— Подойти, спросить…

— Вежливо спросить, ненастырно и дружелюбно. А не гав-гав. Ну, инструкцию ты читала. А вот еще, Попова! Предположим, машинист попался лопух. Двери в последнем вагоне открыты, а он уже рванул. И у пассажира плечо наполовину висит наружу. Ага, пока вы в центральном зале болтается! Где же этот пассажир свое плечо потеряет?

— При входе в тоннель, — еле слышно выдохнула Попова.

— Вот именно, — громко обрадовалась взаимопониманию Кияткина. — Дальше он поедет уже без плеча. И моя Попова не здесь будет тогда сидеть, а совсем в другом месте, где никому «нехота». А какая-то семья получит ни за что ни про что инвалида. Чья-то жизнь рухнет! Ты это понимаешь, Попова?

Попова сглотнула с усилием, шевельнула губами.

— Не надо ничего говорить, — остановила Кияткина. — Быстрые слова — с языка, не с сердца. Ты иди сейчас отдыхай, думай. Иди, иди…

— Я же сегодня до пяти, — напомнила Попова.

— Куда ты такая годишься? Нет, я тебя на сегодня лишаю этого удовольствия — работать. Снимаю с поста. Я уж замену вызвала. Для первого раза — так. А дальше посмотрим, в ночь потом отработаешь.

— Вера Петровна, я… — Глаза Поповой набухали слезами.

— Иди, иди. В кино там, куда.

Попова тихонько вышла, прикрыв за собою дверь. И сразу стало слышно, как побежала по коридору.

— В туалет, — констатировала Кияткина. — Хорошее место на все случаи жизни, поскольку специальной ревальни нет. Или — ревельни? Не знаешь, как и сказать. Хижняка надо спросить, этот знает. Слыхала? Скоро получит комнату, сегодня внесли в список. Ну, Мурашкин за него сражался, как лев. Даже не ожидала…

Светлана сидела молча, будто не слышала.

— А этой девчонке, Поповой, — сказала Вера Петровна весело, не дождавшись ответа, — мы все-таки привьем если не сознательную любовь, то хоть бессознательный автоматизм. Для начала тоже годится. Как ты считаешь?

— Не знаю, — сказала Светлана. — Вон у меня Зубкова — как автомат, никто без пропуска не пройдет, обнюхает каждого, чуть чего — сразу в пикет, на эскалатор в час пик у ней резво скачут, как блохи. А иной раз думаешь — лучше бы сломалась, чем такой автомат. Родной маме не улыбнется.

— Зубкова власть любит, — засмеялась Кияткина. — При контроле, как при портфеле. А где власть — какая улыбка?

— И начальник потом не знает, куда глаза девать перед пассажиром. Извиняешься, извиняешься…

— Воспитывай, на то и начальник, — засмеялась Кияткина. — А раз плохо воспитываешь, не ленись извиняться. Я вон тоже вчера извинялась, хоть не за что…

Вера Петровна утром только вошла в кабинет, пассажир влетает. Красивый! Будто Жерар Филип. А зол! Аж огонь из ноздрей. Почему один эскалатор на спуск?! Его жене все пуговицы пообрывали! Он сейчас куда угодно напишет! И ведь в таком состоянии ему не втолкуешь, что основной поток сейчас вверх и нельзя иначе спланировать. Кричит. Чего делать?

А красивый. Прямо Жерар Филип. И все на нем исключительно — костюмчик, шляпа.

Нет, мешает что-то. А что — не понять. Орет. По существу — прав. Жену-то оборвали. Пассажирам какое дело, что так построили? Надо было вперед глядеть. Он сейчас напишет!

А красив, черт. Но что-то мешает, определенно. Ботинки. Шляпа. Костюмчик.

Вера Петровна еще и сама не сообразила до конца, а уже услышала свой веселый и ровный голос: «Если б к этому костюму бордовый галстук…» — «Галстук? Какой галстук?»

Обмерла — ну сейчас взорвется. А как иначе? Сбить надо.

«Бордовый? — запнулся, глянул себе на грудь. И покраснел вдруг. — Гм. Вы так думаете? А, черт, действительно. Бордовый! Простите…»

Ах ты миленький. Жерарчик. Филипчик. Совсем еще, оказывается, мальчик. И так важно: галстук, пуговки.

«Ничего, пожалуйста, — сказала начальник станции, улыбаясь дружелюбно и с пониманием. — Хорошо, что вы к нам зашли, мы все учтем. Но тут — только бордовый, поверьте женщине». — «Действительно. Очень вам благодарен».

И уже не помнит, зачем пришел и чего хотел. Удалился тихий и вежливый…

— Кто уж тут извинился, но поладили, — засмеялась Кияткина. — Жена, правда, будет недовольна. Пуговицы ей оборвали. И галстук не тот мужу привесила. Но зато мы без жалобы, из соревнованья не вылетели, можем работать дальше. Чего еще?

— Я сегодня у бабушки ночевала… — сообщила Светлана.

— Значит, мягко у бабушки, — легко сказала Вера Петровна. — Не впервой ты у ней ночуешь.

— От Гущина я ушла. Совсем.

— Больно быстро, Света, ушла, — помолчав, сказала Кияткина. — Трех лет еще не живете, и уже ушла. Забыла, как была влюблена? Без крыльев ходила по стенке.

— Не хожу больше, — сказала Светлана.

— Вот двадцать лет проживете, тогда скажешь. А у вас еще так, притирка. Думаешь, другим людям просто — человек с человеком? В каждой избушке свои игрушки, тут торопиться не надо.

— Не в каждой, — сказала Светлана. — У нас дома игрушек никаких нету, я ж вижу. Двадцать четыре года вижу. Я думала — и мы с Андреем так будем, чтоб на всю жизнь.

— И будете…

— Нет, уже не будем.

— Не знаю, что там у вас с Гущиным вышло, — осторожно сказала Вера Петровка. — И не спрашиваю. А то расскажешь, а потом пожалеешь. Нет хуже — потом жалеть, что сказала. Или завтра помиритесь, а мне как на вас глядеть? Тоже сплошь бывает…

— А ведь вам, Вера Петровна, Андрей тоже не нравится.

— А почему — тоже?

— Он папе с самого начала не нравился, я же чувствовала. Папа, правда, старался не показать…

Светлана как-то пристала: «Пап, почему? Ты же его не знаешь!» А отец глупость какую-то рассказал. Был машинист Мухаммедов. И Гущин с ним когда-то ездил помощником, еще до института. Они едут. А в тоннеле обходчик идет. Гущин крикнул: «Обходчик!» Мухаммедов как даст «петуха», подковал четыре вагона, сбил график. Его — в помощники на три месяца. Потом вовсе ушел из метро. «Ну и что?»-засмеялась Светлана. «А то, что твой Андрей крикнул: «Человек!» И Мухаммедов тормознул экстренным. А уж потом, при разборе, Гущин сказал, что он крикнул: «Обходчик!» — «Да не все ли равно?» — рассердилась Светлана. «Две большие разницы, — отец усмехнулся. — Обходчик знает, куда идет, как, зачем, а человек — может, посторонний, пассажир, может — вовсе на рельсах. Могла бы уже разбираться». — «Ты-то откуда знаешь, кто что кричал?» — «Я Мухаммедова знаю, он не соврет». Светлана тогда ужасно обиделась за Андрея. Сказала: «Ты, папка, глупость какую рассказываешь! Как на собрании, честное слово». — «А я и на собрании только то, что думаю, говорю, — усмехнулся отец. — Хорошо, если глупость. Ты же сама пристала…»

— Перед самой свадьбой вдруг спрашивает: «А он тебе позарез нужен, дочка?» Я прямо расхохоталась. «Позарез», — говорю. «Ну, значит ― все в порядке». И больше мы с ним никогда об Андрее не говорили. Вчера вот только. И то — не о нас.

— А с мамой?

— Мама иной раз скажет чего-нибудь. Но папка ей сразу: «Ксана, не вмешивайся. Разберутся». Мама и замолчит. С бабушкой говорила, раньше. Ей все рассказывала, какой Андрей прекрасный…

— Видный мужик, — кивнула Кияткина. — Тебя, по-моему, любит.

— Любит. Он и зеркало любит, чтобы глядеться. А я хотела — как мама с папой…

— Заладила ты, Светлана Павловна, — мама, папа…

— Просто — я так хотела….

— Все хотят, — резковато сказала Кияткина. — Да не каждый может. Родители у тебя редко живут, радость на них глядеть. И я не для того, чтобы посплетничать, тебе сейчас скажу. Но, может, тебе именно сейчас это нужно знать. Павел бы меня понял, если бы слышал. Тебе тогда года два было, нет — три. Федора, естественно, еще не было. Ксана дома с тобой сидела. А в депо пришла Сонечка Тихомирова, знаешь такую?

— Это вроде тети Сони Матвеевой девичья фамилия?

— Да, Софии Ивановны. Она тогда помощником пришла, на одну машину с Павлом попала.

— Знаю, тетя Соня рассказывала…

— А что она твоего отца любила, это вряд ли рассказывала.

— Это не рассказывала…

— Но это все тогда знали. И твоя мама знала. А каждый день провожала Павла на смену, будто бы ничего не знает. Я тогда часто у вас бывала, помню. Проводит и с тобой у окна стоит.

— Папа… что же? — Светлана помедлила. — Тоже ее любил?

— Насчет папы, Светлана Павловна, врать не буду. Не знаю. Может — любил, может — нет. Но нравилась сильно, это уж точно. А потом он вдруг перешел на другую линию. Сонечка совсем из Службы тяги ушла, переучилась в движенцы. Вскоре вышла за Гурия Матвеева. Шура у ней родилась через год. А чуть раньше ваш Федька родился. Дальше ты сама помнишь.

— Ага, — кивнула Светлана, — помню.

— Я тебе почему все это рассказываю…

— Да я поняла!

— Я тебе, Светлана Павловна, потому рассказываю, что ты своих родителей любишь. И на их жизни тебе острее себя понять, раз уж ты у нас такая большая, думаешь про развод. Прости, что воспитываю. Все забываю, что теперь не у меня под началом, сама начальник…

— А я затем и пришла, Вера Петровна, чтоб вы меня воспитывали, — улыбнулась Светлана. — Всем кругом наврала. На станции — что на совещание в Службу поехала, в Службе — что в Управление вызвали. А сама тут сижу, от Андрея скрываюсь. С утра ищет поговорить. Телефон небось оборвал. Как вы думаете, почему он меня сегодня так исключительно ищет?

— Раз у бабушки ночевала…

— А вот и нет. У нас случай совсем другой. Я всю прошлую неделю у бабушки ночевала, он знает — где. Он меня так сегодня ищет, потому что испугался, как бы — если я от него сейчас уйду — его карьера не пострадала. Ему сейчас не вовремя. Он как раз повышения сейчас ждет. А Долгополов разводов не любит.

— Кто их любит! — хмыкнула Кияткина. — А Долгополов при чем?

Долгополов был новый начальник Службы тяги, с полгода как пришел из Управления дороги…

— Он когда-то с отцом Андрея работал. Давно, в молодости. Андрей его и не видел сроду, пока Долгополова в метро не перевели. А тут сразу вспомнил.

— Ну, уж это ты наговариваешь на человека, — сказала Вера Петровна. — Гущин — специалист, можно его повышать.

— Хорошо, если наговариваю, — слабо улыбнулась Светлана.

Больше ничего не сказала. Вдруг почувствовала, что и не скажет. Хоть затем и бежала к Вере Петровне, чтоб выговориться. А не вышло. Все, что хотела она сказать, — ощутила сейчас Светлана, — требует слишком тонких и точных подробностей, чтобы не выглядело, даже для Веры Петровны, простой обидой на Гущина. У Светланы и слов таких нет, чтоб про себя говорить.

А про Матвеева вчера отцу рассказала, он понял, и он уж что-нибудь сделает…

— Может, и наговариваю.

Выпятила подбородок, почти как брат Федька, может даже лучше.

Вера Петровна все смотрела с вопросом.

— А папа, я просто убеждена, кроме мамы, никого не любил…

— Солнышко! — Кияткина даже на стуле подпрыгнула. — Правильно! Папа может любить только маму. Беда с неиспорченными детьми, которые стали взрослыми! Они слишком бескомпромиссны и потому не умеют устроить свою жизнь, я всегда так считала.

— Все равно не любил, — повторила Светлана упрямо. — Я ж его двадцать четыре года знаю, папка сроду у нас не соврет.


13.31

Контролер станции «Черкореченская» Аня Дмитренко в столовую не попала. На углу возле столовой как раз разгружали апельсины, чтоб продавать в ларьке. Ларек был пока закрыт. И продавщица кричала, чтоб не вставали, она не знает, когда откроет, ей еще товар получать, подписывать накладные, витрину тоже надо оформить и сбегать в буфет, хоть кофе глотнуть, все же она живая и тоже имеет право. Значит, нечего тут толпиться!

Но очередь — небольшая — уже стояла. И еще подходили. Аня тоже, конечно, заняла. Сразу за ней встала девушка в меховой куртке, капюшон небрежно откинут, и светлые волосы по плечам мешаются в светлом мехе. Крепенький нос задран задорно, и верхняя губа тоже чуть-чуть приподнята, отчего кажется, будто девушка все время смеется. А на виске — родинка, такая большая, что Аня таких и не видела, вот уж действительно — родимое пятно. Но оно не портит лица.

— За апельсинами, да? — сказала девушка. — Я за вами, ладно?

Аня молча кивнула.

— Во что ж я только возьму… — сказала девушка.

Аня ничего не ответила, даже и не слыхала. Все еще переживала, что связалась с Зубковой. Сама же и виновата. Нечего было связываться! Заткнуть уши и мимо пройти. И ведь почти уж прошла на выход мимо Зубковой — ан нет, ввязалась.

Мальчик больно уж был похож на Антона, вот и ввязалась..

Аня поравнялась уже с контролем, когда Зубкова крикнула: «Мальчик, куда? Стой, тебе говорю! А ну вернись!»

Мальчик — глазастый, худенький, в беретике, как у Антона, — затоптался на месте, обернул к контролеру испуганное лицо, сказал тихо: «Я с мамой…» — «Мало что с мамой, а пятак где? А ну вернись!»

Немолодая женщина, тоже худенькая и глазастая, с усталым лицом, проходила как раз через дальний АКП, крикнула оттуда: «Сережа, я сейчас!»

Подошла, взяла мальчика за руку, объясняя Зубковой: «Ему только шесть…» — «Шесть!» — нехорошо засмеялась Зубкова. — И не стыдно, гражданка! Учите врать своего ребенка, лишь бы даром пройти». — «Как вы можете! — Женщина побледнела. — Ему действительно шесть. Я паспорт могу показать». — «Мне ваш паспорт не нужен, — отрезала Зубкова. — В паспорте вы покажете! А нечего государство обманывать. Удавитесь из-за пятака». — «Мама, почему она кричит?» — шепотом сказал мальчик. «Погоди, Сережа», — сказала женщина. «Вот заплатите, как положено, тогда поедете». — «Нет, спасибо, мы уже не поедем», — тихо сказала женщина.

