ДЕНЬ ВТОРОЙ

XXXII

Хорошо еще, что она догадалась взять с собой несколько журналов, а то книги в библиотеке оказались на каких-то непонятных языках и две-три, найденные ею, на испанском были о войнах, еврейских проблемах и прочих слишком сложных материях. Дожидаясь, пока донья Пепа закончит прическу, Нелли с удовольствием принялась рассматривать журналы с рекламой коктейлей, которые подавали в крупных ресторанах Буэнос-Айреса. Ее восхищал изящный стиль Хакобиты Эчанис, которая обращалась к своим читательницам с такой непринужденностью, словно была одной из них, нисколько не кичась тем, что вращалась в высшем обществе, и одновременно давая понять (о господи, и почему это мать придумала себе прическу, как у прачки), что принадлежит к иному миру, где все такое розовое, надушенное, затянутое в перчатки. «Я только и делаю, что хожу на просмотры новых мод», — доверительно сообщала Хакобита своим верным поклонницам. Лусия Шлейфер, не только красавица, но и умница, сообщила об эволюции женской моды (в связи с выставкой текстиля в Гате и Шавесе), и все поражаются при виде плиссированных нижних юбок, которых до последнего времени никто, кроме североамериканских чародеев, не изготовлял… Французское посольство приглашает избранное общество в Эль Альвеар, чтобы показать последние парижские модели. (Как говорил один модельер: Кристиан Диор идет впереди, а мы все стараемся лишь догнать его.) Приглашенным подарят французские духи, и все уйдут довольные, с чудесным флакончиком в руках…

— Ну, я уже готова, — сказала донья Пепа. — Вы тоже, донья Росита? Кажется, сегодня прекрасное утро.

— Да, но опять начинает качать, — с досадой сказала донья Росита. — Пойдем, доченька?

Нелли закрыла журнал, предварительно узнав, что Хакобита только что посетила сельскохозяйственную выставку в парке Сентенарио, где она случайно встретила Юлию Бульрих де Сент в окружении корзин и друзей, Стеллу Морро де Каркано и неутомимую сеньору де Удаондо. Нелли спросила себя, почему это сеньору Удаондо называют неутомимой? И неужели все это происходило в парке Сентенарио, в переулке, где жила Кока Чименто, ее подружка по магазину. Они тоже могли бы выбраться туда как-нибудь в субботу, попросили бы Атилио сводить их на эту самую сельскохозяйственную выставку. А верно, пароход сильно качает, наверняка мамочка и донья Росита опять расклеятся, как только выпьют молока, да и она тоже… Это безобразие — вставать так рано: во время таких приятных путешествий завтрак должны подавать не раньше половины десятого, как в хорошем обществе. Когда явился Атилио, свежий и возбужденный, она спросила, можно ли на этом пароходе оставаться в постели до половины десятого и позвонить, чтобы принесли завтрак в каюту.

— Конечно, — сказал Пушок не слишком уверенно. — Здесь можешь делать все, что хочешь. Я встаю рано только потому, что люблю глядеть на море, когда встает солнце. Ой, жрать хочу, не могу. А как тебе погодка? Куда ни глянь, всюду вода!.. Дельфинов, правда, пока не видно, но наверняка сегодня увидим. Доброе утро, сеньора, как дела? Как поживает ваш малец, сеньора?

— Он еще спит, — сказала сеньора Трехо, не уверенная, что слово «малец» подходит к ее Фелипе. — Муж сказал, что бедняжка провел ночь очень беспокойно.

— Здорово перегрелся на солнце, — заявил Пушок с важным видом. — Я его несколько раз предупреждал: смотри, малец, я дока по этой части, знаю, что говорю, не переусердствуй в первый день… Какое там, разве его убедишь. Ничего, так скорей поймет. Знаете, когда я был в армии…

Донья Росита оборвала надоевшие воспоминания Пушка о жизни в казарме, заявив, что необходимо скорей подняться в бар, потому что в коридоре сильнее чувствуется качка. Этого замечания было достаточно, чтобы сеньора Трехо тут же ощутила тошноту. Она выпьет не больше одной чашки черного кофе, доктор Виньяс говорил, что кофе очень помогает от морской болезни. Донья Пепа, напротив, считала, что лучше выпить кофе с молоком и съесть хлеба с маслом, но кофе, конечно, без сахара, потому что от сахара кровь густеет, а это вредно при морской болезни. Сеньор Трехо, присоединившись к обществу, пытался найти какое-то научное обоснование столь смелой теории, но тут из проема трапа на железных руках шофера вынырнул дон. Гало и заявил, что готов расправиться с целой порцией яичницы с ветчиной. В бар входили все новые пассажиры, Лопес остановился, чтобы прочитать объявление, в котором сообщалось о часах работы дамской и мужской парикмахерских. Беба неторопливо поднялась по трапу и, чтобы обратить на себя внимание, задержалась на последней ступеньке, окинув всех долгим взглядом; за ней вошел Персио, в голубой рубашке и мешковатых брюках кремового цвета. Бар наполнился шумом голосов и аппетитными запахами. Выкурив вторую сигарету, Медрано просунул в дверь голову — посмотреть, не пришла ли Клаудиа. Обеспокоенный, он снова спустился вниз и постучал в ее каюту.

— Боюсь показаться навязчивым, но мне пришло в голову, а вдруг Хорхе нездоровится и вам надо чем-то помочь.

Клаудиа в красном халате выглядела помолодевшей. Она протянула ему руку, но ни он, ни она не поняли, зачем понадобилось такое официальное приветствие.

— Спасибо, что пришли. Хорхе значительно лучше, он прекрасно спал всю ночь. Сегодня утром спросил, долго ли вы оставались у его постели… Но пусть он сам расспрашивает вас.

— Наконец-то пришел, — сказал Хорхе, обращавшийся к нему на «ты» без всякого смущения. — Вчера вечером ты обещал рассказать мне приключения Дэви Крокетта, смотри не забудь.

Медрано обещал, что попозже обязательно расскажет невероятные истории героев прерий.

— А сейчас, че, я пойду завтракать. Маме надо переодеться, да и тебе тоже. Мы встретимся на палубе, сегодня изумительное утро.

— Согласен, — сказал Хорхе. — Ну и болтали вы вчера, че.

— Ты слушал нас?

— Конечно, а еще мечтал о планетах. Знаешь, у нас с Персио есть своя планета.

— Немножко подражает Сент-Экзюпери, — доверительно заметила Клаудиа. — Чародей и полон всяких сенсационных открытий.

Возвращаясь в бар, Медрано думал о том, как всего за одну ночь чудесным образом изменилось лицо Клаудии. Прощаясь с ним вчера вечером, она выглядела усталой и огорченной, словно его исповедь причинила ей боль. И слова, которыми она сопровождала его признания, скупые и ленивые, и в то же время, суровые, язвительные, не вязались с выражением ее лица. Она говорила с ним не грубо, но безжалостно, словно платя ему искренностью за искренность. И вот он увидел ее вновь такой, как днем, мать львенка. «Она не из тех, кто долго хандрит, — подумал он благодарно. — И я тоже, а вот добряк Лопес, напротив… Сказал, что прекрасно себя чувствует, а на самом деле почти не спал».

— Вы пойдете стричься? — спросил он. — Тогда пойдемте вместе и, пока будем дожидаться очереди, поболтаем. Я считаю, что парикмахерские — это такой институт, который необходимо культивировать.

— Как жаль, что не существует салона для очищения, — сказал Медрано с иронией.

— Да, очень жаль. Посмотрите на Рестелли, каким франтом он вырядился.

Красный в белую крапинку шейный платок под открытым воротом спортивной рубашки выглядел на докторе Рестелли очень эффектно. Завязавшаяся между ним и доном Гало скорая и решительная дружба скреплялась теперь составлением какого-то списка, в который они то и дело вносили поправки карандашом, взятым у бармена.

Лопес принялся рассказывать о ночной вылазке, предупредив заранее, что рассказывать почти не о чем.

— В результате собачье настроение, желание растоптать всех этих липидов или как они там называются.

— Я все спрашиваю себя, не напрасно ли мы теряем время,…сказал Медрано. — С одной стороны, мне осточертели бесплодные поиски, а с другой — сидеть без действия — значит упускать время. Следует признать, что сторонники статус-кво пока развлекаются лучше нас.

— Однако вы не считаете, что они правы.

— Я лишь анализирую создавшееся положение. Лично мне хотелось бы найти какой-нибудь выход, по, кроме насильственного пути, я ничего не вижу. И все же я не хотел бы портить остальным путешествие, тем более что они, по-видимому, им вполне довольны.

— Пока мы будем лишь выдвигать проблемы… — сказал Лопес с раздражением. — Откровенно говоря, я проснулся сегодня в отвратительном расположении духа и готов взорваться по любому поводу. Но почему я проснулся в скверном настроении? Загадка. Может, из-за печени.

Но печень была здесь ни при чем, если только эта печень не носила рыжих полос. И все же он лег спать довольный и уверенный, что все прояснится и сложится благоприятно для него. «А все равно грустно», — подумал он, мрачно глядя в свою пустую чашку.

— Как вы считаете, этот Лусио давно женат? — спросил он неожиданно.

Медрано уставился на него. Лопесу показалось, что он не решается ответить.

— Видите ли, мне не хотелось бы вас обманывать. Но и не хочется, чтобы об этом узнали все. Кажется, официально они числятся молодоженами, но на самом деле им еще предстоит совершить маленькую церемонию в заведении, где пахнет чернилами и старой кожей. Лусио признался мне в этом еще в Буэнос-Айресе, мы иногда встречаемся с ним в университетском клубе на занятиях гимнастикой.

— Вообще меня это не интересует, — сказал Лопес. — Будьте уверены, я сохраню этот секрет, к вящей досаде наших дам, но меня не удивит, если их тонкий нюх… Смотрите, одну уже укачало.

Несколько неуклюже, с грубоватой силой Пушок подхватил под руку свою мамашу и потащил ее к ближайшему трапу.

— Глоток свежего воздуха, мама, и у тебя все пройдет. Нелли, поставь, пожалуйста, кресло туда, где не дует. И зачем ты съела столько хлеба с мармеладом. Ведь я же тебя предупреждал.

Дон Гало и доктор Рестелли с заговорщическим видом делали знаки Медрано И Лопесу. Список, который они держали в руках, уже состоял из нескольких листков.

— Давайте немного поговорим о нашем вечере, — предложил, дон Гало, закуривая сигару сомнительного качества. — Черт побери, настало время немного поразвлечься.

— Хорошо, — сказал Лопес. — А потом пойдем в парикмахерскую. Отличная программа.

XXXIII

«Все устраивается, когда меньше всего этого ожидаешь», — подумал Рауль, просыпаясь. Пощечина Паулы пошла ему на пользу: он лег в постель и быстро уснул. Но после прекрасного сна он снова подумал о Фелипе, который спускался в трюмную Нибеландию, освещенную фиолетовым светом, чтобы почувствовать себя независимым и уверенным в своих силах. «Чертов сопляк, теперь понятно, почему он так быстро опьянел, ведь он еще перегрелся на солнце». Рауль представил себе (задумчиво разглядывая повернувшуюся в постели Паулу), как Фелипе входит в каюту Орфа и этой гориллы с татуировкой, завоевывает их симпатии, получает несколько рюмочек, разыгрывает из себя важную птицу и, возможно, дурно отзывается об остальных пассажирах. «Драть его, выдрать как следует». — Думал Рауль с улыбочкой, ведь выдрать Фелипе было все равно, что…

Паула открыла одни глаз и посмотрела на него.

— Привет.

— Привет, — ответил Рауль, — Look, love, what envious streaks. Do lace the severing clouds in yonder east [87]

— В самом деле сверкает солнце?

— Nightʼs candles are burnt out, and jocund day [88]

— Подойди, поцелуй меня, — сказала Паула.

— И не подумаю.

— Подойди, не будь злопамятным.

— Злопамятство не пустое слово, дорогая. Злопамятство еще надо заслужить. Вчера вечером ты вела себя как сумасшедшая, и это уже не в первый раз.

Паула спрыгнула с постели, к удивлению Рауля, она была в пижаме. Она подошла к нему, взъерошила ему волосы, погладила по лицу, поцеловала в ухо, пощекотала. Они смеялись, как дети, и он наконец обнял ее и тоже стал щекотать, пока оба не свалились на ковер и не докатились до середины каюты. Тут Паула рывком вскочила и завертелась на одной ноге.

— Ты уже не сердишься, не сердишься, — сказала она.

И снова засмеялась, продолжая приплясывать. — Ну и пес же ты, вытащить меня из постели…

— Вытащить? Ах ты, бродяжка несчастная, да ты выскочила голая потому, что ты эксгибиционистка, и к тому же знаешь, что и не способен рассказать об этом твоему Ямайке Джону.

Паула села на пол и положила руки ему на колени.

— Почему Ямайке Джону, Рауль? Почему ему, а не другому?

— Потому, что он тебе нравится, — сказал Рауль хмуро. — И потому, что он влюбился в тебя по уши. Est-ce que je tʼapprends des nouvelles? [89]

— Нет-нет. Нам надо поговорить с тобой об этом, Рауль.

— Ни к чему. Найди другую исповедальню. Но так и быть, отпускаю тебе твои грехи.

— Нет, ты должен меня выслушать. Если ты меня не выслушаешь, что мне тогда делать?

— Лопес, — сказал Рауль, — занимает каюту номер один в коридоре по другому борту. Пойди к нему, он тебя с удовольствием выслушает.

Паула вздохнула, задумчиво взглянула на него, и вдруг оба одновременно бросились, чтобы первым занять ванную комнату. Победила Паула, и Рауль снова повалился на постель и закурил. «Хорошенько исхлестать»… И еще кое-кого следовало бы хорошенько исхлестать. Исхлестать цветами и мокрыми полотенцами, медленно, с наслаждением исцарапать. И чтобы это длилось часами, прерываясь лишь для примирений и ласк, словно диалог статуй…


В половине одиннадцатого на палубе стали появляться первые пассажиры. Какой-то совершенно дурацкий горизонт окружал «Малькольм», и Пушку наскучило выискивать подтверждение чудес, предсказанных Персио и Хорхе.

Но кто смотрел, чтобы познать все это? На сей раз не Персио, он усердно брился в своей каюте. Любой другой мог оценить обстановку, стоило лишь проявить интерес и начать осторожно продвигаться по направлению к корме, образ которой становился все более отчетливым (люди отдыхали в креслах, люди спокойно стояли у борта, люди лежали на палубе или сидели на краю бассейна). И следовательно, начиная с первой доски палубы, расположенной под ногами, любой наблюдатель (любой, потому что Персио брызгался одеколоном в своей каюте) мог медленно или быстро двигаться вперед, останавливаясь на желобках, заполненных черным или бурым варом, подниматься по вентилятору или карабкаться на марс, густо покрашенный белой краской, если, конечно, не появится желания охватить взглядом всю палубу: заметить некоторые позы или мимолетные жесты, прежде чем отвернуться и сунуть руку в карман, где лежала прохладная пачка «Честерфилд» или «Легких любительских», которых оставалось все меньше и которые с каждым разом становились все легче и все более любительскими, так как были лишены источников пополнения.

С высоты выгодной, хотя и малодоступной точки для обозрения, мачты словно исчезают, уменьшаясь до размеров двух едва заметных дисков; так, колокольня Джотто, увиденная ласточкой, находящейся прямо над ней, уменьшается до размеров смешного квадратика, теряет вместе с объемом и величие (точно так же прохожий, на которого смотрят с пятого этажа, на миг представляется каким-то подобием волосатого шарика, парящего в воздухе над серо-жемчужной или голубой перекладиной, перемещаемого таинственной силой, и вдруг оказывается, что эта сила — две ноги и крутая спина, опровергающая все законы геометрии). Но обозрение с высоты мало что дает: ангелы созерцают мир Сезанна: сферы, конусы, цилиндры. И тогда грубое искушение заставляет наблюдателя приблизиться к тому месту, где Паула Лавалье созерцает волны. Приближение — начало познания, зерцало жаворонков (но разве об этом думает Персио или Карлос Лопес? Кто создает эти подобия и, как опытный фотограф, отыскивает нужный ракурс?), и уже рядом с Паулой, напротив Паулы, почти в самой Пауле происходит открытие постоянно меняющегося и переливающегося красками радужного мира, ее волос, которыми солнце играет, как котенок клубком красных ниток, каждого волоска — этой огненной ветки ежевики, электрического провода, по которому бежит ток, движущий «Малькольм» и все машины в мире, направляющие действия мужчин и Приводящие к гибели галактик, совершенно неизъяснимого космического swing [90] заключенного в этом единственном волоске (и наблюдатель не в силах оторваться от него; все остальное словно в тумане, как close-up [91] левого глаза Симоны Синьоре на фоне какой-то размазни, которая только потом обернется любовником, или матерью, или бистро в захудалом квартальчике). И в то же время все это подобно гитаре (если бы здесь находился Персио, он назвал бы это просто гитарой, отвергнув сравнение — нет никаких «подобно», каждый предмет запечатлен в своей предметности, все остальное — ловушка, козни, — нельзя использовать сравнение для метафорической игры, а отсюда следует, что, возможно, Карлос Лопес или Габриэль Медрано, но скорее всего, Карлос Лопес является агентом и объектом этих видений, возникших и продолжающихся под лазурным небом). Итак, сверху все кажется гитарой, у которой голосник — это окружность грот-мачты, струны — тонкие провода, которые дрожат и трепещут, рука гитариста покоится на ладах, и сеньора Трехо, развалившаяся в зеленой качалке, даже не подозревает, что она не что иное, как кисть руки, согнутая и ухватившаяся за лады, а другая рука — это сверкающее море по левому борту, постукивающее по боку гитары, как цыгане перед тем, как начать петь, или во время паузы, — море такое, каким его чувствовал Пикассо, когда писал человека с гитарой, и этим человеком был Аполлинер. Об этом уже не может думать Карлос Лопес, ибо именно Карлос Лопес стоит рядом с Паулой и созерцает один ее волосок, он чувствует, как вибрирует инструмент в неясном упорстве сил — всей гривы волос, в мощном переплетении тысяч и тысяч волосков, где каждый волосок — это струпа молчаливого инструмента, который мог бы растянуться по морю на километры, и арфа, подобная арфе-женщине Иеронима Босха, иначе говоря, другая гитара, иначе говоря, сама музыка, которая наполняет рот Карлоса Лопеса приятным вкусом клубники, усталости и слов.


