И машинист-инструктор Гущин думал сейчас о том же. Только чуть по-другому. Думал, что этот вчерашний Случай, как ни печален он для депо, в общем-то кстати. Уж одно к одному. Сразу и решат. Долгополов с Гущиным уже говорил сегодня, недаром сам и приехал в депо. Депо, конечно, в прорыве. Но Гущин — в принципе — согласился, не искал легкого. Верил в себя, хватит сил вытащить. Светка тут не права, не захотела понять. Карьера! Не к карьере он рвется — к делу. Но размах нужен, конечно, по силам, власть нужна. Поменьше пустых разговоров о доверии, о достоинстве машиниста, а дисциплина— жестче, ответственность, ремонт подтянуть, грамотная эксплуатация, это все да. Шалай почти не вникает, все самому придется. Раз не вникает, хоть палки не будет совать в колеса, даже плюс…
Уже вошли в административный корпус.
Возле лифта, будто вжавшись в него маленьким крепким телом и ощерясь навстречу дубленым, маленьким и твердым лицом, стоял машинист Голован. Шагнул навстречу:
— Гурий Степаныч, с тобой можно как с человеком?
— Отчего же нельзя? Только после собрания, ждут уже…
Лицо Голована дрогнуло.
— Ладно, — решил Матвеев. — Давай сейчас. — Кивнул Гущину — Андрей Ильич, начни там без меня…
13.40
Девушка в меховой куртке почти бежала по улице. Свернула в проходной двор, как утром ей показали, короче. Двор узкий. Кошки брызнули от помойки в разные стороны. Девушка засмеялась.
Старушка развешивала белье. Девушка поднырнула под простыней, легко, не задела. Старушка проводила ее сухими пристальными глазами. Дальше стала развешивать, сухие руки ее шевелились с шелестом, будто палые листья, но сила еще была в них.
Маленький мальчик лежал на животе и орал. Девушка легко подхватила его, поставила на ноги. Мальчик сделал себе перерыв, пока поднимала. Передохнул, заорал еще громче. Снова плюхнулся на живот, как был. С живота, с неудобного положенья, видел все-таки нужное окно, слева, второй зтаж. Но мама не шла почему-то, еще бы громче, а голосу нет…
Девушка вроде бы ничего не замечала вокруг. Глаза у нее были шалые. Но движения точны, как у молодого зверя, и глаза ее, независимо от сознания, как раз замечали все, впитывали этот мир жадно, были сейчас добры и мудры любовью.
Она будто обнимала сейчас душой этот мир. И постигала в нем многое, что раньше тревожно ее смущало. Помнила вдруг улыбку матери, обращенную только к отцу, особенную улыбку, которую она знала с детства, но лет в двенадцать вдруг ощутила как стыдную. И с тех пор, если она ловила меж ними эту особенную улыбку сокровенной близости, недоступной даже ей, единственной дочери, и почему-то стыдной именно ей, будто какой-то холодок пробегал у нее внутри. Она вдруг грубила маме и отталкивала папину руку. Но они только улыбались друг другу на «переходный возраст». Это была уже хорошая, простая улыбка, в которой было место для Женьки…
И еще она видела себя в ванной. Как она разделась и вдруг впервые — так остро — ощутила свое повзрослевшее тело, что не стала мыться, а застыла вдруг перед зеркалом, рассматривая себя подробно и с пристальным, почти мучительным, интересом. Плечи. Она провела рукой от плеча к груди, и на белой коже явилась и сладко истаяла нежная розовая полоска. Груди, острые, с нежно-розовыми пятнышками сосков. Она тронула их руками. И отдернула руки, как обожглась. Еще тронула, осторожно. И теперь уже медленно, с осторожным удовольствием, ощутила их живую упругость. И какие-то горячие толчки изнутри. И не сразу поняла, что это бьется сердце. Тонкая талия. Женька засмеялась, втянула живот, которого вовсе не было. Еще стала тоньше. И три темные родинки ниже пупка. Как созвездие. Темные волоски, тут Женька все же скользнула глазами как бы мимо. Узкие бедра. Напрягла ноги и ощутила их силу. И узкие ступни на холодном полу…
Мама уже стучала ей в дверь: «Женька, спину помыть?»— «Не надо», — отозвалась не сразу. Громче пустила душ, чтоб не слышать. А вовсе в тот раз не мылась, лишь намочила волосы…
Именно тогда и пришла эта мысль впервые, да, тогда. Что ведь это тело ее — сильное, молодое, нежное — оно ведь не просто так. Не может быть, чтобы просто так! Чтобы просто стариться, тяжелеть с годами. Кому-то — вдруг ощутила Женька до сладкого обмиранья внутри — должна же быть радость от него. От его гибкости, нежности и силы. Этот кто-то должен прийти, неотвратимо, как смена дня и ночи. Только тогда, рядом с ним и только с ним, Женькино тело, душа ее, вся ее жизнь, обретут полноту и счастье, каких ни у кого еще не было. Но у них это будет…
И еще сны пришли с того дня. Сны, в которых неотвратимо присутствовал Он и которые уже нельзя было рассказать маме. И подругам нельзя. Женьке и не хотелось. Разные были сны. Крутая гора. Осыпь. Женька лезет вверх. Камни, шурша, шевелятся под ногой. Ползут, увлекая в бездну. Женька хватается руками за куст. Куст слабеет в руках, медленно отделяется от земли. Женька теряет опору. Летит куда-то. Камни летят со свистом. Лес. Темно, глухо. Холодные ветви сплелись, как канаты, и не пускают. Женька протискивается сквозь. Ветви сжимаются, как живые. Женьке нечем уже дышать. Она слышит свой сдавленный крик. Или море. Женька лежит на спине и видит тихое небо. Море спокойно. Но вдруг из него, как вытолкнутая из глубины, поднимается большая волна. Растет. Растет. Обрушивается на Женьку, сминая, бьет по лицу, врывается в уши, в рот…
Всегда в этих снах что-нибудь с ней случалось. Но не было ни боли, ни настоящего страха. Потому что в самый последний момент всегда появлялся Он. И спасал. Он тащил Женьку на руках, и она близко слышала его дыханье. Вел за руку через лес, и она чувствовала живую силу этой руки, шероховатость ладони, гибкую нежность пальцев. Выхватывал ее из волны и поднимал вверх. Она слышала его смех…
Но лица не знала. Не видела никогда.
Она была тихой девочкой, в школе даже считали ее инфантильной. Романов вроде бы нет, медленно развивается, хоть физически — даже рано, уже вполне. Ага, в школе так считали. А просто Женька напряженно и сокровенно ждала Его, не расплескивая и не выдавая ничем этого ожидания. Мальчишки, с которыми выросла, были не Он. Иногда появлялся кто-нибудь новый, дома, в гостях, на улице. И она обмирала, медля поднять глаза. Поднимала. Прислушивалась. Не Он. Даже испытывала облегчение, что нет, не Он. Лелеяла в себе ожидание и так была полна им, что — находили все — стала ровнее, почти не срывалась. А училась-то всегда ровно.
Не знала Его лица. Только знала почему-то: высокий. А оказалось — среднего роста, сутулится и в очках. И имя стремительное и ласковое, как полет ласточки, — Валерий. Два раза за эти месяцы Валерий улетал в Ленинград, в командировки. Но так долго ни разу не было, хоть каждый день без него был бесконечен для Женьки и пуст. А теперь еще заболел тут. Но она сама прилетела, в день его рождения.
И теперь почти бежала к нему по улице — широкой, тихой, по-дневному почти пустынной. Капюшон бил ее по плечам, светлые волосы мешались со светлым мехом куртки…
13.45
Они по-прежнему стояли у лифта, но никого больше не было. Всё же отошли чуть, к окну.
— Ну? — сказал Матвеев.
Дубленое лицо Голована дрогнуло и потеряло вдруг свою твердость.
— Я сбоя не сделал, Степаныч, график не положил…
— Так, — кивнул Матвеев. — Это мы знаем.
— И стрелку не взрезал, мои были стрелки…
— На том спасибо, не взрезал, — кивнул зам по эксплуатации.
— А для депо сейчас этот Случай, я понимаю…
— Зачем же ты его сделал, Григорьич, раз понимаешь? Доложил бы диспетчеру честь по чести, стрелки твои, осадил бы состав с разрешения, произвел высадку. Тьфу, чего я тебе толкую! А то сам не знаешь!
— В «Хронику» кому хочется попадать…
— Одному не хотелось, теперь все попали. И в «Хронику», и на «ковер», и еще хлебать. Ну, это все уж обговорено. Дальше!
— А куда же дальше, Степаныч! — взорвался Голован почти что на крик, и лицо его ощерилось недобрым оскалом. — Куда дальше, если машинист на машиниста стучит?! Да какой машинист? Сопляк от титьки! А стучит на старого машиниста…
— Это уже разговор душевный, — молвил Матвеев.. — Жми дальше.
— Да ведь ничего не случилось, Степаныч! Худо, конечно, нарушил, я с себя не снимаю. Но блок-пост-то мне сам махнул, мол, езжай…
— Блок-пост зелень, ему ты сделал: полетит со станции либо вовсе с метро, это верней.
— Я его не просил махать!
— Это вовсе душевно говоришь. Так…
Но Голован не слышал сейчас зама по эксплуатации, захлебнулся словами, лицо его напряглось до желваков.
— Сигнал тебе, Юрий Григорьевич, был красный. А ты попер.
— Да, зевнул, отвлекся, не снимаю с себя… — докончил уже спокойнее. — Вышел на первый путь. Расписание надо на мостике взять, а зад не могу оторвать от сиденья. Веришь?
— Еще бы, — усмехнулся зам по эксплуатации. — Пассажир у тебя по контактному рельсу, как по асфальту, бегал. Тут уж ты небось попереживал.
— И это… Федька… — Голован задохнулся.
— Нет, это не Федор, — усмехнулся Матвеев. — Это уж Кураев из своих, станционных, все подробности вытряс. Правду-то как ни прячь, Юрий Григорьевич, а она вылезет.
— С себя не снимаю…
— Как снимешь, когда поймали за руку?
— А что я хотел тебе, Гурий Степаныч, как человеку сказать… Сколько уж лет знаем друг друга — можно сказать, считаю. Поймешь. Этот Случай кому в депо на руку? Гущину, он под тебя копает, потому и полез…
Зам по эксплуатации молчал и смотрел непонятно.
— Я-то отвечу, со мной все ясно, год без прав, это минимум. А ты, я считаю, знать должен…
— Это твое, Голован, счастье, если меня сегодня снимут, — вдруг сказал зам по эксплуатации с большой задумчивостью. — И нужно меня снимать! Хреновый я, значит, руководитель, коли ты ко мне пришел с таким разговором. А уж если меня не снимут сейчас — ты, будь уверен, больше у нас в депо работать не будешь, это уж я добьюсь.
— Я ж откровенно…
— И я откровенно, Голован, — кивнул зам по эксплуатации, будто боднул башкой воздух. — Сколько лет тебя знаю, а вот не знал. Знал, конечно, что ты завистливый, скрытный, юлом будешь юлить, если для тебя надо, как тогда с квартирой. А что подлый — это не думал, думал — просто мелкий. Все теперь у тебя, или еще скажешь?
Дубленое, будто в вечном и ветреном загаре, лицо Голована медленно бледнело, пока говорил Матвеев.
— Ты меня не так понял, Гурий Степаныч…
— Так, Голован. И про вчерашнее я тебе отдельно скажу. Ты, какой ни есть, а опытный машинист. На мостике у тебя — маневровые, шесть мальчишек. Ты у них на глазах Случай делаешь и, как голубь, уходишь в Трубу. Правильно Федор написал, вот и весь сказ.
Зам по эксплуатации шагнул уже к лифту.
— Я в свое время тоже мог Павла под монастырь подвести. Да промолчал, когда спрашивали… — догнали его слова Голована.
— Не понял, — обернулся Матвеев.
— В ту ночь, когда они с твоей Софьей любились в парке, я же их видел…
— Ну, это ты, Голован, с бабами обсуди.
Двери лифта сомкнулись за тяжелой спиной зама по эксплуатации. Но, возносясь до седьмого этажа, где зал заседаний, Гурий Степаныч тоже вспомнил ту ночь, в пятьдесят шестом…
Июньская была ночь, дневная. Луна томилась в светлом небе без смысла. И тени от деревьев были легки, будто едва касались земли и дрожали от своей слабости. А сирень цвела пышно, отчаянно, словно в последний раз. Грозди ее свисали к самым дорожкам и мерцали, как кто подсвечивал изнутри. «Мальчики, сирень какая непуганая!» — сказала Соня. Павел сломал ей ветку. И ветка была как букет.
Сонино лицо тоже мерцало, глаза разгорались и меркли, И была в них печаль. Гурий знал уж тогда, что ему без Сони не жить. И ее печаль должна бы только радовать Гурия, потому что это была печаль расставания Сони и Павла, их последняя смена в одной кабине и последний ночной отстой, когда нужно было, конечно, спать по своим местам в комнатах отдыха, но они бродили по парку. И зачем-то тащили за собой Гурия. Сердце в нем сжималось отчаянно, когда он смотрел Соне в лицо. А не смотреть он не мог.
Потом все же отстал. Один сидел на скамейке. И будто провидел тогда всю свою будущую жизнь, как она потом сложится. Что будет рядом с ним Соня, но лицо ее никогда не вспыхнет навстречу Гурию, как пылало Павлу. И глаза будут для Гурия тихие, без мерцанья, тихий голос и тихие ласки. Только Шурка у них народится громкая. И еще уж никак он не мог предвидеть, что сам же уйдет от Сони…
Сидел долго, как караулил это их прощанье. Луна от безделья поблекла в небе. Запах сирени сгустился, опал с рассветом ближе к земле, был теперь тяжелым и терпким. От него щипало в горле у Гурия, плакать хотелось — такой был запах…
Не один Гурий, значит, их видел.
Это был тогда, пожалуй, первый серьезный Случай в метро. Ага, первый. В комнатах отдыха порядок еще не отладился, мог машинист расписаться в журнале явки, а потом сбежать потихоньку, домой, на свидание, просто гулять. Ночью не проверяли, кто есть. Можно хоть к самой приемке состава явиться, как уж сознательность.
Молоды на подбор были, гулять хотелось. И ночи зазывные, к лету. Верили в молодую силу, что смену уж всегда вытянут, подумаешь — недоспать слегка. Гурий-то с Павлом ложились честно, одна только и была эта ночь. А как раз после нее, утром, на второй баранке состав влетел в тупик с пассажирами. Автостоп остановил в тупике. Пассажиры понабивали шишек. Дежурная по блокпосту, услышав, как состав на всей скорости пронесся в тупик, упала грудью на стол и зажала уши…
Заснули в кабине и машинист, и помощник. Очнулись от экстренного, не поймут — где, что. Кричат диспетчеру: «Стоим на перегоне!» Сперва на разборе крутились, валили на тормоза, отказали, мол. Но тут все рассчитывается до метра: тормозной путь, скорость при подходе на станцию, где бы состав был и где стал. Сознались. Не отдыхали ночью, ломали в парке сирень, сирень такая, не удержаться. «Вам же людей везти! Вы обязаны выспаться перед сменой!» — «Мы, что ли, одни гуляли…» — сказал машинист. «А еще кто?» — «Да много народу в парке, — быстро сказал помощник. — Не наши, конечно». Машинист промолчал. «Это их дело. Им за контроллер с утра не садиться».