Крепко держа мальчика за руку, прошла обратно через контроль, свернула к выходу, слышно было, как говорила мальчику: «Ты же хотел на автобусе, Сереженька, вот сейчас и поедем…» — «Значит, не больно надо, — фыркнула Зубкова. — Ишь какая обидчивая! А нас на рабочем месте, может, двести раз на дню обижают, да мы стоим, ничего». — «Кто тебя обижает?» — сказала Аня. Не выдержала, хоть надо было не связываться, это ж— Зубкова. «А надоели — сил нет, — сказала Зубкова. — Прут и прут. В пик прут и без пика прут…» — «Наша работа такая, — сказала Аня. — Люди ж». — «Детей волокут куда-то, туда, назад. Старухи. Давно на кладбище надо лежать, а тоже прут, и этим, вишь, надо…» — «Сама будешь такая», — сказала Аня. «Я раньше сдохну!» — «Разве — от злости», — ляпнула Аня. Вот уж точно — ляпнула. «Зато ты у нас больно добрая, — громко, что пассажиры обернулись, сказала Зубкова. — Сына от доброты родила. И на Хижняка теперь вешаешься, тоже от доброты. А ведь зря стараешься. Добрых-то никому не надо».

У Ани прямо язык отнялся. Как стояла возле контроля, так и осталась, будто прилипла.

«Чего смотришь? Правда-то глаза колет!»

Аня все стояла.

После она, конечно, много надумала, как бы можно ответить. Можно, например, было: «Злых как раз никому не надо». Ну, это бы Зубкова даже не поняла. Или бы можно: «Ты моего сына не трогай!» Тут бы нужно так, с угрозой, сказать, чтобы Зубкова почувствовала. Но у Ани не выйдет. Или, например: «А тебе-то какое дело?» И просто мимо Зубковой пройти на выход, будто Зубковой тут и нет…

Но Аня только стояла и хлопала глазами.

Дворник Ащеулова, проходившая мимо с отрешенным и непримиримым лицом, как у ней всегда, выручила Дмитренко: «Ты, Зубкова, жало-то подбери, ненароком отдавят. Анна, чего присохла? Шла, так иди».

Вслед за Ащеуловой, ватно переступая ногами, Аня выбралась наконец на улицу.

«Чего она на тебя?»

Аня только головой помотала.

«Ну и нечего слушать, — отрезала Ащеулова. — Слону ушей не хватит всех слушать. Парень-то на продленке?»— «На продленке», — кивнула Аня. «Парень присмотрен, — одобрила Ащеулова. — А в выходной с ним ехай в ЦПКО, на карусели катайся. Любит на карусели?» — «Любит», — кивнула Аня. «То-то и то», — непонятно сказала Ащеулова. Если б при карусели была круглый год работа, дворник Ащеулова пошла бы работать на карусели. И была бы счастлива. Ребятишек бы пускала бесплатно. Но там работа сезонная, а жрать-то круглый год надо…

«Парень уже у тебя большой. Мать должен жалеть». — «Я на Антона не обижаюсь», — сказала Аня.

Она больше хотела, чтоб девочка родилась. Но Антон как раз ласковый, будто девочка. И со стола приберет, и чаю со смены нагреет матери, теплые тапки несет навстречу. Прижмется щекой: «Ты без меня скучала?» — «Я всегда без тебя скучаю». — «Я тоже. А ты бы что делала, если бы меня не было?» — «Не знаю, — смеется Аня. — Не жила бы, наверное. Как без тебя?» — «Я б тоже не жил. Знаешь, как собаки целуются?» — «Нет, это не знаю». — «Сейчас покажу». Тычется Ане в лицо холодным маленьким носом, громко дышит, визжит. «Так. Поняла?» — «Поняла. Кушать хочешь?» — «Мам, а у нас братьев нет?» — «Нету, сынок». — «А сестры?» — «Откуда ж, сынок. Ты у меня один». — «Дедушки тоже нет?» — «Я же тебе рассказывала». — «И бабушки?» — «И про бабушку…» — «А вот и неправда! — так и зальется смехом. — Бабушка Оля есть. Ты что, забыла?» — «Ой, я совсем забыла», — всплеснет Аня руками, чтоб доставить ему удовольствие.

Все зовет бабушкой Ольгу Сидоровну из двадцать шестой квартиры. Пускай зовет, хорошо. А про папу сроду раньше не спрашивал, будто и слова такого нет — папа…

Третьего сентября Аня пришла к Ольге Сидоровне прямо со смены, и дверь ей открыл мужчина. Худой, мосластый, с длинным лицом и сам длинный. «Ого, это, кажется, мама!» — засмеялся. Антон сидел у него на плечах, вцепившись мужчине в волосы, кричал звонко: «Ты ж лошадь! Ну!» — «Ах да, я же лошадь», — спохватился мужчина. Взбрыкнул длинными ногами, согнулся, длинные руки свисли до полу, заскакал из прихожей в комнату, смешно оттопырив худой, мосластый зад. Глянцевый кобель Маврик, танцуя, загарцевал следом. Ленивая кошка Кристина Вторая бесшумно следовала за Мавриком, нюхала ему под хвостом и пушила шерсть. А уж за ней, пища, катились котята.

«У вас, гляжу, веселье», — сказала Аня стесненно. Сразу вошла из кухни Ольга Сидоровпа: «Не говори! С утра бесятся. Крыся, фу, я тебе молока погрела. Мавр, пошел вон! Вадим, чучело, кончай скачку, завтракать будем. Аня, это мой зять». — «Очень приятно», — стесненно сказала Аня. Мужчина осторожно сбрыкнул на диван Антона. «Да чего приятного! — махнула рукой Ольга Сидоровна. — Развелись, черти, так что — бывший зять». — «Дядя Вадим, еще!» Антон прыгал на диване, не хотел отпускать мужчину. Осторожно высвобождаясь из его рук, мужчина сказал серьезно: «Не, я вечный зять». — «Знаю, — засмеялась Ольга Сидоровна. — Куда ты денешься». — «Дядя Вадим!» ― все тянул Антон. «Перерыв, — мягко отстранился мужчина. — Мама с работы, надо кормить». — «Мама в метро работает», — сообщил очередной раз Антон. «А я нигде сейчас не работаю, — улыбнулся мужчина. — Значит, я — кто? Тунеядец! Меня и кормить не надо». — «Ты худой, тебя как раз надо, — сразу сказал Антон. Подумал и посоветовал: — Тоже иди в метро». — «Это мысль», — засмеялся мужчина.

На лестнице, только вышли, Антон сказал громко: «Мама, знаешь, какое мое самое любимое имя? Я раньше сам не знал. Знаешь?» — «Ну, какое, сынок?» — «Вадим, — объявил Антон громко. — Мне это имя больше всех нравится. А тебе?» — «Хорошее имя, что ж», — осторожно сказала Аня. «Он никуда не уедет?» — «Не знаю», — сказала Аня. «Не уедет, — решил Антон, тревожно заглянул ей в глаза. — Мы с ним играть будем, ладно?» — «Играйте, конечно», — сказала Аня.

И сердце в ней вдруг покатилось куда-то. Снова будто увидала Антошку на сильных мужских плечах, звонкого, как звонок, глаза блестят, и прямо вцепился в волосы. Жесткий, мужской волос. Так и вцепился! И запах от них сразу мужской, расшалившихся мужчин — некурящий, свежий и крепкий. Не как у ней в дому пахнет, ребенком, женщиной. Ничего такого она, конечно, не воображала себе, а просто — так, мелькнуло. А вдруг? Мало чего бывает. С женой развелся, с Антошкой сразу вон как, любит детей, а своих-то нет…

Глупо, конечно. Подумаешь, поиграл с ребенком. Но тут уж в мыслях никто не волен, хоть как живешь своей жизнью, крепко. А все иной раз словно тебя кольнет: а вдруг? И тело, ощутив мгновенно слабину духа, вдруг нальется силой. Упруго. Молодо. Тоже хочет своего счастья, напоминает. Ничего, сразу под душ. Форменный китель потом застегнуть доверху, и снова ты — холоднокровный работник, выходи в любую смену. Стирка — тоже годится…

Так, глупости.

«Играйте, — осторожно сказала Аня. — Только ты не надоедай, у человека делов хватает». — «А у него как раз нету, он сам сказал». — «Нет, так будут, — вздохнула Аня. — Взрослый человек не бывает без дела». — «Он говорит, играть — тоже дело». — «Это для ребятишек», — объяснила Аня. «Нет, — Антон помотал головой. — Он говорит, взрослые с удовольствием бы играли, но их дети не принимают. И поэтому они свои игры выдумали — скучные». — «Какие еще игры?» — усмехнулась Аня. «Ску-у-у-учные», — скривился Антон. Аня еще посмеялась.


Сразу заметила в Хижняке эту черту — сказать иной раз непонятно, будто ребенок. Потом ломаешь голову, чего он сказал. Да так и забудешь. Сидит ночью на пустой станции, уже убрались, свет вырубили. Сидит, сидит. Аня не выдержит, подойдет: «Вадим Андреич, в дежурке можно прилечь». — «Тише!» — аж вздрогнет и палец к губам. «Да чего — тише? Нет никого». — «Вот это именно и прекрасно. Тишина оглушительная! Послушайте, Аня». Эскалаторщики машину выключили. Тихо, конечно. «Ночью в метро «Гамлета» можно ставить, я понял. Читали «Гамлета»?» — «Видала кино…» ― «Это не то. Вон — колонны растут, как в небо. И слабый свет в них. Видите? Это за день они накопили. А тоннель идет будто сам собой…» — «Это к «Площади Свободы» по первому пути…» — «Ага, по первому. И по второму тоже прекрасно. Так что спасибо, не беспокойтесь, я посижу».

Аня все стоит рядом, неизвестно зачем.

Начальник станции подойдет, Светлана Павловна: «Как у нас, не скучно?» — «Ну что вы! Мы с Аней считаем, что возвышает душу». — «Вот промывальщик скоро пройдет, еще будет возвышенней», — смеется Светлана Павловна. «Тупиков, жаль, только нет». — «Тупиков нет. А зачем вам?» — «Живой шелест гравия в тупике, Светлана Павловна, здорово накладывается на тишину и создает незабываемый эффект под землей». — «Ну, если незабываемый, то конечно», — смеется начальник.

И вроде она уж пошла. Аня стоит зачем-то.

«Простите, еще хотел вас давно спросить…» — «Спросите», — начальник остановилась резко, и косы мотнулись. Хижняк прищурился хитро. «Вот все думаю — как, к примеру, отправить мотовоз по неправильному пути?» — «Сперва надо тогда принять, — смеется Светлана Павловна. — А потом уж отправить, верно, Аня?»

Все обращаются к Ане, то он, то она…

Аня стоит зачем-то.

Дмитренко первее всех на станции поняла, почему Хижняк именно к ним зачастил, на «Черноречспскую». Небось первее Зубковой. И если были в Ане какие смутные мысли, как он стал ходить, так давно их нет. И ничем вроде себя не выдала, ни лишним словом, ничем. А Зубкова все же заметила, вот змея. Правильно Хижняк говорит: «Я метро теперь понял — это большая деревня в огромном городе». Смехом сказал, конечно, а как раз правильно. В Новоселках чихнул, а с другого конца трассы, с Порта, уже по селектору говорят «будь здоров». Незначительная текучка кадров, народ годами друг с другом и все всё про всякого знают. И чего сам иной раз про себя не знаешь, то тоже знают…

Девушка в меховой куртке, стоявшая прямо за Аней, который уж раз говорила громко и горячо:

— Апельсины! Я уж забыла, как они выглядят!

Очередь топталась пока на месте, чтоб скоротать время. Ларек был еще закрыт. Продавщица жадно ругалась с грузчиками. Апельсины стояли в ящиках прямо на тротуаре, дразнили глаз сочной яркостью, вроде бы легкой своей доступностью при абсолютной недоступности, ибо продавщица еще не пила кофе, не писала ценник, не глядела накладные и вообще никому не давала никаких надежд.

— Крупные, надо же! — все восхищалась девушка. — Яблоки — да, помню. А апельсины забыла, честное слово!

— Апельсины, считай, всю зиму были. — Аккуратный старик в пегой кепочке неодобрительно поджал аккуратные губки. — Я покупал…

— A y нас не были!

— Где же это — у вас?

— Далеко, — засмеялась девушка.


Давно бы нужно, думала между тем Аня Дмитренко, как-то незаметно отвадить Антона от Хижняка. А как? Не пускать к Ольге Сидоровне? Так он прямо из школы туда бежит. И душа все не поворачивалась — лишить вроде ребенка. А теперь ребенок привык, что есть мужчина, которого можно ждать. Лыжи ему просмолит, — это мама не может; на руках потаскает, — маме тяжело, возьмет с собою в кино или в цирк. Обязательно придет к бабушке Оле, и там они встретятся…

А придется отваживать. Теперь труднее, раньше бы надо, сама виновата, больше никто.

Тут не в том дело, что Зубкова ужалила. Зубкова — Зубкова и есть, забыть можно. А вот Антон сказал в воскресенье— это не скоро забудешь. Сроду не говорил — сказал. Днем ходил с Хижняком в театр и вернулся в восторге. Аня успела прибраться, вымыла окна, стирку успела, все. А сел кушать — выдал: «Мама, если ты замуж выйдешь, он мне будет кто?» Аня от неожиданности порезалась тупым ножом, но ответила ровно: «Я замуж не выйду, сынок». — «Да я знаю, — мотнул Антон головой. — Я просто к примеру сказал. Он бы мне был кто?» — «Отчим…» — сказала Аня стесненно. Антон жевал молча. Она уж подумала, что зря испугалась, разговор кончен. Мало ли ребенок сболтнет. Слышит всюду, ну просто так сказал. «Ладно, пусть отчим, — сказал вдруг Антон. Поднял голову и поглядел Ане в глаза серьезно, как взрослый. — Я все равно согласен». Она поперхнулась. «Это ж не будет, сынок, я уж тебе сказала». Опять так глянул, будто большой. «Я тебе просто на всякий случай говорю, чтобы ты знала, что я согласен..»

Сердце у Ани враз сжало в кулак и теперь проворачивало вокруг оси с болью. Сын сидел перед нею. Худенький. Уши как лопушки, и отставлены. Узкая шея, маленький рот в варенье. Болтал ногами вроде бездумно. Всем был для Ани уже восемь лет, а до него будто и вовсе ничего не было, не вспомнить. Все делала для него, только для него. И, значит, все-таки не был с ней счастлив, как должен быть ребенок, как она за него считала. Вот, значит, как…

Назавтра с утра побежала в зоомагазин, выбрала черепаху побольше. Антон тыкал черепаху в блюдечко с молоком. Черепаха шипела, вбирая голову в панцирь, сучила лапами по капустным листьям. Антон звенел, будто колокольчик. Так и заснул, смеясь. Черепаха присунулась на коврике возле его кровати, далеко раскидала в стороны вывернутые руки, шею вытянула вперед, узкие губы сомкнула туго. Тоже заснула.

Аня долго ворочалась, тут засни…


— И где же это все-таки — далеко? — поинтересовался старик в пегой кепочке. — Вы, значит, не ленинградка?

— Муж у меня ленинградец, — охотно объяснила девушка в куртке. — Квартира тут, бронь, его родители. А живем на Севере.

Аня глянула, удивилась, что у ней уже муж. Совсем молоденькая девчонка, едва дашь восемнадцать.

