский неслучайно дополнил изображение несколькими надписями. Сначала он подписал работу: «Орест К. 1835 Roma». Потом добавил: «В знак памяти» — и подчеркнул двумя чертами. И в левом углу рисунка: «17 марта». Дата все разъясняла. Это была дань скорби и соболезнования, дань, которую друг приносит безутешному другу. Портрет был выполнен через шесть дней после смерти Пашеньки, через три дня после ее похорон.
На портрете — потрясенный, раздавленный, резко постаревший Вяземский. Отчетливо видна вся его некрасивость — и крупный нос, и губы, и уши, и редеющие волосы с сединой, которые он зачесывает на виски и на лоб. И глаза. Отсутствующие, смотрящие куда-то вправо, потухшие…
Все грустно, все грустней, час от часу тяжелей,
Час от часу на жизнь темней ложится мгла,
На жизнь, где нет тебя, на жизнь, где ты доселе
Любимых дум моих святая цель была.
Все повод мне к слезам, все впечатленья полны
Тобой, одной тобой: подъятые тоской,
Теснятся ли в груди воспоминаний волны —
Все образ твой, все ты, все ты передо мной.
Ты, неотступно ты! Грядущего ли даль
Откроется глазам пустынею безбрежной —
Ты там уж ждешь меня с тоскою безнадежной;
Пророчески тебя и в будущем мне жаль.
В горе друга поддержал Александр Тургенев, приехавший в Рим 26 февраля. Доброты Эоловой Арфы хватало на всех…
26 марта Петр Андреевич, Вера Федоровна, Маша Вяземская и Тургенев поехали в Неаполь. Тому были свои причины. Князь собирался в Россию, и посланник при папском дворе граф Гурьев попросил его доставить в Вену дипломатическую почту из Рима и Неаполя. И хотя небольшое странствие на юг Италии было увлекательным — путники побывали в красивейших местах, видели Помпею, Салерно, Пестум, Кастелламаре, Сорренто, сплавали на остров Капри, — в каком состоянии оно совершалось, легко можно вообразить. Утром 2 апреля Вяземский и Тургенев выехали из Неаполя в Рим. 10-го, оставив семью в Риме, Вяземский один, в качестве курьера Министерства иностранных дел, отправился в Россию. В пять часов пополудни выехал он из вечного города, который столько дал ему и столько отнял… Потом будет он возвращаться в Италию, и не раз, но в Риме так и не побывает. Только в 1845-м, спустя десять лет после смерти дочери, напишет стихотворение:
Звучишь преданьем ты, а не насущным словом.
В тени полузакрыт всемирный великан:
И форум твой замолк, и дремлет Ватикан.
Но избранным душам, поэзией обильным,
И ныне ты еще взываешь гласом сильным.
Нельзя — хоть между слов тебя упомянуть,
Хоть мыслью по тебе рассеянно скользнуть,
Чтоб думой скорбною, высокой и спокойной
Не обдало души, понять тебя достойной.
И позже вторично обратится к римской теме («К Риму»). На этот раз стихотворение уже не о Риме, а именно о родной могиле:
Сочувствие к тебе и внутренней, и чище:
Родное место есть мне на твоем кладбище,
На сем кладбище царств, столетий и племен.
Воспомнится ли мне ограда вечных стен?
И вопрошаю я тоской воспоминанья:
Не кисти, не резца, не зодчества созданья,
В которых смелый дух избранников живет.
Нет, мимо их меня таинственно зовет
Тот мирный уголок, где ранняя могила
Родительской любви надежду схоронила.
«Как я мог решиться ехать один, — думал он, уже сидя в экипаже. — Во мне нет ни твердости, ни бодрости, ни покорности». Он прижимал к лицу мокрый платок — у него опять шла носом кровь. На него находило тяжелое дремотное равнодушие, когда не было сил ни плакать, ни вспоминать… Мысли переваливались одна на другую, как камни, как экипаж с холма на холм. Сизифова работа…
Был итальянский апрель, но погода стояла осенняя, с дождями, холодом. На сердце и того хуже. Судороги тоски. 12 апреля князь приехал во Флоренцию — и, как назло, попал прямо на отпевание умершего Федора Яковлевича Скарятина… Тем же вечером Вяземский поехал дальше. Коляска медленно катила вдоль берегов Арно… 13-го проспал всю ночь в экипаже и проспал Пизу, в том числе и «кривую башню». 14—15 апреля был в Генуе, 16-го — в дождливом Турине, столице Сардинского королевства, где обедал у русского посланника Обрескова и познакомился с писателем Сильвио Пеллико, автором знаменитой драмы «Франческа да Римини» и «Моих темниц». Где-то на пути из Турина Вяземский сильно простудился. 18 апреля, и снова в дождь, показался Милан. Князь посетил собор, дворец графини Самойловой, где было чудное собрание скульптуры и живописи. На другой день Вяземского принял знаменитый писатель Алессандро Мандзони, роман которого «Обрученные» был одной из любимых книг князя. Они провели за беседой около часу. Мандзони говорил о том, что со временем звание писателя совершенно упразднится, потому что любой человек сможет попробовать себя на литературном поприще и издать книгу. Эта фраза запомнилась князю и всплыла потом в его статье «Взгляд на литературу нашу в десятилетие после смерти Пушкина». Вяземский, коллекционировавший автографы, попросил Мандзони расписаться в дорожном альбоме, но тот отказался: «Все это тщеславие, а я, по возможности, отказываюсь от всего суетного». В следующий раз Вяземский повидал Мандзони спустя 28 лет.