Марченко был машинист, сразу он исчез из депо, дело передали в прокуратуру, Гурий Степанович уже не помнил, чем кончилось. Либо вовсе не знал. А помощник — молоденький, второй месяц ездил, худенький, как мальчонка, глаза испуганные, ему вопрос — он аж вздрогнет. Первым из них двоих написал, как было, все без утайки. Этот остался. Голован был помощник…
Для молодых машинистов это уже история, древний век, год пятьдесят шестой, Федора еще и в помине не было, не говоря об Шурке. А тут все помнишь, как слон…
Лифт дернулся и стал. Седьмой этаж, приехали, Гурий Степаныч.
13.45
Вверх по эскалатору на станции метро «Чернореченская», полетно раскинув тряпку над балюстрадой, плыла уборщица производственных помещений Скворцова, рослая, грубая и незаменимая для своего дела. И была сейчас даже красива на эскалаторе. Пассажиры на встречной машине взглядывали на нее с интересом, будто сроду не видели такую картину — старая женщина со старой тряпкой в руке, а есть что-то почти величественное, плывут гордо.
Наверху Скворцова прошла за опилками в кладовую, набрала полное ведро, но увидела в соседней комнате дворника Ащеулову. Завернула туда.
— Мужик в раздевалку забрался, — сразу сказала Ащеулова. — Замки на шкафчиках посбивал, все на пол вывалил. Середь дня!
— Поймали? — оживилась Скворцова.
— Я же и поймала. По коридору иду, как вдруг шарахнет из раздевалки. Лоб здоровый! Да мимо меня не больно проскочишь. Сдала Витьке в пикет, пускай теперь разбирает…
— А он бы тебе раза шарнул, ты бы и палки врозь!
— Я таких троих не емши скручу, еще чего — шарнул. А замыкать как-то надо всю эту часть, чтоб не лезли спьяну.»
Помолчали.
— Дождь к ночи будет, — сказала Ащеулова. — Я своим костям верю. Грязь опять развезет, страх думать.
— Светка говорила, один пассажир два кило грязи на себе за день тащит, все — наши…
— Подступенки когда будешь мыть?
— По графику — ночь на вторник. Придешь?
— Подсоблю, как же, — кивнула Ащеулова.
Самое это тяжкое дело в уборке — подступенки у эскалатора, каждый в наклонку обласкай тряпкой, дня три потом раком ходишь.
— Ну, подсоби, — согласилась Скворцова. — Мы ведь, Григорьевна, вроде с тобой подруги, все лаемся.
— Да навроде того, Сергеевна, — Ащеулова улыбнулась. И улыбка казалась угрюмой на этом лице, не смягчала его одиночества, хоть была как раз от души.
Все на станции удивились бы, что они так сидят. Считалось — не ладят, характеры у обеих. Уж одна другой не упустит. А другая всегда ответит. Цеплючие, как репей. И как-то не замечал никто, что нелюдимая дворник Ащеулова слишком часто спускается в нижний вестибюль, чтоб вроде ругнуться с уборщицей Скворцовой. И Скворцова, неостановимая в своем рабочем беге по станции, только с Ащеуловой может долго стоять на одном месте, деля громко и вроде в обидных словах пустячную тряпку, каких полно в кладовой.
— Ты одна живешь-то, Григорьевна? — спросила вдруг Скворцова.
— Одна, да от своих близко.
— А свои где?
— На Пискаревском, где им еще. Муж, мама…
Сама же сказала и сразу замкнулась лицом от дальнейших вопросов, глухая стена — лицо.
Давно, до войны, была Ащеулова Катя легка на смех и на слезы. Война началась, все плакала. Бабы говорят: «Ты чего, Катька, плачешь? У Коли бронь будет. Ценный специалист». Нет, чувствовала. Директор завода прямо так Коле и говорил: «Как повестка — ты сразу ко мне, отхлопочу». А двенадцатого ноября вдруг входит: «Все, Катя! Собирай!» Так и села. Сел рядом, обнял: «Ты что же, хочешь, чтоб я сейчас к директору побежал — защитите?! Они пусть идут, а меня — спрячьте?»
В вечер партийный батальон уходил тогда с Нарвской заставы. А недалеко ушел. Ночью бегут: «Ваш ранен, там-то лежит и там-то». Дура, обрадовалась: ранен — так будет жить, пока что не попадет на фронт. Тоже патриотка была! Молодая, счастьем балованная. Прибежала — а уже не узнал. Назавтра похоронили…
Как не с тобой уж было, с другой — с Ащеуловой Катей.
Темно. Лезешь по лестнице — трупом пахнет. Торопишься, лезешь к себе на пятый этаж, локтями — в перила, боком. Пахнет! Света нет почему-то. Кричишь: «Мама, мама!» А молчит. Скорее коптилку. Нет, дышит.
Мама уже умирать начала, помешала ей только…
Нет, дышит. И слезы в глазах, как стекло мутное. «Мама, я то принесла, чего ты хотела, гляди — шоколад, омлет, овсяная кашка». Молчит. Слезы ей промокнула. Опять стоят. Давай скорей керосинку. Шоколад пока отщипнула— и в рот ей. А он обратно течет — не принимает уже организм, не может сглотнуть. А все кажется, дуре, что ей приятно. Да, вроде сглотнула. «Ешь, мама, ешь! Сейчас кипятку согреем!» Кипит. Быстро! Стала снимать кастрюльку. А мама так — «а-а», тихо так. И шоколад обратно весь на подушку вытек…
Глухое лицо — стена.
Глаза Скворцовой черны, как угли. Глядят в тебя не мигая. Вдруг мигнула, будто шторы упали, и снова — блеск, сухой, горячий.
— Хорошая комната?
— Комната-то? — не сразу поняла Ащеулова. — Двадцать метров с лоджей, окном в Неву, соседи тихие, сроду замков не держим. Меняешься, что ли? Я никуда не съеду, родилась в этой квартире, тут и помру.
— Нет, не меняюсь, — сказала Скворцова, вроде с задумчивостью. — Просто спросила. А может, на квартиру хочу проситься…
— Рупь за ночь, — поддержала шутку Ащеулова. — Как на курорте. У вас с сестрой отдельная?
— Однокомнатная, — кивнула Скворцова, — квартира хорошая. С Комаровыми в одном доме, знаешь? Метровский дом, первый.
— Знаю. Дружно живешь с сестрой?
— Чего делить-то?
Только и сестра, что обе — Сергеевны. Сестра, конечно…
К ватнику, дура козья, пришила тогда карман. И додумалась — карточки туда положить. Надо было к нижней рубашке шить, шляпа без головы. В трамвае сдавили, вроде слышала — чужая рука скользнула. Вылезла, хвать карман — ничего: ни кошелька, ни карточек. А восемь дней еще жить! Вот тебе, съездила домой отоспаться..
Свернулась в дому на койке, глаза закрыла. Пахнет хлебом! Теперь-то и хлеб не пахнет. Кто его сейчас нюхает? Маслом мажем. Сил терпеть нет — пахнет! Туже прижала веки. Ломоть большой, свежий. Так и стоит в глазах, как живой. И ничего не хотелось ведь больше, будто другой еды и на свете нет, не было никогда. Только бы хлеб. Хоть кусочек сейчас. Отщепить тихонько и в кипяток, по крошке. Набухнет в кружке, сразу как суп — кипяток. И тянуть, по глотку, долго…
А восемь дней впереди.
Слышно — соседка пришла, тоже на ночь пустили с завода. Примус качает. Лежишь, кусаешь губы, дура козья. Вдруг голос: «Лиля, ты дома? — Вошла. — Чего затаилась?» Не хотела говорить, а сказала. Феозва поахала, ушла. Восемь дней еще. Ну, лежи, кусай губу. Вдруг входит опять, трясет за плечо: «Ну-ка, Лиля, ешь!» И хлеб к самому носу, так и ударило. Но отталкиваешь, конечно. «Не надо, зачем». — «Ешь, не плачь. Я в заводе ела». — «Да я ж не поэтому плачу, обидно просто». — «Это тебе так кажется, что не поэтому, а как раз — поэтому. Ешь знай. Сейчас кипяток будет. Вставай! Ничего, продержимся…»
В кипяток накрошили, ух. Подыхать будешь — вспомнишь.
На другой день в цеху женщина кислой капусты дала, — жила на Пороховых, огород у ней был. Забыла имя. Маша? Нет вроде. Забыла. Еще одна, Прокофьева Валентина, уж незнамо откуда — вдруг пять картошек. Как сейчас — кривые, желтые, маленькие. Целых пять картошек! Две-то съела тут же, не удержалась, а три картошки донесла до Феозвы, отпросилась опять домой. Она дрожжевого супу еще принесла. Пированье.
Выжили, продержались.
У Феозвы без вести пропал, свой тоже — бумага осталась, «пал смертью…». И так, и так — нету. А в пятьдесят седьмом дом пошел на капитальный ремонт, вместе поехали на новое место. На двоих-то квартиру дали в метро, дом — как раз. Отчество у обеих «Сергеевна», метрики в блокаду будто пропали, свищи их. Не придрались — сестры…
— Живем дружно, а человек у ней появился. Ходит.
— Сколько сестре-то?
— Шестьдесят шестой…
— Молодая, — кивнула по-доброму Ащеулова. — Еще жить да жить. Хороший мужчина?
— Старик хороший.
Сама их и познакомила. Дом один, а подъезды разные. Может, когда во дворе и видались, но незнакомые были. Бачок потек в туалете, через край хлестает вода. День еще воскресный, не докричишься сантехника. И на смену надо. Чего Феозва одна? Добежала скорее до Комаровых, мужиков — полный дом, и рукастые. Все ушли в кино, один дед Филипп в квартире. Сразу пошел, конечно.
Дальше-то не видала, как они там знакомились и чего.
Но стал дед Филипп ходить.
Звонок его в дверь короткий, со скромностью, сразу слышно — он. Уже ноги трет об половичок. Старик аккуратный. Белая рубашка стоит крахмально вокруг щуплой шеи, покашливает в смущении. Подает Скворцовой узкую, женскую почти, руку, но хрупкость ее обманчива, эта рука может еще ухватить как клещи. А едва касается сейчас твердой ладони Скворцовой. «День добрый, Лилия Сергеевна…»
Феозва спешит из кухни, на ходу вытирает о передник сухие ладошки. Передник вышит болгарским крестом, до войны еще вышивала. «День добрый, Физа Сергеевна..» Феозва подает руку лодочкой, будто девочка. Маленькие сережки сидят у Феозвы в ушах, и простой камень вдруг вспыхивает огоньком. Темные волосы — почти и не видать еще седины — аккуратно перехвачены гребнем, как обручем. И на щеках пробивается алость,
«Милости просим к столу, Филипп Еремеич».
Из далекого — деревенского — детства напевный, безнервный этот голос для деда Филиппа…
К городу дед Филипп так и не смог привыкнуть. К быстрому перекусу в кухне — лишь бы насытиться, к дивану заместо кровати, где белье надо каждый раз совать зачем-то в тумбу, к спешке и уличной толчее. Даже к телевизору, — его нечасто, впрочем, включают у Комаровых, Ксана после работы не любит громкого звука и мельканья экрана.
Не был дед Филипп обижен вниманием в семье, уважительно ладил с зятем, потворствовал любимому внуку и внучке радовался, сам, по своей охоте, ходил в магазин за продуктами и обед мог легко сготовить, умел все. Без матери, считай, поднял Ксанку, жили с ней по маленьким станциям, где все на тебе — огород, обед, стирка, движение поездов, застарелая ссора кассирши с буфетчицей. Но все же какая-то одинокость накапливалась в нем рядом с родными людьми, потому что их жизнь шла бурно в сиюминутном ее движении, а его — бурливая, прежняя, видимая теперь ему одному и все ярче — как бы отходила куда-то, все дальше и дальше. И он, хоть и окруженный теплом, все чаще и глубже оставался один на один с этой своей жизнью.
А возле Физы Сергеевны отогрелся душой. Светка разве что слушала так, пока была маленькой, так доверчиво и безотказно. Выходит, Феозва была права, когда говорила Скворцовой: «Один же он, Лиля!» — «Это он-то один? — смеялась Скворцова. — Он семьей обсажен. Это мы — одни». — «Нет, мы — двое, — объясняла Феозва серьезно. — Старый что малый. Старому человеку нужен ровня по возрасту, чтоб его понять». — «Полон двор вон ровни, — фыркала Скворцова. — Сидят по скамейкам!»
Но в чем-то Феозва была права, это Скворцова чувствовала.
Сперва смеялась: «Жених-то был сегодня?» А и дня не пройдет, чтоб не был. В кино вдруг пошли. Придешь — замкнуто. Ночь почти! Ну, конечно, явится. «Где шастала?»— «У Невы гуляли с Филипп Еремеичем». — «Гляди, догуляешься — двери вымажут дегтем». Грубо нарочно скажет. А сама задумалась…
— Хороший, так пускай ходит, — кивнула по-доброму Ащеулова. — Им детей не родить. Или мешаешь?
— Мешать не мешаю. А может, без меня еще лучше?
— Диван свободный, — Ащеулова улыбнулась. — Не бойсь, я замуж не выйду.
— А кто тебя знает, Григорьевна! Может, все выбираешь..
Контролер Зубкова, пробегая по коридору, оглянулась на громкий, с подковыркою, голос:
— Все ругаетесь?
— Счас драться будем. Иди мимо, ненароком зацепим локтем!
По лицу Ащеуловой ощупью бродила улыбка, но сейчас она уже не казалась угрюмой на этом лице, просто — улыбка.
13.47
Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут — производил посадку на станции «Адмиралтейство».
Молодежь все, на один перегон — до Университета. Старичка-то бы вперед пропустили. Ну, догадались. Давай, старичок. Влез, ничего, отдышится. Вот это женщина! Павел даже присвистнул. Шуба не скроет, где уж плащу. Такую грудь надо иметь по кругу крепостным валом. Жрица! Все, что ли?
Вдруг на контрольном зеркале — крупно, все разрастаясь и уже застилая собой всю платформу, — явило себя испуганное лицо. Широкие губы полуоткрыты, хватают воздух. Кубарем небось слетел с эскалатора, выскочил на платформу, разлетелся вперед и ошалел от своих же темпов. Так и в тоннель просквозить недолго, хорошо — решетка.
Павел приоткрыл дверь:
— Эй, поезд — тут. Потерял?
Отскочил назад, до вагона:
— Сколько время? Час уже есть?
— Хватился! Два скоро…
Широкие губы скорбно шлепнулись друг о друга:
— Два? Опоздал…
Отступил из зеркала, от вагона.
Двери уже закрывались. Шел дружный хлоп по составу, а чуть позже — секундой — явственно слышался запоздалый шмяк. Третий вагон. Не отладили, это приемщик наврал. Чужой состав — он и есть чужой, как в депо не обнюхай. А на линии выползет что-нибудь.
Выходной — зеленый.
Нет ли чего на рельсах, ценного для хозяйства?
Позавчера деревянная дверь тут в тоннель упала. Иванчук наехал, остановился. Кроме деревянных частей нашел вдруг какую-то непонятную железяку, запросил рабочее освещение и долго бегал вдоль поезда, силясь определить, не из состава ли вывалилась. Тогда Случай могут записать на депо. Не нашел вроде. Но осмотрительный Иванчук все же прихватил железяку с собой. Специалисты потом крутили в депо. Нет, не наша, не с поезда. Иванчук пошел домой спать. А железяку вручили Лягве, заступающему на смену, чтоб подбросил обратно в тоннель, на то же место. Не наша, значит — путейцев, их недогляд.