— Ну и набрался я, так-растак, — пробормотал Фелипе, приподнимаясь в постели.

Он вздохнул с облегчением, видя, что отец ушел на палубу. Осторожно повертев головой, он определил, что дела его не так уж плохи. После душа (и потом после купания в бассейне) он снова будет в прекрасной форме. Снимая пижаму, он посмотрел на свои обгоревшие плечи, которые уже почти не зудели, только время от времени кожу покалывало, и Фелипе осторожно почесался. Чудесное солнце светило в иллюминатор. «Сегодня весь день проторчу в бассейне», — подумал Фелипе, потягиваясь. Язык мешал во рту, как кусок тряпки. «Ну и гад этот Боб, что у него за ром», — подумал он с мужским самодовольством, словно выкинул что-то дерзкое, переходящее всякие границы. Внезапно он вспомнил Рауля, поискал трубку и коробку с табаком. А кто же приволок его в каюту, кто уложил? Ему вспомнилась каюта Рауля, как его тошнило в туалете, как Рауль все слышал, находясь за дверью. Покраснев, он закрыл глаза. Может, это Рауль принес его в каюту, но что тогда сказали старики и Беба, увидев его в таком плачевном состоянии. Тут он припомнил, как кто-то мазал его плечи мазью, как кто-то что-то говорил, как на него шипел старик. Мазь принадлежала Раулю, Рауль говорил о какой-то мази или даже давал ее, но какое это имело теперь значение; внезапно он почувствовал голод, понял, что все, наверное, давно позавтракали, судя по всему, уже поздно. Нет, было всего лишь половина десятого. А куда девалась трубка?

Он сделал несколько шагов для проверки. Чувствовал он себя превосходно. Он нашел трубку в ящике комода, среди носовых платков, и коробку табака среди носков. Прекрасная трубка, настоящая английская. Фелипе сунул ее в рот и подошел к зеркалу посмотреться, по было как-то смешно стоять голым с шикарной трубкой в зубах. Курить ему не хотелось, он еще чувствовал во рту привкус рома и табака, которыми угостил его Боб. Здорово он поболтал с этим Бобом, вот это мужик.

Фелипе встал под душ, пуская то нестерпимо горячую, то холодную воду, «Малькольм» чуть покачивало, и было приятно сохранять равновесие, не держась за хромированные поручни. Он медленно намылился, смотрясь в большое зеркало, занимавшее почти всю переборку в ванной.

Баба из притона сказала ему: «У тебя красивое тело, малец», и тогда это его разозлило. Конечно, у него было отличное тело: спина треугольником, в плечах широкая, в талии узкая, как у киноартиста или у боксера, ноги тонкие, но если ударит по мячу — полполя перелетит. Он выключил душ и снова оглядел себя, блестящего от воды, с прилипшими ко лбу волосами; он откинул их назад, сделал равнодушное лицо, посмотрелся в полоборота, в профиль. Отчетливо выделялись мускулы солнечного сплетения. Ордоньес уверял, что только атлеты могут этим похвастать. Фелипе напряг мускулы, чтобы получилось побольше бугорков и выступов, поднял руки, как Чарлз Атлас, и подумал, что хорошо бы сфотографироваться в такой позе. Но кто сделает эту фотографию, правда, ему приходилось видеть такие, что просто не верится, что кто-то мог их сделать; например, один тин сам все сфотографировал, пока забавлялся с какой-то бабой: там было видно все, абсолютно все. Вообще женщина в такие минуты выглядит отвратительнее мужчины, особенно на фотографии, другое дело, когда он был в притопе и шлюха вертелась по-всякому… по рассматривать на фотографии… Он положил руки на живот, даже вспомнить противно. Фелипе завернулся в банное полотенце и, насвистывая, принялся причесываться. Он вымыл голову мылом, и волосы, мокрые и непослушные, никак не удавалось взбить. Ему пришлось повозиться, пока он добился желаемого результата. Снова оставшись нагишом, он начал делать гимнастические упражнения, время от времени поглядывая на себя в зеркало, чтобы удостовериться, не распался ли кок. Он стоял спиной к двери, которую оставил открытой, как вдруг услышал вопль Бебы. И увидел ее лицо в зеркале.

— Бесстыдник! — вопила Беба, удаляясь за пределы видимости. — По-твоему, прилично ходить голым, не закрыв двери?

— Ха, небось не умрешь, если увидишь кусок моей задницы, — сказал Фелипе. — На то мы и брат с сестрой.

— Я все скажу папе. Ты вообразил, что тебе восемь лет?

Фелипе накинул халат и вошел в каюту. Он медленно стал набивать трубку, поглядывая на Бебу, присевшую на край кровати.

— Похоже, тебе уже лучше, — сказала Беба недовольным топом.

— А ничего и не было. Просто чуть перегрелся на солнце.

— От солнца не пахнет.

— Заткнись, не цепляйся ко мне.

Он закашлялся после первой же затяжки. Беба с любопытством смотрела на него.

— Думает, что умеет курить, как взрослый мужчина, — сказала она. — Кто подарил тебе трубку?

— Сама знаешь, дура.

— Муж этой рыжей, да? Тебе везет. Сначала снюхался с ней самой, а потом ее муж дарит тебе трубку.

— Заткнись, дура.

Беба продолжала разглядывать его, по-видимому находя, что Фелипе делает успехи в умении обращаться с трубкой.

— Это очень любопытно, — сказала она. — Мама вчера вечером метала громы и молнии против Паулы. Да-да, не гляди на меня так. И знаешь, что она сказала. Поклянись, что не рассердишься.

— Не буду я ни в чем клясться.

— Тогда я тебе ничего не скажу. А она сказала… «Эта женщина сама пристает к нашему малышу». Я стала защищать тебя, но они, как всегда, со мной не посчитались. Вот увидишь, какая каша заварится.

Фелипе весь покраснел от злости, поперхнулся дымом и отбросил трубку. Сестра со смиренным видом поглаживала край матраца.

— Старуха совсем обалдела, — сказал наконец Фелипе. — Да за кого она меня принимает? Я сыт по горло ее «малышом», вот пошлю вас всех… — Беба зажала уши. — И тебя первую, тихоня несчастная, наверняка это ты наябедничала, что я… Да что же это такое, выходит, теперь и с женщинами поговорить нельзя! А кто вас сюда привел, скажи? Кто заплатил за путешествие? Уж помалкивай, у меня прямо руки чешутся влепить тебе пару горячих.

— Я бы на твоем месте, — сказала Беба, — поосторожней флиртовала с Паулой. Мама сказала…

Уже в дверях она обернулась. Фелипе оставался там, где был, засунув руки в карманы халата, с видом провинившегося школяра, скрывающего свой страх.

— Представь себе, если Паула вдруг узнает, что мы зовем тебя «малышом», — сказала Беба, закрывая за собой дверь.


— Стричь волосы — это метафизическое занятие, — заметил Медрано. — Интересно, психоаналитики и социологи разработали теорию о парикмахере и клиентах? Это прежде всего ритуал, которому мы охотно подчиняемся на протяжении всей нашей жизни.

— В детстве парикмахерская производила на меня такое же впечатление, как церковь, — сказал Лопес. — Было что-то таинственное в том, что парикмахер приносил специальный стульчик, и потом эта рука, сжимающая твою голову, точно кокосовый орех, и поворачивающая ее во все стороны… Да, это настоящий ритуал, вы правы.

Они стояли, облокотившись о перила борта, разглядывая далекий горизонт.

— Парикмахерская и в самом деле чем-то походит на храм, — сказал Медрано. — Во-первых, разделение полов придает ей особое значение. Парикмахерская подобна бильярдным, или общественным туалетам, или совокупности тычинок, она возвращает нам своеобразную и необъяснимую раскованность. Мы попадаем в обстановку, совершенно отличную от уличной, домашней или обстановки общественного транспорта. Мы уже не остаемся после обеда одни, и нет уже кафе с отдельными залами для мужчин, но кое-какие свои оплоты мы еще сохраняем.

— И вдобавок запах, который узнаешь в любом уголке земли.

— Должно быть, оплоты эти существуют для того, чтобы мужчина, не скрывающий своей мужественности, мог снизойти до эротизма, который сам, и, возможно, без оснований, считает свойственным лишь женщинам и который он с негодованием отверг бы в любой иной обстановке. Массажи, компрессы, духи, модельные прически, зеркала, тальк… Перечислите все это, не упомянув о парикмахерской, и вам на ум сразу придет женщина.

— Конечно, — сказал Лопес, — это лишний раз подтверждает, что мы, мужчины, слава богу, ни на миг не расстаемся с женщинами, даже когда остаемся одни. Пойдемте посмотрим на наших тритонов и нереид, атакующих бассейн. А может, че, мы тоже окунемся.

— Ступайте один, дружище, я пока пожарюсь на солнышке.

Атилио с невестой, картинно прыгнув в воду, во всеуслышанье объявили, что вода ужасно холодная. Расстроенный Хорхе отыскал Медрано и пожаловался, что мать запретила ему купаться.

— Ничего, вечером искупаешься. Вчера тебе нездоровилось, а ты сам слышал, что вода ледяная.

— Никакая не ледяная, а просто холодная, — сказал Хорхе, любивший точность. — Мама всегда велит мне купаться, когда совсем не хочется…

— И наоборот.

— Точно. А ты, Персио-лунатик, тоже не купаешься?

— О нет, — ответил Персио, тепло пожимая руку Медрано. — Я не любитель, да к тому же однажды так наглотался воды, что двое суток говорить не мог.

— Ты все шутишь, — наставительно и недовольно заметил Хорхе. — А ты, Медрано, видел глицидов там, наверху?

— Нет. На капитанском мостике? Там никогда никого не бывает.

— А я видел, че. Недавно, когда выходил на палубу. Он стоял вон там, как раз у стекол; наверняка вертел штурвал.

— Любопытно, — сказала Клаудиа. — Хорхе позвал меня, но я вышла слишком поздно, никого не увидела. Интересно, как управляют этим пароходом.

— Совершенно не обязательно, чтобы они стояли, прижавшись носом к стеклу, — сказал Медрано. — Капитанский мостик, думаю, достаточно просторный, и они могут находиться где-нибудь в глубине или у стола с картами… — Тут он заметил, что никто его не слушает. — Значит, тебе здорово повезло, потому что я…

— В первую ночь капитан стоял там допоздна, — сказал Персио.

— А откуда ты, Персио-лунатик, знаешь, что это был капитан?

— Это сразу заметно. У него особый вид. Скажи, а как выглядел глицид, которого ты видел?

— Низенький и одет во все белое, как остальные, с такой же, как у всех, фуражкой и на руках тоже, как у всех, черные волоски.

— Неужели ты будешь уверять, что видел отсюда, какие у него волосы на руках.

— Нет, конечно, — согласился Хорхе, — но он такой низенький, что у него обязательно должны быть волосатые руки.

Персио ухватил подбородок двумя пальцами и оперся локтем о ладонь другой руки.

— Любопытно, очень любопытно, — сказал он, глядя на Клаудию. — Невольно возникает вопрос, то ли он на самом деле видел офицера, то ли это плод его воображения… Так бывает, когда он разговаривает во сне или когда сдает карты. Это катализатор, настоящий громоотвод. Да, и тогда невольно возникает вопрос, — повторил он, погружаясь в раздумье.

— Я его видел, че, — пробормотал Хорхе немного обиженно. — Что тут, в конце, удивительного?

— Так нельзя сказать — в конце.

— Ну, в конце всего.

— И «в конце всего» тоже не говорят, — сказала Клаудиа, рассмеявшись. Но Медрано было не до смеха.

— Это уж слишком, — сказал он Клаудии, когда Персио увел Хорхе, чтобы поведать ему о тайнах волн. — Разве не дико, что нас поместили на небольшом участке, который мы называем крытой палубой, а на самом деле мы совершенно открыты? Не станете же вы утверждать, что эти жалкие парусиновые навесы, которые натянули финны, смогут защищать нас в случае непогоды. Словом, если пойдет дождь или повеет холодом в Магеллановом проливе, мы будем вынуждены целыми днями сидеть в баре или в каютах… Карамба, да это, скорее, какой-то военный транспорт или невольничий корабль. Надо быть Лусио, чтобы этого не видеть.

— Я согласна с вами, — сказала Клаудиа, подходя к борту. — Но, когда светит такое прелестное солнце, хотя Персио и утверждает, что там, в глубине, черным-черно, мы ни о чем не беспокоимся.

— Да, но это слишком похоже на то, что у нас делается повсюду, — сказал Медрано, понизив голос. — Со вчерашнего вечера у меня такое чувство, будто то, что происходит со мной, как бы это сказать, внутри меня, что ли, не отличается существенно от моего внешнего поведения. Я не могу это объяснить и боюсь прибегнуть к аналогиям, которыми так ловко оперирует Персио. Это немного…

— Немного вы и немного я, не так ли?

— Да, и немного все остальное, частица или элемент всего остального. Надо бы высказаться яснее, но я чувствую, что, если начну размышлять над этим, только потеряю нить… Все это так расплывчато и так неопределенно. Вот всего лишь минуту назад я превосходно чувствовал себя (среди этого незатейливого общества, как говорил один комик по радио). Но стоило Хорхе рассказать, будто он видел глицида на капитанском мостике, и все пошло к черту. Какая может быть связь между этим и?… Но, Клаудиа, я задаю всего лишь риторический вопрос. Я догадываюсь, какая, вернее, никакой связи нет, ибо все это одно и то же.

— Среди незатейливого общества, — сказала Клаудиа, беря его под руку и незаметно привлекая к себе. — Ах, мой бедный Габриэль, со вчерашнего дня вы только и знаете, что портите себе кровь. Но не для этого же вы сели на «Малькольм».

— Нет, конечно, — сказал Медрано, благодарно отвечая на легкое пожатие ее руки. — Конечно, не для этого.


— Янцен? — спросил Рауль.

— Нет, Колосс, — ответил Лопес, и оба расхохотались.

Рауля позабавило, что он застал Лопеса в коридоре правого борта, совсем не там, где была его каюта. «Кружит здесь, бедняга, караулит, не встретится ли случайно, и т. д. и т. п. О влюбленный страж, pervigilium veneris [92]. Сей юноша достоин купальных трусов получше…»

— Подождите минуточку, — сказал он, не зная, стоит ли ему хвалить себя за такое сострадание. — Мой атомный вихрь собирался пойти вместе со мной, но, наверное, отыскивает свою губную помаду или тапочки.

— Хорошо, — сказал Лопес с наигранным безразличием. Прислонясь к стене коридора, они продолжали болтать.

Мимо, тоже в купальном костюме, прошел Лусио; поздоровавшись с ними, он скрылся вдали.

— Как у вас настроение, не желаете ли снова пометать копья и бросить в атаку штурмовые отряды? — спросил Рауль.

— Не слишком боевое, че, особенно после ночного фиаско… Но, думаю, все же необходимо продолжать военные действия. Если только этот юный Трехо не опередит нас…

— Сомневаюсь, — сказал Рауль, посмотрев на него исподтишка. — Если в каждом походе он будет напиваться, как вчера… Незакаленным душам нельзя спускаться в кузню Плутона, так гласит мифология.

— Бедный малый, наверняка он хотел отплатить нам.

— Отплатить?

— Да, мы же не взяли его вчера с собой, и это, видимо, ему не понравилось. Я его немножко знаю, ведь я преподаю в его колледже; характер у него не из легких. В этом возрасте все хотят быть взрослыми, и они правы, только среда и обстоятельства часто играют с, ними злую шутку.

«Какого дьявола ты мне толкуешь о нем? — спрашивал себя Рауль, понимающе поддакивая Лопесу. — У тебя отличный нюх, приятель, все насквозь видишь, и вдобавок ты мировой парень». Он торжественно поклонился Пауле, выходившей из каюты, и снова посмотрел на Лопеса, который неловко чувствовал себя в купальных трусах. Паула была в черном купальнике, довольно строгом, в отличие от бикини, в котором она красовалась накануне.

— Доброе утро, Лопес, — сказала она игриво. — А ты тоже собрался пырять, Рауль? Мы там все не поместимся.

— Погибнем как герои, — сказал Рауль, возглавляя шествие. — Мамочка моя, да там уже вся компания, не хватает только, чтобы в воду залез и дон Гало со своим креслом.

