64

Он рассказывает, что произошло потом.

О том, что у него пропало желание продолжать учебу.

О том, как он топил свои дни в пьянке и как дошел до того, что боялся просыпаться по утрам, когда на него со всей отчетливостью накатывали воспоминания.

И пока он рассказывает, я думаю о том, что ошибалась в этом человеке. Мне застили глаза его борода, пустые бутылки из-под водки, неспособность говорить вежливо.

Я считала его шумным неандертальцем, пьянчугой. Но пыталась понять, почему он такой.

Интересно, верит ли он в самом деле, что существует альтернативная вселенная, где его брат все еще жив. Где он сам был внимателен на дороге. Поможет ли ему изучение этого вопроса поверить в жизнь после смерти, в параллельную жизнь, где все в порядке.

Он начал пить, чтоб забыться. Что касается грубости, ну что же, это был способ отгородиться от людей. Потому что с горем всегда так, бывает либо одно, либо другое.

Когда умер папа, я никого не хотела видеть, но потом мне захотелось быть с людьми и изливать миру то, что у меня на сердце. Я хотела, чтобы все любили моего отца так, как любила его я. Я хотела, чтобы люди тоже делились со мной воспоминаниями, и мне хотелось делиться с ними своими. Мне хотелось говорить и улыбаться, улыбаться и говорить, потому что, пока я говорила и улыбалась, не думала о конце света, как о спасении.

Но Фрэнк, видимо, относится к мужскому типу скорбящих. К тому типу, который прячет горе в себе и остается с ним один на один.

Он продолжает говорить, а я думаю, как же выглядел тот прежний Фрэнк. Тот, который стирал свою одежду. Тот, который мылся, которому не нужно было пить, чтобы как-то прожить день. Тот Фрэнк, который, возможно, когда-нибудь вернется.

— С выпивкой я покончил, — говорит он. — Год назад я не пил совсем, поэтому нельзя сказать, что это такой уж подвиг.

— Понятно, — говорю я.

На минуту в комнате повисает молчание. Печальное молчание.

На губах Фрэнка улыбка с печальным выражением глаз.

Он не плачет, но я чувствую, каких усилий ему стоит сдерживать слезы. У меня желание как-то ему помочь. Может, подойти и обнять так, чтобы его голова упала мне на плечо. Я рисую это в своем воображении, но у меня не хватает смелости сделать это.

— Прости меня, — говорит Фрэнк, к которому возвращается самообладание.

— Да ничего, — отвечаю я, понимая, что момент, когда я могла его обнять, упущен. — Тебе, наверное, было очень тяжело.

Фрэнк проходит мимо меня, подходит к стереоустановке в углу комнаты.

— Хочу дать тебе кое-что послушать.

— Давай, — отвечаю я. Встаю и смотрю, как Фрэнк роется в старых кассетах. Рубашка, плотно облегающая его тело, поднялась на спине вверх, обнажив бледную кожу со шрамом. Что-то в этот миг заставляет меня почувствовать смущение. Почему я начинаю краснеть? В конце концов, у меня уже была возможность рассмотреть детали его анатомии.

Я возвращаюсь к дивану, чтоб не смотреть на спину Фрэнка.

Все еще идет дождь. В такую погоду мир за окном кажется изображением на экране телевизора, принимающего сигнал с помехами.

— Вот, нашел, — говорит Фрэнк. Он показывал черную кассету. Он вставляет ее в магнитофон и нажимает кнопку.

Из магнитофона идет только легкое шипение. Фрэнк садится на корточки, опираясь на каблуки, и оборачивается, чтобы посмотреть на меня.

Начинается музыка. Знакомые гитары хеви-мэтал, которые прорвались тогда ко мне сквозь звуковой фильтр межэтажного перекрытия. Барабаны, сразу же напомнившие о той ночной головной боли. А потом вокал. Тот самый замогильный, тоскливо-тревожный голос.

Только на этот раз я, пожалуй, могу различить, что он поет.

Идите к нам и будьте с нами.

Вас всех мы встретим Чудесами.

И без того громкий звук гитар усиливается еще больше. Затем следует второй куплет:

Оглянись, увидишь ты меня с тобой, тебя со мной.

Скучившись, творим любовь как в тостере, вниз головой.

Сначала я думаю, что неправильно расслышала последнюю строчку. В этом месте пленка немного растянута. Гитары играют слишком громко. И дальше, когда вступает хор, до меня наконец доходит.

— Это твой брат.

Фрэнк кивает.

Волна вины накатывает на меня. В тот раз, когда я спустилась к нему пожаловаться на шум, я просила его выключить запись его брата.

— Красивая песня, — говорю я ему. В какой-то степени это и в самом деле так. Да, конечно, в тот раз, когда она так доставала меня, я ее ненавидела. Для меня это был просто шум. Шум, который мне тогда никто не предложил послушать.

Но сейчас, зная все, я слышу в нем музыку. Голос его брата прячется где-то внутри ее. И грохот летящих камней не может до конца заглушить его мягкий тембр. И хотя слова — по крайней мере, те, что я слышу, — не трогают меня, сам голос легко входит в контакт со мной, даже теперь, из могилы.

Фрэнк немного уменьшает громкость, затем неуклюже поднимается на ноги.

Он все еще смотрит на меня, ему хочется, чтобы я почувствовала то, что я уже и так чувствую.

— Рад… — он останавливается, слыша, как прерывается его голос. — Я рад, что тебе понравилось.

— Очень понравилось, — говорю ему. — Он был очень талантливым, твой брат.

В воздухе еще висит неловкость, но между нами появилась и какая-то близость. Как будто, проиграв мне эту пленку, он дал выход своему горю, которое жадно лелеял в себе. Впервые за одиннадцать месяцев Фрэнк смог перед кем-то открыть душу.

— Ему… как раз должны были предложить записать свои песни, — говорит он. — К ним на тусовку, в Ноттингем, приезжал человек из звукозаписывающей компании.

Фрэнк поднимает глаза к потолку, и дыхание у него прерывается.

Я встаю. Не знаю почему, но мне кажется, что сейчас надо это сделать.

Песня кончается, и мы остаемся наедине с шипящей пленкой. Я опять смотрю в глаза Фрэнка — они все еще печальные, но и сухие.

Опять наступает момент, когда мне хочется его обнять. Вид этого мужчины, возвышающегося надо мной, как гора, бородатого, тридцатилетнего мужчины, ставшего внезапно таким незащищенным, пробуждает во мне необычное чувство. Я не могу объяснить какое.

Я пододвигаюсь к нему. И мы обнимаемся.

Его руки крепко обхватывают меня; он не в состоянии больше сдерживать слезы.

— Мне его не хватает, — говорит он.

— Я понимаю.

— Мне так его не хватает.

Загрузка...