Пошел подречный участок. Как бесконечное падение. Вниз, вниз, вниз. Самый большой на трассе уклон. Устанешь закручивать по вагонам ручной тормоз, в случае остановки — поганый уклон. Далеко, в самом низу, светофор— как кошачий глаз. Зеленый кажется еще дальше, чем есть на самом деле. Красный — наоборот, опасный блеск его будто скрадывает расстояние. В это время — середина дня — от оборота до оборота сквозишь по зеленому, большой интервал между поездами…
А потешное лицо было в зеркале. Так вот и развлечешься, пока посадка. Губы шлеп-шлеп, будто потерял соску.
Чем-то смахивает на нового фельдшера в деповском медпункте. Обижаешь мальчика, Комаров. Какой фельдшер? После института, натуральный врач, значит. Интересно, чего он забрел в депо? Или мама по назначению не пустила ехать? Нужная, конечно, работа — медконтроль перед заступлением на линию, не зря ввели. Но вряд ли может увлечь молодые мозги, это вряд ли. Мужики здоровые на подбор, других не держим. Если кто перебрал накануне, тут уж медпункт — гляди, для того, в общем-то, и ввели. Для острастки. Ну, таких немного.
Новый фельдшер для важности тоже вот так пошлепывает губами, шлеп-шлеп, словно, внимая очередному пульсу, ведет сам с собою серьезный медицинский разговор. Черты вроде определились, но есть еще в лице какая-то пухлая незавершенность, будто не окончательно выбрана взрослая жизнь, можно еще передумать и завтра с утра опять встать ребенком…
Важно так сегодня спросил: «Имели, Павел Федорович, полноценный отдых перед работой?» — «Имел, как же», — подтвердил Комаров, смеясь одними глазами. «Пульс нормальный, а давление почему-то выше обычной нормы…» — «С чего бы?» — Комаров удивился. «Может, понервничали? Ненамного выше, но лучше — на всякий случай — еще раз минут через пять измерим…»
«Он газировки выпить в депо забежал, а его — в Трубу, — заступился машинист Черемшаев, чья была следом очередь. — Занервничаешь! У меня вон вчера чуть не драка вышла с невропатологом».
Новая тоже невропатолог. А тут — профосмотр. Водила-водила Черемшаеву блестящей штучкой перед глазами — туда гляди, сюда отвернись. Здрасьте: «У вас нервы расшатаны, вам нельзя машинистом работать». Тут уж Черемшаев, конечно, взвился. Тридцать шесть лет работаю! Если уж мне нельзя, то — кому? Четыре раза за всю жизнь бюллетень брал! Спать лягу — паровоз снится, «Серго», на котором всю войну ездил. Или Труба снится. Своя машина — номер шесть тысяч один — идет из тоннеля навстречу и ржет, как лошадь. Чушь всякая! На пляже в Сочи лежишь — электровозы мимо, красавцы гладкие, из кабин грузины торчат в белых рубашечках и пальмы кругом да девушки. А не завидно ничуть! Больно уж красиво, как на открытке. Бакелитом не пахнет. «Нет, ты лучше гляди!» Она вдруг — хрясь Черемшаеву но коленке. Ну, чуть ее не зашиб ногой. «Вот видите, — говорит. — Возбудимость повышенная, не могу допустить к поездной работе!» — «Ты что?! — уже заорал. — Из сумасшедшего дома пришла?!»
Тут фельдшер захохотал, как мальчишка: «Ой, она же правда перешла из психдиспансера». — «А черт ее знает. Сразу за главврачом побежала». Тот пришел: «Ты чего, Черемшаев, клоуна с девочкой строишь? А ну — где у тебя нервы? Тут? Или тут? Вы ошиблись, коллега, — вполне здоровый мужчина». Ну, это другой разговор.,»
Черемшаев уже расписался в карте.
«Павел, идешь?»
«Опаздываю», — соврал Комаров, хоть время было.
«Еще бы надо измерить. Ну, ладно, Павел Федорыч. Бегите! — отпустил фельдшер, смеясь все еще пухлым, мальчишечьим, лицом. — Вы вроде у нас здоровый…»
«Непьющий, главное, — вот беда», — поддержал Черемшаев,
И уже они выскочили из медпункта…
Сто восемьдесят первый, зеленый. Полезли в гору. В пик, когда под завязку набьются, тут машину жалко, как человека, из последних сил тянет. Сейчас-то чего! Бежит себе…
«Имел полноценный отдых», — это уж точно. Комаров хмыкнул. Не успел вчера проспаться с ночной, дед Филипп заглядывает. Не будить вроде, а только взглянуть. «Что?» — сразу вскочил. «Паша, к тебе…» — «А кто?» — «Да вроде не был у нас…» — «Ну, сейчас».
В комнате скромно на краешке стула сидел дорожный мастер Брянчик, стрижен ежом и похож на насупленного ежа. «Иван Савельич? Каким ветром?» — «Вот… мимо шел… — улыбнулся напряженной улыбкой. — Разбудил, извиняюсь». — «Нет, я уж вставал». — «Шел мимо, дай, думаю, зайду…» Человек симпатичный, на трассе, если встречались, всегда перекинутся словом, отец Людке Брянчик, тоже существенно, но дома у Комаровых он не бывал. Не похоже на случайный заход.
Павел почувствовал вдруг, что волнуется. Не сразу нашел, как и начать разговор с неожиданным гостем. Дед Филипп уже тащил кофе, это кстати. «Может, покрепче, Иван Савельич?» Отказался — перешивка кривых на двух перегонах, брак там нашли, тяжелая ночь впереди, мастер подменный был, напортачил. «Я ж только из отпуска», — объяснил. «Ездил куда-нибудь?» — ухватился Павел. «С дачей возился…» — «Где у вас?» — «Два часа с лишком по Московской дороге. Громко — дача! Садово-огородный участок. А крыша все ж есть…»
И вроде бы увял разговор, хоть не иссякла тема. Много можно чего спросить, а слова идут смято. Брянчик не подымает глаз от кофейной чашки, короткая его стрижка стоит на голове, как ежиные иглы, и весь он насуплен. Вдруг подумалось: «Ксана на смене, хорошо, что ее дежурство». Дед Филипп вроде прошел к себе.
«Федор, что ли?» — спросил Павел прямо. Брянчик поднял глаза: «Насчет Людки к тебе пришел, Павел Федорыч. Людка у нас одна. Рвет и рвет…» Павел сперва не понял. Брянчик ждал, пока до него дойдет. «Думаешь?..» — сказал наконец. «Я-то в этом чего понимаю, — усмехнулся Брянчик. — А мать уверена. Плачет. Федька уж три недели не ходит, а девку рвет и рвет». — «Матери ничего не сказала?» — «Говорят они, жди…»
Раньше-то Людка как раз всех водила в дом. Приведет парня, хвостом перед ним покрутит и уже на выход. А сама обратно бегом, будто что забыла: «Папка, ну как тебе? Мам, одобряешь? Умный — ужас!» И опять унеслась. Назавтра уж умного рядом нет, слоняется по двору, вроде с делом, смотрит преданно в окна. «Людка, иу пригласи человека, дождь ведь». — «А у него зонт есть, — смеется. — Ничего, должен знать свое место». — «Собака, что ли, тебе?» — осердится мать. Людка подскочит, верткая, как хворостина, глазищи — чистая зелень: «Мамочка, да он, если хочешь знать, меня на целых два сантиметра ниже! А вот вчера познакомилась — умный, ужас!» Уже ведет умного. «Пап, ну как?» Опять уже его нет, ловит Людку возле автобуса.
А как появился Федор, вдруг замолкла. За руки держат друг друга и в подъезде стоят весь вечер. «Людка, вы бы в комнату шли!» — «Ой, папка, я стесняюсь». — «Федька, может, стесняется? Ничего, сидите». — «Нет, я». — «Тебе-то кого стесняться? Нас, что ли?» — «Вас, ага!» Затрясет головой, закрутится, волосы разлетятся, юбка как на цыганке — пестрая, вихрь. И уже опять в подъезде стоят. «А в подъезде что ж не стесняешься? Люди ходят!» — «Пускай завидуют, мне-то что».
Достеснялась.
Отец с матерью каждую ночь в тоннеле, с часу до шести Людка в квартире одна, так и выросла…
Ну, спросил все-таки: «Поссорились, что ли, с Федором?»—«Он в командировке. В Баку». Глазищи— чистая зелень. «Да что ты, Людка? Я ж своими глазами сегодня видел!» — «А я думала, он в Баку!» Поговори тут… Мать, конечно, не выдержала: «Дочка, ждешь, что ли?» Вытаращила глазищи: «Ой, мамочка, кого жду?» Ластится к матери, как ребенок. Мать — в слезы. Тут уж Брянчик вмешался: «Людка, выдеру! Чужие, что ли, тебе? Мать изводишь». — «Ой, папка! Да кого жду-то? Даже на танцы сколько уже не ходила, сижу дома, вон свитер тебе вяжу…»
Верно, сидит. Федор как провалился. Мать вовсе сон потеряла, оступилась ночью в лоток между шпалами, чуть ногу не вывернула. Теперь на больничном. «Нюсь, может, и нет ничего? Кажется тебе, может?» — «Что я — не вижу?» — «И есть, так чего еще видеть?» — «Ты мужик, не можешь понять».
Не соврал Павлу: шел мимо, зашел. Одно только не сказал, что неделю уж мимо ходит, — хоть дом на другом конце города, чтоб мимо пройти, полтора часа на автобусе ехать надо. Решился все же — зашел. Ксения, высчитал, на дежурстве.
«Я так думаю…»
Вдруг звук пропал. Павел вскинул глаза на Брянчика. Брянчик смешно шевелил губами, беззвучно. Прихватило как мужика, аж голос теряет. Но звук снова уже пошел:
«… чего делать-то, Павел Федорыч?» — «Радоваться, Савельич!» — «Ну?!» — неуверенная улыбка пробилась на напряженном лице, но взгляд был еще насуплен, и колюче стояла стрижка, будто иглы.
«А ты что, драться пришел?» — «Скажешь! Одна ведь у нас. Шут их знает, теперешних…»
В незнакомой компании, особенно если женщины, только прислушайся. «Девчонки теперь какие? Сами на шею вешаются, ни стыда, ни совести». Парень, значит, у ней, это не ошибешься. «Разве порядочного теперь найдешь? Днем с огнем!» Значит — девка.
«Будь спокоен, Иван Савельич, — сказал Павел серьезно. — Я в своем сыне уверен. У меня и дочь, как ты знаешь, есть, понимаю. Так что — будь спокоен и Анну Герасимовну успокой». — «Зять у тебя хороший…» — «У тебя еще лучше будет», — засмеялся Павел.
Но успел подумать, что Брянчик — по сути — прав. За девчонок все же страшнее. Больше они зависимы — кто им встретится, как пойдет в семье. Может, нужно было удержать тогда Светку? А чем удержишь, против сердца ее — словами?..
Тоннельные стены светлели уже известкой. Скоро станция. Какая? Тьфу, «Университет». Тут платформа справа, не перепутать…
Проводил Брянчика, вернулся в комнату. И такая злость вдруг на Федора поднялась… Неужели этому, главному-то, не научился в дому? Быть мужчиной. Чтобы твоя женщина стояла гордо рядом с тобой, зная твою надежность и силу. Дожили, отец к отцу должен бегать тишком, спрашивать, кто ты есть. А сам побежал бы? Если б — Светка? Может, и побежал бы, не зарекайся.
Дед Филипп, осторожно покашливая, тронул его за плечо: «Неприятности, Паша?» — «Наоборот, дед Филипп. Мелкие мелочи, а крупная радость!» Сказал. И вдруг — точно, ощутил это внутри, будто светлая волна поднялась. Радость. Человек родится — конечно, радость. Ну, иди, Федор! Поговорим. Но для Ксаны мы эту радость пока что в себе подержим, можно так-то и оглоушить. «Ну-ну», — недоверчиво покашлял в рукав дед Филипп. Но, глянув зятю в лицо, успокоился, понес в кухню чашки…
Поговорили с Федором. Ага, про Голована…
13.47
Зал в депо «Новоселки» был задуман с размахом, и от этого сейчас, в будний день, было в нем холодно, как-то слишком много всего — окон, стен, плюша. Машинисты, которых набралось десятка три с небольшим, свободных сейчас для собрания, сидели тесными группками, обмениваясь вполголоса необязательными словами, ждали, пока начнут. Кто-то уже уткнулся в книжку. Бурский, конечно, этот без книги не может.
— Венька, и спишь небось с книжкой?!
— Чего ему? Жены нету, штаны мама гладит…
Бурский и не услышал — сидел, уткнувшись.
— Кто вчера вторую серию видел? Ушла она от него? Ну, эта…
— Эта? Ушла. От тебя бы, Свечкарь, не ушла, точно?
— В пятой серии вернется небось…
— Слыхали — на «Парковой»? В ноль пятьдесят пять шурик подходит: «Ребята, подкиньте до Невского! Десятку дам!»
— Ну, подкинули?
— Ага, напряжение вот-вот снимут, а он — с десяткой!
— Меня не было. Я бы не упустил…
— Санька, выиграли? А счет какой?
— На вокзале главное — компанию углядеть, понял? Чтоб все вместе залезли. А то стоп-кран рванут запросто, приезжие потерять друг дружку боятся, понял?
— Точно! У меня солдатик на «Триумфальной» отстал от своих. Все затиснулись, а этот не влез. Я уж двери закрыл. Он — шасть между вторым и третьим вагоном, пристроился. Хорошо — увидел. Бегу: «А ну вытряхайся быстро!» — «Ничего, друг, трогай. Я не слечу. Знаешь, руки какие сильные?» Я уж ему: «Не могу я тронуть, дурья башка! Тебя ж об стенку сейчас шарахнет!» Скалится: «Не бойся, друг, солдата не шарахнет, не из таких!» Едва выволок…
— Тулыгин — слыхали — опять рожает!
— А тебе завидно?
— «Карандаши» доконали сегодня. Сам идет, как мороженый, а за ним портфель еще волочится, на полметра сзади…
Утренний пик резко делится для машинистов. С семи до восьми пятнадцати рабочие, в основном, едут. Эти скачут в вагон, как семечки, тесно стоят друг к дружке, и еще могут поджаться, коль надо. А с восьми пятнадцати густо идут «карандаши». Ступают, даже и торопясь, вальяжно, папками еще занимают место, портфелями. Каждый вроде остерегает свое пространство и блюдет интервал между собой и другими. Эти не умеют тесно поджаться, задерживают посадку, когда график самый тяжелый, состав составу нюхает под хвостом.
— Задавили «карандаши»! В мыле вылетел к обороту, а Гущин стоит: «Тридцать секунд привез!» — «Где же, говорю, тридцать? Вот часы, вот расписание: двадцать секунд». Как статуй глянул: «Иди, тридцать пять секунд!» Весь разговор. В формуляр еще записал…
— А ты не опаздывай.
— Сколько ж тут сидеть? У меня смена кончилась.
— У всех давно кончилась, а расстаться никак не можем.
— Голован-то сгорел!
— Как сгорел?
— Ты не знаешь? Комаров-младший донесение подал Шалаю. Проезд.
— Не донесение, а донос…
— Свечкарь, ты у кого сейчас в группе?