— Это на каком, извиняюсь, Севере? Я в Карелии до войны работал…

— На Крайнем, — засмеялась девушка. — Сразу за домом — край, литораль, море, солнца несколько месяцев нет. Полярная ночь. Вчера такая пурга была, вездеход еле-еле пробился. Думали уж — не улетим.

— Вы что же? Прямо с самолета?

— Ага. Муж в институт сразу поехал, а я-домой. И вот неудачно! Квартира закрыта, свекровь куда-то ушла, не знала, когда прилетим, и ключа нету. Пока хоть апельсинов куплю…

«Господи, чего это я несу», — ахнула про себя Женя. От счастья, что ли, что добралась? Бронь, квартира, ключ. Так с языка и скачет. Апельсины — это действительно, целый бы ящик взять и явиться. «Здравствуйте, я — Женя!» Не доташу ящик. Метель — тоже правда, повезло с вездеходом, прямо судьба, чтоб лететь и успеть именно сегодня…

Вчера утром еще и не думала. Еще думала: сам вот-вот явится, к своему дню рождения. Три дня как уж должен был прилететь, кончилась командировка. И ни звонка, ни письма всю эту неделю. То ли погода такая? Не может вылететь? И до аэродрома из Камушков не дозвониться.

Но вчера Женя чувствовала — вот-вот…

Зря чувствовала. Вдруг пришла телеграмма: «Не беспокойся, заболел, ничего серьезного, приезд откладывается, позвоню, скучаю, целую». На почте, пробежав текст глазами, Женя только и поняла: нечего ждать сегодня, не прилетит. Сразу стало все безразлично, едва добрела до дому. Дома перечитала: болен, теперь дошло. Ничего серьезного! Температура, конечно, сорок, опять ангина, как — в январе, горло замотано синим шарфом и глаза беспомощны без очков, как тогда, лежал, поила с ложечки, как ребенка.

В Ленинград даже не позвонить, телефона в квартире нет…

Часов в восемь забежала Варвара Петровна, громкая, как всегда: «Женя? Чего без свету?» Свет вспыхнул ярко. Женька прикрыла рукой зареванные глаза. «Вон… телеграмма…» Варвара Петровна прочла громко. «Ага, понятно. Директор тоже сегодня получил. Командировку продлил на две недели, проявил чуткость». — «А как же я?»—сказала Женька беспомощно. «Приходи завтра в лабораторию, дело тебе найдем». — «Директор все равно выгонит». — «А ты опять приходи. Не выгонит! Нельзя ж так сидеть. Ну, чего молчишь?» — «Не могу я еще две недели», — сказала Женька с тоской. «Это ж прямо рабство какое-то! Сама же себе устроила», — громко вздохнула Варвара Петровна. Подумала, вдруг спросила: «Деньги есть?» — «Деньги? — Женька не поняла. — Есть, Валерик оставил». — «Могу дать. Через полчаса вездеход от строителей. К утру будешь в городе и сразу на самолет. Ну, поняла?!»

Так это вышло, нежданно…


— И чего ж вы там делаете, если не секрет? — пытал старичок.

— Работаем на научной станции. У меня муж — биолог…


Женьку б на вездеход не взяли, конечно. Но Варвара Петровна договорилась. В самый последний момент сунула ей записку: «Адрес мамы, вдруг пригодится». — «Да зачем? — Женька даже брать не хотела. — Я же к Валерику». — «А вдруг, — Варвара Петровна сунула ей в карман. — В самолете в записную книжку перепиши. Через нее, если надо, найдешь Хижняка. Самый тощий в Питере, сразу узнаешь, ты его не застала». — «Слышала я, — кивнула Женя смущенно. — Ваш муж?» — «Бывший, — громко уточнила Варвара Петровна. — Рассчитывай на него, если что». — «Да зачем же мне!» Из вездехода уже кричали: «Девушка, влазь, торопимся!» — «Ну, валяй!» — Варвара Петровна чуть притиснула Женьку к себе. Оттолкнула. «Спасибо!»—«Лети, чем так жить», — непонятно сказала вслед Варвара Петровна. И вездеход взревел…


— И вы, значит, биолог? — уважительно покашлял старик.

— Учусь еще…

«А что? Осенью поступлю в университет, и будет правда».

— У меня дочка тоже на Сахалине уехавши, — шмыгнула носом остренькая старушка в вязаных чулках. — Зять-то в порту работает, уважительный, все «мама», «вы», деток уж трое.

— Пока молодые — чего…

Очередь сочувственно заулыбалась. Кто-то уже предложил сетку для апельсинов — мол, лишняя, можно потом занести, тут близко. Девушка отказалась, она сейчас купит газету и в газету возьмет, ей тоже близко, улица Зенитчицы Столяровой. Все знали, рядом. Еще неизвестно, когда продавщица откроет. Может и не достоять.

«Раз он болен, мог только в поликлинику выйти, на прием. Зря ходит, лучше бы вызвал врача. И хорошо бы он все-таки первым домой пришел. А если мать? Мать-то я узнаю, она на Валерку похожа на фотографии. Слово какое смешное: свекровь. А отец — свекор, отца тоже узнаю. Если мать откроет, тогда просто скажу: «Я — Женя!» Ага. Так и скажу. И все ясно. Рюкзак хоть догадалась сдать в аэропорту, сейчас бы с ним таскалась..»

— И давно с мужем живете, если не секрет?

— Год уже.

«А что? С сентября, месяц — за два, по-северному, выйдет даже больше, чем год…»

— У меня внучка тоже молоденькой вышла, сразу после школы, — улыбнулся старичок. — Отговаривали, а живут ладно.

— Чего не жить, молодые!

— Во Дворце регистрировались, красиво…


Женя, в школе еще, тоже для себя представляла, как это будет. И видела — обязательно во Дворце. Она стоит, вся в белом, в фате, видит себя в зеркалах — прекрасную, как фея. И среди гостей прямо шелест: как она прекрасна. Прямо фея. Она поднимает лицо, счастливое, гордое. И видит Его наконец. Он спускается к ней по мраморной лестнице. Ближе. Ближе. Высокий, с розой в петлице, в черном костюме, черные волосы чуть вьются над белым лбом. Все в Жене прямо обмирает ему навстречу. Но лица она не видит, только — черные волосы. И знает, что Он прекрасен и что это Он…

«Женя, ты о чем там думаешь?» — слышен мамин голос. «Ясно, что не о физике», — это уже папин. «Мечтаешь, а уроки когда?»—уже снова мама. «Я успею», — невнимательно обещает Женя, вся еще на мраморной лестнице. «Ну что ты в самом деле? — смеется папа. — Успеет она! Дай ты человеку просто задуматься». — «Но ведь десятый класс». — «Троек же нет, — заступается папа. — Главное, что ли, в жизни уроки?» — «А что, по-твоему, главное?» — интересуется мама. «Как кому, — папа все смеется. — Для меня, например, — ты, Женька, рудник». — «Сказал бы прямо, рудник, рудник и опять рудник». — «Ну, сама ведь знаешь, что неправда, — папа обнимает маму за плечи. — Вы с Женькой и рудник!» — «Ой ли?» — смеется мама. И забыли уже про Женю, между собой смеются. Тут Женька вдруг ревнует, как маленькая. «А для меня, пап, что?» — спрашивает, чтоб встрять. «А вот посмотрим, когда доживем», — смеется папа. И ее подгребает рукой, чтобы были все трое — вместе.

Детские, смешные мечтания.

И не черные вовсе волосы — рыжеватые, легкие, с тусклым и сильным блеском, который чувствуешь даже в темноте. И сутулится. Поправляет очки рукой. И морщинки уже у глаз, он ведь старше Женьки на девять лет. Такой взрослый, что сперва рот страшно было открыть, а потом привыкла, будто не стало девяти лет. Черного костюма у него нет, свитера на все случаи жизни. И розы в петлице не было, никакого Дворца, даже скромного загса пока что не было. А Он — есть, это главное.

Вот что для Женьки главное — Валерий, что он просто есть.

И она к нему добралась в его день рождения. Но зачем-то стоит тут в очереди. Он, конечно, уже пришел…

Продавщица шуршала внутри ларька. Открыла окошечко наконец. Медленно укрепила ценник. Очередь подтянулась, выстраивалась теперь в затылок.

— За газетой-то уже не успеешь, — сказала Аня Дмитренко.

Но Женя не слышала. Вдруг ощутила всем телом острое, как боль, нетерпение. Он уже дома. Конечно. Давно. Лежит. Ждет. Он, конечно, не может ждать, потому что не знает. Но все равно ждет. Как она ждала его в Камушках каждую минуту. А она стоит тут. Неизвестно зачем. Апельсины какие-то! Скорей, скорей.

Вдруг пошла из очереди.

— Куда ты? — сказала Аня. — Открывают…

— Девушка в меховой куртке не ответила, махнула. рукой. Шла уже через площадь, быстро, почти бежала, капюшон скакал по плечам, светлый мех мешался со светлыми волосами.

— Ишь, к свекрови торопится, — одобрительно шмыгнула носом старушка в вязаных чулках. — Любит, видать, свекровь-то.

— Молодые — чего? Все торопятся. Нет достоять, купить. Бегом все!

— А с ребенком как же там жить? — вслух подумала еще Аня Дмитренко. — Солнца, говорит, полгода нету, север.

— У меня дочка на Сахалине, ничего, трое деток,

— Всюду жить можно, коли здоровье есть, — сказал старик в кепочке,

— Задние, предупредите, чтоб не занимали! — крикнула продавщица. — Отпущу, что стоят, обедать пойду. Тоже имею право!


13.36

Тоннель изнутри был похож на вафлю. Дальние фары мягко щупали путь. Состав машиниста Комарова — маршрут тридцать один — уже миновал станцию «Площадь Свободы», вырвался на перегон «Площадь Свободы» — «Чернореченская» и бежал легко, набирая скорость и чуть подрагивал от собственной силы. На «Чернореченской», если повезет, можно повидать собственную дочь. Ну, это вряд ли. Чем Труба хороша — отсекает все внешнее, никаких отвлечений для ума и для глаза. Стальные рельсы да деревянные шпалы в бетоне, сбоку бегут кронштейны для кабеля, лопата почему-то висит, путейцы небось оставили. Тянутся длинные банкетки. Релейный шкаф Службы сигнализации и связи мелькнет. Вот и весь пейзаж.

Думай, гляди вперед, пой, живи, как хочешь. Некоторые поют, точно. Сидит за контроллером здоровенный детина, выводит старательно и от души, силясь перекрыть двигатели: «У дороги чибис, у дороги чибис…» Сердится, что дальше забыл слова, учил же вчера с дочкой. Кто-то даже специальную тетрадку для песен завел, мужики друг у дружки списывают слова.

Но Павел вроде до песен еще не дошел.

Автоматический двадцать третий: зеленый. Белая стрела вверх — выключение тяговых двигателей. Так, отключились, автоматика в норме, экономим энергию. Перегон для машины легкий…

Хорошо, что к матери успел заскочить. Ждала бы напрасно.


Мать, впрочем, была не одна. Сидела за столом с тетей Дусей Заманской. Тетя Дуся тянула из блюдечка сладкий чай, со вкусом накладывала варенье из вазочки, щурила в удовольствии быстрые, маленькие глаза. Все производила со вкусом. На вопрос: «Как жизнь, тетя Дуся?» — всегда отвечала с готовностью: «Лучше и не бывает, Павлик!» Поясняла охотно: «Такое ведь пережили, страшно вспомнить! А теперь-то все у нас есть— квартира отдельная, одеты богато, в будни едим, как в праздник, внуки учатся, пенсия шестьдесят восемь рублей и в музее еще зарплата. Куда лучше?!» — «Зубы вон себе сделала, — вставила, смеясь, мать. — Похвались!» — «А как же? Сделала. Красивые, правда? Павлик, гляди».

Тут Павел увидел, что верно — в блюдце, в центре стола, лежит новенькая челюсть, отливает пластмассой, белым да розовым. «Так чего ж вы едите-то без нее, тетя Дуся?!» — «Ей жалко портить», — засмеялась мать. «Верно, жалко, — легко согласилась тетя Дуся. — Без нее хорошо справляюсь, привыкла». — «А зачем делала?»— «Для красоты, — объяснила тетя Дуся охотно. — Выйду завтра в музей, надену. Человек меня спросит, а я ему улыбнусь». — «Много тебя там спрашивают, — остудила мать. — На то есть экскурсоводы». — «Это верно, — тетя Дуся кивнула так же охотно. — Чего нас спрашивать? А людей учили! Ну, бабонькам улыбнусь, всё порадуются…»

С легкой руки тети Дуси и Павел привык — «бабоньки» в музее у матери, ласково и все сразу. «Тебе привет от бабонек», «Бабоньки спрашивают, чего давно не заходишь», «Ксан, ты цветов прихвати побольше — к бабонькам забегу поздравить, все же — Восьмое марта…»

Это счастье для матери, что вскоре, как вышла на пенсию, встретила где-то прямо на Невском тетю Дусю Заманскую. Через стенку когда-то жили в железнодорожной казарме в Рыбацком. После войны обе перебрались в город, потеряли друг друга. А тут встретились, как родные. И тетя Дуся, которая уже работала смотрителем зала, сразу повела мать к себе в музей, как домой, помогла там устроиться, как раз было место.

Первые недели, как мать туда попала, Павел не знал, что и делать. Хоть силком снимай с этой работы, — каждый вечер плакала. Забежишь после смены, опять глаза красные, в комнате, где у матери ни пылинки сроду, каждая подушка взбита отдельно, — даже кровать не застлана, едва прикинута одеялом. «Ну, чего ты, чего?»— «Так, Паша. Вспомнила». А никогда раньше Павел ее слез не видел. Устроилась на работу! Они уж с Ксаной ночевали по очереди, чтоб не была одна. Павел и с тетей Дусей пробовал говорить — мол, не для матери это, нет. Но тетя Дуся уперлась: «А как же, Павлик, в наших залах не плакать? Ты мужчина, а приди — дак тоже заплачешь. Я считаю — каждый к нам должен прийти и заплакать должен. Сама первое время ревмя ревела. Ничего, привыкла. И у ней пройдет…» Верно, привыкла.

Павел пришел, конечно. Плакать вслух не плакал. Часто стал ходить…

Двадцать пятый: зеленый. Вижу зеленый. Дисциплинированный машинист Павел Федорович Комаров, сам себе повторяет, умница.