На трапе бакборта показался Фелипе, а за ним Беба, которая грациозно вскарабкалась на перила, чтобы держать под наблюдением бассейн и палубу. Рауль и Лопес приветливо помахали Фелипе, и он робко ответил на их приветствие, думая о тех сплетнях, которые могло вызвать его внезапное заболевание. Но когда Паула и Рауль, весело болтая и смеясь, затащили его в воду, куда следом за ними бултыхнулись Лопес и Лусио, Фелипе снова обрел прежнюю уверенность и принялся весело резвиться. Вода смыла последние следы похмелья.

— Похоже, тебе стало лучше, — сказал ему Рауль.

— Да, все уже прошло.

— Осторожней с солнцем, сегодня снова печет. У тебя сильно обгорели плечи.

— Ничего особенного.

— Тебе помог крем?

— Думаю, что да, — сказал Фелипе. — Ну и устроил я вам вчера вечером. Извините, надо же, развезло у вас в каюте… Перегрелся я, что поделаешь…

— Э, пустяки, не беспокойся, — сказал Рауль. — С любым может случиться. Меня однажды стошнило на ковер у моей тетушки Магды, не упокой ее господи; но многие утверждали, что ковер после этого стал даже лучше; правда, тетушка не пользовалась симпатией у родии.

Фелипе улыбнулся, не сразу сообразив, в чем дело. Он обрадовался, что они снова стали друзьями, ведь на пароходе, кроме Рауля, и поговорить было не с кем. Жалко, что Паула была с ним, а не с Медрано или Лопесом. Ему хотелось поболтать с Раулем, но он видел ноги Паулы, свисавшие с борта бассейна, и просто умирал от желания сесть с ней рядом и выведать, что она думает о его заболевании.

— Я сегодня попробовал вашу трубку, — сказал он потупясь. — Изумительная, а табак…

— Надеюсь, лучше того, который ты курил вчера вечером, — сказал Рауль.

— Вчера вечером? А, вы хотите сказать…

Их никто не мог слышать — семейство Пресутти, громко повизгивая, резвилось в противоположном конце бассейна. Рауль вплотную приблизился к Фелипе, прижав его к брезентовому борту.

— Почему ты отправился один? Я не оспариваю твоего права ходить, куда тебе заблагорассудится. Но по-моему, там внизу не слишком безопасно.

— А что со мной может случиться?

— Возможно, ничего. Кого ты там видел?

Он чуть было не сказал: «Боба», по вовремя спохватился.

— Одного из этих типов.

— Которого, того, что помоложе? — спросил Рауль, заранее уверенный в ответе.

— Да, его.

Подплыл, брызгаясь, Лусио. Рауль сделал какой-то знак, которого Фелипе не понял, и поплыл на спине в другой конец бассейна, туда, где весело плескались Атилио и Нелли. Он полюбезничал с Нелли, которая робко восхищалась им, и вместе с Пушком стал учить ее держаться на спине. Фелипе некоторое время наблюдал за ними, неохотно отвечая на вопросы Лусио, и наконец вскарабкался и сел рядом с Паулой, загоравшей с закрытыми глазами.

— Угадайте, кто я.

— По голосу очень симпатичный молодой человек, — сказала Паула. — Думаю, ваше имя не Александр, ведь солнце греет вовсю.

— Александр? — удивился учащийся Трехо, закоренелый двоечник по древнегреческой истории.

— Да, Александр, Искандер, если вам так больше нравится. Привет, Фелипе. Ну конечно, вы папа Александра Великого. Рауль! Пойди сюда, послушай, это просто чудесно! Теперь только не хватает, чтобы появился юноша и предложил нам македонский салат.

Фелипе сделал вид, что не понял насмешки, и усиленно стал взбивать кок нейлоновой расческой, которую достал из кармашка трусов. Вытянувшись, он подставил спину еще не жарким, ласковым утренним лучам.

— Ну как, опьянение прошло? — спросила Паула, снова закрывая глаза.

— Какое опьянение? Я просто перегрелся на солнце, — сказал Фелипе, встрепенувшись. — Тут все думают, будто я выпил целый литр виски. Знаете, однажды, когда кончился учебный год, мы с ребятами отпраздновали… — Далее следовал рассказ о том, как все валялись под столом в ресторане «Электра» и только непобедимый Фелипе добрался домой в три часа ночи, пропустив две порции «чинзано» и «биттер», потом «небиоло» и неизвестно как называвшийся сладкий ликер.

— Какой вы крепкий! — сказала Паула. — Почему же на этот раз так сплоховали?

— Да это не от выпивки, просто я долго сидел на солнце. Вон вы тоже сильно загорели, — добавил он, пытаясь найти выход из положения. — Вам очень идет, у вас прекрасные плечи.

— Правда?

— Да, прелестные. Наверное, вам об этом много раз говорили.

«Бедняжка, — подумала Паула, не открывая глаз. — Бедняжка». Но она имела в виду не Фелипе. Она прикидывала цену-, которую кое-кому придется уплатить за грезу, еще один человек погибнет в Венеции и останется жить после смерти, a sadder but not a wiser man [93]… Подумать только, даже от такого малыша, как Хорхе, можно услышать уйму веселого и даже остроумного. А у этого лишь кок да заносчивость — больше ничего… «Вот почему они похожи на статуи, впрочем, еще хуже — они и в самом деле статуи и снаружи и внутри». Она догадывалась, о чем думал Лопес, одинокий и рассерженный. Настало время подписать перемирие с Ямайкой Джоном, бедняжка, наверное, убежден, что Фелипе нашептывает ей любезности, и она благосклонно его слушает. «Что было бы, если бы я пустила его к себе в постель? Красный как рак, не знающий, что делать… Нет, что делать он знает, но как бы он вел себя до и после, а это по-настоящему важно… Бедняжка, мне пришлось бы обучить его всему… просто поразительно, мальчика из „Le Blé en Herbe“ тоже звали Филиппом… Ах нет, это уж слишком. Надо будет рассказать обо всем Ямайке Джону, как только у него пройдет желание свернуть мне шею…»


Ямайка Джон рассматривал свои ноги. В тиши, наступившей после того, как семейство Пресутти вылезло из бассейна, и которую нарушал лишь далекий смех Хорхе, он мог бы поговорить с Паулой не повышая голоса. Но вместо этого он попросил у Медрано сигарету и закурил, пристально глядя на воду, где отражение облака изо всех сил старалось сохранить форму груши «вильямс». Он вспомнил сон, приснившийся ему на рассвете и, вероятно, повлиявший на его настроение. Время от времени он видел такие сны: на этот раз ему снилось, будто одного его приятеля назначили министром и он присутствовал на церемонии приведения к присяге. Все шло хорошо, приятель был отличный малый, но Лопес чувствовал себя несчастным, словно любой человек на свете мог быть министром, только не он. В другой раз ему снилась свадьба этого же приятеля, этакое помпезное бракосочетание, которое не обходится без яхт, экспрессов и самолетов. Но пробуждение всегда было тягостным, и только под душем он приходил в себя. «У меня же нет никакого комплекса неполноценности, — убеждал он себя. — А во сне я всегда так несчастен». Он задавал себе вопрос: может, я недоволен жизнью, своей работой, домом (дом, правда, принадлежал не ему, но жить на всем готовом у родной сестры — разве не удачное решение вопроса?), своими случайными и неслучайными подругами? Все это оттого, что нам вбили в голову, будто сны сбываются, а может, как раз и нет, и я напрасно порчу себе кровь по пустякам. Под таким солнышком да в таком путешествии надо быть круглым идиотом, чтобы терзать себя.

Только войдя в воду, Рауль посмотрел на Паулу и Фелипе. Так, значит, трубка оказалась превосходной, а табак… Но Фелипе солгал ему насчет похода в кузню Плутона. Нет, эта ложь его не задевала, Фелипе почти благоговел перед ним. Другому он не постеснялся бы сказать правду, в конце концов, ему это ничего не стоило. Но ему Фелипе лгал потому, что невольно чувствовал сближающую их силу (которая только возрастает, чем больше натягивают тетиву, как у хорошего лука), он лгал ему и, сам того не ведая, своей ложью как бы вознаграждал его.

Приподнявшись, Фелипе с наслаждением потянулся: голова и торс его четко вырисовывались на фоне темно-голубого неба. Рауль прислонился к брезенту и словно ослеп: он уже не видел ни Паулы, ни Лопеса, а лишь слышал свои собственные мысли, словно произнесенные в полный голос где-то в глубине, как под сводами; эхом отдавался крик его мыслей, рождавшихся вместе со словами Кришнадасы, столь неуместными в бассейне, в совсем иное время, и в совсем ином теле, — и все же они будто по праву принадлежали ему, да ему действительно принадлежали все слова о любви: и его собственные, и Кришнадасы, слова из буколик и слова человека, привязанного к ложу из цветов, где его медленно и сладостно пытали. «Любимый, у меня только одно желание, — услышал он поющий голос. — Я хочу, как колокольчики, обвивать твои ноги, чтобы всюду следовать за тобой, всегда быть с тобой… Если я не привяжу себя к твоим ногам, к чему тогда петь песнь о любви? Ты всегда перед моим взором, и я всюду вижу тебя. Когда я вижу твою красоту, я готов любить весь мир. Кришнадаса говорит: „Смотри, смотри“». А небо, окружавшее статую, казалось черным.

XXXIV

— Бедный парень, — говорила донья Росита. — Посмотрите на него, ходит один как неприкаянный, ни с кем не знается. По-моему, это стыд и позор, я все время говорю мужу, правительство должно принять какие-то меры. Какая же это справедливость: если ты шофер, значит, торчи весь день где-нибудь в углу?

— Он, кажется, симпатичный, бедняжка, — сказала Нелли. — А какой большой, ты заметил, Атилио? Как медведь!

— Ну уж медведь, — сказал Атилио. — Я же помогаю ему поднимать кресло со стариком, так думаешь, он намного сильнее меня? Толстый, это да, одно сало. Настоящий увалень, а вот, к примеру, схватись он с Лоссом, тот уложил бы его в два счета. А как ты думаешь, че, победит Русито в схватке с Эстефано?

— Русито очень хороший, — сказала Нелли. — Дай бог, чтоб он выиграл.

— В последний раз он победил хитростью, по-моему, punch [94] у него уже не тот, но ногами он работает здорово… Похож на Эррола Флинна в фильме про боксеров, ты видела…

— Да, мы смотрели его в Боэдо. Ах, Атилио, мне фильмы про боксеров совсем не правятся: бьются в кровь и вообще, кроме драки, ничего не показывают. Никаких чувств, что за интерес.

— Ха, чувства, — сказал Пушок. — Вам, женщинам, подавай только прилизанного красавчика, который без конца целуется, а больше вы и знать ничего не хотите. А в жизни все по-другому, уж я тебе говорю. Жизнь, ее понимать надо.

— Ты это говоришь только потому, что тебе нравятся фильмы про бандитов, но стоит показаться на экране Эстер Уильямс, как у тебя слюнки текут, думаешь, я не замечаю.

Пушок скромно улыбнулся и сказал, что вообще-то Эстер Уильямс настоящая конфетка. Однако донья Росита, пробудившись от дремоты, навеянной завтраком и разговором, решительно заявила, что нынешних актрис ни в коей мере нельзя сравнить с теми, что были в ее время.

— Это точно, — сказала донья Пепа. — Вспомните хотя бы Норму Тэлмейдж и Лилиан Гиш, вот это были женщины! А Марлен Дитрих; как говорится, скромницей ее не назовешь, но какое чувство! Помнишь, в том цветном фильме, где священник спрятался у мавров, а она ночью выходила на террасу в прозрачных белых одеждах… По-моему, она плохо кончила, такая уж судьба…

— Ах да, помню, — сказала донья Росита. — Там ее унес ветер, да, какое чувство, как же, как же.

— Да нет, это не тот фильм, — сказала донья Пепа. — Это другой фильм, в нем еще священника звали Пепе, не знаю, как дальше. Там все пески да пески, а какие краски.

— Да нет же, мама, — сказала Нелли. — Та, что с Пепе, совсем другая, это картина с Шарлем Буайе. Атилио тоже ее вплел, мы еще ходили с Нелой. Помнишь, Атилио?

Пушок, плохо помнивший фильм, принялся передвигать кресла с дамами, чтобы уберечь их от солнца. Сеньоры смущенно хихикали и повизгивали, но были несказанно довольны, потому что теперь бассейн открывался перед ними как на ладони.

— А эта-то уже затеяла разговор с мальчиком, — сказала донья Росита. — Меня всю так и переворачивает, как подумаю, какая она бесстыжая…

— Но, мама, не такая она… — сказала Нелли, которая разговаривала с Паулой и все еще находилась под впечатлением веселых шуток Рауля. — Ты совсем не желаешь понять современную молодежь, вспомни, как мы ходили в кино смотреть Джеймса Дина. Ты только подумай, Атилио, она порывалась уйти и все твердила, что они бесстыжие.

— Вообще-то эти стиляги не очень порядочные люди, — сказал Пушок, подробно обсуждавший фильм с приятелями в кафе. — Уж такое у них воспитание, что с них возьмешь.

— Будь я матерью этого парнишки, я бы послушала, о чем они говорят, — сказала донья Пепа. — Наверняка нашептывает ему такое, что ему рано знать. Слава богу, если этим дело кончится…

Остальные согласились с ней, многозначительно переглянувшись.

— А вчера вечером она перешла все границы, — продолжала Донья Пепа. — Надо ж, отправилась в темноте на палубу с женатым человеком, на глазах его супруги… Ох, и лицо у нее было, я-то хорошо видела, бедный ангелочек. Надо прямо сказать, веру совсем потеряли. Вы видели, что творится в трамвае? Можешь хоть падать от усталости, а они преспокойно сидят себе, уткнувшись в журналы с детективами да с этой Софи Лорен.

— Ой, сеньора, если бы я только вам рассказала… — подхватила донья Росита. — Да что ходить далеко, вот в нашем же квартале… Посмотрите, посмотрите на эту бесстыжую, мало ей, что завлекла вчера этого парня, она еще вдобавок вертит с учителем, а он-то, похоже, серьезный человек, такой скромный.

— Ну и что? — сказал Атилио, грудью защищая осажденный лагерь. — Лопес мировой парень, с ним можешь поговорить о чем хочешь, он ни капельки не задается, уж поверьте. И правильно, что не теряется, раз она сама чуть не вешается ему на шею.

— А куда же муж смотрит? — спросила Нелли, которая была в восторге от Рауля и не понимала его поведения. — Он-то, думаю, должен был обо всем догадаться. Сначала с одним, потом с другим, а потом, глядишь, и с третьим…

— Они такие, они такие, — сказала донья Росита. — Один ушел, и она тут же начинает точить лясы с учителем. А что я вам говорила? Ума не приложу, как это муж такое терпит.

— Такова современная молодежь, — сказала Нелли, не находя других аргументов. — Это во всех романах описано.

Закованная в броню морального превосходства и красно-синего пляжного платья, сеньора Трехо поздоровалась с присутствующими и заняла кресло рядом с доньей Роситой. Хорошо еще, что Фелипе отошел от Лавалье, потому что иначе… Донья Росита только выжидала подходящего момента, а пока оживленно обсуждала качку, завтрак, ужасные последствия тифа, если не Припять надлежащих мер и все не продезинфицировать, а также очень скорое выздоровление молодого Трехо, так похожего, особенно поворотом головы, на своего отца. Атилио, снедаемый скукой, предложил Нелли сделать пробежку, чтобы согреться после купания, а дамы, сомкнув ряды, стали показывать друг другу клубки шерсти и рассказывать, как кто провел утренние часы. А чуть позже (Хорхе во все горло пел песни, Персио подтягивал ему своим тонким мяукающим голоском) дамы пришли к заключению, что Паула — возмутительница спокойствия на пароходе и что подобные вещи нельзя допускать, особенно когда до Токио еще столько плыть.

Скромное появление Норы было встречено с живым интересом, прикрытым христианским сочувствием. Дамы наперебой старались подбодрить Нору; черные круги у нее под глазами красноречиво свидетельствовали о перенесенных страданиях. Да и как же иначе, ведь бедняжка совсем недавно вышла замуж, а ее мотылек уже не прочь упорхнуть в темноту с другой и заниматься там невесть чем. Жаль только, что Нора не слишком была расположена к откровенности: понадобилось все диалектическое искусство дам, чтобы постепенно втянуть ее в беседу, сначала упомянув о превосходном сливочном масле, поданном к завтраку, а затем об устройстве и убранстве кают и изобретательности матросов, соорудивших плавательный бассейн прямо посреди палубы, затем о фигуре и стати молодого Косты, о том, что утром у учителя Лопеса был немного печальный вид и что муж Норы молодо выглядит, по странно, что она не пошла с ним купаться. Возможно, ее немного укачало, дамы тоже не испытывали желания плавать в бассейне, по, разумеется, у них и возраст другой…

— Мне сегодня совсем не хочется купаться, — сказала Нора. — Чувствую я себя неплохо, но я мало спала и… — Она густо покраснела, потому что донья Росита посмотрела на сеньору Трехо, которая в свою очередь посмотрела на донью Пепу, а та на донью Роситу. Дамы все прекрасно понимали, сами были молодыми, но, так или иначе, Лусио должен был, как джентльмен, сопровождать юную супругу, чтобы вместе принимать солнечные ванны или купаться. Ах, эти молодые люди, все они одинаковые, очень требовательны, особенно сразу после женитьбы, зато потом им вдруг нравится гулять одним или с друзьями, рассказывать неприличные истории, а супруга сидит вяжет где-нибудь в уголке. Донье Пепе тем не менее казалось (это, конечно, было ее сугубо личное мнение), что молодая супруга ни за что не должна позволять мужу оставлять ее одну, так она лишь распускает его, и в конце концов он зачастит в кафе играть с друзьями в карты, а потом, глядишь, забредет один в кино, начнет поздно являться с работы, а уж потом и вовсе не известно, до чего докатится.