Дальнейшее мелькало перед глазами, никак не задевая сердца, — Верона, Виченца, Падуя, Местре, Тревизо… Все это в дожде. 21 апреля разом кончились и дождь, и Италия. В Клагенфурте уже весело сияло солнце. Но это мало радовало Вяземского. Как раз сорок дней…
24 апреля в девятом часу утра он приехал в Вену. Сразу отправился в посольство и передал князю Горчакову дипломатическую почту из Турина, потом оставил вещи в гостинице «У Римского короля», пообедал и поехал в сопровождении Горчакова в Пратер, где прогуливался верхом и в колясках весь венский свет. Австрийские аристократы носили траур — 2 марта умер император Франц. Впрочем, несмотря на черный цвет, все наряды были сшиты по последней моде. Эти траурные обновы Вяземскому показались несколько странны.
Петр Андреевич навестил 83-летнего светлейшего князя Андрея Кирилловича Разумовского — бывшего русского посланника в Австрии, доживавшего в Вене свой долгий век. Несмотря на возраст, Андрей Кириллович считался одним из столпов венского бомонда и имел почтительное прозвище «эрцгерцог Андреас»… «Приятный старик», — отметил в дневнике Вяземский. Он слушал в опере «Норму» Беллини и «Любовный напиток» Доницетти, был на скачках, выставке цветов, в синагоге, в зверинце… Ночью 27 апреля выехал из Вены, которая понравилась ему гораздо меньше Мюнхена, Флоренции и Рима.
«Коляску чинят уже во второй раз из Вены, — записывал он. — Еду хуже прежнего, хотя беру третью лошадь. Здесь все пахнет Русью… Я понимаю их язык, а они меня не понимают. Вообще русский слух смышленее прочих. Если мало-мальски не выговоривать, как иностранцы привыкли выговоривать свои слова, они уже вас не разумеют. А русский мужик поймет всегда исковерканный русский язык всякого шмерца. И природа здесь сбивается на русскую — плоская. Небо молочное, цвета снятого молока. Женский убор — платок, повязанный на голове, тоже русский. Одна почта не русская, а архинемецкая. Язык — смесь польского и русского». 30 апреля в полночь приехал в Прагу, отужинал и покатил дальше. Разумовский говорил Вяземскому, что Прага напомнит ему Москву, но в темноте князь разглядел только, что дома в городе высокие, улицы узкие, а река — широкая. Хорошо Прагу удалось рассмотреть лишь 18 лет спустя.
Ранним утром 1 мая был в саксонском Дрездене: «Дрезден кажется мне веселеньким городом, много зелени, много садов, много улиц вроде московской Садовой». Вяземский отобедал в русском посольстве, побывал в картинной галерее. Когда началась Пруссия, князю показалось, что появилось «что-то военное, русское во всем. И береза встречается. Подъезжая к Берлину, вспоминаешь Петергофскую дорогу». В Берлине остановился в гостинице «Санкт-Петербург» на Унтер-ден-Линден и тут же велел растопить в номере печь — продрог ночью в дороге.
Берлин Вяземскому понравился. Но и тут он не преминул отметить, что город «сбивается на Петербург» (этим и понравился, наверное). Он обедал у русского посланника Рибопьера. Побывал в студии модного портретиста Крюгера, который необычайно ловко, быстро и похоже писал всех высших петербургских лиц, начиная с царя. Был в опере на «Семирамиде» Россини (и видел в театре прусского короля с его второй женой, принцессой Лигниц). И уже 5 мая приехал в Любек, где надеялся сразу попасть на пароход в Россию. Но парохода не было еще целых пять дней… Погода стояла промозглая. Вяземский ходил смотреть на серое, ледяное Немецкое море, столь непохожее на ласковую итальянскую лазурь. Днем читал «Андре» Жорж Санд и «Отца Горио» Бальзака. В Любек потихоньку подтягивались русские путники, также ожидавшие парохода на Кронштадт… Смерть была на сердце — смерть, не развеянная ни венскими скачками, ни берлинскою оперой. Вяземский даже нашел для нее точное определение: пила, которая пилит медленно, но безостановочно.
16 мая 1835 года на пароходе «Александр» он вернулся в Россию.