— У Силаньева.
— Ха, тебе-то что…
Разговор, хоть и необязательный, все вокруг работы. Место, впрочем, еще рабочее — зал заседаний. А Хижняк как-то опыт себе поставил в метро. Ставить тем более ничего было не надо, только уши торчком — подсаживался в вагонах к парочкам, слушал, о чем толкуют..
Женщина молодая, глаза — как вишни, раскраснелась лицом. «Я уж его просила — милый, пожалуйста, ты же можешь…» Спутник ее — уже пожилой, в благородных сединах, взгляд — страдающий от сочувствия. Отец? Вроде похож. Нет, не очень. Свекор? «Хочешь, на колени, говорю, встану…» Он слегка пожимает ей локоть — мол, не надо так, перемелется. А она к нему всем лицом, и глаза — как вишни: «Одна надежда на вас, Евгений Васильевич! Если вы сами не поедете в министерство, то проект пропал…» Вот тебе и свекор.
Из ста пар, которые Хижняк себе выбрал, — очень разного возраста, очень счастливого вида и очень понурого, — восемьдесят две говорили о работе, и с такой страстной горячностью, до какой остальным восемнадцати, занятым выяснением отношений сугубо личных, еще тянуться и тянуться. Эта пропорция Хижинка поразила, всем потом рассказывал. Мысль не новая, но волнует. Отними у современного человека жену, детей, дом — зубы стиснет, живет. Отними работу, глядь — помер.
— Ты с каким давлением в пневмосистеме вышел?
— Вроде с нормальным…
— И прихватило на втором перегоне? Не, быть не может. Машину надо проверить.
— Чего ж теперь Голован?
— Федьку потряс за грудки, а талон отобрали.
— Жди, значит, в депо перемен…
Машинист-инструктор Гущин появился в дверях. Никто на него особо внимания не обратил, были в зале еще инструкторы.
Гущин взошел на трибуну:
— Начнем, товарищи! Начальник занят пока, Матвеев задерживается, повестка известная — подведение итогов за месяц…
— Ого, уже дождались, — хмыкнул кто-то сзади.
— А ты чего хотел?
Гущин с лицом спокойным и ясным переждал, пока станет тихо.
— Начнем с малого. Диспетчера опять жалуются. Не ценим работу диспетчера! Машинисту Севастьянову команду дают: «Идите в депо, во внеплановый». А он: «Не могу, диспетчер!» — «Почему?» — «Я — в тапочках. Как там по снегу пойду?» Почему же вы в тапочках, спрашивается? Вы ж за контроллером и обязаны быть в твердой обуви. А потом, глядишь, травма. Доживем — в ночной пижаме в кабину полезем. Жалко, Севастьянова нет, не вижу его…
— Он на линии, — сообщили из зала.
— Теперь и спит в сапогах!
Гущин не улыбнулся, слегка только поморщился. Переждал, пока станет тихо.
— Еще раз предупреждаю, товарищи, — за засорение эфира будем строго наказывать.
— Он будет наказывать, понял? — разнесся громкий шепот смешливого Свечкаря.
— Я сказал — будем, — бесстрастно повторил Гущин. Только брови чуть поднялись на ясном лице и сломались углом.
— Обязательно будем, Андрей Ильич, точно!
Зам по эксплуатации, большой, грузный, продирался между рядами, говоря на ходу негромко:
— Диспетчер за нас же пухнет, каждого выведи да поставь. А мы чуть чего: «Диспетчер, у меня смена кончилась! Диспетчер, а мне куда?» С одним составом не справимся, а у него — Круг, целая трасса…
Влез на сцену, к столу. Встал над столом, большой, грузный. И замолчал вдруг, озирая зал из-под тяжелых век незрячими будто глазами. И чем дольше молчал, тем тише делалось в зале.
— Ну, это все ляльки, — сказал словно сам себе. — А я чего думаю, мужики! Мы что, разучились работать свою работу?..
13. 57
На Третьем Круге в центральной диспетчерской тихо играло радио, вздыхали часы, мигал пульт. Ксения Филипповна Комарова зашелестела графиком, сменила очередной лист — еще долой полтора часа.
— Диспетчер! Это двадцать второй. В секцию две тысячи пятьдесят четыре, третий вагон, пришлите уборщицу. Буду на «Лиговке» ждать.
— Понятно, — отозвалась Ксана. — «Лиговка», двадцать второму нужна уборщица в третий вагон…
— Ой, Ксения Филипповна! А уборщица вроде наверх поехала. Я сейчас найду!..
— Не по форме отвечаете, «Лиговка».
Уже не слышит, пошли гудки. Бросила трубку, это на Брянчик похоже.
Заполошная дежурная Людка Брянчик, будущая невестка, но ей сходит за искренность. Глазищи вытаращит— зеленые, влажные, будто уже рыдает, губы яркие и дрожат, шея тонкая, как у котенка: «Ой, да как же я не заметила? Меня надо гнать, прямо гнать — метлой!» Так себя казнит, убивается просто за рабочее упущение, аж жалко со стороны глядеть.
Главный инженер Службы Кураев и тот к Людке имеет слабость, крякнет только: «Ну, Брянчик молодая, бывает…» Людка выскочит в коридор, яркие губы уже в улыбке, глазищи — безмятежная зелень, каблучками по-козьи — цок, цок. «Ой, девочки, у меня даже нос красный!» Уже смотрится в зеркало и хохочет. «Девочки, а у Кураева на столе валерьянка стоит, честное слово!» — «Доведет до обморока — предложит». — «А я в следующий раз сама попрошу!»
И «раз» ей живо представился, двадцать седьмого марта…
Был приказом закрыт участок между тремя станциями. Служба сигнализации и связи проверяла свои сигналы, и закрытый кусок кончался как раз на Брянчик. Людка фонарь на пути поставила, оградила как надо. Но механикам требовалось проехать чуть дальше за ограждение, чтоб оттуда глянуть сигнал. Это уже по устному распоряжению диспетчера. Брянчик убрала ограждение, пока мотовоз проезжал, проводила его обратно. А сигнальный фонарь, как его прислонила к стенке тоннеля, так он там и остался. И закрытый путь сразу стал свободен для любого движения. Сама ушла в дежурку.
Работы на трассе уже закончились, пора отправлять в депо мотовозы. Ксана только подумала, что нужно открывать приказом участок, и вдруг звонок с «Чернореченской», от Сони Матвеевой: «Диспетчер, у меня на подходе два мотовоза!» — «Как? Вы же закрыты!» — «Нет, вон проходят». Тут ворвался по селектору голос Брянчик: «Диспетчер, миленькая, я забыла обратно оградить! Фонарь у стены стоит! Ой, чего же будет теперь?!»
Хорошо, что мотовоз Службы связи уже успел уйти далеко, на другую линию, так что по сути аварийной ситуации не было, это Ксана знала. Но могла быть, вполне. Все спокойствие собрала, чтоб ответить Людке: «Как же это, дежурная Брянчик?! Мимо вас по закрытому перегону просквозили два мотовоза, а вы даже не слышали». — «Так я же заснула, диспетчер, миленькая! — сразу на весь селектор, на целую трассу, созналась Людка. — Как в дежурку вошла, ткнулась в стол головой и заснула, будто меня застрелили!»
Что тут скажешь. Не положено дежурной в ночную смену заснуть, хоть какая спокойная ночь. Круглосуточно надо смотреть пути, станцию. Но бывает — спят, если нет мотовозов, ремонтных работ. Это все, в общем, знают, что спят. И начальство знает. Осенью в три часа ночи, на понедельник как раз, когда у мотовозников отдых, пошли с проверкой на станции «Средний проспект», так ногами колотили в дежурку, пока добудились. Бывает. Но в горячую чтобы ночь, при закрытом участке…
Брянчик и не оправдывалась на разборе, чем тут оправдаться. Сидела жалкая, тихая. Эта ее тихость даже смущала своей необычностью. Кураев сказал: «Невнимательный человек, Брянчик, на транспортной работе — потенциальный убийца. Вы понимаете?» Людка кивнула, будто ее стукнули по затылку. Кураев лишь крякнул, махнул: «Идите!» После еще сказал: «Надо бы месяца на три перевести на контроль…» — «Себе дороже», — сказала начальник станции «Лиговка», хоть была очень зла на Людку, разом девчонка вышибла станцию из соревнования. «И мужиков жалко», — засмеялся Кураев. Тут уж все засмеялись, представив, — была Людка в контролерах, с этого начинала.
Стояла на «Адмиралтействе» при втором наклоне, где пассажиропоток невелик, все норовят на Невский по первому. Строго стояла, глаз у Людки быстрый — где единый билет, где липа, где свой, мимо не прошмыгнешь. А через месяц взмолилась начальник станции. Сразу, как Людка возникла со своими глазищами у второго наклона, пассажиропоток там резко возрос. Медяки в автоматы больше никто из мужчин не бросал, а все — до давки — желали пройти мимо контролера. И там застрять. Откуда только среди рабочего дня образовалось столько мужчин — свободных, неторопливых, которым одно занятие в жизни: торчать возле Брянчик и задевать контролера легкими, необязательными, но со значеньем, словами. Иной едва ноги тащит, а туда же…
Начальник сперва обвиняла Людку. Нет, Брянчик стояла строго. И чего в ней? Ноги длинные, грудь как у мальчишки, едва видать, первый небось размер, шея цыплячья, и скулы торчат. Начальник все же велела волосы крепко забрать под шапочку, будто лысая, глаза не красить, китель выдала Людке на два размера больше, чтоб был балахон. Все едино. Что за вкус у теперешних мужиков? Как вошел пассажир в вестибюль, глянул на контролера — тут он пропал: кино сразу ему не надо, хоть билеты в кармане и девушка, может, ждет на углу; в свое КБ больше он не торопится, хоть как бежал; покупки, что жена велела, так и не сделал и сына из садика не забрал. А только бы тут торчать, возле второго наклона, и ловить Людкин зеленой зелени взгляд…
— Ой, Ксения Филипповна, едва поймала уборщицу. Будет!
— Понятно, Брянчик! Трубку не забывайте вложить в рычаг.
— Да, диспетчер!
Ксана обрадовалась, когда появилась у Федора Людка Брянчик.
Думала одно время, что невестка ей будет Шура Матвеева, больно уж неразлучны с Федькой — иголка с ниткой. Тут уж Федька — иголка. Шура во всем упряма, и маленькая такая была, чтоб обязательно на своем поставить, а за обедом спросишь нарочно: «Шур, кисель или молоко?» — «Я хочу, как Федя». Федор губы надует: «Мне — молоко». Шура дома в рот его не берет, все знают. «Мне — тоже!» Выпьет и не сморгнет.
Тут характер ясный, гляди да радуйся. Но была для Ксаны какая-то тайная тяжесть, что женой сыну станет все-таки Сонина дочь. Будто Соня тем самым — теперь, через двадцать-то с лишком лет — все-таки победит: войдет в дом, как своя, отдалит Федора, что-то порушит в Павле и в их отношениях с Ксаной. Глупость, конечно. Вот она, давняя ревность-то, когда выплыла, стыд признаться перед собой.
Уж Ксана старалась быть с Шурой как можно мягче, всячески выказывала расположение, прямо из кожи лезла. А Шурка — как-то остались дома вдвоем — вдруг скажи: «Тетя Ксана, я что-нибудь не так делаю последнее время, да?» Ксана даже растерялась! «Почему — не так?» — «Ну, я же чувствую…» И так поглядела на Ксану, что Ксане — хоть провались. Иной раз спасибо скажешь своей работе — научила мгновенно собраться в комок. Собралась. «Просто устала, Шуренок. Не обращай внимания». Шура опять поглядела. Длинно и прямо, как это она умеет. Улыбнулась. Поверила…
А убежали с Федькой в кино, Ксана присела к столу и, как после сбоя, — не шевельнуть рукой. Лицо в зеркале серое, старое вдруг, нос острый и черные под глазами тени. Не шевельнуть лицом. Павел вошел, испугался: «Ксанка, ты что? На работе опять?» — «Нет», — еле разлепила губы. И опять как застыла. «Федька чего-нибудь? Ноги вырву!» — «Да не Федька, нет…» И слабость такая в этой застылости, словно от первого же движения, от ветерка из форточки рассыплешься на труху. Павел тряхнул за плечи: «Ксана, очнись, ну?!»
Обернулась рывком, обхватила его за шею — крепко, как руки могут, еще сильней, тесно прижалась лицом, всем лицом ощущая знакомый запах — запах сена, чуть привядшего горячим июльским днем, и небритость его после длинного дня, тоже приятно колючую, будто сено. Прошептала куда-то в шею ему, не отнимая свое лицо тесно: «Павлик, ты из-за Светки тогда остался?» — «Когда?» — переспросил тоже шепотом, обнимая ее за плечи. Но уже понял. «Из-за тебя, глупая, ну куда же я денусь-то от тебя?!» Ксана чуть отстранила голову и сейчас близко видела, как смешно он хмурится, будто обиженный мальчик, и как шевелятся его губы. И даже боль была в ней сейчас, так ей нравились эти губы, глаза его и он весь.
«Не денешься? — спросила, как девочка. — Никуда не денешься?» — «Никуда не денусь», — пообещал серьезно. «Никогда-никогда?» — «Никогда-никогда, — повторил серьезно и теперь только засмеялся — Не считая, что в ночь на смену». — «Не пущу», — Ксана опять обхватила его за шею. «Это ж не скоро еще. Погоди-ка, я дверь закрою. Федька где?» — «Убежал. Дети наши все разбежались.» — «А чего они понимают, дети? — засмеялся Павел, приникая к ней ближе, ближе. Запах сена теперь был уже вокруг, всю комнату заполнил, весь мир, и от этого запаха голова у Ксаны кружилась. И стены тоже будто кружились вокруг. — Этим детям еще расти-расти, чтоб понять…»
— Диспетчер, двенадцатый говорит, прошу внеплановый!
— Что у вас, двенадцатый?
— Проводки полетели, две штуки.
— После этой баранки заходите в депо, двенадцатый.
— Понятно, диспетчер.
— Блок-пост, двенадцатый идет во внеплановый. Выдавать будем двадцать девятый в четырнадцать восемнадцать..
— Обкатку когда берем?
— В тринадцать пятьдесят девять, за шестым маршрутом.
— Понятно, диспетчер, обкатка — за шестым…
Ксана, голая, лежала поверх одеяла. Бесстыдно было, легко. «Замерзнешь!» — «Нет, жарко». Взъерошила Павлу волосы и сама причесала, ладонью. «Спать будешь?» — «Надо бы по инструкции, но теперь уж — когда? Скоро на смену». — «Все равно ревную», — призналась Ксана легко. Знала, что хороша сейчас, длиннонога. Засмеялся: «К контроллеру разве что, больше не к кому». — «К нему тоже». — «Мужики иной раз начнут — кто, с кем, у кого сколько женщин было. А тут и сказать-то нечего, одного пальца за глаза хватит». — «Я думала — только бабы…» — «Все едино. Заведутся, хуже футбола». — «Бедненький! Ну, соври, чтобы не отставать. Все ведь врут небось?» — «Не знаю. Это, по-моему, как уж сложится у кого. С первого раза повезет человеку или ошибся». — «А тебе, значит, повезло?» Осторожно закрыл ее своим одеялом, по шею, и с боков еще подоткнул, как ребенку. Наклонился близко к лицу, долго глядел, глаза плавились в полумраке горячим и черным. Поцеловал в губы, бережно, точно школьник. Тогда уж ответил: «Повезло, сама знаешь». Ксана засмеялась довольно: «А помнишь, как Федька спрашивал?» — «Помню, конечно. Дай бог, чтобы Федьке так повезло…»
Федор маленький был крученый, грудь не сосал, а дергал, вертел головой из пеленок, ухал басом: «Ух! Ух!» Светка тонко попискивала, насытясь, этот — ухал. Года в три хотел пройти на балкон сквозь стеклянную дверь. Порезал руки, лицо. Зашили, объяснили ему. А назавтра, с утра пораньше разбежался и в эти же двери — лбом, благо стекло уже новое. Зашивали опять.