— Мы с Лусио очень независимые, — слабо оправдывалась Нора. — Каждый из нас имеет право жить своей собственной Жизнью, потому что…

— Вот она нынешняя молодежь, — сказала донья Пепа, оставаясь при своем мнении. — Каждый тянет в свою сторону и в один прекрасный день обнаруживают, что… Конечно, это я Не про вас говорю, деточка, вы же сами понимаете, вы такие славные, но уж поверьте моему опыту, я вот воспитала Нелли, и если только рассказать, чего мне это стоило… Да вот за примерами ходить недалеко, если вы и сеньор Коста не будете глядеть как следует, я не удивлюсь, если… Но я не хочу быть нескромной.

— Это не называется быть нескромной, — поспешила заметить сеньора Трехо. — Я прекрасно понимаю, что вы имеете в виду, и полностью с вами согласна. Я тоже, поверьте, должна следить за своими детьми.

Нора начала понимать, что весь этот разговор относится к Пауле.

— Мне тоже не очень нравится поведение этой сеньориты, — сказала она. — Правда, это не мое дело, но у нее такая странная манера кокетничать…

— Мы как раз об этом и толковали, когда вы пришли, — сказала донья Росита. — Буквально то же самое. Настоящая бесстыдница.

— Ну, я этого не говорила… По-моему, она просто рисуется своим легкомыслием… и конечно, вы, сеньора…

— Ну, разумеется, деточка, — сказала сеньора Трехо. — Я не потерплю, чтобы эта девица, или как ее там, продолжала приставать к моему мальчику. Он сама невинность, вы только представьте, ему всего шестнадцать лет. Да разве только это… Она, конечно, не удовольствуется одним флиртом, выражаясь по-английски. Да что далеко ходить…

— Закрути она только с учителем, это бы еще куда ни шло, — заявила донья Пепа. — Хотя тоже не очень хорошо, раз уж обвенчалась перед богом, так не заглядывайся на другого мужчину. Но сеньор Лопес, кажется, такой воспитанный, может, они действительно только разговаривают.

— Настоящая вамп, — сказала донья Росита. — Муж у нее очень симпатичный, но если бы мой Энцо увидал, как я болтаю с другим мужчиной, хоть он у меня и не грубиян, но наверняка так просто это не обошлось. Женитьба — дело серьезное, я всегда это говорю.

— Я знаю, о чем вы думаете, — сказала Нора, опуская глаза. — Она пыталась приставать к моему… к Лусио. Так вот, ни он, ни я всерьез этого не принимаем.

— Понятно, деточка, по все же следует быть осторожной, — сказала донья Пепа, чувствуя с неудовольствием, как рыбка срывается у нее с крючка. — Очень легко сказать, что вы всерьез этого не принимаете, но женщина всегда женщина, а мужчина — мужчина, как говорил, уж не помню, в каком обозрении, Монтгомери.

— О, не надо преувеличивать, — сказала Нора. — Что касается Лусио, то я совершенно спокойна, а вот поведение этой девушки…

— Этой потаскушки, — поправила донья Росита. — Выскочить за полночь на палубу с чужим мужем, когда законная супруга, простите за выражение, как невинный ангелочек, остается смотреть…

— Ну, это вы слишком, — сказала сеньора Трехо. — Не надо преувеличивать, донья Росита. Сами видите, девочка относится к происшедшему философски, а ведь она заинтересованное лицо.

— А как еще я должна относиться? — удивилась Нора, чувствуя, как маленькая цепкая рука начинает сдавливать ей горло. — Такое больше не повторится, вот все, что я могу сказать.

— Да, возможно, — сказала сеньора Трехо. — И все же я ни за что не позволю кружить голову мальчику. Я уже сказала мужу все, что думаю, и, если эта девица снова начнет свои приставания, я и ей все выскажу начистоту. Бедный мальчик считает своим долгом оказывать ей любезность, потому что, когда ему вчера стало нехорошо, сеньор Коста помог и даже сделал подарок. Представьте, какое затруднительное положение. Но вы только посмотрите, кто к нам идет…

— Не солнце, а божья кара, — провозгласил дон Гало, отсылая шофера жестом циркового фокусника. — Ну и жарища, сеньоры! Так вот я перед вами с почти полным списком, который и представляю на ваш снисходительный суд.

XXXV

— Tiens, tiens [95] профессор, — сказала Паула. Лопес сел с ней рядом на краю бассейна.

— Дайте мне, пожалуйста, сигарету, я оставил свои в каюте, — сказал он, почти не глядя на нее.

— Этого еще не хватало! Кажется, я швырну в океан эту проклятую зажигалку. Ну ладно, а как мы почивали?

— Более или менее сносно, — ответил Лопес, все еще думая о снах, которые оставили у него привкус горечи. — А вы?

— Пинг-понг, — сказала Паула.

— Пинг-понг?

— Да. Я вас спрашиваю, как вы себя чувствуете, вы мне отвечаете, а потом спрашиваете, как я чувствую себя. Теперь я вам отвечаю: прекрасно, Ямайка Джон, прекрасно, несмотря ни на что. Светский пинг-понг так же приятен и глуп, как выкрики «бис» на концертах, открытки с поздравлениями и миллион подобных вещей. Восхитительная мазь, которая идеально смазывает колеса мировых машин, как говаривал Спиноза.

— Из всего сказанного мне больше всего понравилось, что меня назвали моим настоящим именем, — пошутил Лопес. — И я крайне сожалею, что не могу сказать «большое спасибо», выслушав ваши умозаключения.

— Настоящим именем? Ну что ж, Лопес, согласитесь, оно звучит довольно-таки ужасно. Так же, впрочем, как и Лавалье, хотя последнее… Да, герой стоял за дверью и получил целую обойму — как не вспомнить этого яркого эпизода из истории.

— Ну если мы обратились к истории, то Лопес был не менее ярким тираном, дорогая.

— Когда говорят «дорогая» таким тоном, каким вы только что изволили сказать, меня просто тошнит, Ямайка Джон.

— Дорогая, — повторил он, понизив голос.

— Вот так лучше. И все же, кабальеро, позвольте напомнить вам, что дама…

— Ну хватит, — сказал Лопес. — Довольно паясничать. Или поговорим серьезно, или я уйду. С какой стати мы со вчерашнего вечера подпускаем друг другу шпильки? Сегодня утром я встал с намерением никогда больше на вас не смотреть или сказать вам в лицо, что ваше поведение… — Он рассмеялся. — Ваше поведение… Впрочем, кто я такой, чтобы говорить о вашем поведении. Идите переоденьтесь, а я вас подожду в баре, здесь я вам ничего не скажу.

— Вы станете читать мне мораль? — спросила Паула кокетливо.

— Да. Идите переоденьтесь.

— Вы очень, очень, очень рассердились на бедненькую Паулу?

Лопес снова рассмеялся. Они посмотрели друг на друга, словно встретились впервые. Паула глубоко вздохнула. Давно уже она не испытывала желания подчиняться, и оно показалось ей странным, но почти приятным. Лопес ждал.

— Согласна, — сказала Паула. — Пойду переодеваться, профессор. Всякий раз, как вы возьмете менторский тон, я буду звать вас профессором. Но мы могли бы остаться и здесь, юный Лусио только что вышел из бассейна, никто нас не слышит, и если вы желаете сделать мне важное сообщение…

С какой стати она должна ему подчиняться?

— Бар всего лишь предлог, — сказал Лопес по-прежнему тихо. — Есть вещи, о которых уже нельзя говорить, Паула. Вчера, когда я дотронулся до вашей руки… Вот о чем надо говорить.

— Как вы прекрасно изъясняетесь, Ямайка Джон. Мне приятно слушать такие речи. Приятно, когда вы злитесь, но и приятно видеть, когда вы смеетесь. Не сердитесь на меня, Ямайка Джон.

— Вчера вечером, — сказал он, глядя ей в лицо, — я возненавидел вас. Из-за вас я видел дурные сны, из-за вас у меня во рту горько, и я чуть было не испортил себе утро. Я пошел в парикмахерскую, хотя мне это было совсем не нужно, просто чтобы чем-то занять себя.

— Вчера вечером, — сказала Паула, — вы вели себя очень глупо.

— А разве вам так необходимо было пойти с Лусио на палубу?

— А почему я не могу пойти с ним или с кем-то другим?

— Мне бы хотелось, чтобы вы догадались об этом сами.

— Лусио очень симпатичный молодой человек, — сказала Паула, гася сигарету. — В конце концов, я собиралась лишь посмотреть на звезды, и я их видела. И он тоже их видел, уверяю вас.

Лопес ничего не ответил, но посмотрел на нее так, что Паула опустила глаза. Она подумала (скорее, даже не подумала, а почувствовала), что непременно должна отплатить ему за этот взгляд, но тут раздался крик Хорхе, а за ним и крик Персио. Они обернулись. Хорхе прыгал по палубе, показывая на капитанский мостик.

— Глицид! Глицид! Я же говорил, что видел там глицида. Медрано и Рауль, беседовавшие у тента, прибежали на крик.

Лопес спрыгнул на палубу и посмотрел наверх. Несмотря на ослепительные лучи солнца, он различил на капитанском мостике силуэт худого офицера с седым ежиком волос, который разговаривал о ними накануне. Лопес сложил ладони рупором и крикнул так громко, что офицеру пришлось посмотреть в его сторону. Потом сделал знак рукой, приглашая его спуститься на палубу. Офицер по-прежнему смотрел на него, и Лопес снова повторил свой жест, но так энергично, словно делал отмашку сигнальным флажком. Офицер исчез.

— Что с вами, Ямайка Джон? — спросила Паула, тоже спрыгивая вниз. — Для чего вы его позвали?

— Я позвал его, — сказал Лопес сухо, — потому что мне так захотелось.

Он направился к Медрано и Раулю, которые, по-видимому, одобряли его намерение, и показал им наверх. Лопес был так возбужден, что Рауль посмотрел на него с веселым удивлением.

— Вы думаете, он спустится?

— Не знаю, — ответил Лопес. — Может, и не спустится, но я хочу предупредить вас, что, если он не явится через десять минут, я швырну вот эту гайку в стекло.

— Превосходно, — сказал Медрано. — Это самое малое, что можно сделать.

Но офицер вскоре появился, как всегда немного нахмуренный и сдержанный, словно уже заранее отрепетировал свою роль и приготовил ответы на возможные вопросы. Он спустился по трапу правого борта, извинился, проходя мимо Паулы, которая насмешливо поздоровалась с ним. И только тут Лопес заметил, что стоит почти голый и что ему в таком виде предстоит разговаривать с офицером; и это почему-то разозлило его еще больше.

— Добрый день, сеньоры, — сказал офицер, отвесив полупоклон в сторону Медрано, Рауля и Лопеса.

Стоя чуть поодаль, Клаудиа и Персио наблюдали за этой сценой, не принимая в ней участия. Лусио с Норой куда-то исчезли, а почтенные дамы, смеясь и кудахча, продолжали болтать с Атилио и доном Гало.

— Добрый день, — сказал Лопес. — Вчера, если не ошибаюсь, вы сказали, что нас посетит корабельный врач. Но он не пришел.

— О, весьма сожалею. — Офицер, казалось, был поглощен пушинкой на рукаве своего белого кителя. — Надеюсь, ваше здоровье в полном порядке.

— Не будем говорить о нашем здоровье. Почему не пришел врач?

— Полагаю, он был занят с нашими больными. Вы обнаружили что-нибудь… симптомы, которые вас обеспокоили?

— Да, — мягко сказал Рауль. — Вокруг нас чума, как в экзистенциалистском романе. И между прочим, вам не следовало давать обещания, раз вы их не выполняете.

— Врач обязательно придет, можете быть спокойны. Я не хотел бы говорить об этом, но по соображениям безопасности — надеюсь, вы понимаете — необходимо, чтобы вы и… мы, скажем так, как можно меньше вступали в контакт… хотя бы в эти первые дни.

— А, тиф, — сказал Медрано. — Но если кто-нибудь из нас, я например, готов рискнуть, почему бы не пойти вместе с вами на корму к врачу?

— Но затем вам надо будет вернуться назад, и в этом случае…

— Ну вот, опять все сначала, — сказал Лопес, проклиная Медрано и Рауля за их вмешательство. — Послушайте, я уже сыт по горло, понимаете, что это значит? Мне осточертело это путешествие и вы, да-да, вы и все остальные глициды, начиная с вашего капитана Смита. А теперь слушайте: может, у вас там, на корме, в самом деле что-то неладно, не знаю, тиф или какие-то крысы, я только хочу предупредить: если двери по-прежнему будут заперты, я готов пойти на все, лишь бы их открыть. И когда я говорю, что готов на все, так оно и есть. Учтите.

У Лопеса от гнева дрожали губы (Раулю даже стало жаль его), но Медрано, казалось, разделял его негодование, и офицер понял, что Лопес говорил не только от своего имени. Отступив на шаг, он с холодной любезностью поклонился.

— Я не желаю отвечать на ваши угрозы, сеньор, — сказал он, — но обо всем доложу начальству. Со своей стороны я глубоко сожалею, что…

— Полно, полно, оставьте ваши сожаления, — сказал Медрано, вставая между офицером и Лопесом, который сжал кулаки. — Лучше ступайте и, как вы правильно сказали, доложите обо всем начальству. Да поскорее.

Офицер вперил в Медрано глаза, и Раулю показалось, что он даже побледнел. Правда, на таком ярком солнце и при таком загаре это было довольно трудно определить. Офицер сухо отдал честь и повернулся. Паула пропустила его, освободив на ступеньке место, куда едва можно было поставить ногу, и затем подошла к мужчинам, которые растерянно переглядывались.

— Бунт на корабле, — сказала Паула. — Прекрасно, Лопес. Мы полностью на вашей стороне, безумие куда заразительней тифа 224.

Лопес посмотрел на нее, словно пробуждаясь от кошмарного сна. Клаудиа подошла к Медрано, слегка коснулась его руки.

— Мой сын в вас души не чает. Посмотрите, какое у него восторженное лицо.

— Я иду переодеться, — резко сказал Рауль, для которого происходящее, казалось, вдруг потеряло всякий интерес. Паула продолжала улыбаться.

— Я очень послушна, Ямайка Джон. Мы встретимся в баре.

Почти касаясь друг друга, они взбежали по трапу, оставив позади Бебу Трехо, которая притворилась, будто читает журнал. Полутьма в коридоре показалась Лопесу чернее ночи, не хватало только сновидений, где кто-то незаслуженно завладевал высоким постом. Он чувствовал себя одновременно и возбужденным и усталым. «Лучше бы я набил ему морду», — подумал Лопес, но теперь ему было почти все равно.

Когда он поднялся в бар, Паула уже заказала два пива и докуривала сигарету.

— Непостижимо, — сказал Лопес. — Впервые вижу, чтобы женщина переоделась раньше меня.

— Вы, наверное, нежились под душем, как римлянин, если так запоздали.

— Возможно, не помню. Кажется, я действительно долго простоял под холодным душем, вода была такая приятная. Теперь я чувствую себя гораздо лучше.

Сеньор Трехо прервал чтение Omnibook, чтобы поздороваться с ними вежливо, но прохладно, что, как отметила Паула, было весьма кстати в такую жару. Усевшись в самом дальнем от двери углу, они видели лишь сеньора Трехо и бармена, разливавшего по стаканам джин и вермут. Когда Лопес наклонился к Пауле, чтобы прикурить от ее сигареты, он ощутил, кроме табачного дыма и легкой качки, что-то еще, похожее на счастье. Но к этому сладостному чувству вдруг словно примешалась капля горечи, и, обескураженный, он отстранился.

Она продолжала спокойно и кокетливо ждать. И это ожидание длилось долго.

— Вы все еще жаждете прикончить этого несчастного глицида?

— А-а, плевать мне на него.

— Да, конечно. Этот глицид всего лишь предлог. Не его, а меня вы готовы были растерзать. Разумеется, в переносном смысле.

Лопес посмотрел на свое пиво.

— Значит, вы входите в каюту в купальнике, как ни в чем не бывало раздеваетесь, и он тоже входит и выходит, тоже раздевается, когда захочет, и так далее и тому подобное, да?

— Ямайка Джон, — сказала Паула с комическим упреком. — Manners, my dear [96].

— Не понимаю, — сказал Лопес. — Абсолютно ничего не понимаю. Ни этот пароход, ни вас, ни себя самого; все это какая-то сплошная нелепость.

— Дорогой мой, кто знает, что происходит за стенами домов Буэнос-Айреса. И не раздеваются ли девушки, которыми вы восхищались illo tempore [97], в присутствии сомнительных особ… Вам не кажется, что порой вы рассуждаете, как старая дева?

— Не говорите пошлостей.

— Но это так, Ямайка Джон, вы рассуждаете точно так же, как стали бы рассуждать эти несчастные толстухи, развалившиеся под тентом, если бы узнали, что мы с Раулем не женаты и вообще не связаны никакими узами.

— Мне противна одна мысль об этом, и я вам не верю, — сказал Лопес в бешенстве. — Я не могу поверить, что Коста… Но тогда в чем дело?

— Напрягите свой мозг, как выражаются в переводных детективных романах.