Музей просто называется — «Истории города», а где «бабоньки» — блокадные залы. Залы особые, хоть скромны экспонаты. Большие весы и кусок хлеба на них, уравновешенный гирьками: сто, двадцать и пять. Дуранда под стеклом, как прессованный картон. Не верится, что это можно взять в рот. А ведь вкусно как было, не оторваться. Записи девочки, известной всему миру, — когда и кто умер из близких, ничего больше: день, имя. Нестрашные, тощие, длинные и с хвостом, бомбы-зажигалки. И цифры — 4000 в день, 2880 в день…

Вроде уж далеко, и не часто помнится, а если один да в безлюдном месте, в поле где-нибудь, и неожиданно самолет — так и тянет пригнуться. Федор маленький еще был, лет пять, шли как-то за городом вдоль реки, вроде лугом, собирали цветочки. И вдруг низкий гул из-за леса. Самолет! Павел толкнул Федьку на землю, сам бросился сверху, прижал. Трава набилась Федору в рот, заревел басом. Самолет низко пронесся, красиво блеснул крыльями. Тьфу! Ничего себе, рефлекс. Павел вскочил, засмеялся, поднял ревущего Федьку за шкирку: «Ну, чего испугался? Учебная тревога!» А самому долго еще потом было знобко…

Мать тоже. Хлеб никогда не бросит в мусорное ведро, остался кусочек — сушит. Целый мешок сухарей всегда наготове, неизвестно зачем. Светка, бывало, придет, сразу: «Баба, дай блокадный сухарик!» Грызет и хвалит. «Разве в блокаду такие были?» — смеется мать. «А какие, баба?» Мать начнет рассказывать. Светка слушает, слушает, все вроде понимает, хоть в садик еще ходила. Эта слушать всегда умела, не Федор. «Баба, а ты кошек ела?» Вот тебе и понимает, спросила…

И постарше-то постичь трудно, ребятам. Но школьники— Павел с пристрастием смотрел на лица — уже ходят по этим залам со смыслом. Тихо стоят перед узкой комнатой, отбитой от экскурсантов специальным барьером. Света там нет, коптилка. Возле буржуйки — будто только с ноги — подшитые валенки. Старый ватник на венском стуле. Окно забито фанерой, черная круглая тарелка репродуктора на стене рядом.

Пока экскурсанты тут мнутся, мать бесшумно исчезает за толстой портьерой, запускает магнитофон. Раздается голос из прошлого: «Внимание, говорит штаб местной противовоздушной обороны. Воздушная тревога! Воздушная тревога!..»

Тут, сколько ни слушай, горло всегда перехватывает!

Гудение, нарастающий вой. И громко стучит чье-то сердце.

«Ребята, все знают, что это стучит?» — спрашивает экскурсовод. «Не-е…» — слышится робко. «Это стучит метроном, — объясняет девушка-экскурсовод. — Многие ленинградцы говорили в ту страшную зиму, что после войны стук метронома будет всю жизнь напоминать им о том, что они пережили в эти годы».

Правильно говорит, толково и с чувством, конечно. Но слишком ровно. Страстности не хватает Павлу в голосе девушки-экскурсовода, вот чего — страстности. А можно сохранить страстность, если водишь экскурсии каждый день? По нескольку раз в день? И так ли уж важна страстность тона, если страшно — по сути, и суть-то все равно выпирает…

Этого Павел не знает. На тяжелых складках портьеры видит он застывшее лицо матери. Других бабонек видит…

Сидят на стульях — вполне современных, не венских, мягких и с широкими спинками — смотрители этого музея, старые женщины, перенесшие блокаду: бабоньки. Или живые экспонаты? И тут не знаешь, на что смотреть. На лица их, тонко исчерченные жизнью, на тяжелые руки, которые сейчас спокойно уложены на коленях, или на этот кусочек хлеба в витрине, крохотный и тяжелый, как глина. И каждая может рассказать, каков этот кусочек на вкус и на вес. И за каждой стоит смерть близких— матери, мужа, ребенка, — дежурство на обледенелой крыше, каменный сон на полу блокадного цеха, возле станка, скрежет санок и грохот рушащегося дома.

Конечно, их никто ни о чем не спрашивает. Мимо идут экскурсанты, слушают девушку-экскурсовода…

Тихи смотрители залов на своих стульях, только глаза взблеснут вдруг из-под платка. Только вдруг вздох из угла. И бесшумные шаги — погасить свет, вытереть пыль, хоть уборщица есть, но тут дела не делят. Каждый делает все, как дома. Черпают воду в подвале после очередного наводнения и моют окна, запуская в музей весну.

А в перерыве они все сидят в служебной раздевалке под лестницей, пьют из больших кружек крепкий чай, сжимая кружки крепко — большими, как у деревенских женщин, руками, разговаривают о внуках, кто куда сходил вчера в магазин и чего купил, очень вскользь — о болезнях, как-то тут не принято о них говорить, хоть и возраст; много — о том, что в дому все теперь есть, полная чаша. Как тетя Дуся скажет: «Уж куда лучше, Павлик, живем. Только бы войны не было».

И когда смотришь на них в это время, вдруг понимаешь сердцем, что главный музей сейчас не наверху в залах, где топает очередная экскурсия, а тут — под лестницей, где блокада навечно и постоянно с каждым, внутри, вокруг, в личном и единственном. И тогда кажется, что сейчас и все вместе они знают какую-то главную правду — о тебе и обо всем. Просто никто их не спрашивает, и потому эта главная правда временно скрыта в мелкой суете буден, но она существует, и именно они ею владеют, бабоньки, смотрители этого музея.

Посидишь рядом — потом не раздражаешься на пустяки..


Двадцать седьмой, разрешающий. Белая стрела вниз. Двигатели взревели, пошел небольшой подъем.

Мать, конечно, подвел. Хорошо, хоть успел предупредить. Давно выбрали этот день, чтоб выходные совпали. Хотели ехать в Рыбацкое, привести в порядок после зимы могилу отца, цветы скоро можно уже сажать, красить оградку, раз такая весна.

Отец на всех фотографиях улыбается. Довоенные карточки, выцвели, а улыбка — осталась. И это как-то особенно трогало всегда мать: «Погляди, какие все хмурые. А наш отец улыбается. И тут улыбается. Видишь?» Но Павел, хоть девять лет уже было в сорок первом, отца помнил плохо — как он выглядел, лицо его выцвело в памяти, будто старая карточка, стерлось. А вот первую свою учительницу почему-то помнил — большой скорбный рот и выпуклые холодные глаза. На уроках она часто грозила длинным, костлявым пальцем, и Павел почему-то очень боялся этого пальца, хоть учительница не повышала голоса.

У матери где-то и табель его лежит. За первый класс. Как-то попался Павлу. Внизу, под каждой четвертью, — четкое «Цып», «Цып», «Цып» «Цып», фамилия учительницы была Цыпленкова, это тоже помнилось. И дочь ее Валя, чуть младше Павла, девочка с тугими щеками, которые она еще надувала и давала щупать, хвастаясь: «Как барабан!» Вообще хвастунья была, — то мячиком, то щеками, то новой матроской. Но нравилась Павлу, — как Валя на улицу, так и он выйдет. Где-то Цыпленковы возле станции жили, а дом забыл…

Валя быстро умерла, еще осенью, просто — ее не стало. А учительница уже зимой заходила к ним часто. Соберутся есть, она вдруг и придет. Тогда, наверное, и запомнилось— большой скорбный рот и выпуклые глаза.

И как жадно она смотрела на чайник, на руки матери, тонко, как лепестки, нарезавшие хлеб. Мать медленно оборачивалась: «Ужинать с нами будете?» И как жадно она кивала. А отец уже лежал в другой комнате. И у Вовки на ноге были язвы. Брат, на полтора года младше Павла, голодал как-то особенно бурно, вскакивал ночью, кричал, требовал хлеба. Отец все старался ему подсунуть от своего. Пока дуранда парилась в печке — это часа два, — Вовка не отходил от печки: караулил. И на учительницу он глядел зло, по-взрослому неотрывно. Громким шепотом говорил матери: «Она зачем снова пришла?» Старался загородить собою стол от нее…

А потом, в самый мороз, учительница упала на улице, и мать с тетей Дусей Заманской затащили ее в коридор, где было как ледник. Мать отдавала всю ее карточку, чтоб кто-то похоронил, но никто не брался. И учительница так и лежала у них в коридоре. День. Два. Пять. Потом мать все-таки упросила солдат, которые хоронили своих. Они погрузили учительницу на санки и увезли.

Отец еще недели две жил…


Так, мигнуло на пульте. Уже подтормаживаем. А мысли те же, куда от них денешься…


Павел с Вовкой спали в проходной комнате на диване, а мать с отцом — в большой, на кровати. Вдруг мать среди ночи будит: «Паша, сынок, матрац помоги-ка вытащить! Отец-то совсем холодный, я уж и шубу на него навалила. Давай-ка еще матрац». Отец вторые сутки храпел не переставая. Мать сперва пыталась будить, потом отстала. В ватнике лежал на постели, в ватных штанах, и носки шерстяные, а весь холодный. И даже место, где он лежал, не нагрелось нисколько.

Вдвоем еще притащили матрац. Храпит, а холодный. Павел снова быстро сморился, мать осталась сидеть.

Так и похоронили — в ватнике и в ватных штанах…

А храп этот — громкий, нечеловечий, на одной жуткой ноте — Павел долго помнил, годами. И сейчас, бывает, проснешься вдруг в темноте — и как ударит в уши; услышишь. Встанешь — забудешь. В комнате ночного отдыха как-то попался сосед-храпун, так пришлось посреди ночи, как барышне, откочевать в другой конец коридора. Стыдно было перед дежурной — машинист Комаров уснуть, видите ли, не может, храп ему мешает. Как барышня. А без сна тоже утром за контроллер не сядешь. С тех пор соседа уже выбирал, знал за собой.


Автоматический двадцать девятый. Зеленый. Граница станции.


Мать огорчилась. Не в том дело, что одна не может поехать или что не с кем. И Светлана и Федор — пожалуйста. Но в Рыбацкое она любит ездить именно с Павлом. Забрести на речку Славянку, именно вдвоем, глянуть в тяжелую воду и ужаснуться — до чего же изгадили, черная стала вода, а была — слеза. «Помнишь, купались?» Пройти абсолютно городской улицей возле станции, густо обсаженной блочными домами, деревьями, детскими площадками, магазинами. «Город добрался! А ведь поле было, помнишь?» — «Как же — вика с овсом». — «А возле нашей казармы одно дерево и росло». — «Ага, рябина».

Удивительно древним чувствуешь себя в месте, где прошло детство. Так перемены переживаешь, словно все в твоем детстве было рассчитано не менее чем на вечность и таким должно быть всегда.

Вон разломали казарму. Ах, зачем! Сердце прямо екнет. До чего же была казарма добротна, тепла и крепка, второй год растаскать не могут по бревнам. Не поддается. «Клопов было, страсть! Я взошла и бегом наружу. Отцу говорю — нет, тут жить нельзя. А он подогнал паровоз, все окна настежь и как паром даст в окна. Ни одного клопа!» Сколько уж раз это Павел слышал?

Слово просто такое — казарма, а обычный дом для семей железнодорожников, квартиры даже были отдельные. Стены, изнутри и снаружи, пол крашены железнодорожной охрой. После, как переехали в город, бросились с матерью первым делом стенки обоями клеить. Роскошью это казалось, чтоб цветные обои. Надоела охра.

Остатки печи еще видать. Печь, конечно, другая. Но на этом же месте была, от окна справа. В бомбежку мать садилась за печь, прижимала боком Вовку, Павла крепко держала за руку, красное пятно оставалось потом на запястье. В бомбоубежище они не ходили, даже в подвал. И тяжело матери было ходить, мешал живот. Верочка родилась девятого февраля, а умерла в июле, похоронили в синем Павловой одеяле. И, кроме них с матерью, ни для кого теперь в мире не было такого человека— Верочка. А она была. Громко кричала ночью, сосала тряпку с жеваным хлебом, пила сладкий суп из корней репейника, закрывалась от света рукой и даже умела улыбаться, хоть причин улыбаться не было. Только Павлу мать может сказать: «К Верочке надо сходить». Или: «У Володи давно не была». А все в одной оградке — отец, Вовка, Верочка…

Вовка-то совсем глупо умер, когда уж не с чего было, в сорок четвертом. Мать иной раз и сейчас еще упрекнет себя: «Зачем только я эту проклятую капусту оставила на столе! Запереть надо было, и был бы Володя жив». Верно, от Вовки все надо было запирать, что съестное. Не мог удержаться. Пришел из школы и, пока не было никого, один сжевал весь мороженый кочан. Небольшой кочан, но Вовке хватило, кровавый понос — и все…


«Чернореченская», причаливаем. Так, точно. Никакой Светланы Павловны Комаровой на перроне, конечно, нет. Даже вездесущей старухи Скворцовой нет. Пассажиров тоже негусто. Парень еще бежит. Давай, давай!


Сегодня мать все же поехала без него. Тетя Дуся с ней вызвалась. А завтра Федора можно на кладбище отрядить, пусть займется. Ага, Светка, значит, ночует у матери. Так вот и узнаешь, случайно. Мать, одеваясь, открыла шкаф, и Павлу вдруг в глаза бросилось: халат, Светлане вроде такой дарили на Новый год. «Светкин?» — «Халат? — Мать смутилась, скорее закрыла дверцу. — Светочкин, да». — «А зачем он тут?» Распахнул шкаф: «Ого, и платья!» Только теперь увидел в углу чемодан, тоже Светкин. «И давно?» — «Да нет, — мать глядела куда-то вбок. — Так, иногда ночует». — «Врешь, — засмеялся Павел. — Ушла, что ли, от него?» — «Не знаю, Паша. Может, у них пустяк, ведь бывает. Ты Ксении-то не говори пока, матери это больнее». — «Чем отцу что ли?» — поморщился Павел. «Зря только тебя расстроила, — вздохнула мать. — И Светочка будет ругать, что тебе сказала». — «Еще чего — ругать. Все равно ведь узнаем».

Горячо вчера говорили со Светкой, а не все сказала. А может, сказала, да он не понял. Не об этом думал, волновался за Гурия…


13.38

В центральной диспетчерской было тихо. Оператор Нина Тарнасова вышла на Первый Круг и там застряла. Ничего, пусть отвлечется. Диспетчер Ксения Филипповна Комарова в одиночестве листала за своим столом главную книгу — «Хроника о нарушениях, влияющих на нормальную работу движения поездов». Толстая уже была «Хроника» от начала года, что-нибудь почти каждый день. Редкий день, если краткая запись: «Случаев не было». Поискала вчерашний вечер, нашла. Перед сменой, конечно, знакомилась, как положено. Но сейчас можно спокойно прочесть, не торопясь…

«Ст. «Парковая». По требованию машиниста Козлюкова состав от маршрута номер семнадцать, секции 6291-6292-6293-6294-6004-6312, отдан в депо в 18 часов 43 минуты. На линию выдан резервный состав». И в графе «Причины»: «Выбивало реле перегрузки со снятием напряжения на вагоне 6291». Подпись: «Машинист-инструктор Гущин». Всюду родственники, прямо беда.

Так. Еще что? «Ст. «Средний проспект». ДСЦП Алексеева сообщила, что по второму пути между первым и вторым вагонами упал пассажир. После снятия напряжения человек извлечен. Напряжение снято в 19 час. 51 мин., подано в 19.54». Понятно. Причины? «Гр. Бараев Сергей Сергеевич, 1956 г. рождения, проживает — Литейный, 24, кв. 5, работает на заводе им. Козицкого. Находясь в нетрезвом состоянии, упал между 1 и 2 вагонами. Получил травму: рваная рана головы. Отправлен в б-цу номер четырнадцать».

Драть бы вас, Вараев Сергей Сергеевич, ох и драть бы!

Случай, оправленный в «Хронику», выглядит тихим и почти безобидным. Мол, было и уже прошло. Но сколько за этим нервов…

— Диспетчер!

— Я диспетчер.

— Блок-депо. Дефектоскоп за каким можно выдавать?

— Сейчас посмотрим. За двадцать вторым.

— За двадцать вторым, понятно…

Опять тихо. Забежала оператор с Четвертого Круга, посовещаться, что купить Нине Тарнасовой. Первую же провожаем на пенсию! Тут надо что-то такое…

Оператор неразборчиво и страстно закрутила руками.