В угол поставишь — дырку в углу прокрутит, гвоздем, пальцем. Чтобы Федьку занять, надо было ему занятия менять каждые десять минут, не мог посидеть спокойно. В школе уже, в первом классе, встал посреди урока — и к двери. «Куда, Комаров?» — «Домой. Надоело!» И дома любил приставать: «Мама, Светка тебе надоела?» — «Так нехорошо говорить». Только выставит подбородок. Через минуту опять: «Мам, а папа не надоел?» — «Что ты болтаешь! Как это папа может надоесть?» — «А я?» — «Ну, ты — немножко…» Сразу опять: «А папа?»
«Павлик, возьми его, — сердится уже Ксана, — мне же в ночь!» Павел утащит Федьку в соседнюю комнату, шушукаются там на ухо. Тихо. Только заснула — грохот. «С ума, что ли, вы сошли?» — «Ксанка, ты отдыхай, отдыхай! — Голос у Павла виноватый. — Мы тут зеркало уронили немножко». И Федька ухает басом, доволен. Сразу, конечно, вскочишь…
— Диспетчер, дорожный мастер куда проехал?
— К себе, на «Фонтанку», Дмитрий Никитич.
— Спасибо, диспетчер.
Кого позвать, где найти — все на диспетчерскую переложили, будто справочное для трассы, скоро время уж начнут спрашивать. Но Силаньеву все равно приятно ответить, голос даже по селектору теплый и от души «спасибо»…
— Диспетчер. Блок-депо, выдаю обкатку.
Голос у блок-депо — как картофельным пюре давится, простыла, что ли, по ранней весне, надо потом спросить…
— Блок-депо, выдавайте, — сказала Ксана.
13.58
Разговор в кабинете начальника депо «Новоселки» был, видно, долгий.
Новый начальник Службы тяги Долгополов сидел сбоку в кресле — сухощавый, легкий, коричневое лицо будто специально подсушено до утонченности черт, и в глазах — внеслужебное любопытство. Долгополов был вообще любопытен. В юности много чего перепробовал, пошел сперва на филфак, быстро понял, что не мужское дело. Закончил ЛИИЖТ. По всему Союзу мотался, осел наконец в Управлении Октябрьской дороги. Теперь вот— метро, напросился сам.
Техника всегда была ему наслаждением, сам с собой мог смеяться от удовольствия над чертежом. А недавно сел другу письмо писать, глядь — выходит как докладная начальнику дороги, что за черт, растерял человеческие слова. Вовсе, выходит, нечеловеческое дело— техника, если носом только в нее уткнуться. Сам в метро напросился. Новые люди. Люди все же самый любопытный народ. И среди молодых как-то больше, что ли, гармонии, во все стороны успевают. Вон хоть Гущина взять. Долгополов рад был, что встретил тут Гушина, знал когда-то его отца, тоже толковый был инженер, а сын — крепче, варит котелок у парня, варит…
Но сейчас Долгополову был любопытен Шалай, которого он до сегодня не считал любопытным. В Управлении, в депо, у себя в кабинете видел Шалая как будто сонным всегда, безразличным, о чем бы ни шел разговор, и во взгляде даже ловил брезгливость, будто Шалай инстинктивно хотел отстраниться от всего, о чем говорили. Но сейчас глаза были живые…
Над телефонами, за своим рабочим столом, был сейчас начальник депо даже, пожалуй, красив. Кряжист. Пять волосинок буйно зачесаны на лоб. Откровенная лысина. Нос, что называется, сам курнос, хорошо выточен. Губы капризны, но выпуклость их мужская, есть твердая линия. Коротконог, будто сам так выбрал. А руки, тоже коротковатые имеют длинные пальцы, и каждый украшен ногтем, продолговатым, почти перламутровым.
Шалай хрустнул пальцами.
— Так что, если снимать, меня нужно, а не Матвеева…
— Начальник депо — фигура слишком солидная, — усмехнулся Долгополов. — Начинают обычно с замов.
— Я тоже к креслу не пришпилен…
В кабинет без стука вошел сутулый человек в нарукавниках для старательных школьников, мимолетно кивнул Долгополову, сунул руку Шалаю ладошкой: «Здрасьте, Игорь Трифоныч» — и убрал тотчас, будто не поздоровался, а дал в лапу. «Мне тут подписать…» Все, что он сообщил, сугубо производственное, выглядело почему-то таинственно и почти незаконно. Волосы сидели на нем как-то вбок, словно был парик. Пиджак топорщился, будто с чужого плеча. Даже очки были заломлены на носу слишком далеко от глаз, словно бы для отвода чьего-то внимания, а не глядеть сквозь них. И бумаги, которые он принес Шалаю на подпись, тоже казались таинственными, почти нарушением закона, пока он над ними стоял…
Долгополов не поленился, глянул в бумаги. Ага, бухгалтерия.
Уходя, дверь прикрыл тоже будто тайком…
— Занятный мужчина, — вслед сказал Долгополов. — Агент из плохого детектива.
Но Шалай шутки не принял.
— Без него бы давно пропали, — бросил хмуро. — В общем, так: Матвеева не отдам, еду сейчас в Управление, без Гурия отказываюсь работать, вместе тогда снимайте. Я за депо отвечаю.
— Я вас, Игорь Трифонович, по-человечески понимаю, — осторожно сказал Долгополов. — Вы Матвеева много лет знаете, он был, говорят, другой. Но сейчас — как бы помягче выразиться — он несколько опустился, морально, что ли. И это, наверное, отражается…
— Вас неправильно информировали. — Глаза Шалая блеснули гневом. — Это я опустился, а не Матвеев. Я, понимаете? Жену похоронил год назад, вот с тех самых пор. И Матвеев на себе целый год везет. Один!
— Про жену я слышал…
— Тут слышать нечего. — Шалай хрустнул пальцами.
Ясно, он слышал. Майя была главный диспетчер, любили ее, все метро хоронило, гроб уже на Красненьком кладбище, а хвост все еще тянулся из Старого депо, через много кварталов. Тридцать семь лет рядом прожили, раз пять уходить порывался, был влюбчив, а Майя не умела прощать. А теперь, когда ее нет, — с ней жить. Это уже до смерти. Ни работа, ни дети, у которых свои уже дети, ни улыбки женщин, которые недавно еще волновали, ничего уже не изменят. Один. С ней. Самое страшное оказалось — эта мучительная нежность к Майе, когда ее больше нет, душат ночами несказанные слова, теперь только найденные, для нее только. Сиди на Красненьком, царапай камень когтями…
А депо незаметно перевалил на Гурия. Сам не заметил, не до того. Кто брался делать, тому и давал. Гущин приблизился — давай, Гущин! Опять Случай — значит, напишем рапорт: «.. Обязуюсь… повысить… не допустить… организовать…» Матвеев повысит, организует. Слышал ведь на днях про приказ. Что готовят. И как-то боком все, как чужое. Гурий сроду не скажет. Сожрали б Гурия, он бы и не заметил сразу, потом бы уж спохватился, как же. Вот Комаров пришел, между глаз стукнул — вроде и полегчало. Очнулся.
— И морально у Матвеева все в порядке, другим бы такую мораль. Это вас Гущин неправильно информировал..
— Почему обязательно — Гущин? — Долгополов насторожился. — Кандидатуру мы с вами, Игорь Трифонович, вроде бы обсуждали, неофициально. Вы против не были, в принципе.
— В принципе — не был, а теперь — против.
— Имеете что-нибудь против Гущина?
— Ничего не имею, — качнул Шалай головой. — Грамотный машинист-инструктор, молодой, инициативный. А там посмотрим. До большой работы пока не дорос, это — считаю.
— Вам, конечно, виднее, — Долгополов замялся, но все же решил сказать, чтоб не держать за пазухой: — Но будто он даже в депо появлялся в нетрезвом виде…
— Кто?
— Зам по эксплуатации…
— Матвеев? — Начальник депо вдруг захохотал, пять волосков сбились набок, безнадежно испортив прическу, лысина покраснела. — Он вообще не пьет. Чушь какая-то!
Ах, какая все-таки чушь. Прав Комаров, поползла…
Комаров утром поймал его в коридоре: «Игорь Трифоныч, надо поговорить!» — «Потом. — Шалай хотел пройти мимо, ждали ремонтников, разбираться с замыканием у Ярцева. — Ты ж отдыхаешь сегодня, вот — отдыхай». — «Надо сейчас», — сказал Комаров.
И по голосу слышно, что не отвяжется.
«Ну? — буркнул Шалай, пропустил Комарова перед собой в первую комнату, какая попалась. Плановый попался отдел. Глянул кругом — плановиков будто сдуло. Ничего, губы подмажут. — Чего у тебя?»
Вспыльчивого Шалая Комаров всегда раздражал. Больно уж спокоен! Как круг вокруг себя очертил, будто в детской игре — чурики, черту не переступать. Он в центре стоит, спокоен, а ты — прыгай за кругом, тявкай. Он ответит спокойно, как ему нравится.
Особенно тот, давний уж, случай Шалаю запомнился..
Сел к Комарову на «Чернореченской» по второму пути, с помощником еще ездили. Трое, значит, в кабине. Едут. Вдруг всем троим показалось на перегоне, что где-то вторые вентиля прихватили, экстренным где-то. Остановились. Пробежали состав. Нет, колодки всюду отжаты. Шалай на всякий случай остался в хвосте, понаблюдать — как в ходу. Тронулись. Так и есть! Искры в районе четвертого вагона. Микрофона нет в хвостовой кабине, трехгранку дома забыл. Сиди, начальник депо, любуйся. Машинисту ничего не сказать. А Комаров этот перегон, пока с пассажирами и неизвестно, что случилось, по ПТЭ шел, скорость — пять километров, до «Площады Свободы» тащились девять минут. Время пиковое — восемь двадцать утра. Вот тебе график!
На «Площади Свободы» Комаров высадил пассажиров. Шалай к нему в кабину перебежал. А помощника как раз посадили в четвертый вагон, где заклинило, чтоб открыл люк и глаз не спускал с этой колесной пары. Если колеса расклинятся, чтобы сорвал стоп-кран. Тут страшно, если вдруг на перегоне расклинит, — рельсы поломать можно. Диспетчер на всю кабину орет: «Чего стоите? График летит!»
Ну, Комаров тронул. Шалай рядом стоит. Рот еще не успел открыть, но для себя уже проиграл картинку. Машинист Комаров, конечно, действовать будет строго по «Правилам технической эксплуатации», параграф двести восемьдесят седьмой: «Заклинивание колесной пары на перегоне». Скорость ему по ПТЭ пять километров, выходит — восемнадцать минут до депо, время пик…
Шалай так себе представлял. Скорость у Комарова— пять. Шалай ему: «Давай больше!» Комаров, с дрожью в голосе: «А как же ПТЭ?» Шалай: «Какое там ПТЭ?! График положим! Я тебе приказываю, я и отвечать буду!» Комаров с трудом дает тридцать пять. Шалай опять: «Больше!» Комаров: «Боюсь, ПТЭ!» Тут уж Шалай: «Лапоть-перелапоть, давай семьдесят, какое сейчас ПТЭ, убраться надо с трассы!» И уж тогда они полетят в депо, как птички…
Как еще машинисту действовать, если начальник рядом? Скорость превысишь — а талон положи. Один-то он бы, конечно, летел со свистом…
Ага, так это все Шалай детально представил.
Хвать — Комаров набирает тридцать, сорок пять, пятьдесят, уже семьдесят. На пределе! Светофоры так и мелькают. Несется! Даже глаз к Шалаю не поднял. Только когда миновали станцию «Новоселки» и вышли уже на деповские пути, тут повернулся к начальнику: «Проскочили, Игорь Трифоныч! Не заковались!» И глаза веселые, вроде — хмельные. «Пронесло, — хмуро кивнул Шалай. Но не удержался, сразу спросил: — Что же ты без приказа? Все же начальник рядом». — «Так я же знал, что вы скажете — гони, Комаров!» — «Больно умный, — усмехнулся Шалай. — А не было бы меня в кабине да случись что, полетел бы из машинистов. Нарушение ПТЭ…»
Комаров глянул теперь внимательно, враз глаза протрезвели.
«И сейчас могу полететь. Действовал на свою ответственность. Вы тут, Игорь Трифоныч, ни при чем». — «А в бутылку-то чего лезешь? — сказал Шалай мягче. — Сколько людей на работу бы опоздало!» — «То-то и то», — Комаров засмеялся.
Но Шалай этот случай запомнил как для себя обидный. Ишь, нарисовал картинку в мозгах. Ему — машинист дрожа. Он — машинисту лихо. А Комаров будто локтем его отодвинул, вся картинка насмарку…
Через год с небольшим Шалай, правда, ему отомстил. Великодушием отомстил. Как мудрый начальник. Тоже вот так же утром заходит, кладет на стол донесение. «Что, Павел Федорович?» — «Я красный П-4 проехал…»
Это на обороте в «Порту». П-4 неудачно тогда стоял, просчитались связисты, как чертик выскакивал перед машинистом. Позже перенесли. Но тогда стоял.
«А подробней?» — вскинул глаза Шалай. «Тут написано», — кивнул на стол Комаров. «Расскажи своими словами». — «Могу и своими. Двумя вагонами просадил. Стрелки вроде мои. Доложил диспетчеру — мол, я такой-то, там-то стою и там-то, могу ли следовать дальше?» — «Доложил толково», — усмехнулся Шалай, потому что Комаров про проезд не кричал, а сообщил только, где и как стоит. Диспетчеру самому видать, сколь серьезно дело. «Ну и дальше?» — «Получил разрешение следовать. Вот, отъездил смену. Машинисту-инструктору Силаньеву доложил, потом — сразу к вам». Потянулся уже в карман за талоном.
«Талон тебе еще пригодится, — остановил Шалай. — А премию за безаварийность — долой. Устроит?» — «Нет, — сказал Комаров, и глаза его сузились до черноты, — отвечу по форме». — «Чище боженьки быть хотите, Павел Федорович. — Шалай взял со стола донесение, аккуратно сложил, разорвал на четыре части и бросил в корзинку. — Начальник депо решает, как наказать. Все, Комаров, идите!» Комаров стоял, круто выпятив подбородок. «Я еще напишу», — сказал наконец.
«Пиши, — разрешил Шалай, — подведешь только диспетчера. Кто диспетчер?» — «Кураева…» — «Вот видишь! Кураев ее сгрызет — машиниста прикрыла». — «Ничего, Майя Афанасьевна объяснит…» Уважал Майю. И она его отличала. Сказала как-то: «Комаров на конька-горбунка похож, не находишь?» — «Не нахожу», — буркнул Шалай. Думал потом — почему на конька-горбунка? Какой еще конек, к черту? У Майи сравнения иной раз были, как у ребенка, не доберешься до смысла…
«Идите, будьте внимательней, Комаров!» — «Ну, ладно…» Будто одолжение сделал начальнику депо. Повернулся медленно, вышел. Шалай поглядел ему вслед и — смешное дело — вроде почувствовал себя отомщенным. Смешно себя поймать на мальчишестве. Выругался. И уткнулся в бумаги. А сигнал этот, П-4, вскоре и передвинули. Да, вскоре.