— Паула, можно свободно смотреть на вещи, это я прекрасно понимаю, но чтобы вы и Коста…

— А почему бы и нет? Пока тела не заразят души… Вас же беспокоят души. Души, которые заражают тела, и в результате одно тело начинает спать с другим.

— Вы же не спите с Костой?

— Нет, господин профессор, я не сплю с Костой, и Коста не ласкает мои кости. А теперь я отвечу за вас: «Я вам не верю». Видите, я сэкономила вам четыре слова. Ах, Ямайка Джон, какая тоска, как мне хочется сказать вам крепкое словцо, которое так и вертится у меня на языке. И подумайте, в романе такую ситуацию вы спокойно проглотили бы… Рауль считает, что я подхожу к жизни с литературной меркой. Вам не кажется, что разумней и вам поступить так же? Почему вы, Лопес, такой старомодный испанец? Ах вы, Лопес, архилопес, суперлопес! Почему вы так привержены к отжившим предрассудкам? Я читаю ваши мысли, как цыганка из парка Ретиро. Сейчас вы лихорадочно соображаете, а может, Рауль… ладно, скажем так — роковой недуг мешает ему оценить во мне то, что приводит в восторг других мужчин. Но вы ошибаетесь, это совсем не так.

— Я этого и не думал, — сказал, немного смутившись, Лопес. — Но признайтесь, ведь вам самой должно казаться странным, что…

— Нет, мы дружим с Раулем уже десять лет. И мне это не кажется странным.

Лопес заказал еще две порции пива. Бармен напомнил, что приближается обеденный час и пиво может отбить у них аппетит, но они не послушали его. Лопес нежно погладил руку Паулы. Они переглянулись.

— Признаю, что не имею никакого права выступать в роли твоего судьи. Да, позволь мне говорить тебе «ты». Позволь, пожалуйста.

— Разумеется. Я чуть было сама не начала, а это, наверное, тоже тебя покоробило бы, потому что ты сегодня надулся как мышь на крупу, как говорит сынишка нашей прислуги.

— Дорогая, — сказал Лопес. — Любимая.

Паула с сомнением посмотрела на него.

— Как легко перейти от сомнений к нежности, всего один роковой шаг. Я это много раз замечала. Но маятник, Ямайка Джон, опять качается, и ты теперь начнешь сомневаться еще больше, чем прежде, потому что считаешь, что я стала тебе ближе. Но ты напрасно строишь иллюзии, я так далека от всего. Так далека, что мне самой становится противно.

— Нет, от меня ты не далека.

— Физическое чувство обманчиво, дорогой мой, одно дело, что ты сидишь рядом со мной, и совсем другое… Метрическая система мер никуда не годится, когда пытаешься применить ее в такой ситуации. Но минуту назад… Да, будет лучше, если я тебе скажу, очень странно, но во мне вдруг зародился проблеск искренности или благородства… Почему у тебя такое удивленное лицо? Ты же не станешь утверждать, что за два дня узнал меня лучше, чем я сама себя за двадцать пять лет. Я только сейчас поняла, что ты очаровательный парень, но намного честней, чем я думала.

— Как так честнее?

— Ну, очень искренний. А теперь признайся, что ломал обычную комедию. Садишься на пароход, изучаешь обстановку, выбираешь подходящую кандидатуру… Как в романах, хотя Рауль над этим и потешается. Ты именно так и поступил, и если бы на пароходе оказалось пять или шесть Паул (оставим Клаудию в стороне, ибо она не для тебя, и, пожалуйста, не строй оскорбленную мину), то сейчас я не имела бы чести пить холодное пиво с господином профессором.

— То, о чем ты говоришь, Паула, я называю судьбой. Ты тоже могла бы встретить на пароходе уйму мужчин, и мне оставалось бы только поглядывать на тебя издали.

— Ямайка Джон, всякий раз, как я слышу слово «судьба», у меня возникает желание вытащить зубную пасту и почистить зубы. Ты заметил, что имя Ямайка Джон уже не звучит так красиво, когда я обращаюсь к тебе на «ты». Для пиратов, по-моему, требуется более торжественное обращение. Ну а если я стану звать тебя Карлосом, то каждый раз буду вспоминать собачку моей тети Кармен-Росы. Чарльз… Нет, это уже снобизм. В общем, что-нибудь найдем, а пока ты останешься моим любимым пиратом. Нет, я не пойду.

— А разве я что-нибудь сказал? — пробормотал удивленный Лопес.

— Tes yeux, mon chéri [98]. В них ясно отражаются — нижний коридор, дверь и цифра один на ней. Как видишь, я хорошо запомнила номер твоей каюты.

— Паула, как можно.

— Дай мне еще сигарету. И не думай, ты не очень много выиграл от того, что я склонна считать, будто ты честнее, чем я предполагала. Просто я стала тебя уважать, чего раньше со мной не случалось. Ты отличный парень, и пусть-меня-накажет-небо, если я говорила это кому-то до тебя. Вообще я смотрю на мужчин с позиций тератологии. Они необходимы, как гигиенические салфетки или таблетки Вальда, но достойны сожаления.

Она говорила с забавными ужимками, словно желая умалить значение своих слов.

— Я думаю, ты ошибаешься, — сказал Лопес сумрачно. — Никакой я не отличный парень, как ты говоришь, но тем не менее я не привык обращаться с женщиной как с программкой.

— Но я и есть программка, Ямайка Джон.

— Нет.

— Да, представь себе. И твои глаза убедились в этом вопреки твоему отличному христианскому воспитанию. В конце концов, во мне никто не обманывается, и поверь, это большое преимущество.

— К чему такая горечь?

— А к чему такое приглашение?

— Я никуда тебя не приглашал, — взорвался Лопес.

— Нет, приглашал, приглашал, приглашал.

— Ой, как мне хочется оттаскать тебя за волосы, — с нежностью сказал он. — И очень хочется послать тебя к черту.

— Ты очень хороший, — сказала Паула убежденно. — И вообще мы оба мировые.

Не в силах больше сдерживаться, Лопес расхохотался.

— Мне нравится тебя слушать, — сказал он. — Мне нравится, что ты такая храбрая. Да, ты храбрая, ты все время стараешься наговорить на себя, чтобы люди тебя неправильно поняли, а это верх храбрости. Ну хотя бы твои отношения с Раулем. Я не стану настаивать: я верю тебе на слово. Я уже говорил это раньше и повторяю теперь. Да, я ничего не понимаю, если только… Вчера вечером мне пришло в голову…

Он рассказал ей о выражении лица Рауля, когда они возвращались из своего похода, и Паула слушала его молча, ссутулясь, разглядывая растущий меж ее пальцев столбик пепла. Альтернатива была проста: довериться ему или промолчать. Рауля бы это не очень задело, но речь шла о ней, а не о Рауле. Открыться Ямайке Джону или промолчать. Она решила открыться. Другого выхода не оставалось, это было утро откровений.

XXXVI

Новость о некрасивой стычке между учителем и офицером с быстротой молнии облетела дам. Как это было не похоже на Лопеса, такого вежливого, такого воспитанного. В самом деле, на пароходе создавалась какая-то нехорошая атмосфера, и Нелли, возвращаясь после приятной беседы с женихом у канатов, сочла себя вправе заявить, что мужчины только и умеют все портить. Атилио попытался мужественно встать на защиту Лопеса, но донья Пепа и донья Росита с негодованием обрушились на него, а сеньора Трехо, та даже позеленела от злости. Нора воспользовалась всеобщим замешательством, чтобы бегом вернуться в каюту, где Лусио пытался читать статью о деятельности какого-то миссионера в Индонезии. Он не поднимал глаз, и Нора, подойдя к его креслу, стала ждать. Наконец Лусио с покорным видом закрыл журнал.

— Там произошла очень неприятная сцена, — сказала Нора.

— А мне какое дело?

— Пришел офицер, а сеньор Лопес очень грубо с ним говорил. Он грозился разбить камнями стекла, если нам не сообщат, что происходит на корме.

— Тут ему будет очень трудно найти камни, — сказал Лусио.

— Он сказал, что бросит железку.

— Тогда его схватят, как сумасшедшего. И мне плевать на это.

— Конечно, и мне тоже, — сказала Нора.

Она принялась причесываться, изредка поглядывая на Лусио поверх зеркальца. Лусио бросил журнал на кровать.

— Я уже сыт по горло. Будь проклят день, когда я выиграл на этот лотерейный билет. Подумать только, кому-то достаются «шевроле» или вилла в Мар-де-Ахо.

— Да, обстановка тут не из приятных, — сказала Нора.

— По-моему, у тебя достаточно поводов так думать.

— Я имею в виду корму и все, что с ней связано.

— А я имею в виду нечто большее, — ответил Лусио.

— Лучше, если мы не будем касаться этой темы.

— Разумеется. Совершенно с тобой согласен. Все это так глупо, что не стоит об этом и говорить.

— Не знаю, так ли глупо, но оставим это.

— Оставить-то оставим, и все же это страшно глупо.

— Как тебе угодно, — сказала Нора.

— Что меня по-настоящему злит, так это отсутствие доверия между мужем и женой, — ловко ввернул Лусио;

— Ты прекрасно знаешь, что мы еще не муж и жена.

— А ты прекрасно знаешь, что я хочу, чтобы мы ими стали. Я говорю это для успокоения твоей мещанской совести, потому что для меня мы уже давно муж и жена. И ты не станешь это отрицать.

— Не будь пошляком, — сказала Нора. — Ты вообразил, что у меня нет никаких чувств.


Пассажиры, за незначительным исключением, согласились сотрудничать с доном Гало и доктором Рестелли, дабы, как выразился доктор Рестелли, прогнать тучку беспокойства, которая заслонила изумительное солнце, прославившее в веках побережье Патагонии. Доктор Рестелли, как только узнал от дам и дона Гало об утреннем конфликте, глубоко этим опечалился и отправился разыскивать Лопеса. Лопес беседовал с Паулой в баре, и доктор Рестелли, заказав себе тоник с лимоном, стал дожидаться у стойки подходящего момента, чтобы обратиться к ним, однако беседа была настолько интимной, что ему не раз приходилось отворачиваться с отсутствующим видом. Сеньор Трехо со своим неизменным Omnibook в руках несколько раз многозначительно на него поглядывал, но доктор Рестелли слишком уважал своего коллегу, чтобы понять такие намеки. Только когда Рауль Коста, свежевымытый, в рубашке с рисунками Стейнберга, непринужденно подсел к Пауле и Лопесу и легко и свободно вступил с ними в разговор, только тогда доктор Рестелли почувствовал себя вправе, кашлянув, присоединиться к ним тоже. Огорченный и обеспокоенный, он просил Лопеса обещать ему не бросать гаек в стекла капитанской рубки, по Лопес, казавшийся веселым и ничуть не воинственным, вдруг сделался серьезным и заявил, что его ультиматум остается в силе, ибо он никому не позволит издеваться над людьми. Так как Рауль и Паула молчали, дымя «Честерфилдом», доктор Рестелли обратился к доводам эстетического порядка, и тогда Лопес согласился считать любительский вечер священным перемирием, которое продлится до десяти часов следующего утра. Доктор Рестелли, отметив, что, хотя Лопес совершенно напрасно рассердился по столь незначительному поводу, тем не менее вел себя как истый кабальеро, и, выпив еще одну порцию тоника, отправился разыскивать дона Гало, который вербовал на палубе добровольцев для любительского концерта.

От души рассмеявшись, Лопес тряхнул головой, точно вылезший из воды пес.

— Бедный Черный Кот — отличный тип. Посмотрели бы вы на него двадцать пятого мая, когда он влезает на кафедру произнести свою речь. Голос, кажется, из живота идет, глаза закатит, одни белки видно, и пока ребята надрываются от смеха или спят с открытыми глазами, славные деяния освободительной войны и герои в белых галстуках проплывают, точно восковые манекены, на недосягаемом расстоянии от бедной Аргентины тысяча девятьсот пятидесятого года. А знаете, что мне сказал однажды один из моих учеников? «Господин учитель, если в прошлом веке все были такие благородные и храбрые, то почему же у нас сегодня такой бордель?» Надо заметить, что некоторым ученикам я позволяю держаться довольно-таки свободно, и этот вопрос был мне задан в католическом колледже в двенадцать часов дня.

— Мне тоже припоминаются архипатриотические речи в школе, — сказал Рауль. — Я очень скоро научился презирать их всей душой. Штандарты, хоругви, немеркнущая родина, неувядающие лавры, гвардия умирает, но не сдается… Я, кажется, запутался, но это неважно. А может, этот лексикон — своеобразная узда, шоры? Ведь человек, достигший определенного умственного развития, видит, насколько не вяжутся эти выспренные слова с теми, кто их произносит, и это убивает в нем все иллюзии.

— Да, по каждому человеку, когда он молод, необходима вера, — сказала Паула. — Я вспоминаю некоторых своих преподавателей, достойных уважения. Когда они произносили эти слова на уроках или в своих речах, я мысленно давала клятву посвятить себя высокой цели, пойти на пытки, беззаветно служить родине. Родина — это прекрасное понятие, Раулито. Его не существует, но оно прекрасно.

— Нет, существует, но оно далеко не прекрасно, — возразил Лопес.

— Оно не существует, но мы создаем его, — сказал Рауль. — Не оставайтесь на отсталых позициях чистой феноменологии.

Паула понимала, что это не совсем верно, но беседа уже приобретала научный оттенок, и Лопес счел за благо скромно промолчать. Слушая их, он лишний раз убеждался в своем не достатке, для определения которого слишком слабыми оказались бы даже такие понятия, как некоммуникабельность или просто индивидуализм. Разделенные интересами и наклонностями, Паула и Рауль смыкались, словно звенья одной цепи, с полунамека понимая друг друга, объединенные тем, что перечувствовали и пережили вместе, в то время как он, Лопес, находился в стороне и лишь наблюдал, печальный (и все же счастливый, потому что мог видеть лицо Паулы и слышать ее смех), этот союз, который скрепили время и пространство, как скрепляет клятву кровь из порезанного пальца, когда двое соединяются навеки… А теперь он вступал во время и пространство Паулы, тщательно и постепенно постигая тонкости, которые Рауль знал словно самого себя: ее вкусы, точный смысл каждого ее жеста, каждого наряда, каждой вспышки гнева, систему ее суждений, или, вернее, сумбур ее оценок и чувств, ее печали и надежды. «Но она будет моею, и это все меняет, — думал он, сжимая губы. — Она возродится вновь, он знает о ней не больше, чем любой, кто знаком с нею. Я…» А вдруг он пришел слишком поздно, вдруг Рауль и Паула переглянутся, и этот взгляд будет подразумевать какую-то вещь, вечер в Мардель-Плата, главу из романа Уильяма Фолкнера, визит к тетушке Матильде, университетскую забастовку, что-нибудь, что происходило без Карлоса Лопеса, — происходило тогда, когда он, Карлос Лопес, давал урок в четвертом «Б», или прогуливался по Флориде, или занимался любовью с Росалией, будет подразумевать что-то откровенно чужое, как шум гоночных машин, как конверты, в которых хранятся завещания, что-то Далекое ему и непостижимое, но и это тоже будет Паулой, той Паулой, что заснет у него в объятиях, сделав его счастливым. Но тогда ревность к прошлому, которая в персонажах Пиранделло и Пруста казалась ему смесью условности и бессилия, мешающего жить в настоящем, стала бы точить его изнутри. Руки его познают каждую частицу ее тела, жизнь обманет его крохами иллюзорного счастья на час, на день или на месяц, которые он проведет с нею, пока однажды не войдет Рауль или кто-то другой, пока не появится чья-то мать, или чей-то брат, или бывшая соученица, или он не наткнется на записку в книге, адрес в блокноте, или еще хуже — у Паулы нечаянно вырвется неосторожное слово или она намекнет на что-то в своем прошлом, проходя мимо какого-нибудь здания, увидев чье-то лицо или чью-то картину. Если в один прекрасный день он по-настоящему влюбится в Паулу, ибо пока он не был влюблен («сейчас я в нее не влюблен, — подумал он, — сейчас я просто хочу переспать с ней, жить с ней быть рядом с ней»), время обратит к нему свое слепое лицо, возвестит о недоступном пространстве прошлого, которое не достанешь рукой и не объяснишь словами, прошлого, где бесполезно бросать гайку в стекла капитанского мостика, потому что она не долетит и не причинит вреда, прошлого, где каждый шаг натыкается на воздушную стену и каждый поцелуй отражается в зеркале непереносимой издевкой. Сидевшие с ним за одним столиком Паула и Рауль находились в то же время и по другую сторону зеркала, и, когда его голос смешивался с их голосами, казалось, будто какой-то диссонанс врывается в слаженный строй звуков, которые витают в воздухе, легко переплетаясь друг с другом, то сливаясь, то разъединяясь. Если б он мог поменяться местами с Раулем, быть им, оставаясь самим собой, мчаться так отчаянно и так слепо, чтобы разлетелась на куски невидимая стена, пропустив его в прошлое Паулы, если б он мог объять это прошлое одним объятием, которое навсегда соединило бы их, владеть ею, юной, невинной, играть с нею в первые игры и таким образом приблизиться к ее молодости, к настоящему, к такой среде, где не будет зеркал, войти с нею в бар, сесть за один столик, поздороваться с Раулем, как с другом, говорить о том, о чем они говорят, видеть то, что видят они, ощущать у себя за спиной другое пространство, непознанное будущее, но чтобы все остальное принадлежало им и чтобы дыхание времени, окутывающее их сейчас, не превратилось в смехотворный пузырь в пустоте, во вчерашнем дне Паулы, где она принадлежала другому миру, и в завтрашнем, где даже совместная жизнь не поможет ему привлечь ее к себе, сделать навсегда и по-настоящему своею.