— Телевизор бы надо. А соберем?

— Соберем! — страстно закивала оператор. — Все же должны понимать! На пенсию провожаем! Первую!

Унеслась по другим Кругам.

Ксана подошла в пульту, задала в тупик пятнадцатому маршруту, идет по плану на пункт технического осмотра.

Вернулась за стол. Тихо как! Включила радио. Музыка. Но сразу оборвалась. «Все в ремонтно-механическом цехе знают Семенихина как…» — нехорошим голосом начал диктор и еще сделал нехорошую паузу после «как». Оказывается, ничего страшного. С самой достойной стороны этого Семенихина знают: как передовика и рационализатора…

— Зря только напугал, — засмеялась Ксана.

— Диспетчер! Диспетчер!

— Я диспетчер.

— Диспетчер!

Это уже тоннельная связь, связь хуже всякой связи.

— Я диспетчер. Кто вызывает? С какого пикета говорите?

— Диспетчер, очень плохо вас слышу.

— С какого пикета? Пикет! Пикет!

— Это мастер Платонов, мы в третьем тупике работу закончили…

— С какого вы телефона? Пикет!

— А, сто восемьдесят шесть плюс шестьдесят…

— Хорошо, поняла.

Со Второго Круга зашла оператор. Она думает, пока тихо, сбегать в гастроном на углу. В это время сосиски бывают. И к чаю все равно надо купить, для всех. Им что с Тарнасовой?

Ксана глянула в шкафчик. Булка, сыр, конфеты. Ничего вроде не надо, взяли из дому.

— А сосиски?

— На всех? Пуд все равно не дадут, себе хоть возьми.

— Диспетчер, я одиннадцатый!

Машинист. Ксана подобралась в кресле, радио — долой. Махнула рукой оператору, та вышла бесшумно.

— Диспетчер, четыреста девяносто второй сейчас перекрывался на красный, потом опять — на разрешающий.

— Следовали по разрешающему?

— Он на секунду перекрывался. По разрешающему. И сразу, почти одновременно:

— Я седьмой! Светофор четыреста двадцать первый только что был красный, перекрывался…

— Понятно, сейчас проверим. Электродиспетчер!

— Да, диспетчер?!

— Как у вас напряжение? Только что четыреста девяносто второй и четыреста двадцать первый перекрывались. В порядке? А у Ленэнерго? Узнайте. Два машиниста доложили. Механик связи, зайдите сюда. Перекрывались четыреста двадцать первый и четыреста девяносто второй. Да, по первому пути у «Среднего проспекта» и по второму — за «Университетом»…

Механик тотчас возник, будто стоял под дверью:

— Вроде у нас ничего. Там дежурный выехал.

Прибежала Нина Тарнасова:

— Ой, а я сижу! Что, Ксана?

— Не знаю еще. Перекрывались четыреста двадцать первый и четыреста девяносто второй.

Диспетчер, у Ленэнерго падения не было…

— Понятно, что непонятно, — сказал механик.

— Подождем…

— Девочки, у вас сбой? — сунулась было в двери Инна Кураева. — Ничего не надо?

— Ну уж сразу и сбой, — улыбнулась Ксана. — Накличешь! Светофоры перекрывались…

— А-а-а, — потеряла интерес Инна. Двери закрылись.

Тихо было. Трасса молчала. Желтые черточки возникали на пульте то здесь, то там. Сменялись красным пунктиром. Гасли. Вспыхивали и меркли в нужный черед повторители светофоров. Часы пощелкивали. Муха, крупная, будто в разгаре лета, билась в пыльное стекло головой.

— Никто вроде больше не кричит…

— Диспетчер, «Новоселки»! Дефектоскоп беру за двадцать вторым.

— Берите, — сказала Ксана.


13.38

На Линейном пункте дежурил по трассе машинист-инструктор Силаньев, похожий на боксера в отставке и на артиста Папанова. Записывал в «Журнал, инструктажей» содержание инструктажа, который провел с машинистами сегодня утром. Морщился, подыскивая слова.

Кончив, вздохнул с облегчением. Теперь просматривал формуляры своей группы, тридцать семь машинистов, — нет ли замечаний от других инструкторов, от начальства повыше. Серьезного ничего не было. Свечкарь: «нарушение формы одежды», — опять в пестрой рубашке небось пришел, ростом сильно не вышел, а хочется быть красивым. Ясно. Машинист третьего класса Бурский: «посторонняя книга в кабине», — этот без книги не может. Не открывает, конечно, в кабине, но куда-нибудь да пихнет, чтобы рядом, на политинформации зато лучше Бурского нет, любит себя показать…

Вошла оператор Курочкина. Узкие бесцветные глазки подведены, белесые волосы старательно взбиты, узкое тело туго затянуто, отчего кажется совсем длинным и беспомощно худым. Толстенное обручальное кольцо украшает руку, и в узеньких глазках светится большое удовлетворение от семейной жизни.

— Свинины взяла своему в буфете. Поглядите какая, Дмитрий Никитич!

Силаньев поглядел с интересом:

— И что делать будешь?

— Пожарю…

— А ты запеки. Вкусно!

— Дак я ж не умею, Дмитрий Никитич…

— Сейчас научу. Он будет доволен.

— Правда? Ой, я потом запишу, ладно?

Подсела к Силаньеву близко, на подлокотник служебного кресла, потерлась худым плечом о погоны. И он мимолетно ее погладил по волосам.

— Не обижает Юрий?

— Что вы, Дмитрий Никитич?! — зарделась Курочкина.

Столь же безмятежно оператор Курочкина могла бы сидеть на коленях, у машиниста-инструктора Силаньева и узким пальцем перебирать на нем форменные пуговицы, потому что Силаньев знал ее с пеленок, дружил еще с отцом, путейским мастером Ледневым, который погиб восемь лет назад в рампе «Автово». Тогда еще по путям ходили от «Автово» в старое депо, как раз после Леднева запретили приказом. Шел после смены, усталый, от одного поезда увернулся, а под другой попал…

Силаньев и в школу потом не раз ездил к директору, чтобы девчонку дотянуть до восьмого, устраивал в училище при метро: девчонка старательная, а не давалось ей это — учеба. Сам познакомил с хорошим парнем электриком Курочкиным и на свадьбе сидел рядом с матерью первым человеком.

И машинисты на Силаньева полагались… В поездной работе, считал Силаньев, как на войне, должен у человека быть крепкий тыл: семья, где тебя поймут, инструктор, который ценит твое умение и знает слабости. Сегодня ты, предположим, в Трубе, король королем за контроллером, а завтра — зевнул на трассе, транспортная работа безжалостна, все может быть. Зевнул — и уже двери открываешь в депо. Тут важен тыл, чтобы не обернулось для человека-трагедией, а просто рабочий момент, стисни зубы, переживи, как болезнь, и шагай упрямо дальше…

Если с кем-то из машинистов Силаньева, в ком был он уверен, случался на линии Случай, то, расхлебав дело, Силаньев перво-наперво поджидал возле лестницы поездного диспетчера. От диспетчера тоже зависит, как он осветит. Спрашивал: «Как себя мой вел?» — «Как всегда, — неохотно ответствовал диспетчер. — Крикнул — поезд не идет! И пропал. Ищи хоть с собаками. А диспетчер крутись!» — «Нехорошо… — говорил Силаньев вроде задумчиво. — У него, между прочим, жену увезли ночью в больницу с гнойным аппендицитом…» — «Риту?»— удивлялся диспетчер, соображая, когда он в последний раз видел эту Риту, дежурную по станции «Адмиралтейство». И вроде сегодня видел, утром. «Тяжелое положение… — вздыхал между тем Силаньев. Сильное, боксерское лицо его на глазах дряблело почти женским сочувствием, — тяжелое…»

Тут диспетчер спохватывался, что это ж Силаньев!

Ведь если послушать инструктора Силаньева при любом Случае с его машинистами, так у всех этих машинистов в аккурат в этот день или накануне случались чрезвычайные бедствия со всеми подряд родственниками: женами, тещами, детьми, одинокими соседками, которые как раз их, голубей, вырастили. А потом, когда Случай проходил все инстанции с минимальным для виновника наказанием, эти родственники, слава богу, вставали со смертного одра. И как-то больше вопрос о них не возникал. До следующего, конечно, Случая…

Старый был у Силаньева, испытанный трюк. И все диспетчеры это знали. Но столь обезоруживающе было выражение скорбных глаз инструктора и всего его вмиг стареющего, сильного лица, что душа диспетчера — тем более почти все были женщины — все равно смягчалась. И на разборе диспетчер бывал лоялен, мелких погрешностей уже не поминал машинисту, иной раз кое о чем, неважном, вовсе умалчивал. Тут диспетчеру еще то было приятно, что Силаньев пришел к нему сам, как к человеку и как к работнику, труд которого уважительно понимает и не старается, как некоторые инструкторы, вину машиниста свалить на нерасторопность диспетчерской.

Своих-то «голубей» Силаньев еще как жучил, это все знали…


На Линейном сейчас народу было немного. Двое — скоро им заступать — играли в шахматы в дальнем углу, как раз под новым плакатом: «Прогульщик, помни, что ты теряешь!» Первый пункт — «уважение коллектива», далее — еще восемь пунктов и, наконец, «льготные путевки в санатории и дома отдыха». Долго кто-то думал небось. «Смешали котлету с мухой», — про себя хмыкнул Силаньев, покосившись на этот плакат. Рядом висело на стенке: «Спасибо, товарищи, за честный труд!»

— Вот это уже про нас, — вслух сказал Силаньев.

Оператор Курочкина оторвала от графика узкие глазки, поморгала, не поняла, что сказал, но улыбнулась доверчиво, потому что заранее разделяла все, что скажет машинист-инструктор Силаньев.

— Дмитрий Никитич, я в Москве слышал, — сказал один из игравших, только что был из отпуска, — машинистов будто переименовать в операторов, никакой тебе классности, и зарплата всем — сто двадцать…

— Вредно тебе в Москву ездить, — улыбнулся Силаньев. — Ты там, выходит, одни глупости слышишь. Лучше бы в театр сходил.

— Не, я ходил. А правда, парни там говорили…

— А чего? Переименуют, — хмыкнул из-за шахмат второй, постарше. — Скажут: чего машинисту на автоведении делать? Двери сам даже не открывает, все автоматика.

— Двери — дело швейцара…

Это встрял резервный машинист Дьяконов, с полгода как получил права и недавно зачислен в группу Силаньева. Он кормил рыб.

Большой был аквариум на Линейном, ухоженный. Рыбы лениво струились меж водорослей в зеленоватой воде, припадали брюхом к ракушкам на дне, зарывались в песок, взмывали вверх резко, как разрывая воду. Помельче — дрались из-за корма, злые, как воробьи, ерошили плавники, крупные — флегмы — неподвижно стояли, уткнувши в стекло носы, пучили большие глаза, словно что понимали. Разные были цветом, красные, с синевой, отливающие в черноту, почти прозрачные, яростно яркие, будто попугаи, и вроде даже с хохлом.

Силаньев ничего в рыбах не смыслил, сроду не сиживал с удочкой, не интересовали его. Но на Линейном создавали домашность. Тут иной раз тоже глядел с удовольствием. Одну — длинную, с узким и хитрым рылом с просвечивающим до неприличия спинным хребтом — почему-то даже подозревал, что она щука. Но умалчивал о своем подозрении, чтоб не срамиться. И не спрашивал, как зовут. Знатоки кругом! А пожрет всех к черту, вот будет номер. И сейчас стояла в зарослях, затаившись, вечно она в сторонке. Рыло длинное, хитрое и словно облизывается. Ну, щука…

Силаньев постучал в стекло согнутым пальцем.

Все заметались, а эта стоит, как штырь.

— Не надо, — сказал Дьяконов, — нервничают. У нас в цеху аквариум завели, так они жить не стали. Дохнут и дохнут. Не климат для них. Грохот, конечно, лязг. Пришлось в красный уголок перевести.

— А ты сколько на заводе отработал?

— Почти девять лет…

— Специальность вроде хорошая.

— Да, — кивнул Дьяконов. — И платили! На корма и булавки жене с головой хватало. Не отпускали, едва ушел.

— Чего ж ушел от хорошего?!.

— От хорошего часто как раз уходят, я, что ли, первый, — засмеялся Дьяконов. — В другом месте, думаешь, еще лучше. А так проживешь, в одном-то цеху, и не узнаешь.

— Не жалеешь? — спросил Силаньев серьезно.

— Нет, — ответил Дьяконов кратко.

— А почему сегодня на аварийные игры не пришел? Играли утром.

— Так вроде, бы, Дмитрий Никитич, один раз в два месяца по инструкции. Я двадцать третьего марта играл, запись есть в формуляре…

— Формуляр я глядел, — Силаньев кивнул. — А тебе пока каждый месяц нужно играть, для тренажа полезно. Да и в удовольствие — сыграть лишний раз, я так считаю.

— Ничего себе удовольствие, — сказали от шахмат. — Хоккей, что ли?!

— Тебе тоже не помешало бы, — сразу обернулся Силаньев. — Прошлый раз медленно из Случая выходил. А Случай я дал пустяковый. Зажимаешься! На время надо играть. — И снова Дьяконову: — Пульт представляешь? Давай сейчас сыграем!

— Тут? — удивился Дьяконов.

— А чего? В шахматы же вслепую играют. Даже по радио. Ну, играешь?

— Попробую.

— Значит так, — оживился Силаньев. — Ты заходишь в тупик на «Триумфальной». Какой светофор?

— По какому пути?

— Раз заходишь нормально, значит по первому…

— Ага, светофор ТР-3.

— Вот именно. Пассажиров высадил. Хочешь тронуться. Не идет.

— РП?..

— Лампа РП не горит, контроль дверей есть, скатывание нормальное.

— Понятно. Сейчас погоняю. Главный вал погоняю. Вперед.

— Не идет, — сказал Силаньев довольно.

— На тормоз?

— Опять не идет!

— Гоняю реверсивный. — Дьяконов даже рукой подергал: так, так.

— Назад — есть, пошла!

— Пятый провод, — сказал, подумав, Дьяконов.

— И думать нечего. А как будешь ехать?

— На резервном уеду…

— Так. Есть, уехал. Довел машину до оборота. Дальше?

За спиной Силаньева давно уже стоял литсотрудник Хижняк, вошедший бесшумно, и губы его змеились непонятной улыбкой. Но то была улыбка удовлетворения.

Хижняк долго не мог привыкнуть, что слово «Случай» надо произносить в метро с большой буквы, всегда — ЧП. Поражала быстрота, с какой оказывались на месте Случая нужные люди: машинист-инструктор, ревизоры, инженеры Службы, механики. На другом производстве и вовсе бы не считалось за происшествие, а тут всякую мелочь расследовали с придирчивым педантизмом — технически, психологически, административно…

А сбоку, для пассажиров… Чем совершеннее техника, тем меньше ее замечаешь. Балерина порхает, как бабочка. Стихи распускаются над притихшим залом легко и празднично, как цветы. Актер так естествен в этом спектакле, что кажется — ему ничего не стоит, живет на сцене в свое удовольствие. Неважно, сколько плакала от бессилия балерина, какое снотворное пьет поэт и что актер упал в обморок после спектакля. Рабочего пота сбоку не видно. И тут метро — как Хижняк неожиданно для себя понял — как раз и смыкается с искусством.