Ага, мысли скачут, как блохи…
Значит, они с Комаровым одни остались в отделе.
«Ну?! — торопил Шалай. — Давай только быстро, Павел Федорович!»
Утром едва поднялся с бессонной ночи, глаза б ни на что не смотрели. Только Комарова и не хватало сейчас Шалаю для счастья.
«Попробую, — кивнул Комаров. — Вам, Игорь Трифоныч, не говорили еще в Управлении или в Службе, что Матвеев пьянствует с машинистами на рабочем месте, в депо?»
Это — между глаз. Даже проснулся:
«Ты что? Чешуи объелся?»
«Сегодня-завтра скажут…» — повернулся вроде идти.
«Нет уж, ты объясни, Комаров». — Шалай закрыл дверь плотнее, опустился на что попало и Комарову махнул — садись, мол.
«Помнишь, Игорь Трифоныч, Крутиков уходил в январе?»
Комаров тоже вдруг перешел на «ты», не заметил этого. И Шалай не заметил.
«Ну! Уйдешь, если подчистую списали. В Пензу поехал, к дочери…»
«А перед отъездом отвальную дома делал, помнишь?»
«Я не был, — сказал Шалай, — но звал, помню…»
«Мы с Ксаной были. Не в этом дело».
Крутиков весь последний день бродил тогда по депо. Билет уж в кармане, пропуск надо сдавать, обходной подписан, а не уйти. Помогал Николаичу выпускать составы, чему-то срочно учил в кабине Серегу-удочника, толковал Лягве про тормоза на своей машине, даже буфетчице Ирочке, абсолютно волоокой и незаинтересованной, объяснял про секвенцию, обалдевшая Ирочка второй гуляш ему принесла, чтоб замолчал. Маялся человек, и больно было глядеть, как мается. Поэтому машинисты вокруг Крутикова прямо исходили в тот день на шутки, чем грубее — тем лучше, напирали, в основном, на отвальную: «Сколько, Фомич, припас-то? Все вылакаем, ты знай!» — «Ларек рядом, Фомич еще сбегает!»— «Ты, Фомич, главное, держись двумя руками за свою ишемию, чтобы не выпала!» — «Ишемия тебе, что ли, грыжа?» — «Это врач только знает. Главное — пить можно от пуза. Можно, Фомич?» Крутиков только кивал всем, беспомощно улыбался, и левая щека у него подергивалась, прикрывал щеку рукой, будто просто чешет…
И вечером все еще бродил по депо.
«К тебе уж гости, поди, поехали», — осторожно сказал Николаич. «Ага, сейчас, — Крутиков стиснул Николаичу руку, потряс. — Ну, бывай! Носки тебе из козьей шерсти пришлю. Ноги сразу отпустит, что ноги, было бы сердце здоровое…» — «Ноги — чего, оконечность…» — кивнул Николаич, бессильно переступая ледяными ступнями в валенках.
Но в административном корпусе Крутиков поднялся еще на шестой этаж. Свет бил из-под двери Матвеева. Сидит, конечно. Крутиков вошел тихо.
«Вот, Гурий, всё…» — «В отпуск к тебе приеду, готовься». — «Это, конечно, — Крутиков бессильно дернул щекой. — Ждать буду. А сейчас не поедешь? Ребята небось уже собрались…» — «Не поеду, Фомич, прости. Парень болеет, надо домой. Я на вокзал завтра подскочу. Какой вагон?» — «Пятый…» — «А сейчас — прости, не могу. Да и пивун из меня, сам знаешь!» — «Ну, мы тут сейчас с тобой, Гурий. — Крутиков засуетился, открыл портфель, вытащил бутылку на стол. — Армянский, гляди! Стаканы есть? Вот у тебя стаканы. Гурий, на посошок!»
Уже плеснул по стаканам, и руки дрожали.
«Давай, — кивнул Гурий Степанович. — Рукавом закусим..» — «Сыр у меня, колбаска», — все суетился Крутиков.
Матвеев поднял стакан. Звякнули друг о друга. Стук в дверь.
«Входите, не заперто!» — крикнул зам по эксплуатации.
Крутиков уже выпил, задышал часто.
Вошел дежурный машинист-инструктор Гущин, понимающе улыбнулся открытым, чистым лицом, замялся: «Потом я, Гурий Степаныч…» — «Андрей Ильич, заходи! — обрадовался Крутиков, искал уже третий стакан, не нашел, плеснул от души в графинпую крышку. — Давай, на мою дорожку!»
«А ему как раз нельзя, — засмеялся Матвеев. — Он на смену вышел. Мы-то с тобой — домой, а ему — в ночь».
Гущин понимающе улыбнулся, развел руками.
«Ничего, молодой», — суетился Крутиков.
«Ты мне не порти инструктора, Фомич. Чего у тебя, Гущин?»
Гущин объяснил, пустяковое дело. Договорились. Вышел. Так и съехал вниз в лифте с понимающей улыбкой.
Оператор Шурочка накручивала бигуди. «Ой!» — прикрылась платком, когда Гущин вошел. Аж веснушки среди зимы вылезли, так покраснела. Безнадежно влюблена была в инструктора Гущина, а тут — бигуди.
«Матвеев не заходил?» — спросил Гущин.
«Так он сколько раз заходил, Андрей Ильич», — сказала готовно Шурочка, все силясь скрыть бигуди.
«Ничего не заметила?» — спросил вдруг.
«Нет. А чего?» — растерялась Шурочка.
«Так, ничего, — улыбнулся вроде с печалью. — Трудно живет человек. Вот как человека прижало…»
Нечасто инструктор Гущин улыбался оператору Шурочке, она только это сейчас и видела. Глядела влюбленно.
«Вроде Гурий Степаныч… того…» — Гущин щелкнул себя по горлу.
«Да ну?!» — Шурочка охнула.
«Все бывает, Шурочка», — сказал Гущин ласково, уже вышел.
Она все глядела на дверь влюбленно. Только и запомнила, что глаза его были ласковы, с печалью обращены к ней, к Шурочке. О Матвееве сразу забыла, не приняла всерьез. Потом уж, когда слух пополз по депо, вспомнила. Но держала в себе тот разговор, потому что зама по эксплуатации уважала и еще потому, что это был у Шурочки вроде свой секрет — с Гущиным, других не было.
А на следующий день Светлана с Гущиным были в гостях у Долгополовых. Мужчины, конечно, все про работу. Светлана стол помогала накрыть хозяйке, бегала из комнаты в кухню. Краем уха услышала, как Андрей рассказывает Долгополову о Шалае, что он за человек, про Майю Афанасьевну. Потом вроде о Гурии Степановиче заговорили. Ага, ушел от жены, переживает, сын, а лада в новой семье, видимо, нет. «Лишнее говорит», — еще подумала. А может, не лишнее? Долгополов недавно пришел, ему работать, людей не знает. Лишнего-то Андрей не скажет.
Вдруг, пробегая, услышала: «Жалко его ужасно! Такой был крепкий, дело держал. А тут в кабинет захожу — бутылка». — «Ну, это уже недопустимое безобразие», — сказал Долгополов. «Это я зря сказал. Вы забудьте, Петр Аркадьевич! Случай был исключительный. Просто я к тому, что ужасно жалко его…» — «Ты что, Андрей? — Светлана даже остановилась. — Ты ж мне не так рассказывал! Машинист совсем уходил, это ж другое дело». — «Да просто мне его жалко, Светка. Я же — к тому. Просто с языка сорвалось». — «И еще — с машинистом?»— сказал Долгополов. «Нет, Петр Аркадьевич, вы не поняли, — запротестовал Андрей. — Матвеев как раз человек исключительный. И жалко ж его!»
Светлана еще подумала, что последнее время она несправедлива к Андрею. Сердце у него доброе, вон же за Гурия Степановича переживает. Лишнее, конечно, с языка сорвалось, но это — от сердца…
Сели за стол, общий пошел разговор, засиделись за полночь, едва на последний поезд успели…
А вчера Андрей пришел возбужденный, веселый. Будто все у них хорошо, как раньше. Сразу, не снимая плаща, бросился к ней, подхватил, на руках перенес из прихожей в кресло, сам опустился перед ней на пол, головой прижался к ногам. Светка, смеясь, отбирала ноги. А он, смеясь, держал, терся головой о коленки. «Как ты относишься, если муж твой будет зам по эксплуатации? А? Звучит!» — «Звучит, — все еще смеялась. — Погоди. А Гурий Степаныч?» — «Снимают. Депо, конечно, запущено, дальше некуда. Шалай своего носа не видит. Но я согласился. Смелый у тебя муж? Я бы даже сказал — нахальный…»
«Почему — снимают?» Теперь она все-таки отстранилась, подобрала ноги в кресло. И он сразу встал. «Ты не рада? А по всему снимают, — значит, не оправдал доверия». — «А ты оправдаешь, конечно?» — «Погоди, что за тон?» Глаза моргнули обиженно. «По-моему, прежде чем соглашаться, ты должен был хотя бы поговорить с Матвеевым, уж кому-кому, а Гурию Степанычу ты как раз в работе обязан…» — «Он учил — я учился». — «И выучился?»
Черты в лице у Андрея как-то враз стерлись, потеряв ясность, и лицо стало вдруг некрасивым. Светка успела еще удивиться — каким некрасивым вдруг. И тогда он сказал: «О чем мне с ним теперь говорить? Опустился твой Гурий Степаныч. Ага, опустился. Попивает, у себя в кабинете. Ты это слыхала?» — «Как это — попивает? Он и под Новый-то год рюмку едва проглотит». — «А теперь, значит, пьет, — отчеканил Андрей. — И с машинистами, тоже было. В Управлении уже знают. С Крутиковым пил, когда еще тот работал, еще — уж не знаю с кем. Замечают люди…»
«С Крутиковым?.. — Медленно до нее доходило, но дошло все же. — Ты забыл, что мы вместе были у Долгополовых?»— «Один раз мы, что ли, там были?» — «Нет, тогда, в январе». — «Может, и в январе». — «И как ты рассказывал этот случай — тоже забыл?» — «Какой?» — «Сам знаешь». — «Мало ли чего я рассказывал! Пойми, это же не имеет никакого значения! И без меня все знают». — «Значит, помнишь, — сказала Светлана, вставая. — Ты просто забыл, что я тоже была, понятно…»
«Да чего понятно-то?!» — он уже кричал. Светлана еще не знала, что делать, но уже одевалась. Пальто, берет, перчаток в кармане нет, ладно, тепло, еще тапочки, ага, туфли. Андрей схватил ее за руку: «Ты куда?» Только мотнула головой, вырвала руку. Замок за спиною щелкнул. Уже бежала по лестнице.
Куда? Домой, к папе. Рассказала бессвязно, но отец понял…
Комаров сперва хотел идти к Долгополову. Нет, решил — к Шалаю.
«Интересную ты козу рассказал, — сказал Шалай, когда Комаров замолчал. — И думаешь, в такую муру кто-то всерьез поверит?» — «Слухи штука тонкая, — Комаров усмехнулся. — Дерево валят». — «А я ничего не слышал…»
«Сегодня-завтра услышишь, сверху причем. Снимут Гурия, вроде бы за развал, а за ним — аморалка, это знать надо». — «Ты-то откуда все знаешь?» — «Был в тот вечер в депо», — соврал Комаров, чтоб не припутывать Светку. И Гущина называть не хотел, опять же — Светка. Рассказал пока что безлично.
«Не от тебя же пошло…» — хрустнул Шалай пальцами. «Не от меня. И другие в тот вечер были». — «Темнишь, Павел Федорыч! А говорить, я считаю, так говорить. Двери, гляди, закрыты. У нас таких в депо нет. Среди машинистов — тем более. И чтоб еще на Матвеева — нету таких…» — «Значит, есть».
Они смотрели теперь друг другу прямо в глаза. И, сколько друг друга знали, впервые меж ними были простота и открытость. Усталость была давно и трудно работающих людей, которую они сейчас понимали друг в друге. Жизнь, которою жили рядом, в одном деле и ради одного дела. Характеры разные, это другое.
«Скажи прямо», — попросил Шалай. «Мой зять», — сказал Комаров. «Он вроде бы не обижен…» — «Чем он обижен! Последние месяцы из твоего кабинета не вылезает. Приказы — по стилю уж знаем — опять Гущин писал…» — «Мужик толковый», — кивнул Шалай с задумчивостью. «Бестолковых в дому не держим…»
Оба посмеялись невесело. Шалай еще сказал:
«Чушь какая-то!»
Ах, какая все-таки чушь…
Начальник депо все хохотал, раскачиваясь на стуле, лысина на нем уже багровела, пять волосков перепутались безнадежно и мотались теперь по лбу. Враз замолкнул. Вскочил. Пробежался перед Долгополовым на коротких ногах. Замер возле него.
— Есть люди, которые зря торопятся, — вдруг сообщил серьезно.
Долгополов сидел все так же. Коричневое — до пергаментности — лицо его хранило тихое, индифферентное выражение, но любопытство в глазах усилилось почти до детского нетерпения.
— Гм, — сказал Долгополов.
— Есть люди, которые сегодня хватают то, что завтра их, возможно, нижайше просили бы взять…
— Гм, — сказал Долгополов, кое-что понимая. — Любопытная постановка вопроса, хотя на мой взгляд…
— Никакой постановки, — перебил Шалай грубо. — И вопроса нет. На собрание заглянуть не хотите? Так, подбиваем бабки за месяц. Наверно, уже кончают. Заглянем, и потом — в Управление.
— Можно, — кивнул Долгополов.
В коридоре возле окна стоял машинист Голован, лишенный сегодня прав. Любовался видом. Проводил начальство сумрачными глазами.
— Не опоздай «на ковер», — обернулся к нему Шалай.
— Рад бы, — Голован усмехнулся маленьким твердым, будто кулак, лицом. — Не опоздаю…
13.58
Девушка в меховой куртке почти вбежала в знакомый двор. Вот он, подъезд. Перевести дух, поправить волосы. В зеркальце бы глянуть еще. Ну, это на лестнице. Остановилась. Вдруг стало страшно. А мать откроет? Ага, тогда скажу просто: «Здравствуйте, я — Женя…» Прямо так и скажу.
Пока шла вверх, медленно, за ступенькой ступенька, опять проходил в глазах этот день, когда они с Валерием встретились. Часто его вспоминала, подробно, как перечитывают дорогие письма. Случайно ведь! Могли и не встретиться. Могла она свои документы накануне из института забрать. Через неделю могла. Вовсе могла сочинение не завалить, даже должна была, перед мамой стыдно, что завалила. Прошла бы по конкурсу, как огурчик, сидела бы в этот день где-нибудь в овощехранилище, те же огурцы и перебирала, как тогда всех первокурсников кинули, девочки в общежитии говорили. Но завалила, к счастью. И домой было стыдно ехать. Еще бродила по Мурманску, все хотела работу найти с жильем, чтобы не возвращаться. Родителям ничего не писала, телеграммы слали на Главпочтамт. И документы не забирала, на что-то надеялась. Наконец явилась за ними. Как раз в этот день.