— Да, это было восхитительно, — сказала Паула и положила руку на плечо Лопесу. — Ах, Ямайка Джон пробуждается, его астральное тело витало где-то в далеких пространствах.

— А кого вы называли вальсунго? — спросил Лопес.

— Гизекинга. Не знаю, почему мы так его прозвали, Рауль очень горюет, что он скончался. Мы часто ходили слушать его, он так прекрасно играл Бетховена.

— Да, я тоже однажды слушал его, — сказал Лопес. (Но это было совсем не то, совсем не то. Каждый по свою сторону, зеркало…) Раздраженный, он тряхнул головой и попросил у Паулы сигарету. Паула чуть прислонилась к нему, по лишь чуть-чуть, потому что сеньор Трехо изредка бросал на них взгляды, и улыбнулась.

— Ты был так далеко, так далеко. Ты грустишь? Тебе скучно?

— Не говори глупостей, — ответил Лопес. — Вы не находите, что она очень глупа?

XXXVII

— Не знаю, жара у него нет, но что-то он мне не нравится, — сказала Клаудиа, смотря на Хорхе, игравшего в догонялки с Персио. — Когда мой сын не требует второй порции десерта, значит, у него обложен язык.

Медрано почему-то уловил в ее словах укор и раздраженно дернул плечами.

— Его бы следовало показать врачу, но если будет так продолжаться… Нет, это настоящее варварство. Лопес тысячу раз прав, и надо как-то кончать с этим абсурдом.

«Какого дьявола мы держим тогда оружие в каюте», — подумал он, прекрасно сознавая, почему Клаудиа молчит, не то насмешливо, не то огорченно.

— Вероятно, вы ничего не добьетесь, — сказала Клаудиа после недолгой паузы. — Железную дверь пинком не откроешь. А о Хорхе вы не беспокойтесь, видимо, это после вчерашнего недомогания. Ступайте, принесите мне кресло, и поищем местечка в тени.

Они устроились на достаточном расстоянии от сеньоры Трехо, чтобы не задевать ее щепетильности и все же иметь возможность побеседовать без посторонних. Было четыре часа пополудни; в тени было прохладно, дул бриз, звеневший изредка в снастях и растрепавший волосы Хорхе, который играл с покорным Персио. Хотя беседа завязалась, Клаудиа чувствовала, что Медрано не расстается со своими навязчивыми мыслями и, даже комментируя гимнастические упражнения Пресутти и Фелипе, продолжает думать об офицере и враче. Она улыбнулась такому мужскому упорству.

— Любопытно, что мы до сих пор так и не поговорили о нашем путешествии по Тихому океану, — сказала она. — Я заметила, что никто не упоминает про Японию. Даже о скромном Магеллановом проливе и о предстоящих остановках.

— Это дело далекого будущего, — сказал Медрано, пытаясь улыбкой прогнать дурное настроение. — Слишком далекого для воображения некоторых и слишком неправдоподобного для нас с вами.

— Но ничто не предвещает, что мы туда не доедем.

— Ничто. Правда, это вроде как со смертью. Ничто не предвещает нашу смерть, и том не менее…

— Я ненавижу аллегории, — сказала Клаудиа, — за исключением старинных, да и то не всех.

Фелипе с Пушком репетировали на палубе гимнастические упражнения, готовясь блеснуть на любительском вечере. На капитанском мостике по-прежнему никого не было видно. Сеньора Трехо в сердцах воткнула желтые спицы в клубок шерсти, свернула вязанье и, вежливо попрощавшись, покинула палубу. Медрано, обведя глазами небо, задержался на клюве какой-то хищной птицы.

— Будем мы в Японии или не будем, я никогда не пожалею, что сел на этот злосчастный «Малькольм». Ему я обязан тем, что встретил вас, что увидел эту птицу, эти пенистые волны, и даже те неприятные минуты, которые я пережил здесь, оказались для меня более полезными, чем то, что я мог пережить за это время в Буэнос-Айресе.

— И еще вы узнали дона Гачо, и сеньору Трехо, и остальных столь же выдающихся пассажиров.

— Я говорю серьезно, Клаудиа. Я не обрел счастья на пароходе и нисколько не удивляюсь этому, ведь это вовсе не входило в мои планы. Путешествие должно было стать своего рода передышкой — так, закончив одну книгу, мы начинаем разрезать страницы другой. Некой ничейной землей, где мы стараемся по возможности залечить свои раны и накапливаем углеводы, жиры и моральные ресурсы для нового погружения в поток жизни. Но у меня все получилось наоборот, ничейной землей оказались последние дни в Буэнос-Айресе.

— Любое место пригодно для того, чтобы привести в порядок свои дела, — сказала Клаудиа. — Дай бог мне прочувствовать все то, о чем вы говорили вчера вечером, то, что еще может с вами случиться… Меня не слишком беспокоит мой образ жизни ни в Буэнос-Айресе, ни здесь. Я знаю, что живу как под наркозом, что я всего лишь тень Хорхе, которая ходит вокруг него на цыпочках, рука, которая поддерживает ночью его ручку, протянутую в страхе.

— Но это немало.

— Если смотреть со стороны или ценить прежде всего материнскую самоотверженность. Но все дело в том, что я не только мать Хорхе. Я уже говорила вам, мой брак был ошибкой, но не менее ошибочно слишком долго загорать на пляже. Ошибаются от избытка красоты или счастья… но в конечном счете важен результат. Так или иначе, в моем прошлом было много прекрасного, и принести его в жертву ради других таких же нужных и прекрасных вещей не значит найти утешение. Дайте мне выбрать между Браком и Пикассо, и я, конечно, выберу Брака (если это та картина, о которой я сейчас думаю), но не перестану жалеть, что у меня в гостиной не будет и восхитительного Пикассо…

Она невесело рассмеялась, и Медрано положил руку ей на плечо.

— Вам ничто не мешает стать больше чем только матерью Хорхе, — сказал он. — Почему женщины, которые остаются одни, почти всегда теряют интерес к жизни, покоряются судьбе? Они держатся за нас, а мы, мужчины, думаем, что они прокладывают нам путь. Вы, кажется, не из тех женщин, что считают материнство единственной своей обязанностью. Я уверен, вы способны осуществить все свои замыслы, удовлетворить все свои желания.

— О, мои желания, — сказала Клаудиа. — Я предпочла бы вовсе не иметь их или, во всяком случае, покончить со многими. Возможно, тогда…

— Тогда, продолжая любить своего мужа, вы причините себе вред?

— Не знаю, люблю ли я его, — сказала Клаудиа. — Порой я думаю, что никогда и не любила. Слишком легко я рассталась с ним. Как вы, например, с Беттиной, по-моему, вы даже не были влюблены в нее.

— А он? Никогда не делал попытки примириться? Так и позволил вам уйти?

— О, он по три раза в год ездил на нейрологические конгрессы, — сказала Клаудиа без всякой обиды. — Еще до оформления развода у него была подруга в Монтевидео. Он сказал об этом, чтобы успокоить меня: вероятно, подозревал, что меня мучит… скажем, чувство вины.

Они увидели, как Фелипе поднялся по трапу правого борта, Встретился с Раулем и оба удалились по коридору. На палубу спустилась Беба и уселась в кресло, где недавно сидела ее мамаша. Они улыбнулись ей. Беба улыбнулась им. Бедняжка, она, как всегда, была одна.

— Здесь очень хорошо, — сказал Медрано.

— О да, — отозвалась Беба. — Я уже больше не могу на солнце. Но вообще-то я люблю жариться.

Медрано уже собирался было спросить, почему она не купается, но благоразумно промолчал. «Чего доброго, попаду впросак», — подумал он, раздраженный тем, что прервался его разговор с Клаудией. Клаудиа спросила что-то насчет пряжки, найденной Хорхе в столовой. Закурив, Медрано глубже уселся в кресле. Чувство вины, все это слова, слова. Чувство вины. Словно такая женщина, как Клаудиа, могла… Он окинул ее взглядом, она улыбнулась. Беба оживилась, доверчиво придвинула свое кресло. Наконец-то ей удастся поговорить со взрослыми людьми. «Нет, — думал Медрано, — у нее не должно быть чувства вины. Виноват мужчина, который теряет такую женщину. Но возможно, он не был в нее влюблен, почему я должен судить о нем со своей точки зрения. Я по-настоящему восхищаюсь ею, и, чем она откровеннее говорит со мной о своих слабостях, тем сильнее и прекрасней я нахожу ее. И не думаю, что это только под влиянием морского воздуха…» Ему достаточно было на секунду вспомнить (это было даже не воспоминание, оно возникало прежде образа и слова, составляя часть его бытия, совокупности его жизни) всех женщин, которых он знал близко, сильных и слабых, тех, кто ведет за собой, и тех, кто идет по чужим стопам. У него было больше чем достаточно причин восхищаться Клаудией, протянуть ей руку, зная, что она поведет его. Но направление пути было неясно, и все в нем и вокруг него трепетало, как море и солнце, как бриз в проводах. Тайное ослепление, крик встречи, смутная уверенность. Словом, потом придет нечто ужасное и прекрасное одновременно, нечто определенное, огромный скачок или непреложное решение. И между этим хаосом звуков, похожим на музыку, и привычным вкусом сигареты он вдруг ощутил какой-то провал. Медрано прикинул его размеры, словно это была страшная пропасть, которую ему предстояло преодолеть.


— Держи крепче мое запястье, — приказал Пушок. — Не понимаешь, что ли, если поскользнемся, поломаем себе хребет.

Примостившись на трапе, Рауль внимательно следил за тренировкой. «Они стали добрыми друзьями», — подумал он, восхищаясь тем, как Пушок легко поднимал Фелипе, который описывал в воздухе полукруг. Он также отдал должное силе я ловкости Атилио, его мускулатуре, несколько скованной нелепыми трусами. Разглядывая спину Атилио, его плечи, покрытые веснушками и рыжими волосами, он не решался посмотреть на Фелипе, который, сжав губы (должно быть, немного трусил), висел вниз головой; Пушок поддерживал его, широко расставив ноги, чтобы сохранить равновесие на зыбкой палубе. «Ап!» — крикнул Пушок, подражая эквилибристам из цирка Боедо, и Фелипе встал на ноги, тяжело переводя дух и восхищаясь силой своего напарника.

— Знаешь что, никогда не напрягайся, — посоветовал Пушок, глубоко дыша. — Чем больше расслабишься, тем лучше получится упражнение. А теперь сделаем пирамиду. Будь внимателен, когда я крикну «ап!». Ап! Да не так, малец, не видишь, так ты можешь вывихнуть руку. Я ведь тебе уже тыщу раз говорил. Был бы тут Русито, увидел бы ты, как надо делать упражнения.

— Чего захотел, невозможно же сразу все выучить, — сказал Фелипе с обидой.

— Ладно, ладно, я так, но ты больно напрягаешься. Это я должен прилагать силу, а тебе только надо расслабиться и сделать сальто. Да осторожней, когда наступаешь мне на загривок; глянь, у меня вся шкура облезает.

Они сделали пирамиду, двойные австралийские ножницы у них не получились, зато они отыгрались на комбинированных сальто, вызвавших бурные рукоплескания уже немного заскучавшего Рауля. Пушок скромно улыбнулся, а Фелипе заметил, что они уже достаточно потренировались.

— Ты прав, малец, — сказал Пушок. — Если перетренируешься, потом будут болеть все мускулы. Давай хлебнем пивка?

— Сейчас нет, может, попозже. Сейчас я пойду приму душ, я весь вспотел.

— Это хорошо, — сказал Пушок. — Пот убивает микробы. А я пойду пропущу «кильмес кристалл».

«Любопытно, для таких типов всякое пиво называется „кильмес кристалл“, — подумал Рауль, питая слабую надежду на то, что Фелипе, возможно, сознательно отказался от приглашения. — Но может, он до сих пор сердится, как знать». Пушок прошел мимо него, громко выдохнув: «Извини, парень» — и оставив после себя резкий, почти видимый запах лука. Рауль продолжал сидеть, пока не поднялся Фелипе, перекинув через плечо полотенце в красную и зеленую полосу.

— Настоящий атлет. — Сказал Рауль. — Будете сегодня вечером блистать.

— Ха, ничего особенного. Я все еще неважно себя чувствую, у меня временами кружится голова, но самое сложное будет делать Атилио. Ну и жара!

— После душа как заново родишься.

— Точно… лучше всего помогает. А вы что будете делать сегодня вечером?

— Еще не знаю. Надо поговорить с Паулой и придумать какую-нибудь занимательную штуку. Мы привыкли импровизировать в последний момент. Правда, всегда получается неважно, но никто этого не замечает. С тебя так и льет.

— Конечно, после таких упражнений… Вы вправду не знаете, что будете делать?

Рауль встал, и они вместе зашагали по коридору правого борта. Фелипе следовало бы подняться по другому трапу, чтобы пройти к себе в каюту. Разумеется, это не имело значения, достаточно было потом воспользоваться переходом, и все же ему удобней было подняться по левому трапу. Иными словами, если он направился сюда, можно было предположить, что он ищет повода поговорить с Раулем. Без особой уверенности, но можно. Он уже не сердится, хотя и избегает смотреть ему в глаза. Следуя за ним по полутемному коридору, Рауль различал яркие полосы полотенца, висевшего у него на плече, и подумал о сильном ветре, который поднял бы это полотенце, как полы плаща у древнего возницы. Мокрые ноги оставляли влажный след на линолеуме… Дойдя до перехода, Фелипе обернулся, опершись рукой о переборку. И снова, как в прошлый раз, он вел себя неуверенно, не зная, о чем и как говорить с Раулем.

— Ладно, пойду поплещусь под душем. А вы чем займетесь?

— О, я немного прилягу, если только Паула не очень храпит.

— Не может быть, чтобы она храпела, она такая молодая.

Он внезапно покраснел, сообразив, что в присутствии Рауля ему неловко думать о Пауле и что Рауль просто подшучивает над ним. Конечно, женщины, как все люди, могут храпеть, и показать Раулю свое удивление — значит признать, что у него нет ни малейшего представления о спящих женщинах, о женщинах в постели. Но Рауль смотрел на него без тени насмешки.

— Конечно, храпит, — сказал он, — не всегда, но бывает, когда вздремнет после обеда. Невозможно читать, когда рядом кто-то храпит.

— Точно, — сказал Фелипе. — Если хотите поболтать, приходите ко мне, я мигом приму душ. У меня никого, старик целый день торчит в баре с газетой.

— Заметано, — сказал Рауль, подхвативший когда-то это выражение, оно напоминало ему о нескольких счастливых днях, проведенных в горах. — Ты позволишь мне набить трубку твоим табаком, я оставил свою коробку в каюте.

И хотя каюта Рауля находилась всего в нескольких шагах от перехода, Фелипе воспринял эту просьбу как вполне естественную, не вызывающую никакого беспокойства.

— Стюард — настоящий ас, — сказал Фелипе. — Вы когда-нибудь видели, как он входит или выходит из каюты? Я, например, никогда, но стоит на минуту отлучиться, как все прибрано, постель застлана… Подождите, я сейчас дам вам табак.

Он отбросил полотенце в угол и включил вентилятор. Разыскивая табак, Фелипе говорил о том, как ему нравится электрооборудование кают, что ванная комната — просто чудо и освещение тоже, все так хорошо продумано. Стоя спиной к Раулю, он искал табак в нижнем ящике комода. Наконец, найдя, протянул коробку Раулю, но Рауль, казалось, не замечал ее.

— Что с вами? — спросил Фелипе, стоя с протянутой рукой.

— Ничего, — сказал Рауль, по-прежнему не беря табак. — Просто рассматриваю тебя.

— Меня? Ну вот еще…

— С таким телом ты, верно, покорил немало девушек.

— Ну, вот еще, — повторил Фелипе, не зная, что делать с коробкой, которую держал в руке. Рауль взял коробку и, схватив Фелипе за руку, потянул к себе. Фелипе резко высвободил руку, но не отпрянул. Казалось, он был скорее растерян, чем напуган и, когда Рауль сделал шаг вперед, остался стоять неподвижно, опустив глаза. Рауль положил ему руку на плечо и медленно провел вниз.

— Ты весь мокрый, — сказал он. — Ладно, иди мойся.

— Да, конечно, — сказал Фелипе. — Я сейчас.

— Оставь дверь открытой, так мы сможем поболтать.

— Но… Мне-то все равно, но может войти старик.

— И что, по-твоему, он подумает?

— Даже не знаю.

— Если не знаешь, значит, все равно.

— Не в этом дело, но…

— Тебе стыдно?

— Мне? А почему мне должно быть стыдно?

— Мне так показалось. Если ты боишься того, что подумает твой папа, мы можем запереть дверь каюты.

Фелипе не знал, что сказать. Нерешительно подошел к двери и запер ее на ключ. Рауль ждал, медленно набивая трубку. Он видел, как Фелипе посмотрел на шкаф, на кровать, словно отыскивая какой-то предлог, чтобы выиграть время и на что-то решиться. Фелипе достал из комода пару белых носков, трусики и положил на постель, потом снова взял их, отнес в ванную и положил рядом с душем, на никелированный табурет. Рауль, попыхивая трубкой, по-прежнему смотрел на него. Фелипе открыл душ, попробовал, какая вода. Потом, стоя лицом к Раулю, быстрым движением спустил трусы и встал под душ, словно ища у воды защиты. Энергично намыливаясь, не глядя на дверь, он засвистал. Струйки воды, затекавшие в рот, и учащенное дыхание то и дело прерывали этот свист.