Ага, пассажирам пота не видно.

Будто сами собой неостановимо плывут эскалаторы, мрамор празднично блестит вдоль путей, бегут быстрые поезда, приваливаясь теплым боком к платформе, удобны сиденья, и переходы прохладны даже в жару. Безотказно. Надежно. Точно. Не нужно тратить ни мыслей своих, ни нервов. Просто садишься и просто едешь. Поэтому пассажиры в метро гораздо спокойнее и доброжелательнее, чем в любом другом городском транспорте.

Приятно сознавать, что причастен…

И еще Хижняку было сейчас приятно, что профессиональные разговоры, которые долго звучали для него полной абракадаброй, постепенно стали и для него исполнены смысла. Прямо влезть сейчас тянет, это уж просто наглость. Но не удержался, сказал:

— А если и на резервном не идет?

— Ого, помощь! — засмеялся Силаньев. — Слышишь, Дьяконов: не идет на резервном. Твои действия?

— Вставку буду глядеть, может — дохлая…

— А где вставка резервного, Вадим Андреич? — прищурился в Хижняка Силаньев.

— За спиной машиниста, верхняя, выше всех.

— Точно, — сказал Силаньев. — Тебя учить — только портить. А как, Дьяконов, не вынимая вставку, определить, сдохла она или нет?

— Не вынимая… — затруднился Дьяконов.

— Быстрее думай, борись за секунды. Эдак Случай сделаешь, вспоминая. ПТЭ-то читаешь?

— Он на ночь только читает, чтобы заснуть, — сказали в углу ехидно.

— Не суди по себе, — отозвался тотчас Силаньев.

— Красные фары к резервному присоединены…

— Верно. А еще?

— Аварийное освещение, — сказал Дьяконов. — Туго соображаю. Все же в кабине легче. Если на играх, конечно, а не в Трубе.

— Случая у тебя еще не было, — хмыкнул Силаньев. — Тогда увидим, как ты соображаешь. А сейчас — нет, ничего, тянешь.

— Я все мечтаю на настоящий Случай попасть, — сказал Хижняк задумчиво. — Чтобы я — в кабине и вдруг бы — Случай…

— А тебе зачем?

— Чтобы прочувствовать…

— Чего ты прочувствуешь, если не за контроллером? Ты, Вадим Андреич, иди в депо, и уж Случаи тебе будут.

— Мурашкин выгонит, я приду. А возьмете?

— Возьмем, — пообещал Силаньев серьезно. — А выгонит?

— Обычно меня довольно скоро выгоняют, — сообщил Хижняк скромно. — По собственному желанию.

— В наше время иначе не выгонишь, — хмыкнул Силаньев. — За что — желание?

— За простодушие. Я в прошлом году работал на биостанции. Далеко, Север. Переводил им, статьи редактировал, рефераты, ну, вроде — научная информация. Проблемы-то интересные. Директор очень был расположен. Спрашивает: «Как у нас — нравится?» — «Наука, говорю, чистая, но атмосфера поганая. Сплетни. Подхалимаж. Дельные люди бегут. Вам-то как это нравится?» Удивился. «Кто же это, говорит, бежит?» — «А вы не знаете? Я могу назвать, у меня записано — кто, куда, почему». Так мило поговорили. Через две недели им — раз, единицу переводчика сократили, что скажешь. Директор очень жалел…

— Да, карьеру ты вряд ли сделаешь.

— Не теряю надежды. Позвонить от вас можно? Чего-то меня Комаров искал, должен быть дома.

— Старший? Старший — на линии, — сказал Силаньев. — Тридцать первый маршрут. Тулыгин рожает, пришлось выйти. Может, родил…

— Нет, — сразу сказали из дальнего угла. — Он бы уж прибежал.

— Тулыгин у нас всегда под окном стоит, пока Марья рожает. Его уж в роддоме знают. Прошлый раз восемнадцать часов отстоял. Ничего, родили.

— А когда он на «Триумфальной»?

— Комаров? Поглядим. Только прошел, жди теперь с оборота.


13.38

В техшколе группа помощников М-24 сдавала последний экзамен на звание машиниста. Приемная комиссия, семь человек, в ряд сидела за длинным столом. Накурено было уже до сизости. Схемы висели по стенам. Перед силовой схемой вагона Д стоял статный, в щегольских усиках курсант Демичев и нервно ерзал указкой в лабиринте линий. Давно он уже тут стоял, опротивел терпеливой комиссии.

Председатель комиссии, краснея кончиком носа, наконец не выдержал:

— Вы, Демичев, палкой-то осторожней тыкайте. Какие линейные контакторы замкнуты? Набрели. Ну, так. И в какой точке ток соединяется? Слава богу. Дальше!

Указка слепо полезла куда-то вниз и уперлась в разрыв.

— Ток, Демичев, только по замкнутой схеме идет, он не дурак, — устало сказал председатель. — Нашел? Ну, ладно. И какой же ток в якоре?

— Да все ясно, — сказал тонким голосом зам главного инженера Службы. — Можно, по-моему, кончать.

— Я волнуюсь, — качнул указкой Демичев.

— Это нам надо волноваться, — сказал председатель. — Сорок минут тянем из вас неизвестно что. Нам и преподавателям техшколы.

Единственная в комиссии женщина при этом вздрогнула, опустила голову и что-то быстро стала чертить на экзаменационной ведомости.

— В якоре сто процентов…

— Ну, а в обмотках?

Демичев, статный, в щегольских усиках, стоял опятьмолча.

— Идите, — махнул рукой председатель. — Да скажите там, чтоб не заходили пока.

Дверь за Демичевым захлопнулась.

— Н-да, — сказал председатель. — Азá не знает в глаза.

— Один ведь такой, — тихо сказала женщина. — Мы хотели отчислить. А лекций не пропускает, все записывает, — ладно, думаем, может, сообща и научим. Слабый, конечно…

— Да не в том даже дело, что слабый! — возвысил голос председатель. — А в том, что ему плевать. Не работу по душе выбрал, а — хладнокровно — зарплату. Остальное ему плевать!

— Просто — они не царапаются…

Это сказал начальник депо «Ремонтное», он невозмутимо раскачивался на стуле и выглядел тут самым спокойным.

— Не царапаются? — председатель не понял.

— Ну да! Возьмите-ка городскую кошку, что спит на мягком диване и лакает сливки вместо воды. И покажите ей мышь. Она ж отвернется! А уличная, которая с первых шагов привыкла себя кормить, та прямо кинется, выслеживать будет, охотиться. И человек так же. Он не привык царапаться, и ему плевать. За него профсоюз заступится, комсомол, мало ли кто. А когда я его все-таки выгоню, потому что у меня терпение лопнет, мне в отделе кадров еще накачку дадут — почему не могу удержать молодого специалиста…

— Старые паровозники машину лизали, как самовар. Чтоб блестела!

— Ты свое время не равняй — теперь лаптей нету.

— А человеческое достоинство есть? — взвинтился председатель, краснея кончиком носа. — Стоит мужик вот с такой бородой, — ну, все равно, с усами! — и ему не стыдно. Я до сих пор краснею. Ты, кстати, тоже краснеешь.

Все теперь говорили, перебивая друг друга. Даже инженер по технике безопасности, тихий, невлиятельный и молчаливый, который только всегда кивает, вдруг сказал громко:.

— Сами и виноваты, с детского сада кричим: «Все дороги открыты!», «Все к твоим услугам!». А надо бы приучать, что впереди — труд…

— Стараемся приучать, да, видишь, не приучаются.

Но инженер по технике безопасности с мысли не сбился, много, видать, думал об этом, пока кивал, — своих дома двое. До восьмого класса пачками им книжки носил: Тургенев, Толстой. Сами даже в библиотеку не записались, лень. Сейчас в десятом, едва плетутся…

— А что такое труд? Это прежде всего усталость, пот, нервы, которые не железные, это умение держаться, когда уже и сил нет, заставить себя делать неинтересное, чтобы местами было интересно, это напряжение всего организма. И тогда уж — пунктиром — праздник. А то — все им сплошной праздник!

— Ты, Николай Евгеньич, оказывается, лекции можешь читать. Прямо как Макаренко…

— Я тоже считаю, детей надо отсаживать в восемнадцать лет, как рыбешек-меченосцев. Ага, иди, пробуй, падай. Сам, без подстилки!

— Что же своего не отсаживаешь? Давно вроде пора.

— Жена не дает!

В самый разгар вошел инженер техотдела Мурзин, сделал ножкой — вроде общий поклон, присел с краю.

— А я своим доволен, туфли матери с первой получки купил…

— Очень толковые есть ребята, — с облегчением вставила начальник техшколы. — Серьезно относятся, с интересом. Шаповал, Любарский, Скориков, Комаров, Шура Матвеева, многие…

— Есть, конечно, — кивнул председатель.

— Комаров-младший сегодня задал в депо работы, — сказал Мурзин, потирая лысину. — Слышали?

— Федор? Он же сейчас сдает, — удивились все. — Нет, ничего не слышали. С утра тут сидим.

— В Новоселках проезд вчера опять был. У Голована.

— Все-таки был, — сказал председатель. — Я думал — так, болтают. А Комаров при чем?

— Кабы не Федор, шариком бы сошло…


В девятнадцать часов двадцать девять минут машинист первого класса Голован въезжал по второму пути на конечную станцию «Новоселки»…

Тут состав должен идти под оборот. Основной машинист выходит на переходной мостик, уступает кабину маневровому. Маневровым может быть и помощник с правами, и стажеры техшколы, это тренаж хороший: крутиться на обороте. Второй маневровый садится в последний вагон. Первый уводит состав в тупик, передает управление второму, ибо его вагон теперь головной до следующего оборота. И второй маневровый уже выводит состав на станцию для посадки по первому пути. Тут его опять сменяет основной машинист. Схема простая.

Голован затормозил, вроде остановился. Неизвестно, чего там ему примстилось, то ли просто отвлекся. Но двери не открывал, никого не высадил и вдруг сразу рванул вперед. На красный сигнал Нв-4. Светофор горел запрещающим, но стрелки уже перевелись, открыли для Голована путь. Автостоп остановил было поезд, а на блок-посту в «Новоселках» мальчишка дежурил, Жорка Абросимов, первый год после института. Выскочил на платформу и Головану машет рукой — мол, давай, жми, чего уж, стрелки твои. Голован и прошел в четвертый тупик.

Без маневрового ему в тупике надо еще пробежать вдоль всего состава, чтоб попасть в головную кабину. Это время — секунд тридцать для Голована. «Новоселки» — наземная станция, тупики тоже, конечно, уже не в тоннеле, а просто крытая галерея, и пассажирскую платформу видать. Совсем, кажется, она близко. Голован небось с переляку-то и по радиоинформатору народ не предупредил, чтобы не волновались, сидели в вагонах смирно и что задержки для них не будет. А может, предупреждал. Народ всякий — кому горит, тот не слышит.

Только пока Голован вдоль состава бежал, какой-то парень двери отжал в пятом вагоне, силы много не надо — отжать, выскочил прямо на мостик, спрыгнул на путь и почесал себе к станции. Голован кричит сзади, а толку чуть. Счастье еще, что другие за этим парнем не повыскакивали. «Красная шапочка» вдруг видит — пассажир бежит по путям, скок на короб контактного рельса, еще притопнул на нем и кричит: «Девушка, дай-ка руку, тут у вас высоко запрыгивать!» Она и сказать ничего не может, голос пропал. Пока подбежала, он уже на платформе. Смеется. Тут уж она: «Что вы делаете? Напряжение восемьсот двадцать пять вольт! Жить надоело?» А он: «Где напряжение? Не видал». Смеется и идет быстро к выходу. «Красная шапочка» его за рукав: «Пройдемте в пикет, гражданин!» А он ловко так увернулся: «В другой раз я с вами с удовольствием посижу, а сейчас извините, девушка, некогда». И уже прошел. Милиционер подбежал: «Что же ты не свистела?» А она: «Я забыла». У самой глаза как колеса…

Маневровые все это, конечно, видели.

Тут Голован уже вывел состав на первый путь, двери открыл, пассажиры так и посыпались, будто сутки сидели взаперти. Никто даже не оглянулся, бегом на выход. И посадка в это время большая, едва уложишься в график. Но Голован, в общем, тронулся без опоздания. И небось сразу в тоннеле перевел дух, что обошлось.

А ничего еще не обошлось для него.

Пока Голован стоял на первом пути, по второму — рядом — подошел следующий маршрут. И в этом поезде был как раз машинист-инструктор Гущин, известный своей въедливостью. Гущин вдруг увидел в окно, что вроде из состава на первом пути почему-то выходят пассажиры, последние уже шли. Или показалось? Нет, еще один выскочил навстречу посадке. Странно. Гущин, который собирался прямо проехать в депо, вылез на переходной мостик.

Поезд, с каким он прибыл, шел в депо на отстой, машинист не меняется, так что маневровые стояли пока без дела — Редозуб, Комаров-младший, Сапаев.

Состав Голована уже произвел посадку. Ушел.

«Как дела?» — спросил Гущин абстрактно. Маневровые улыбались неопределенно. Сапаев молча пожал плечами. Комаров-младший, будто вовсе не видел инструктора, глядел мимо. Редозуб вдруг нагнулся и стал что-то делать со своими шнурками, хоть шнурки были в порядке.

Еще Гущин краем глаза заметил, что «Красная шапочка» по первому пути горячо обсуждает что-то с милиционером. К ним почти подбежала возбужденная контролер. И затрещали все разом, но вполголоса и оглядываясь кругом, будто секрет. Мало ли что, конечно. И еще. Дежурный по блок-посту Абросимов без дела торчит на платформе, ему кричат с блок-поста, но он все равно стоит. И Гущину показалось, что явно прислушивается к разговору его с маневровыми.

«Произошло что-нибудь?» — «Где?» — наивно спросил Сапаев. «Здесь, у вас». — «У нас ничего не произошло», — сказал Сапаев, не глядя. «Какой маршрут ушел?» — «Двенадцатый, Голована». — «Вроде, мне показалось, пассажиры выходили». — «Я не видел, — сказал Сапаев. — Тут глядеть некогда, успевай вертеться». Редозуб кончил возиться со шнурками и теперь сосредоточенно обирал пылинки на кителе: «Прямо липнет к нему!» — «А ты чего вышел? — обратился Гущин непосредственно к Федору. — У тебя же завтра экзамен, зубрить должен». — «Надоело, — объяснил Федор. — Что знаю, авось не забуду. Попросили подменить на пару часов». — «Легкомысленно», — заметил Гущин. «Я же вообще легкомысленный», — пожал плечами Федор. «Значит, ничего не было…» — задумчиво сказал Гущин.

Когда Гущин наконец отбыл в депо, Сапаев фыркнул: «Вынюхивает. Не люблю его, хоть он тебе и родственник. Муж сестры — это кто? Свояк, деверь?» — «Никто», — сказал Федор. «Как это — никто? — засмеялся Сапаев. — Голован молодчина, не растерялся!» — «А Случай все равно вылезет, — сказал обстоятельный Редозуб. — Больно уж свидетелей много, если бы на перегоне..» — «Ты, что ли, скажешь?» — подначил Сапаев. «Я выдавать не буду», — обиделся Редозуб. «А надо бы, чтобы вылез, — вдруг сказал Федор. — Человек мог погибнуть». — «Ничего, не погиб!» — «А мог». — «Сам же и виноват, — сказал Сапаев. — Нечего из закрытых вагонов прыгать…»

Тут состав подкатил по второму пути. Машинист Иванчук, угрюмый, похожий на старого барсука, шагнул на мостик, пожал маневровому руку, посторонился. Федор вошел в кабину…


Пока толстенький Мурзин, возбужденно взмахивая короткими ручками, все это излагал приемной комиссии, как он, конечно, знал и что сам утром слышал в депо, курсант группы М-24 Федор Комаров сидел с ногами на подоконнике верхнего этажа техшколы, где никого сейчас не было. Думал. Глядел в окно.