«На симпозиум?» — строго спросила вахтерша.
Женька кивнула, ничего не поняв.
В коридорах было полно народу. По возрасту вроде и не студенты, а дремучие бороды, свитера, джинсы… Геологи, что ли? Взрывы смеха из каждой группы. Студенты все-таки? Нет, пожилые вон ходят. Громкие голоса. Непонятно что друг другу кричат, но с азартом…
Женька крутила головой, ловя с разных сторон:
«Хочется проверить абсорбированную органику!»
«Увлекательно, Георгий Петрович! А как — с нашими силами?»
«Один раз только встретила описание — у Пахомова, тысяча восемьсот двадцатый год. А тут — представляете? — вдруг вижу прямо на ватте: лежит, как паркет, спина к спине. Обмерла прямо! Проверила — он…»
Женщина всплеснула руками. Глянула Женьке в лицо восторженными глазами.
Обалдевшая Женька даже спросила вдруг:
«А кто — он?»
Женщина ей ответила. Женька не поняла ни звука.
«По-латыни, — пояснил кто-то. — А проще — голожаберный моллюск…»
Это как раз Валерий вмешался, но Женька еще не знала, что он — Валерий. Просто скользнуло: свитер, очки, рыжеватые волосы. А сбоку уже неслось:
«У меня собраны данные по Охотскому морю, по Белому, Средиземному. Ваши отличаются в корне! Вы как считали соотношение раковин к мягким частям тела?»
«Обычно считали…»
Женька увидела наконец знакомую секретаршу.
«Ты что, девушка?! — секретарша замахала руками. — У нас сегодня симпозиум, институт морской биологии арендует все помещение. Американцы приехали! Дня через три заходи, не раньше».
Пробежала мимо.
Народ уже бурно всосался в зал. Женька тоже протиснулась, села сзади на краешек. Ничего, конечно, не слушала, просто впитывала, как живут недоступные люди, хотелось быть такой же свободной, легко говорить умные слова, небрежно парируя реплики из зала, тыкать указкою в диаграммы и пережидать на трибуне спокойно, как на лужайке, одобрительный смех, понимающие аплодисменты…
Далеко до этого было, как до луны. Нет, луна ближе.
Тут на трибуну вышел Валерий. Поправил очки.
«Я на английском буду докладывать, потом — краткое резюме…», — сказал тихо.
И от тихого его голоса что-то в Женьке дрогнуло. Услышала вдруг собственную судьбу. Насторожилась.
В школе был у Женьки французский, отец немножко пытался начать с ней и английский, сам-то читал свободно, но вскоре отступил перед полным ее равнодушием. Так что она внимала Валерию, как марсианин.
Мягкий, вкрадчивый, убаюкивающий голос…
В непонятном, пленительном этом потоке Женька узнала вдруг:
«Некст слайд, плиз…»
И даже вздрогнула, что узнала.
Парень возле проектора — русопятый, курносый, в соломенной шевелюре — тоже вздрогнул, засуетился. Экран вспыхнул.
Женька теперь ждала этих слов, единственных, как пароль. Ага, вот: «Некст слайд, плиз…»
Парень возле проектора, вдрогнув, пустил слайд вверх ногами. Валерий что-то ему сказал по-английски. Парень не понял, тупо глядел на докладчика.
«Перевернуть надо!» — уже кричали из зала.
Парень сообразил наконец. Передвинул рамку. Слайд вовсе пропал, стояло теперь на экране пустое пятно.
«Валерий Павлович, переходи на русский!» — крикнул кто-то.
Валерий ждал молча, будто забыл русские слова и не знал, как же теперь обратиться к механику.
Нужный слайд наконец задрожал и возник.
«Сенькью», — сказал Валерий, русского так и не вспомнил.
В зале прыснули. Но понимающая тишина бистро восстановилась. А Женька и теперь, когда он перешел на знакомый язык, понимала только отдельные слова, без смысла. Вдруг ужасно устала от этого. Выбралась в коридор, присела на подоконник и стала думать, как жить.
Дверь скрипнула. Женька даже не подняла головы. Ей-то что!
«А вы откуда, девушка?..»
Валерий стоял рядом, глядел на нее заинтересованно и открыто, будто она своя, может поведать про голожаберного моллюска. Что, интересно, за зверь? Голый. И жаберный. Чтобы единым махом погасить всякий его интерес, который, конечно, относился не лично к ней, к Женьке, а к чему-то, к чему она не имела и не могла иметь отношения, Женька сказала хмуро:
«Я — ниоткуда».
«Тогда — куда?» — Он глядел все так же.
«И никуда».
«Вот это уже интересно!» — Он засмеялся громко. Обнажались веселые плотные зубы. Запрыгали смешные ямочки на щеках. Рассыпались и упали на лоб рыжеватые волосы. Очки запотели от смеха. И он стал их тереть прямо свитером, потом догадался — платком.
Женька вдруг сама засмеялась.
«Студентка?»
«Несостоявшаяся, — легко призналась Женька. Даже еще спросила — А вот вы все говорили — пляж, пляж. У вас там есть пляж?»
«У нас — Баренцево море. Совсем не в том смысле пляж, чтобы купаться, а в том — чтобы работать. Я, вообще-то, имел в виду литораль…»
«А что такое — литораль?..»
Опять засмеялся, зубы блеснули.
«Очень долго объяснять. Поедемте к нам, увидите».
«У меня специальности нету…»
«Десять классов есть, значит, не пропадете. Библиотекарь в декрет уходит. Или лаборанткой можно вас будет устроить. Хотите?»
Женька кивнула.
Случайный был еще разговор, просто так. Она понимала. Больно надо ему возиться! Но она уже знала, что — если он и вправду захочет — она поедет. Вот сейчас, в чем есть, престо соскочит с подоконника и поедет с ним. Женька уже поняла, что именно это — Он. И в груди у нее бухало, будто колокол. Он. Он.
Он сейчас опять засмеется, зубы плотно блеснут, рассыплются волосы, вздрогнут смешные ямочки на щеках. Скажет, что пошутил. И уйдет в зал обратно. И с кем-нибудь, умным, там заговорит по-английски об этой — как ее? — литорали…
«Я ведь вполне серьезно», — сказал Валерий.
Женька кивнула, сглотнув.
«Мы в воскресенье едем. Успеете?»
Женька все кивала, как кукла.
Но где-то внутри ее уже поднималась радость, огромная и белая, как парашют. Прямо распирала ее изнутри. И Женька уже чувствовала, что если не держаться двумя руками за подоконник, то она сейчас взовьется и полетит. Легкая и прекрасная. На огромном чем-то и белом. На парашюте?..
Ну, с работой, правда, не вышло, как Валерий думал. В библиотеку уже взяли чью-то жену. Ставку лаборанта пока что Валерию не удалось получить для Женьки. Но Женька, конечно, не сидела без дела. Занялась английским. Делала для Валерия выписки из журналов, ходила на берег брать пробы. И Варвара Петровна часто ее звала в лабораторию, учила работать с микроскопом. Валерке, правда, не нравилось, что она с Варварой Петровной. И Женька перестала туда ходить, хоть ей хотелось. Варвара Петровна тоже его недолюбливала, это верно. Это потому, что директор любит Валерия. Просто ценит его работу.
Но Женька все равно была счастлива все эти месяцы. И домой писала счастливые письма. Сразу же написала папе, отдельно, чтобы мама сюда не ехала, она — Женька — работает на биостанции, прекрасно устроена, просит, чтоб ей дали этот год самостоятелыюй жизни, не опекали. А потом она будет поступать в университет, пусть они не беспокоятся. Папа понял и, конечно, уговорил маму. Только просил поскорее приехать и показаться в своей самостоятельности. Про Валерия Женька не стала писать, чтобы был сюрприз. И приехать пока что не выбралась, все хотелось — вместе с Валеркой…
Она уже стояла на площадке перед знакомой дверью.
В «глазок» из квартиры напротив все было видно. Опять эта девушка в куртке, верх под замшу. Ага, достала круглое зеркальце. Поглядела в него и затрясла головой. Не понравилась, значит, сама себе. Брови пригладила. Провела по лицу руками, будто смахнула пыль. Тронула родинку на виске. Вот это родинка! А лица не портит, даже наоборот.
Теперь вроде задумалась перед дверью Овчаровых,
Ну, постой, постой…
13.58
Состав машиниста Комарова — тридцать первый маршрут— произвел высадку пассажиров на конечной станции «Порт».
Одного, уже тепленького средь бела дня, Комаров самолично вытащил под микитки из головного вагона, благо близко. Шляпу ему поглубже насунул и папку воткнул под мышку. И слегка сообщил ускорение легким похлопыванием по спине. После чего гражданин резво взял направление на выход, как хорошая гончая след. Почесал, почти не шатаясь.
Черемшаев, старый приятель, который был сейчас на маневрах, проследил эти манипуляции с ироническим интересом:
— Ничего, жить будет…
— Развозит в тепле мужиков, — беззлобно сказал Комаров, хоть дело малоприятное — выволакивать из вагона, в праздники руки ломит от такого занятия, что ж говорить о девчонках, о «Красных шапочках», которым крепко порой приходится поработать за вышибал, храня служебную вежливость и экономя секунды. Ксана, сто лет назад, когда на платформе стояла, даже плакала после смены — почему люди такие бывают?! Это ж не люди! Увы, бывают, достаточно.
— Барсучий жир надо пить, — наставительно сообщил Черемшаев. — С вечера принял крепко, а утром, натощак — ложку барсучьего жира. Никакая трубка ничего не покажет. А, чего тебе толковать!
— Сейчас придумал? — Комаров засмеялся.
Черемшаев был мастер выдумать тут же, самому поверить и на других испробовать. С годами эта способность в нем только росла.
— Не, прочитал, ей-богу! Древний рецепт. А для чего барсуков, по-твоему, бьют? Только для этого…
Махнул Павлу рукой и исчез в кабине.
Теперь, пока состав обернется, было у Комарова целых три минуты, чтобы размяться, оглядеться кругом, вальяжно пересечь станцию «Порт» наискосок к головному вагону по второму пути. Вообще, пожить коллективной жизнью среди людей после кабинного одиночества. Он эти минуты на обороте умел ценить.
Станция «Порт» не самой большой красоты, конечно. Аляповата, хоть и помпезна. Массивные люстры, в обилии сверкающих завитушек, даже на глаз тяжелы, будто давят сверху. Пыли небось в завитушках. Сооруженцам не сладить. И денег угрохано! Двух крайних люстр уже нет. Ходят слухи — какой-то Дворец культуры украсился, выпросил у метро. Может, врут.
Голубь тут как-то жил с месяц. Влетел, видно, по наклону, а обратно не выбрался. И поймать не смогли, хоть пытались. Помер в конце концов. Климат не подошел, нашли в лотке на первом пути…
Полировщицы ночью опять работали. Шесть новых плит на стене тоннеля, шестьдесят на шестьдесят сантиметров, блестели — по сравнению со вчерашним — свежим, розовым блеском. Дальше шли тусклые, с желтизной. Комаров оценил труд полировщиц — работа тяжелая, не легче перебетонировки шпал, хоть и невидная для пассажиров, пока вся станция вдруг не заиграет свежо и искристо. Но это — месяцы, пока заиграет. Видел эту работу и женщин видел после нее, когда сидели ранним утром на лавочке в ожидании первого поезда, молчаливые, будто кряжи, уронив тяжелые руки…
Колонны, которых бессчетно на станции, тоже излишне массивны, пузастые и еще перевиты доверху блескучим обручем. Кажутся от этого еще толще, словно стеклянная толщина выпирает, стянутая узкой лентой. Колоннам полагалась по проекту мягкая подсветка изнутри, может, это бы их облегчило. Но сэкономили на подсветке. Зато пассажирам, приезжим особенно, в радость похлопывать по стеклянному телу колонн горячей ладонью, ощущать их прохладу и твердо считать, что это — хрусталь.
Вот и сейчас один такой знаток громко объяснял пожилой, явно негородского типа женщине:
— Горный хрусталь! Потрогай!
Она тронула осторожно. И отдернула руку, словно ожглась.
Комаров улыбнулся, проходя мимо.
Старушка с корзинкой, прикрытой марлей, метнулась от него за колонны. Но быстро сообразила, что — хоть и в форме — вреда от него не будет. Вернулась на ходкое место, встала бочком, чтоб издалека заметить опасность в лице «Красной шапки», чуть откинула марлю с грибной корзины, и открылись белые, робкие еще в почти снежной своей белизне, первые цветы. Они казались сейчас роскошными, как орхидеи, и обидно было таить их в корзине…
Впрочем, черт его знает, как выглядят орхидеи? Комаров усмехнулся. Слово просто роскошное.
Эта старушка торговала, конечно, тайно, разрешения не имела. Старушка-контрабандист. И брали у нее быстро, вроде бы между прочим. Сразу отходили подальше. В старой плюшевой жакетке была, в стоптанных ботиках. У Комарова сердце сжималось, когда он видел таких старушек где-нибудь в очереди. На почте, сразу после открытия, в день их пенсии, или в гастрономе. «Маслица пийсят граммов…» — «Тут, баушка, побольше. Ничего?» — «Нет, деточка, мне — пийсят». Продавщица только фыркнет. «И сырку сто граммов, по два семьдесят…» Есть ведь еще такие — в самый обрез, и ничего ниоткуда. У себя в комнате, пока от соседей бьет через стену на всю мощь Высоцкий, перебирает старые письма, куцую пачечку, полевая почта — обратный адрес, опять читает пожелтевшую похоронку. Фамилию, кто подписал, так и не разобрала за тридцать шесть лет — Скворцов ли, Смирнов ли…
Комаров нашарил круглый рубль в кителе:
— И мне, бабушка, букетик…
— Сдачу сейчас, сейчас, — суетливо заискала в жакетке. Протянула ему в горсти, держа монеты бережно, точно воду.
Комаров сжал ей руку тихонько, отвел от себя. Ощутил вдруг осеннюю сухость маленького, почти детского, кулачка.
— Еще один, бабушка…
Разом вспыхнуло как-то внутри. Это счастье, что мама еще крепка, старухой не назовешь, хоть семьдесят будет летом, просто — крепкая пожилая женщина. И все-таки счастье, что он есть у нее. Остро вдруг ощутил: он сын. Что бы ни было, уж одна не останется. И у него — это же и есть счастье, просто не сознаем в глухоте повседневности, — Ксана, Светка, Федор, дед Филипп еще, который вроде влюбился. Целое Депо. И Людка Брянчик еще родит. Девочка или мальчик? Как это в детстве гадали: «Петушок или курочка?» А с Федькой так и не поговорил..
Может, и хорошо, что вчера не поговорил. Не отцу все-таки такой разговор начинать, если сын порядочный человек. Сам придет и сам скажет. Хорошо, что вчера не начал…
От цветов, хоть запаха их сейчас, конечно, не слышишь, исходила для Комарова приятная свежесть и будто летняя, радостная, пестрота. А всего-то — зеленое с белым, слабые лепестки.
Парень, патлатый и сосредоточенный, читал на ходу толстую книгу.
Комаров едва увернулся.
Парень шел, как танк. И читал. Даже не заметил.