— У тебя в самом деле изумительное тело, — сказал Рауль, пристраиваясь напротив зеркала. — В твоем возрасте многие мальчишки еще ничего собой не представляют, а вот ты… Сколько я повидал таких мальчишек в Буэнос-Айресе.

— В клубе? — спросил Фелипе, которому и в голову не пришло подумать что-то другое. Он по-прежнему стоял лицом к Раулю, стыдясь повернуться к нему спиной. Что-то глухо шумело в голове, струйки воды ударяли по ушам, затекали в глаза, в рот; водяной вихрь лишал его воли, он уже не владел даже голосом. Он продолжал машинально намыливаться, но вода тут же уносила с собой мыльную пену. Что, если Беба узнает про такое… И вдруг где-то далеко-далеко возникло воспоминание об Альфиери, который мог вот так же стоять там и курить, смотря на него, как смотрят на голых новобранцев сержанты, или как тот врач с улицы Чаркас, который заставлял его ходить с закрытыми глазами, вытянув вперед руки. И он пришел к мысли, что Альфиери (да нет, вовсе не Альфиери) посмеялся бы над его бестолковостью, и вдруг, разозлившись на себя, резко выключил душ и стал с яростной силой, бешено намыливаться, покрывая пышной пеной живот, подмышки, шею. Ему уже было почти все равно, что на него смотрит Рауль, — ведь, в конце концов, между мужчинами… Но он лгал себе и, намыливаясь, старался избегать некоторых движений, держаться как можно прямее; стоя лицом к Раулю, он тщательно растирал руки и грудь, шею и уши. Поставив ногу на выступ из зеленых кафельных плиток, Фелипе немного наклонился, чтобы намылить щиколотку и икру. Ему казалось, — что он моется целую вечность. Душ не доставлял никакого удовольствия, но он никак не решался закрыть воду, выйти и начать вытираться. Когда наконец он выпрямился, то увидел сквозь прилипшие к глазам волосы, как Рауль, сняв с крючка полотенце, протягивал его издали, не решаясь ступить на забрызганный мыльной пеной пол.

— Ну, теперь ты чувствуешь себя лучше?

— Конечно. После упражнений хорошо принять душ.

— Да, особенно после некоторых упражнений. Ты меня не понял, когда я сказал, что ты прекрасно сложен. Я хотел только узнать, тебе понравилось бы, если бы об этом тебе сказала женщина.

— Ну ясно, это любому понравится, — сказал Фелипе, немного поколебавшись, прежде чем произнести «любому».

— Ты уже спал со многими или только с одной?

— А вы? — спросил Фелипе, натягивая трусы.

— Ты отвечай, не стесняйся.

— Я еще молодой, — сказал Фелипе. — К чему мне перед вами хвастать.

— Вот это мне нравится. Значит, ты еще ни с кем не спал.

— Ну «ни с кем» нельзя сказать. В подпольном борделе… Конечно, это не одно и то же.

— Ах, так ты был в подпольном борделе. Я уж думал, их не осталось в пригородах.

— Есть несколько, — сказал Фелипе, причесываясь перед зеркалом. — У меня приятель с пятого курса, он меня туда водил. Некий Ордоньес.

— И тебя пустили?

— Конечно, пустили. Я же был с Ордоньесом, а у него пропуск. Мы ходили туда два раза.

— Тебе понравилось?

— Еще бы.

Он погасил свет в ванной комнате и прошел мимо Рауля, который не тронулся с места. Рауль слышал, как он открыл ящик, разыскивая рубашку и тапочки. Он еще постоял немного в сырой темноте, спрашивая себя, с какой стати он… Но не имело смысла задавать себе этот вопрос. Он вошел в каюту и сел в кресло. Фелипе надел белые брюки — торс его еще был обнажен.

— Если тебе не нравится говорить о женщинах, ты так и скажи, и мы прекратим, — сказал Рауль. — Просто я подумал, что ты в таком возрасте, когда уже интересуются такими вещами.

— А кто вам сказал, что я не интересуюсь? Вы какой-то странный, напоминаете мне одного моего знакомого…

— Тоже говорит с тобой о женщинах?

— Иногда. Но он какой-то странный… Бывают же странные люди, да? Я не хотел сказать, что вы…

— Обо мне ты не беспокойся, я понимаю, что порой должен казаться тебе странным. Значит, этот твой знакомый… Расскажи мне о нем, а пока мы можем выкурить по трубочке. Если хочешь.

— Конечно, — сказал Фелипе, чувствуя себя немного уверенней в одежде. Он надел голубую рубашку поверх брюк и достал трубку. Усевшись в другое кресло, подождал, пока Рауль передаст ему коробку с табаком. У него было такое чувство, словно он избежал какой-то опасности, словно все происшедшее могло обернуться иначе. Только теперь он понял, что все время ходил как-то скованно, напряженно, ожидая, что Рауль поступит совсем не так, как поступал, и скажет совсем не то, что говорил. Ему сделалось смешно, он неумело набил трубку и раскурил ее только от второй спички. И начал рассказывать об Альфиери, какой он ловкач и как даже сумел переспать с женой одного адвоката. Но Фелипе рассказывал не все, ведь Рауль говорил о женщинах, поэтому с какой стати он будет посвящать его в истории с Вианой и Фрейлихом, Хватит с него про Альфиери и Ордоньеса.

— Для этого нужно много монет. Женщины любят, чтобы их таскали по кабакам, возили в такси, а потом еще платили за меблирашки…

— Будь мы в Буэнос-Айресе, я мог бы тебе это устроить. Вот когда вернемся, сам увидишь. Обещаю тебе.

— У вас, наверное, шикарная квартира.

— Да. Я могу тебе ее предоставить, когда понадобится.

— Правда? — почти с испугом спросил Фелипе. — Вот было бы здорово, так даже без особых затрат можно привести бабу. — Он покраснел и закашлялся. — Ну, как-нибудь мы могли бы повеселиться на пару. Если только вы не…

Рауль встал и подошел к Фелипе. Он принялся гладить его мокрые, почти липкие волосы. Фелипе дернул головой, стараясь отстраниться.

— Ну что вы, — сказал он. — Растреплете. И вдруг еще войдет старик…

— Так ты, кажется, запер дверь.

— Да. Но все равно оставьте меня.

У него пылали щеки. Он попытался подняться с кресла, но Рауль, положив ему руку на плечо, не пустил. И снова принялся легко поглаживать его по голове.

— Что ты думаешь обо мне? Говори правду, не стесняйся. Я не обижусь.

Фелипе вывернулся и вскочил на ноги. Рауль опустил руки, словно приготовился принять удар. «Если он меня ударит, он мой», — успел он подумать. Но Фелипе отступил шага на два, покачав головой, будто обо всем догадался.

— Оставьте меня, — крикнул он срывающимся голосом. — Вы… вы, все вы одинаковые.

— Мы? — спросил Рауль с легкой усмешкой.

— Да, вы. И Альфиери такой же, и все вы одинаковые.

Рауль продолжал улыбаться. Он пожал плечами и сделал шаг к двери.

— Ты слишком разнервничался, малыш. Что плохого, если один приятель приласкает другого? Какая разница — пожать руку или погладить по голове?

— Разница… Вы сами знаете, что разница есть.

— Нет, Фелипе, ты мне не доверяешь, раз тебе кажется странным, что я хочу стать твоим другом. Не доверяешь и лжешь. И ведешь себя, как баба, если хочешь знать правду.

— А теперь вы ко мне цепляетесь, — сказал Фелипе, осторожно приближаясь к Раулю. — Я вам лгу?

— Да. Мне даже стало жаль тебя, ты не умеешь лгать, это познается со временем, а ты еще не научился. Я тоже ходил вниз и разузнал у одного липида. Почему ты солгал мне, что оставался с молодым матросом?

Фелипе махнул рукой, словно желая показать, что это не имеет никакого значения.

— Я могу простить тебе многие обиды, — сказал Рауль тихим голосом. — Я могу понять, что ты меня не любишь, или что тебе кажется неприемлемой мысль о нашей дружбе, или что ты боишься, как бы другие не истолковали ее неверно… Но только не лги мне, Фелипе, даже из-за такой малости, как эта.

— Но ведь не было ничего плохого, — сказал Фелипе. Голос Рауля невольно привлекал его, как и глаза, устремленные на него и словно ожидавшие чего-то другого. — Просто я разозлился на вас за то, что вы не взяли меня с собой, и хотел… В общем, пошел на свой страх и риск, и, что там было, это мое дело. Поэтому я и не сказал вам правду.

Он резко повернулся к Раулю спиной и подошел к иллюминатору. Рука с трубкой безвольно повисла. Другой рукой он провел по волосам, ссутулился. На миг ему показалось, что Рауль начнет упрекать его в чем-то, он не знал, в чем именно, например в том, что он хотел пофлиртовать с Паулой, или в чем-нибудь еще в этом же роде. Он не решался смотреть на Рауля, его глаза словно причиняли боль, вызывали желание плакать, кинуться ничком на постель и плакать — чувствуя себя маленьким и совершенно беззащитным перед этим человеком с пронзительным взглядом. Спиной он чувствовал, что Рауль медленно приближается к нему, чувствовал, что вот-вот руки Рауля с силой обхватят его, и тоска сменялась страхом, вслед за которым возникало какое-то смутное желание подождать, испытать это объятие, когда Рауль откажется от своего высокомерия и станет его умолять, смотреть на него жалкими собачьими глазами, поверженный им, поверженный, несмотря на объятие. Внезапно он осознал, что они поменялись ролями, что теперь он может диктовать условия. Он резко повернулся, увидел протянутые к нему руки Рауля и расхохотался ему в лицо, истерично, мешая смех со слезами, хрипло и визгливо рыдая с искаженным издевательской гримасой лицом.

Рауль провел пальцами по щекам Фелипе и снова подождал, не ударит ли тот его. Он увидел занесенный кулак и замер в ожидании. Фелипе закрыл лицо руками, съежился и отскочил в сторону. В том, как он кинулся к двери, отворил ее и остановился на пороге, было что-то роковое. Рауль, не глядя, прошел мимо. Дверь, как выстрел, хлопнула за его спиной.

G

Быть может, необходим отдых, быть может, в какой-то миг голубой гитарист опустит руку и чувственный рот замолкнет и сожмется, станет пустым, как жутко сжимается пустая перчатка, брошенная на кровать. И в этот час равнодушия и усталости (а усталость — это эвфемизм поражения, и сон — это маска пустоты, прикрывающая каждую пору жизни) образ чуть антропоморфический, презрительно воссозданный Пикассо на картине, где изображен Аполлинер, как никогда представляет комедию в ее критической точке, когда все застывает перед тем, как взорваться в едином аккорде, который снимет невыносимое напряжение. Но мы думаем об определенных названиях расположенных перед нами предметов: гитара, музыкант, корабль, идущий к югу, женщины и мужчины, которые мельтешат, как белые мыши в клетке. Какая неожиданная изнанка интриги, может родиться из последнего подозрения, которое превосходит то, что случается в жизни, и то, чего не случается, то, что находится в этой точке, где, возможно, достигнут союз взгляда и химеры, где фабула на кусочки раздирает шкуру агнца, где третья рука, едва различимая Персио в миг звездного даяния, сжимает на свой страх и риск гитару, лишенную корпуса и струн, и выводит в твердом, как мрамор, пространстве музыку для иного слуха. Нелегко понять антигитару, как нелегко понять антиматерию, но антиматерия — это уже предмет, о котором пишут в газетах и делают сообщения на конгрессах, антиуран, антикремний сверкают в ночи, звездная третья рука вызывающе предлагает себя, чтобы оторвать наблюдателя от созерцания. Нелегко представить себе античтение, антисуществование какого-нибудь антимуравъя; третья рука дает пощечины очкам и классификациям, срывает книги с полок, раскрывает смысл зеркальных отражений, их симметричное и извращенное откровение. Этот анти-«я» и этот анти-«ты» находятся здесь, и что тогда есть мы и наше удовлетворительное существование, где беспокойство не выходит за пределы жалкой немецкой или французской метафизики, и теперь, когда на кожу, покрытую волосами, ложится тень антизвезды, теперь, когда в любовном объятии мы чувствуем порыв антилюбви, и не потому, что космический палиндром обязательно будет отрицанием (почему должна быть отрицанием антивселенная?), а, напротив, истиной, которую указывает третья рука, истиной, которая ожидает рождения человека, чтобы обрести радость!

Неважно как — валяясь посреди пампы, или засунутый в грязный мешок, или просто упав с коварного коня, Персио поворачивается лицом к звездам и чувствует, что приближается неясное завершение. Ничем не отличается он в этот час от паяца, который поднимает обсыпанное мукой лицо к черной дыре в шатре цирка, к этому окну в небо. Паяц не знает, Персио не знает, что это за желтые камешки скачут в его широко открытых глазах. А раз он не знает, он может с величайшим трепетом ощущать, что ему дано: сверкающая оболочка южной ночи медленно вращается со своими крестами и компасами, и в уши мало-помалу начинает проникать голос равнин, хруст прорастающих трав, неуверенные покачивания змеи, вползающей в росу, легкая дробь кролика, возбужденного желанием луны. Он уже вдыхает сухое таинственное потрескивание пампы, трогает мокрыми зеницами новую землю, которая едва знается с человеком и отвергает его, как отвергают его ее кони, ее циклоны и ее просторы. Чувства мало-помалу оставляют Персио, чтобы извлечь его и выплеснуть в черную долину: сейчас он уже не видит, не слышит, не обоняет, не осязает, он отсутствует, его нет, он сбросил с себя путы и, выпрямляясь, как дерево, охватывает множественность в единой и огромной боли — и это есть разрешающийся хаос, затвердевшее стекло, первозданная ночь американского времени. Какой вред может причинить ему таинственный парад теней, обновленная и разбитая вселенная, поднимающаяся вокруг него, ужасное потомство недоносков, и броненосцев и обросших шерстью лошадей, пантер с клыками, точно рога, и камнепады и оползни. Неподвижный камень, безразличный свидетель революции тел и эонов, око, опустившееся, как кондор с гороподобными крыльями, на путь мириад и галактик зрить чудовищ и потопы, пасторальные сцены и вековечные пожары, метаморфозы магмы, сиаля, неприметное движение континентов-китов, острова тапиров, каменные катастрофы Юга, грозное рождение Анд, вспарывающих трепещущую землю, не имея возможности отдохнуть хотя бы секунду, знать, что ощущает левая рука: ледниковый период земли со всеми его катаклизмами или всего лишь слизняка, ползущего ночью в поисках теплого места.

Если бы отрекаться было трудно, он, наверное, отрекся бы от осмоса катаклизмов, которые погружают его в невыносимо плотную массу, но он упорно отказывается от легкой возможности открывать и закрывать глаза, вставать и выходить на край дороги, вновь выдумывать свое тело, путь, ночь в тысяча девятьсот пятьдесят с чем-то году, помощь, которая придет с маяком, громкими криками и пыльным следом за кормой. Он сжимает зубы (возможно, это рождается горный хребет, дробятся базальты и глины) и отдается головокружению, ходу слизняка или каскаду, льющемуся на его затонувшее тело. Вся вселенная — это поражение, в воздух взлетают скалы, безымянные звери падают и перебирают задранными вверх ногами, разлетаются в щепки коиуэ, восторг беспорядка распластывает, возбуждает и уничтожает среди воя и мутаций. Что должно было остаться от всего этого — развалившийся дом в пампе, хитрый лавочник, гонимый бедняга гаучо и генерал у власти? Дьявольская операция, которая свелась к колоссальным цифрам футбольных чемпионатов, самоубийству поэта, горькой любви по углам и в кустах жимолости. Субботняя ночь, итог славы, это ли есть Южная Америка? Не повторяем ли мы в каждом своем повседневном поступке неразрешившийся хаос? И разве в настоящее время, отложенное на неопределенное будущее, время культа некрофилии, всеобщей склонности к отвращению и снам без сновидений, к кошмарам после несварения тыквы и колбасы, поглощенных в огромном количестве разве мы ищем сосуществования судеб, хотим прожить одновременно жизнь свободного индейца и профессионального гонщика? Лицом к звездам, брошенные в непромокаемой и глухой пампе, разве мы не отказываемся тайно от исторического времени, не рядимся в чужие одежды и не повторяем пустые речи, которые облекают в перчатки приветственно поднятые руки вождя и празднование знаменательных дат, и из этой неизведанной действительности разве мы не выбираем антагонистический призрак, антиматерию антидуха и антиаргентинства, решительно отказываясь достойно встретить судьбу своего времени, гонку, где есть победители и побежденные? Не манихейцы, но и не жизнелюбивые гедонисты, разве мы не представляем на земле спектр грядущего, его сардоническую личинку, спрятавшуюся на краю дороги, антивремя души и тела, дешевую легкость, «не суйся не в свое дело», если речь не идет о твоей жизни? Наша судьба не желать никакой судьбы, и разве мы не плюем на каждое напыщенное слово, на каждое философское эссе, на каждый громкий чемпионат, жизненную антиматерию, вознесенную до накидки из macramé [99], до флоральных игр [100], до кокард, светских и спортивных клубов в любом квартале Буэнос-Айреса, Росарио или Тукумана?