Близко за окном качались деревья, почки на них уже бухли. Но деповской веер был хорошо виден сквозь, рельсы чернели ярко. Веер тоже похож на громадное дерево, поверженное на землю, ствол уходил в рампу, а ветви — голые, черные прутья — тянулись вдаль далеко, все загибаясь там в одну сторону, где депо, будто свороченные на эту сторону упрямым, тугим ветром. А еще больше похоже на веник.

Шел по дальней ветке состав, и Федор мог бы поклясться, что он идет с превышением скорости, допустимой для деповских путей. Ага, пополз, спохватился…

Длинное темное облако стояло на бледном небе, зацепившись краем за ребристую крышу депо, и никак не могло отцепиться…

Пробежала к крыльцу Шура Матвеева, прижимая к груди учебник. Наверняка его-то и потеряла, Федора, искала по окрестным кустам, сейчас и сюда доберется.

Так, значит. С отцом вчера поругались, и, пожалуй, как сообразил потом Федор, это впервые по-настоящему, не считая детских штучек. Отец был какой-то встрепанный, неспокойный, Федор сразу заметил, как вошел в дом, — то ли не выспался с ночной смены? Глянул — будто ждал чего-то от Федора: «Ты? Что скажешь?» — «Подменял маневрового в «Новоселках». — «Тише, мама уже легла».

Прошли в кухню…

Федор и сам был возбужден, торопился рассказать про Голована. Отец слушал хмуро, выставив вперед челюсть. Федор дошел до Гущина, гущинский допрос изложил с сарказмом, маневровых сделал в ответах остроумней, чем были, сами собой нашлись меткие слова. Вдруг понравился самому себе в собственном рассказе, а Гущин вышел тупарь тупарем. И они его буквально обвели вокруг пальца. Засмеялся.

«Скверно», — сказал отец. «Могло скверно кончиться», — согласился Федор. «Скверно и кончилось». — «Голован, конечно, ловкач!» — «Это само собой. А вы Случай покрыли», — сказал отец жестко. «Там, кроме нас, было много…» — «Но инструктор вас спрашивал, и вы покрыли». — «Я с Гущиным, сам знаешь, в откровенности не пускался сроду». — «Вы с ним не в деревне на завалинке встретились. На трассе. Ну, а другой бы кто был? Тогда что?» — «Все равно, — ответил Федор, подумав. — Почему это именно я должен сказать?» — «Ага, — кивнул отец хмуро. — Кто-нибудь другой, верно? Только не ты. И так — каждый! Вот будем жить!» — «А я, думаешь, не понимаю? — почти закричал Федор. — Мне, думаешь, не противно? Но я же не мог сказать! Ты понимаешь— не мог!» — «Не ори, мать разбудишь, — сказал отец спокойно. — Не понимаю. Почему ж ты не мог?» — «Потому что Голован тыщу лет за контроллером. А я — кто? Потому, наконец, что это мог бы быть ты!» — «Я не мог быть». — «Почему?» — «Я сразу бы доложил диспетчеру». — «Ты что же, за двадцать пять лет ни разу втихую не нарушал? Только честно! Я уже большой мальчик, пойму». — «Ни черта не поймешь, если ты до сих пор не понял». — «А все-таки? Это не ответ». — «Ну, могу ответить. Да, нарушал…»

Они уже стояли друг против друга. И были сейчас удивительно похожи. Губастые, чуть конопатые, с яростными глазами, мягкие волосы дыбились на макушке, и подбородок одинаково выставлен. Только Федор повыше, помощней в плечах.

Дед Филипп, встревоженный громкими голосами, бочком втиснулся в кухню, загремел на плите кастрюлями, полез к холодильнику: «Ну-ну, петухи, двиньтесь, кефир где-то был». Серый кот Пяткин, неотступно следовавший за дедом, успел втиснуться в холодильник и желал там остаться. Мявкнул на деда, пока тот тащил.

Оба пережидали молча эту возню. «Да, нарушал, — продолжил потом отец. — Правила технической эксплуатации, параграф триста семь, провоз в кабине постороннего лица. Сколько раз нарушал, когда тебя в кабине возил. Зря, может, возил, не знаю теперь». — «Не зря», — сказал Федор. «В шестьдесят восьмом запрещающий проехал из тупика». — «Это уже интересно, — сказал Федор. — И чего было?» — «Ничего, сняли премию». — «А талон не отобрали?» — «Говорю — сняли премию за безаварийность, всё». — «Права, значит, не отобрали. А почему?» — «Это объяснять долго, — усмехнулся отец. — Так вышло. Но я Случай не скрыл, диспетчеру доложил, машинисту-инструктору тоже и начальнику депо донесение подал». — «Проявили, значит, особое отношение», — сказал Федор жестко. «Проявили», — кивнул отец. «И ты его принял…»

Тут бы Федору самое время остановиться. Но он не мог. Как темная волна накатила, какое-то даже злорадство против отца, непонятно с чего. Впрочем, теперь понятно. Смутное недовольство собой перевалил на отца и сам на него же озлился. Идиот! Федор крякнул сейчас на подоконнике, вспоминая.

«Выходит — принял», — сказал отец, волнуясь. «А уж если ты такой принципиальный, так не должен был принимать..» — «Наверно», — сказал отец. «За других легко быть принципиальным, верно?» Отец глядел не мигая, будто не понял…

Быстрые шаги возникли на лестнице. Приближались.

Шура Матвеева уже шла по коридору, улыбаясь Федору широким смуглым лицом. Все в Шуре было просто, ясно, уверенно. Решила стать машинистом и сегодня станет, одна девчонка на четыре группы, все кабинеты в управлении насквозь прошла, пока рискнули зачислить, а начинала в депо с уборщицы, чтоб только к машинам поближе. Дружила с Федором, как себя помнила, и все привыкли кругом, что если есть на свете настоящая дружба, то вот она — Шура Матвеева и Комаров-младший. Надежно, ясно, уверенно…

— Федька, идем! Там все уже сдали, человек пять осталось.

— Успеем…

— Ладно, пойдем последние, — легко согласилась Шура. — Подвинься!

Уселась рядом на подоконнике.

— И не переживай! Мне только Жорку Абросимова жалко. Он-то по доброте сунулся, сдуру. Выпрут теперь.

— Наверняка. Отвечал за станцию.

— Все равно — жалко. А ты никого не слушай, слышишь, Федька?!

— Слышу. Сегодня наслушался.

— Вот и не слушай. Пошли, там комиссия разбежится..

Федор спрыгнул, протянул Шурке руку. Она придержалась для виду. Спрыгнула. Припустили по коридору почти бегом.


13.38

Ученик второго класса «б» Антон Дмитренко сбежал из школы с «продленки» и теперь шагал по улице налегке, направляясь к дому и не испытывая никаких угрызений совести, хоть человек был дисциплинированный. Портфель так и остался в парте, руки у Антона были свободны, пальто враспашку, и берет сидел боком, как ему удобно на голове.

Учительница продленного дня Антону нравилась. Была большая, рыжая, громкая, и, когда присаживалась с ним рядом, сразу от нее делалось жарко, как от батареи. Заглядывая к Антону в тетрадь, она громко и радостно ахала: «Как, ты уже решил? Да не может быть! Задачка трудная. Заковыристая задачка! Дай-ка подумаю. Нет, не могу. Как же ты решал?» Антон объяснял с удовольствием. Но сегодня она заболела. Пришла другая.

Эта — другая — поджимала узкие, очень бледные губы и, говоря, смотрела куда-то в угол позади Антона. Антон оглянулся — нет, угол пустой. Но она все смотрела. Обернулся еще. И еще. «Ты чего крутишься?» — никому сказала учительница, глядя по-прежнему в угол. Антон чуть шею не вывернул. Кому это она? «Мальчик на предпоследней парте, я тебе говорю. Как твоя фамилия?» Сосед локтем пихнул Антона. «Дмитренко…» — «Ты мне мешаешь вести занятия, Дмитренко». — «Можно выйти?» — вдруг сказал неожиданно для себя Антон. «Ну, выйди», — разрешила учительница, но смотрела по-прежнему мимо, куда-то в угол.

Антон вышел в пустой коридор. Постоял. Спустился по тихой лестнице. Раздевалка была открыта. Он оделся и пошел домой.

С утра волновался за черепаху.

Так и есть, опять ничего не тронула. Салат, каша, морковка так и лежат, как утром Антон оставил. Забилась в угол, за тумбочку. Антон достал черепаху, пустил на стол. Скатерть зеленая, пусть думает, что это трава. Включил лампу. Пусть это солнце. Но черепаху ничто не радовало. Вяло перебирая лапами, чуть-чуть подвигалась на столе и опять затихла. Заболела?

Антон выбрал яблоко покраснее, откусил — сладко. Сунул черепахе прямо ко рту. Черепаха крепко сомкнула губы. Не всунешь! Попытался поить из ложки. Даже не пьет! Мама сегодня в день, когда еще придет. Хоть бы пила! Сколько без воды можно? Надо что-то делать…

Нашел в шкафу полотенце, завернул черепаху. Ничего, не простудится. Тепло. И бежать-то — через подъезд.

Ольга Сидоровна удивилась:

— Ты почему не в школе?

— Учительница заболела, — объяснил Антон искренне.

Про ту — другую, которая смотрела поверх, — он уже забыл.

Пустил черепаху на пол. Маврик шарахнулся, испугался. Кошка Кристина Вторая обнюхала, лениво тронула лапой. Черепаха, фыркнув, убралась в панцирь. Кристина Вторая отошла равнодушно, села и стала лизаться. Котята неизвестно как отнеслись: спали в коробке.

Даже от апельсина черепаха отказалась.

— Значит, не хочет, — сказала Ольга Сидоровна. — Ты ж насильно не ешь! А черепахи вообще зимой спят. Ее небось с тёплой печки подняли — давай, продавайся. Жили у нас черепахи, не больно интересный народ, но бывают шустрые, даже с балкона одна сиганула…

Глянула на Антона и осеклась.

Лицо Антона дрожало, силясь удержать слезы.

— Ты что, Антошка?

— Умрет… — Антон давился слезами.

— Они долго могут не есть, зачем же она умрет!

— Сколько?

Ольга Сидоровна не знала точно, забыла, ну, неделю, месяц. Дочь все знает, но она далеко.

— А не пить?

Ольга Сидоровна не знала — сколько. Тоже долго. Некоторые виды вовсе не пьют. И такая у них жила, — дочка всяких таскала.

— А это — какая?..

Ольга Сидоровна забыла, не может определить.

— А не умрет? — Антон всхлипнул, силясь сдержаться.

Ольга Сидоровна вздохнула:

— Ладно, в кино уж завтра схожу, раз такое дело. Собирай свою черепаху, едем к ветеринару, там мигом определят, чем кармить, как. Я с Мавриком все равно на днях собиралась, прививку делать пора. Маврик, гулять!

Маврик уже тащил поводок из прихожей.

— Когда едем, баба Оля? — Слезы враз высохли.

— Сейчас, чучело, только переоденусь. Мавр, а шлейку? Нет, Антон, ты это полотенце оставь. Да не в том дело, что замерзнет. Погоди! В сумках зверье повезем, тебе — сумка, мне — еумка. А то нас и в метро не пустят, собакам в метро нельзя…

— А черепахе?

— Про черепаху не знаю, маму спроси. Но мы лучше — в сумке…

— А в сумке пустят?

— Она у тебя ведь не очень крикливая, верно? Тихо будет сидеть?

— Тихо, — испугался Антон. — Она же тихая, ты видала.

— Тогда как-нибудь пройдем, — засмеялась Ольга Сидоровна. — За Мавра-то я ручаюсь, мы с ним старые нарушители…


13.40

В депо «Новоселки» на девятой канаве стоял больной состав.

Вчера утром машинист, заходя в тупик под оборот, увидел впереди вспышку — как молнию. Сразу снялся с автоведения. Но ни на ручном, ни на резервном машина не шла. По радио прокричал маневровому в хвостовой кабине, чтоб пытался оттуда. У того вперед тоже не шла. В глубь тупика наконец пошла. Убрались подальше, хорошо — есть куда убраться, длинный тупик.

Диспетчеру в горячке доложились не сразу. Три состава успели уйти на подречный участок и выстроиться там в ряд. Сбой выразился в трех снятых маршрутах и двух часах диспетчерской истерики, пока опять полностью вошли в график.

Ночью больной состав перегнали в депо. Теперь с утра разбирались: сперва — с машинистами в кабинете Шалая, потом — в головном вагоне, машина 3069, своими силами; вызвали еще автоведенцев, опять сидели над схемами в кабинете начальника; подняли документацию, — недавно с подъемочного машина; позвонили в депо «Ремонтное», чтобы ехали срочно. Опять все набились в кабину, человек десять. Внизу возле вагона крутился Серега-удочник, благо дверь открыта и все слыхать.

На задней стенке замкнуло, за сиденьем машиниста. Он-то отраженье впереди увидал — на контроллере: будто молния. Как кусачками провода перегрызло, и на кожухе — черное пятно, опалило кожух.

В тесной близости шевелились губы, носы, затылки, мешалось в кабине табачное дыхание взрослых мужчин, не избалованных пребыванием на свежем воздухе: тоннель, депо, кабинеты, снова тоннель. Щурились глаза в красных прожилках…

«А вставки почему не сгорели?» — «Значит, короткого замыкания не было». — «Как это не было, если Ярцев вспышку увидел, и вон пятно, гляди!» — «Значит, глухого не было, — так, плюнуло». — «Но вставка управления все равно должна бы сгореть. Или — автоведения!»— «Вставка на тридцать пять ампер? Если бы тут на тридцать пять замкнуло, мы бы сейчас не сбой графика разбирали с отменой трех поездов, а Ярцева хоронили б с музыкой».

В салоне автоведенцы открыли свой шкаф, тыкали к реле лампочкой, сообщая друг другу: «Эта чистая, эта чистая…»

Кто-то бегал через весь поезд в хвостовую кабину и пытался оттуда действовать. Ничего не могли найти! Как из той, так и из другой кабины машина исправно работала и на ход и на тормоз. Не получалось тоннельных условий, хоть тресни.

«Если, конечно, релюшка залипла, а потом отлипла от тряски…» — «Был у нас такой случай. Ага, с Иванчуком, помню». — «Кабы четвертый провод!» — «Может, бирки при монтаже перепутали?» — «Уже прозвонили, Гурий Степаныч, пятый». — «Значит, близко где-то подходят друг к другу и друг другу наводят». — «Вряд ли, Саша, столь грубая ошибка даже для нас невозможна». — «И на ход, зараза, идет!» — «А под пассажиров такой состав не подашь! Надо искать…» — «Я считаю, замыкание опять сделать». — «Вставка наверняка сгорит!»— «Там же не сгорела?» — «Там не сгорела, а тут сгорит». — «Вагон вообще сгорит». — «Ничего, пожарников вызовем». — «Обрати внимание — это опять три тысячи шестьдесят девятый, хитрый, скотина! Только забудешь о нем — снова чего-нибудь…»

Эта тема все выплывала: три тысячи шестьдесят девятый третий раз попадает в Случаи.