От нижней гребенки приветственно махнула рукой знакомая контролерша. Комаров улыбнулся ей. Вспомнил, как она объясняла про свою жизнь: «Я материально-то, Павел Федорович, вполне могу не работать. От детей не завишу. Материально! Вы понимаете? А морально? Я, значит, целый день буду дома, в четырех стенах. А вечером — дети пришли, я уже завишу. Я уже морально голодная. Что мне сын рассказать захочет? Как мне невестка ответит? А тут у меня люди кругом. Я вечером сама еще расскажу. Ну, деньги тоже в дому не лишние. Когда они лишние-то бывают? Деньги, конечно, не делают человека счастливым, но успокаивают нервную систему. А нервы сейчас — главное…»
Хорошо объясняла, доступно.
Комаров подошел:
— Как нервы, Серафима Леонтьевна?
Поняла, засмеялась:
— Как у молоденькой, Павел Федорыч!
— Для полноты ощущенья…
Комаров воткнул ей букетик в пульт. Эскалаторный пульт только еще поставили, ручек и глазков много.
— Уже работает? — кивнул на пульт Комаров.
— Откуда такая прелесть? — обрадовалась цветам. — Я гляжу, люди несут. Откуда, думаю? Повезло же людям! А вон, мне вдруг повезло. Не подсоединили еще. И прав пока нет — работать на нем. Будем теперь на права сдавать, как машинисты.
— Откуда — это секрет..
Почти уже истекали минуты. Ага, вот и «зебра». Тут еще постоять. Еще что-нибудь увидеть в миру, до следующего оборота.
Совсем рядом парень в очках обнимал свою девушку. Девушка, крепкая, с прямыми черными волосами, походила чем-то на Шуру Матвееву. Но Шурка старше, конечно. Этой — двадцать от силы, школьный фартук небось недавно сняла. Парень перед нею хиляк. Но в лице у девушки было слабое, женское выражение, будто вот тут сейчас, прямо на этой платформе, она вручала парню щедро и навсегда свою прошлую, настоящую и будущую жизнь…
Состав уже тормозил. Комаров пожал маневровому руку, привычно шагнул в кабину. Произвел посадку. Ну, понеслись!
А в глазах все еще стояло ее выражение — восторга, веры и отрешенности. Помнил у Светки такое же, когда выходила за Гущина. Выражение умной собаки, которая наконец-то нашла хозяина, — всякая логика тут бессильна. И еще где-то он сегодня это выражение видал. Ага, сегодня. Но где? Вспомнил. Утром, когда бежал к матери. Только поднялся по эскалатору на «Чернореченской», вышел на площадь. И эта девчонка тут его как раз и остановила: «Скажите, пожалуйста, как мне найти улицу Зенитчицы Столяровой?..»
Комаров поднял глаза.
И ее лицо поразило Павла, хоть сильно был занят своими мыслями. Не лицо само по себе. Ну, хорошенькая, не в этом дело. А взгляд ее — такой напряженно-нетерпеливый и счастливо-зависимый, что Павел невольно даже поискал глазами вокруг: кого же она так ждет и от кого зависит? Но ничего подходящего не обнаружил.
«Просто найти, — сказал он. — Прямо, направо, еще направо, потом — налево».
«Так далеко?» — сказала девчонка почти с отчаянием.
«Да это близко, — улыбнулся Павел. — Могу еще ближе показать, дворами. Нам почти по пути».
«Ой, покажите! — Она прямо расцвела. — Я уж плутаю, плутаю. Все говорят, — рядом. А тороплюсь ужасно!»
Бежала рядом почти вприпрыжку. И чем-то напоминала Светку, когда та — еще тайком от домашних — бегала на свиданья с Гущиным. Хоть у этой нос задран, волосы короткие и прямые, мешаются в светлом мехе импортной куртки. И смешная родинка на виске, как черная пуговица. Глаза в профиль выпуклые, тоже как пуговицы, и блестят нетерпением.
«Забавная у вас метка. Не потеряетесь».
Девчонка сразу поняла, тронула себя за висок:
«У папки такая же. Он говорит — на счастье».
«Хорошо говорит, — Комаров улыбнулся. — А чего так торопитесь?»
«К мужу», — сказала девчонка. Глаза ее блеснули счастливой зависимостью. И Комаров впервые осознал с грустью, что у Светки этот блеск как-то совсем пропал. О Гущине вдруг подумалось даже с грустной симпатией — дурачок, не удержал такой блеск.
«А муж чего не встречает?»
«Он же не знает, что я приехала.»
И тут разошлись, Комарову было налево.
Сейчас, набирая скорость, он вдруг подумал, что у Людки Брянчик взгляд как раз бесхозяйственный. В том смысле, что хоть двойню Федьке она носи, но неизвестно еще — хозяин ли Федька. Но именно бесшабашная независимость ее взгляда Комарову и нравилась. Будет Федору ради кого набираться ума и сердца…
13.59
Серенькие обои в мелкий цветочек. Узкое, чтоб поместилось в простенок, зеркало с тумбой для обуви. Вешалка, табуретка под ней, чтоб удобно обуться. Дверь в комнату приоткрыта, и там виден накрытый для еды стол. Жареным мясом пахнет из кухни, все рядом.
В тесной прихожей малогабаритной квартиры стояли друг против друга девушка в меховой куртке, верх под замшу, с раскрасневшимся, как от бега, лицом, и пожилая женщина с чуть встревоженными глазами, черты слегка уже расплылись, но видно, что женщина еще недавно была красива и красота ее — добрая.
— Девушка, вам кого?
— Мне… Валерия…
— Его же нет, — женщина улыбнулась.
Женька сразу узнала эту улыбку, те же ямочки иа щеках. Сразу вспомнила, что нужно сказать.
— Здравствуйте, я — Женя…
Похоже, она ждала, что в ту же секунду серенькие обои в мелкий цветочек вспыхнут яркими, невиданными цветами, запоют-защелкают в тишине тесной прихожей райские птицы, оранжевые, в короне яростно-синих перьев, лампочка полыхнет, как солнце, под потолком. И лицо женщины тоже радостно вспыхнет и расцветет…
Но слова, которые столько раз готовила про себя, прошелестели и стихли. Все осталось то же. Серые обои. Тусклая лампочка. Зеркало. Вешалка. Брови женщины дрогнули удивлением.
— Очень приятно, Женечка, — только сказала. — Наталья Егоровна…
— Я знаю, — сказала девушка.
— Погодите! — Женщина что-то сообразила и оживилась — Вы не из Верхних Камушков?
Девушка вроде слабо кивнула.
— Ну конечно. И вид приезжий! Я всех-то не помню по именам. Валерик много рассказывает, я просто путаю. Уже возраст! Женечка… Вы из его лаборатории? У нас часто останавливаются. Комляев недавно был, ночевал три ночи. Ирмочка Ильина. Вы ее знаете? Раздевайтесь, пожалуйста. Чего ж мы стоим! Вы давно из Камушков? Валерику только вчера продлили командировку, очень кстати, — она засмеялась. Смех молодил ее и делал еще похожей.
Девушка все кивала, не двигаясь.
— Мы как раз вечером к Валерику собираемся…
— А где он? — спросила девушка.
— Он? У Маши. — Женщина удивилась. — Вы Машу не знаете? Ну да, она же в Камушках не была…
— А когда придет? — спросила девушка.
— Валерик? Как, вы не знаете?! — Лицо женщины ярко похорошело. — Он же у Маши теперь живет. Наконец поженились. Завтра неделя, как свадьбу сыграли. Во Дворце! Такая очередь во Дворец, Валерик едва уж договорился. Прекрасная девушка! Мы с мужем так рады, что они наконец поженились. Сколько можно откладывать? Я понимаю, Маша аспирантуру кончает. Но время идет, он — там, она — здесь…
Если бы Наталья Егоровна взглянула сейчас ей в лицо, то увидела бы, что это лицо вдруг оглохло и вроде ослепло, хоть глаза широко раскрыты и словно бы силятся поймать что-то в слабом свете прихожей, как рот, задыхаясь, ловит — бывает — последний воздух. Но Наталья Егоровна не видела сейчас девушку, полна была счастьем сына.
— Кто там, Наташа? — раздался из комнаты мужской голос.
Такой похожий, что Женька вздрогнула.
— Это к Валерочке, Павлик! Из Верхних Камушков..
— Так приглашай, Наташа, гостей…
Голос был уже рядом. Крупный мужчина, в очках, с рыжеватыми волосами, появился в дверях из комнаты. Глаза его близоруко и дружелюбно щурились за очками.
— К обеду как раз, — засмеялась женщина.
— Нет, нет, — девушка отшатнулась.
— Никаких «нет», — мужчина протянул руки, изготовился принять куртку у гостьи. — Мы уж вас не отпустим..
— Нет, нет, — снова сказала девушка, отступая к входной двери.
— Потом все вместе поедем к Валерику, — сказала женщина. — У него как раз день рождения. И будет ему сюрприз…
— Нет, нет, — все говорила девушка, отступая, и спиной уже прижималась к клеенчатой двери, отжала ее спиной и теперь отступала от них уже на лестничную площадку, говоря все так же: — Нет, нет…
Будто не знала никаких других слов.
Вдруг повернулась на площадке и побежала вниз.
Из «глазка» в квартире напротив все было видно.
— Вам есть где остановиться-то? — крикнул мужчина вслед ей.
Голос гулко разнесся вдоль лестницы, замер. Девушка, не ответив, побежала быстрее…
— Гм, — сказал мужчина. — Это как понимать?
— Не знаю, — женщина пожала плечами. — Ничего такого я не сказала. Проходите, говорю. Раздевайтесь. Какая-то странная…
— Что-то мне это не нравится. А чего она спрашивала, Наташа?
— Ничего такого не спрашивала. Где, говорит, Валерик? Я говорю — у Маши, даже адреса не спросила…
Дверь в квартире напротив растворилась бесшумно. Молодая женщина, большая и пухлая, едва запахнув узкий халат, выскочила на площадку слишком резво для своей полноты, к которой, видно, еще не привыкла.
— Она четвертый раз уж сегодня приходит, — сообщила быстро. — Все звонила, звонила, вас нет. Постоит так, уйдет. Опять, гляжу, поднимается. Я уж, Павел Сергеич, к вам хотела зайти, что, мол кто-то приехал, ищет…
— Работает вместе с Валерием, — объяснила Наталья Егоровна.
— Снова, гляжу, идет. У меня Танька спит, делать нечего. Я на балконе пеленки вешаю, гляжу — опять…
— Нет, это мне не нравится. Надо догнать!
Мужчина уже спускался по лестнице.
— Погоди, Павлик! Хоть ботинки надень, куда в шлепках?
— Ничего, сухо…
Дверь внизу уже хлопнула.
Обе женщины — молодая и пожилая — отчужденно замолкли, видно большой соседской близости не было. Но обе не уходили с площадки.
Пожилая сказала, чтобы сказать что-нибудь:
— Танечка-то здорова?
— Зуб вылез, — сообщила молодая с восторгом. — Мы и не заметили, как он лез. А гляжу утром — зуб!
— Я уж эту радость забыла — первый зуб, — улыбнулась Наталья Егоровна. — Тут последние бы не потерять!
— Скоро вспомните, — с намеком сказала молодая.
— Это верно, — опять расцвела Наталья Егоровна. Но тут же забеспокоилась: — Куда побежал? Апрель все-таки, не июнь. Раздетый! Странная какая-то все-таки..
— Я уж хотела выйти, спросить — мол, вам кого. Вроде как-то неловко. Чего, подумает, лезешь…
Дверь внизу опять хлопнула. Обе перегнулись через перила.
— Не догнал! — крикнул он снизу. — Во дворе нет, на улицу выскочил — уже тоже нет…
14.04
Когда Шалай с Долгополовым появились в зале, шел уже разговор конкретный. Молодой машинист Савосько объяснялся по своему Случаю. Косая челка была у Савосько, и весь он как-то сейчас был скошен — китель, плечи. Видно, что хочется человеку забиться в щель, а надо стоять перед собранием, отвечать на вопросы.
— Я немножко не рассчитал, конечно…
— Немножко! — фыркнул зам по эксплуатации, тяжело ворохнувшись за длинным столом президиума, где, кроме него и Гущина, никого пока не было. — С каким давлением из депо вышел?
— Точно не помню, семь с чем-то атмосфер…
— И на «Парковой» тебя прихватило?
Савосько кивнул, скосившись.
— Машину надо проверить, — сказали из зала.
Матвеев глянул из-под тяжелых век, опять обернулся к Савосько:
— И сколько было, когда прихватило?
Шалай с Долгополовым уже шли по залу.
— Мало, Гурий Степаныч…
— Не понимаю ответа. Конкретно?
— Вроде — четыре с чем-то…
— А выходил из депо с нормальным? — еще раз спросил Матвеев.
Шалай с Долгополовым поднялись на сцену, к столу. Гущин, улыбаясь готовно и ясно, подвинулся, освобождая крайние стулья. Опускаясь рядом с машинистом-инструктором, Шалай вдруг сказал ему тихо:
— Рано ты сел…
— Что, Игорь Трифоныч? — Гущин не понял и потянулся навстречу.
— Рано ты сел, говорю, — прямо в ухо ему тихо и внятно сказал начальник депо. И сразу оборотил глаза в зал, будто рядом никого не было и ничего никому он не говорил.
Гущин глядел на него теперь сбоку. Ничего не мог прочесть на лице.
— Значит, вышел с нормальным? — пытал Матвеев.
— С нормальным, — кивнул Савосько.
Это все Шалай знал, конечно. И знал, что сейчас Гурий скажет. В непривычном для себя за эти последние месяцы активно-рабочем настроении, какое Шалай слышал сейчас в себе, Савосько его раздражал. Вертится, как червяк на вилке…
— Врешь ведь, Савосько, — вздохнул зам по эксплуатации. — Вон Резодуб кричит — машину проверить! А то я грудник! Я, прежде чем здесь с тобой толковать, взял твой состав и на нем проехал. Вышел — с восемью. А прихватило меня, чтоб ты знал, только через шесть перегонов. Ты с самого начала, Савосько, за давлением не следил. Сел в кабину, как на стульчак, да поехал. Вот тебя с пассажирами и прихватило…
— Да вроде я, Гурий Степаныч… — начал было Савосько.
Так и тянуло сейчас начальника депо его оборвать. Не крутись, парень, время не отнимай у людей. Оборвал бы, это Шалай умел. Но удержал себя, только пальцами хрустнул. Стал себя сдерживать на собраниях с машинистами после того, как один машинст посреди собрания встал да ушел. Комаров опять же, кто же еще.
Шалай про себя усмехнулся. День сегодня такой. Комаров-старший, Комаров-младший, туда-сюда, комары прямо заели…
Белых они разбирали. Да, Белых, Арсений Прокопьича. Автоведеиие только-только на трассе тогда ввели. Машинист классный, а уделался хуже маленького. Сам себе самоход устроил. Контроллером-то вроде на ручное управление взял, а кнопку автоведения не выключил. Стал на «Среднем проспекте», вдруг — трах-бабах — поезд пошел. Как ляпнет диспетчеру: «Самоход!» Сняли состав в тупик. А просто ему на «Среднем проспекте» автоведение выдало минимальную стоянку, так уж попал. И сработало, как часы.
Шалай тогда распалился.
Показательный вроде делал разбор. Чтоб неповадно было. Чтоб внимательны к автоведению. А Белых сгорбатился перед залом — «бе» да «ме», ничего не слышно, что говорит, согнулся, как обезьяна…
«Громче, Белых! — гаркнул тогда Шалай. — Как Случай сделать, мы можем шустро, а отвечать — голосу нет!»