«Севастьянов этим вагоном стукнулся». — «И у Торопа с ним же было?» — «С ним, точно». — «Мужики, он же после подъемочного ремонта!» — «А все равно! Как его головным — дает опоздание на автоведении». — «Но ведь с подъемки!» — «Чудес не бывает, а чудесного полно». — «Севастьянов им стукнулся. Так тогда и не поняли». — «Не, это ремонтников Случай, точно». — «Так они тебе и возьмут. Сейчас приедут, докажут». — «Хитрый, только за ним и гляди!»

Машинист-инструктор Гущин, задумавшись, налетел возле состава на Серегу-удочника:

— Чего тут толчешься?

— Интересно… — расплылся Серега.

— А выдавать?

— Через восемь минут, я помню…

— Ну-ну.

Гущин поднялся в кабину, позвал:

— Гурий Степаныч, машинисты давно собрались!

Зам по эксплуатации Матвеев метнул головой — слышу, да, иду. Полез из-за контроллера боком — большой, грузный, с тяжелым лицом. Неинтеллигентный начисто, форма сидит мешком. Резко сдал в последнее время. А ведь не старый. На сколько ж он Павла Федоровича старше? Лет на пять, на шесть. Да, не больше…

Гущин ждал, пока зам по эксплуатации спустится пз кабины. Осторожно, будто беременный, нащупал ногой ступеньку. Спрыгнул.

— Долгополов приехал?

— Давно, — Гущин кивнул. — У Шалая сидит…

— Ревизор?

— В зале скучает…

— Развеселим, — мотнул головой, как боднул воздух. Шли рядом мимо канав и были сейчас контрастны, будто нарочно.

Никлый Матвеев…

А Гущин свеж, подтянут, шаги упругие. На него повсюду оглядывались с удовольствием — на улице, в театре, в кафе. Гущин знал и любил это дружелюбное внимание незнакомых людей, чувствовал себя сильным под этими взглядами, ощущал правильность своей жизни, хоть и так был уверен.

Нравилось просто идти по станции, не торопясь, в свете люстр, и видеть себя будто со стороны, их — пассажиров — глазами. Вот он идет навстречу — молодой, спокойный, с приятным и открытым лицом, исполненный достоинства и каких-то неведомых им, но, конечно, важных обязанностей, с тремя золотыми звездами на рукаве, чего-то добившийся в свои двадцать девять, и еще добьется..

Всегда было в нем это детское тщеславие и раньше даже нравилось Свете. Говорила, смеясь: «Я рядом с тобой — просто серая птичка». И Гущин любил обнять ее на людях — в кино, на собрании, — чуть напоказ, чтобы видели: не птичка — избранница. Но даже от Светки старался скрыть свои слабости, служебные неприятности, — когда бывали, переживал сам, один. И даже любовь свою к ней считал иногда за слабость. Плюнуть на все, зарыться лицом в ее волосы и сидеть так часами. И ничего не надо. Слабость, конечно.

Зароешься, закроешь глаза, а жена вдруг: «Андрюш, ты бы с людьми помягче, а?» Не хочется говорить, ничего не хочется. «Да я, Светик, воск мягкий…» Засмеется: «Нет, я же слышу, рассказывают». — «А ты думаешь, когда тебя нет, твои бабки на станции о тебе только хорошо говорят?» — «Не знаю…» — задумается. «В работе все равно обижаешь кого-то и кто-то обидится». — «А зачем ты Силаньеву так вчера ответил?» — «Силаньеву? А что я ответил?» — «Не помнишь?» — «Ей-богу, не помню». — «А люди помнят…»


Дежурный по депо Николаич сидел на лавочке, где написано «для курения», и был в валенках, как всегда, не по форме.

Матвеев остановился:

— Как ноги-то, Николаич? Путевку тебе хлопочем.

— Ничего, сморились. Сейчас с ними опять побежим..

— Ты тише бегай. Удочник у тебя толковый…

— Этот всюду с носом, — кивнул Николаич, переступая валенками.

— Вот его и гоняй.

— Гоняется, — кивнул Николаич. — Шустрик! А ты все мелькаешь, Степаныч, все тебя вижу. В депо уж ночуешь?

— Почти, — улыбнулся Матвеев. — С шести утра тут.

Гущин, слушая, думал, что ни к чему заму по эксплуатации обсуждать со всяким приемщиком, хоть бы и с Николаичем, свои дела. Когда пришел, зачем. Создает только работникам иллюзию домашности и ослабляет дисциплину. Но Матвеев это любит, в кабинете запросто толкутся в любое время, со своим личным. А потом вот — Случаи…

— Делов всех не переделаешь, — кивнул Николаич.

А прав был старый приемщик: Матвеев, вообще-то, соврал. Вдруг вечером, как представил, невмоготу сделалось ехать домой. Позвонил, что занят. Ирина заахала, слова незначительные и мелкие, будто горох, так и посыпались в ухо из трубки. Быстро смял разговор. От молодости, что ли, ее так волнует, что о нем говорят в Управлении, как бы не сняли. Или раньше ошибся. Никакая была не любовь, а просто — устройство жизни. За зама по эксплуатации выходила, это вернее. А любить в нем чего молодой-то женщине? Утром постоял перед зеркалом в пустом еще коридоре. Давно уж так на себя не глядел. Нагляделся. Башка вся сивая, веки набрякли, взгляд дохлый, будто у рыбы. Тьфу, вид.

Ничего не сказал Ирине, что решил подать по собственному желанию. Подаст — узнает. Контроллер еще не забыл, без дела не будем…

Даже Славика не хотелось видеть. Это Матвеева больше всего пугало., что он не чувствует к Славику нежности, как когда-то с Шуркой. Шурку, бывало, за толстую пятку возьмешь, и душа уже покатилась. А тут— только жалость, как на сироту смотришь. На колени посадишь — горячий, легкий, смеется беззубым ртом, тянется. Лялякаешь, а в висках стучит: поздно, вот и сын, а ничего нет, все поздно. Чего поздно — и сам не знаешь, все есть.

Позвонил с утра Соне на станцию, голос услышал — и сразу душа опять покатилась. Нет, еще живой. Не выдержал: «Поговорить надо». — «Не о чем, Гурий Степаныч». Шурка последний экзамен сдает, зайти есть причина. А чего теперь Соня? Ушел сам.

Вчера допоздна приводил в порядок бумаги, папка к папке. Никакой чтобы путаницы для человека, который придет. Сам Гурий Степаныч проще находил в беспорядке, имел в беспорядке свою систему. Но другому она не сгодится. Говоря про себя «другой», даже мысленно не ставил фамилию, обходил опасное место, как и предположений никаких не имел — кто будет…

Еще проблема в депо приспела: машинисты стареют, дожило производство. Малеева подчистую комиссовали, Поженяна, Крутикова. Белых на пределе ходит, грудная жаба, есть и еще. Машинисты все классные, крепкие мужики, пятьдесят с чутем. А привычная жизнь летит под откос. На линию-то врачи не допустят, но в депо можно некоторых, все же при родном деле — приемщиком, дежурным. Поженян вон пошел в слесарку, этот на все руки. А свободных мест в депо нет. Тут как раз зам по эксплуатации должен думать — кого попросить, кого и куда подвинуть, молодых подтолкнуть на трассу, пару единиц еще выбить бы в Службе. Не успел выбить. А другой… сможет и, главное, что захочет смочь. Николаич, к примеру, сразу ставится под угрозу — ревматизм, возраст. А тридцать семь лет отъездил, один, как палец, — работой держится…

Долго стоял у окна.

Светофоры светились, как светляки. Составы выныривали из темной рампы, длинные их тела горели живым теплым светом, яркость их учерняла бледноватую ленинградскую ночь, будто сгущала ночь возле депо. Хрипловатый голос дежурного с блок-поста, единственного на три смены мужчины, разносился над темными путями по громкоговорящей связи и был сейчас как вороний карр…

Около двух, когда напряжение уже сняли, спустился в депо. Уборщицы, перекликаясь, словно в лесу, прибирали составы. Торцовые двери открыты, и оттого состав был как один бесконечно длинный вагон — проходи сквозь. На мойке еще работали. Свет горел у ремонтников. Вентиляторы гудели так, будто решились взлететь. Дежурный пробежал в ватнике и ушанке. Холодно ночью, все же апрель. Гурий Степаныч поднял воротник кителя — пробирает.

Задержался возле Доски приказов. «Машинисту первого класса Белых исполняется пятьдесят лет…»

«Поздно гуляете, Гурий Степаныч!»

Матвеев вздрогнул, не слышал шагов.

Рядом стоял, неизвестно откуда взявшись, литсотрудник многотиражки Хижняк, длинный, насмешливый и непонятный для зама по эксплуатации человек… Как случись что — он уже тут. И ничего не случись, тоже, выходит, тут. Присказка у него: «Я не для того, чтоб писать, а просто хочу понять для себя…» А чего понять — непонятно.

«Я-то на службе, — хмуро сказал Матвеев. — А вы зачем бродите?»

«Смотрю, что за ночь в депо».

«Спать ночью надо», — посоветовал зам по эксплуатации.

«Любопытство мешает, — засмеялся Хижняк, длинное тело его качнулось извилисто в полумраке. — Да вы не думайте, Гурий Степаныч, я писать ничего не буду. Вот стишок, правда, сейчас написал. Сам придумал, сам слова выучил. Хотите прочту?»

«Ну, прочти…» — ошалело молвил зам по эксплуатации.

Стихов Матвеев не читал сроду. Один только помнил, что Шурка сказала в четыре года: «Быстро яблочко съедим, очень маму удивим». До сих пор удивлялся, как ловко у Шурки вышло.

Хижняк уже говорил, раскачиваясь:

«Усталый ток с состава стек, и обесточилась канава, лишь удочка еще дрожала, дежурный шел наискосок, и от него — наискосок — бесшумно крыса пробежала. Вверху кричали воробьи средь металлических сплетений, и странные, лесные, тени ложились от сплетений вниз…»

Воробьи всю зиму жили в депо. На рассвете, перед подачей напряжения, орали как бешеные. Сейчас-то дрыхнут вверху.

Высоко вверх уходило депо, метров пятнадцать, холодно взблескивали вверху металлические балки, сплетаясь, будто там, вверху, депо еще не доделано, еще покрасят и обклеят обоями..

Знакомые слова незнакомо цеплялись друг за дружку, будто литсотрудник Хижняк медленно льет на темя зама по эксплуатации тепловатую бесконечную воду. Глупые, конечно, стишки.

«Ток не лошадь, чтобы устать», — хмуро сказал Матвеев.

«Это верно», — засмеялся Хижняк.

«В газете, что ли, будут такие стихи?»

«Что вы, Гурий Степаныч! Наша газета серьезная. Так, для себя, чтобы лучше кругом запомнить. У меня память глупая: срифмую — запомню. Не понравилось? Жаль…» Уже колыхнулся вроде — пошел.

«Куда? — остановил зам по эксплуатации. Дежурная по комнатам отдыха дальше туалета не пустит без визы начальника, сегодня такая. — Идем вместе. Поспать-то надо».

«Можно и поспать», — согласился Хижняк. Возле пятой канавы зацепил ногою за поводок: «Это чего такое?»

«Чтоб вагон не бросало в стороны», — пояснил неохотно Матвеев.

«А, поводки, — обрадовался чему-то Хижняк. — Не узнал! Похоже на ноги кузнечиков, если кузнечик — робот. Не находите?»

На несерьезное это замечание зам по эксплуатации не отозвался. Хотя даже рад был, честно-то говоря, сейчас Хижняку, пусть болтает свои стишки, что хочет, лишь бы не думать. Вдруг сказал неожиданно для себя:

«Дела сдавать собираюсь…»

«Напрасно, Турий Степаныч», — сказал Хижняк серьезно, будто что смыслил.

«Да нет, пора. Три Случая за квартал, такого еще не бывало. Кто-то и отвечать должен».

«Именно вы?..»

«По должности, — усмехнулся зам по эксплуатации. — Анекдот знаете? Сидит волк на лужайке, сытый, ковыряет во рту зубочисткой. Вдруг заяц выскакивает: «Съешь меня!» — «Это еще зачем?» — «Съешь, дорогой, боюсь! За холмом верблюдов кастрируют!» — «Ты-то тут при чем?» — «А-а-а, докажи, что ты не верблюд!» Это так, анекдот, конечно. Но я должен — по должности и по справедливости…»

Про себя Матвеев еще подумал, что, может, и в «Новоселках» что-то вечером было, если не примстилось от бдительности машинисту-инструктору. Надо утром проверить. Если снова Случай, нечего и заявление писать, под Случай по собственному желанию не уходят.

Литсотрудник даже не улыбнулся на анекдот, будто что смыслил.

«И кому же машинистов передадите? — спросил вдруг. — Гущину?»

«Меня не спросят — кому…»

«Резонно», — кивнул Хижняк.

Дальше пошли молча. Устроились. Залегли. Хорошо. Тихо. Душу строители вынули с этими комнатами, но сдали на совесть. Главное — тишина, окна выходят на пустырь, а не к деповским путям, как было в старых.

А все равно нет сна, только маялся…

Этот, Хижняк, сразу заснул, сопит ровно. Убегался для своего интереса. Часы как бьют на руке, будто будильник. Нервишки, Гурий Степаныч. Поздравляю с нервишками! Дежурная прошла коридором. Чуть слышно булькнула умывальником. Опять тихо…

«Ух, а я влюбился, Гурий Степаныч! — вдруг сказал Хижняк дневным, громким голосом. — Между прочим, в замужнюю женщину!»

Зам по эксплуатации не отозвался. То ли заснул…

А утром с «Новоселками» подтвердилось.

Матвеев проводил оперативку с инструкторами. Заглянул в дверь Комаров-младший.

«Заняты, Гурий Степаныч? Я подожду».

«Заходи, Федор, — позвал Матвеев. — Кончаем».

«Да мне только бумажку подписать».

«Вот, кстати, Комаров в это время был маневровым на «Новоселках», — сказал Гущин. — Я уж, правда, спрашивал..»

«Можно еще спросить, коли интересно. Было что-нибудь, Федор?»

«Было, Гурий Степаныч. Голован сигнал просадил, оборачивался с пассажирами…»

Стало тихо. Потом Гущин сказал:

«Что ж вы вчера-то мне мозги пудрили?!»

Комаров-младший, упрямо выдвинув подбородок, глядел на него в упор. Усмехнулся. Ничего не ответил,

«А он это за ночь надумал», — сказал кто-то.

«Ага, — кивнул Федор, — я тугодум».

«Тут шутки плохие, — сказал зам по эксплуатации. — Так. Ну, что ж! Пиши, Комаров, донесение честь по чести».

«Напишу», — сказал Федор.

Сел тут же к столу, написал…


На собрании этот Случай трогать пока не надо, хоть все уже знают. Будут сегодня еще в Управлении разбираться, «на ковре» у начальника. Будут приказы и санкции, в свой черед…

Загрузка...