XXXVIII

Вообще литературные состязания всегда развлекали Медрано, ироничного стороннего наблюдателя. Мысль об этом пришла ему в голову, пока он спускался на палубу, проводив Клаудиу и Хорхе, который против обыкновения вдруг захотел спать после обеда. Если хорошенько вдуматься, доктору Рестелли следовало бы устроить литературный вечер, по сравнению с любительским концертом это было бы более возвышенно и назидательно и к тому же позволило бы кое-кому блеснуть убийственным остроумием. «Впрочем, не принято устраивать на пароходе литературные состязания», — подумал он, растягиваясь в кресле-качалке и медленно доставая сигарету. Он нарочно отдалял тот момент, когда сможет отрешиться от окружающего, чтобы с наслаждением отдаться во власть образа Клаудии, восстанавливая в мельчайших подробностях черты ее лица, оттенки ее голоса, форму рук, ее манеру, такую простую и естественную, молчать и говорить. В эту минуту на трапе левого борта появился Карлос Лопес и застыл, устремив взгляд на горизонт. Остальные пассажиры уже некоторое время как покинули палубу; на капитанском мостике по-прежнему было пусто, Медрано закрыл глаза и подумал, что будет дальше. Как только закончится последнее выступление на вечере, прозвучат вежливые аплодисменты и все зрители разойдутся, начнут свой бег часы нового, третьего дня. «Все тот же символ, надоевшая, не очень тонкая аллегория», — подумал он. Третий день — решающий. Можно было ожидать самых невероятных событий: вдруг откроется для всеобщего обозрения корма или Лопес выполнит свою угрозу с помощью Рауля и его, Медрано. Партия пацифистов во главе с доном Гало будет присутствовать при этом и бесноваться; по дальше будущее рисовалось в тумане, пути раздваивались, расходились в стороны… «Ну, будет дело», — подумал он, радуясь, сам не зная чему. Но события представились ему столь нелепыми и столь лишенными всякой драматичности, что собственная радость в конце концов внушила ему тревогу. Он предпочел снова вернуться мыслями к Клаудии, вспомнить выражение ее лица, на котором совсем недавно, когда они прощались на пороге ее каюты, он прочел скрытое беспокойство. Но она ничего не сказала, а он сделал вид, что ничего не заметил, хотя ему очень хотелось быть подле нее, вместе с нею оберегать сон Хорхе, тихонько болтать о чем-нибудь. Он снова неясно ощутил какую-то пустоту, беспорядок, необходимость что-то предпринять — он сам не знал, что именно, — собрать тысячи кусочков головоломки, разбросанной на столе. Еще одно избитое сравнение жизни с головоломкой: каждый день — это кусочек дерева с зеленым пятнышком, красной крапинкой, серой точкой, по все перемешано и аморфно, дни перепутаны, частица прошлого, вонзенная, как шип, в будущее; настоящей, должно быть, оторванное от предшествующего и последующего, но обедненное неким слишком произвольным делением, решительным отказом от призраков и намерений. Нет, настоящее не могло быть таким, но только сейчас, когда многое от этого «сейчас» было невозвратимо потеряно, он начинал подозревать, без особой, правда, уверенности, что самая большая его вина, по-видимому, заключалась в некоей свободе, основанной на неверно понятой чистоплотности, на эгоистичном желании полностью распоряжаться собой в любое время дня, которые походили один на другой, не отягощенные вчерашним и завтрашним грузом. Увиденная сквозь эту призму, жизнь представилась ему полнейшим поражением. «Поражением?» — подумал он с тревогой. Никогда существование не представлялось ему цепью побед, а в таком случае понятие «поражение» теряло всякий смысл. «Да, логично, — подумал он. — Логично». Он повторял это слово, вертел его на все лады. Логично. Тогда и Клаудиа, тогда и «Малькольм». Логично. А желудок, а тревожный сон, а предчувствие надвигающейся беды, которая застанет его врасплох, безоружным, и к которой надо приготовиться. «Черт побери, — подумал он, — не так просто выкинуть за борт свои привычки, это очень похоже на surmenage [101]. Как в тот раз, когда я думал, что схожу с ума, а на самом деле начиналось заражение крови…» Нет, это было нелегко. И Клаудиа, кажется, понимала это, она не попрекнула его Беттиной, но Медрано подумал теперь, что Клаудиа должна была бы упрекнуть его за отношение к Беттине. Разумеется, у нее не было на это никакого права, и еще меньше как у возможной преемницы Беттины. Но даже мысль о подобной замене была оскорбительна, когда речь шла о такой женщине, как Клаудиа. Возможно, именно поэтому она могла бы назвать его негодяем, могла бы спокойно сказать ему это, устремив на него взгляд, в котором ее тревога мелькнет как завоеванное право, право соучастницы, как упрек того, кто сам достоин упрека, куда более горького, справедливого и веского, чем упрек судьи или святого. Но почему именно Клаудиа должна распахнуть перед ним врата времени и вытолкнуть его обнаженным, когда время уже подстегивало его, заставляя курить сигарету за сигаретой, кусать губы и желать, чтобы так или иначе составилась головоломка, чтобы его неверные руки, не привыкшие к этим играм, на ощупь отыскали бы красные, зеленые, синие и серые кусочки, сложили бы из беспорядочной груды женский профиль, свернувшегося у камелька котенка, фон из старых сказочных деревьев, И чтобы все это было сильнее солнца в половине пятого пополудни, кобальтового горизонта, который он видел сквозь прикрытые веки, покачиваясь вверх и вниз вслед за палубой «Малькольма», торгово-пассажирского судна компании «Маджента стар». Вдруг он очутился на улице Авельянеда, деревья в осенней ржавчине; руки в карманах плаща, он быстрым шагом спасается от какой-то неясной угрозы. Прихожая как в доме у Лолы Ромарино, только уже; он выходит во двор — спешить, спешить, не теряя ни минуты, — поднимается по лестнице, как в парижском отеле «Сен-Мишель», где он прожил несколько недель с Леонорой (фамилию он забыл). Комната большая, завешанная портьерами, скрывающими кривые стены и окна, которые выходят в глухие темные дворы. Закрыв за собой дверь, он почувствовал огромное облегчение. Снял плащ, перчатки и очень осторожно положил их на тростниковый столик. Он понимал, что опасность не миновала, что дверь защищала его только наполовину, это была лишь отсрочка, которая позволяла ему отыскать более надежное убежище. Но он не хотел думать, не знал, о чем думать; угроза была слишком неопределенной, она витала в воздухе, уносясь и возвращаясь, словно клочья дыма. Он сделал несколько шагов и очутился на середине комнаты. И только тогда увидел кровать, скрытую розовой ширмой, жалкое ложе, готовое вот-вот рухнуть. Неприбранная железная кровать, таз и кувшин; да, это могло быть в отеле «Сен-Мишель», хотя и было совсем не там, комната напоминала другую, в отеле в Рио. Ему почему-то не хотелось подходить к этой грязной, неприбранной постели, и он неподвижно стоял, засунув руки в карманы пиджака, чего-то ожидая. Появление Беттины, которая вдруг раздвинула потертые занавески и вышла к нему, словно скользя по засаленному ковру, остановилась в метре от него и медленно подняла закрытое белокурыми волосами лицо, показалось ему совершенно естественным, почти неизбежным. Ощущение опасности растворялось, превращаясь в нечто иное, и он не знал, что это было и что его ждет что-то похуже того, что случится сейчас, а Беттина постепенно поднимала свое невидимое лицо, и сквозь белокурые легкие пряди показывался иногда кончик носа, иногда рот, который тут же исчезал, иногда блестящие глаза. Медрано хотел было отступить, хотя бы прижаться спиной к двери, но он словно плавал в густом, вязком воздухе, глоток которого с большим трудом, напрягая грудь, все тело, он время от времени втягивал в себя. Он слышал голос Беттины, потому что она говорила с самого начала, но речь ее сливалась в один резкий, непрерывный, однообразный звук, словно попугай, неустанно присвистывая, повторял какие-то отдельные слоги. Когда она тряхнула головой и откинула назад волосы, упавшие на плечи, лицо ее оказалось так близко от его лица, что стоило ему лишь наклониться, и он мог бы омыть свои губы в ее слезах. Блестевшие от слез щеки и подбородок, приоткрытый рот, из которого продолжали литься непонятные слова, лицо Беттины внезапно словно заслонили собой комнату, портьеры, ее тело, руки, которые, как он заметил, были прижаты к бедрам; осталось только лицо, окутанное дымкой и залитое слезами, глаза, вылезшие из орбит, которые о чем-то умоляли Медрано, он различал теперь каждую ресничку, каждый волосок бровей; лицо Беттины было нескончаемым миром, застывшим в судорогах перед его глазами, которых он не мог отвести, и голос ее продолжал литься, как густая, липкая лента, и смысл слов был ясен, хотя ничего нельзя было разобрать, ясен и точен — это был взрыв ясности и завершения, наконец определившаяся конкретная угроза, конец всему, явление ужаса здесь, в эту минуту. Тяжело дыша, Медрано смотрел на лицо Беттины — оно хотя и не приближалось к его лицу, но было уже совсем рядом — и узнавал хорошо знакомые черты: крутую линию подбородка, разлетающиеся брови, ложбинку на верхней губе, покрытую нежным пушком, которого он нежно касался губами; и все же он сознавал, что видит совсем иное лицо, что это не лицо Беттины, а его изнанка, маска, и нечеловеческие страдания, страдания всего мира уничтожили тривиальность лица, которое он целовал когда-то. Он знал также, что и это неверно, верно было то, что он видел сейчас, вот где была настоящая Беттина, Беттина-чудовище, перед которой бледнела Беттина-любовница, как бледнел он, медленно отступая к двери, не в силах оторваться от этого лица, плавающего перед его глазами. Но это был не страх, а нечто большее — ужас, или, скорее, не всем данное ощущение самого страшного мига — пытки без физической боли, квинтэссенции пытки без истязания плоти и нервов. Он видел оборотную сторону вещей, впервые видел себя таким, каким он был, лицо Беттины служило ему зеркалом, омытым слезами: перекошенный рот, когда-то кокетливый, бездонные глаза, когда-то легкомысленно смотревшие на мир. Он не знал этого, потому что ужас парализовал его разум, это была оборотная сторона самой материи, прежде для него непостижимая, И поэтому, когда он с криком проснулся, и голубой океан плеснул яму в глаза, и он снова увидел трап и Рауля Косту, сидевшего где-то наверху, лишь тогда, закрыв лицо руками, словно боясь, как бы кто-то другой не увидел в нем того, что секунду назад он сам увидел в маске Беттины, он понял, что близок к разгадке, что головоломка скоро будет сложена. Задыхаясь, как во сне, он посмотрел на свои руки, кресло, в котором сидел, дощатый настил палубы, железные поручни у борта, посмотрел с удивлением, далекий от всего, что его окружало, чужой самому себе. Когда он снова обрел способность думать (причинявшую ему боль, потому что все в нем кричало, что думать — значит опять фальшивить), он понял, что видел во сне не Беттину, а самого себя; и ужас заключался именно в этом, но теперь, перед лучами солнца и соленым ветром, ужас отступал, уходил в забвение, в небытие, оставляя лишь ощущение, что каждая частица его жизни, его тела, его прошлого и настоящего была фальшивой и что эта фальшь и сейчас находится где-то рядом, дожидается той минуты, когда можно будет взять его за руку и снова отвести в бар, в завтрашний день, в любовь с Клаудией, к улыбающемуся капризному лицу Беттины, вечной в вечном Буэнос-Айресе. Фальшивым был день, который он видел, потому что этот день видел он; фальшь была повсюду, потому что заключалась в нем самом, потому что была выдумана по частям на протяжении всей жизни. Он только что увидел подлинное лицо легкомыслия, но, к счастью, ах, к счастью, это был всего лишь кошмарный сон. Он снова обретал разум, хорошо смазанная машина начинала думать, качались шатуны и вертелись подшипники, получая и передавая усилия, подготавливая благоприятные заключения. «Какой кошмарный сон», — решил Габриэль Медрано, отыскивая сигареты, эти бумажные цилиндрики, наполненные табаком, по пяти песо за пачку.


Когда стало невмоготу сидеть на солнце, Рауль вернулся в каюту, где Паула спала, лежа ничком. Стараясь не шуметь, он налил себе виски и растянулся в кресле. Паула открыла глаза и улыбнулась.

— Я как раз видела тебя во сне, но ты был выше ростом и одет в плохо сшитый синий костюм.

Она привстала, согнула пополам подушку и оперлась на нее.

Раулю вдруг припомнились этрусские саркофаги, возможно потому, что на губах Паулы блуждала какая-то легкая, еще сонная улыбка.

— А вот выглядел ты лучше, — сказала Паула. — Можно было подумать, что ты вот-вот разродишься сонетом или поэмой в октавах. Я уж знаю, была знакома с поэтами: у них всегда такое лицо перед тем, как прийти вдохновению.

Рауль вздохнул, немного задетый.

— Какое несуразное путешествие, — сказал он. — У меня такое чувство, будто мы все время на что-то натыкаемся, даже наш пароход. Только не ты. По-моему, у тебя все идет как по маслу с этим твоим загорелым пиратом.

— Как сказать, — Паула потянулась. — Если я немного забудусь, может, и пойдет, но ты всегда рядом, а ты же свидетель.

— О, я не стану мешать. Ты мне только сделай знак, например скрести пальцы или стукни левым каблуком, и я тут дав исчезну. Даже из каюты, если тебе понадобится, но, полагаю, до этого не дойдет. Кают здесь полным-полно.

— Вот что значит иметь дурную репутацию, — сказала Паула. — Ты думаешь, мне достаточно знать мужчину двое суток, чтобы лечь с ним в постель?

— Вполне достаточный срок. За это время можно успеть посоветоваться с совестью и почистить зубы…

— Злюка, вот ты кто. О чем бы ни шла речь, ты вечно злишься.

— Ничего подобного. Не путай ревность с завистью, а я испытываю только зависть.

— Расскажи мне, — сказала Паула, откидываясь назад. — Расскажи, почему ты мне завидуешь.

И Рауль рассказал. Это стоило ему немалого труда, хотя он не щадил себя и не скупился на иронию.

— Но он еще мальчик, — сказала Паула. — Понимаешь, совсем еще ребенок.

— А если не ребенок, тогда слишком взрослый. Не старайся найти, объяснение. По правде говоря, я вел себя как идиот, расстроился, словно это случилось в первый раз. Со мной всегда так, заранее насочиняю, что может случиться… И последствия налицо.

— Да, это плохая система. А ты не сочиняй, и все будет в порядке…

— Ты стань на мое место, — сказал Рауль, не подумав, что может насмешить Паулу. — Здесь я безоружен, лишен возможностей, которыми располагал бы в Буэнос-Айресе. И в то же время мы здесь ближе, намного ближе, чем были бы там, я встречаю его на каждом шагу и вдобавок знаю, что пароход может оказаться самым прекрасным местом… Я испытываю танталовы муки, видя его в коридорах, в душе, за акробатическими упражнениями.

— Не слишком ты грозный растлитель, — сказала Паула. — Я всегда это подозревала и рада, что так оно и оказалось.

— Пошла ты к черту.

— Нет, я правда радуюсь этому. И считаю, что теперь ты заслуживаешь немного большего, чем прежде, и что тебе, может, даже повезет.

— Я предпочел бы заслуживать меньшего и…

— Что и? Я не собираюсь вдаваться в подробности, но полагаю, это не так-то просто. Будь это просто, в тюрьмах не сидело бы столько вашего брата, а в кукурузных полях не находили бы столько мертвых мальчиков.

— Ты скажешь, — возразил Рауль. — Невероятно, чего только женщина не вообразит себе.

— Это не воображение, Раулито. Поскольку ты не садист, представляющий опасность для общества, я считаю, ты неспособен обойтись с ним дурно, как осторожно выразилась бы «Ла Пренса». Но мне не стоит большого труда представить тебя в роли умеренного обольстителя, если позволишь так выразиться, который идет к дурной цели хорошим путем. На сей раз, бедняжка, морской воздух, кажется, вдохнул в тебя слишком сильный порыв.

— У меня даже нет охоты снова послать тебя к черту.

— В конце концов, — сказала Паула, приставляя палец к губам, — в конце концов, у тебя есть кое-какие шансы, и полагаю, ты не настолько удручен, чтобы их не заметить. Во-первых, путешествие обещает быть долгим, и у тебя нет соперников. Я хочу сказать, нет женщин, которые могли бы вселить в него мужественность. Мальчишка в его возрасте, если ему повезет в самом безобидном флирте, способен возомнить о себе невесть что, и будет совершенно прав. Вероятно, тут я сама немного виновата. Я позволила ему строить иллюзии, говорить со мной, словно он уже мужчина.

— Ба, какие пустяки, — сказал Рауль.

— Может, и пустяки, но, повторяю, у тебя еще есть шансы. Нужны разъяснения?

— Если это тебя не затруднит.

— Неужели ты ничего не заметил, чурбан ты этакий. А ведь это так просто, так просто. Приглядись к нему и увидишь то, чего он сам не видит, потому что не знает.

— Это слишком прекрасно — видеть его воочию, — сказал Рауль. — Я сам не знаю, что испытываю, когда смотрю на него. Ужас, пустоту, сладость меда и прочее в том же роде.

— Да, в таком состоянии… А следовало бы увидеть, что молодой Трехо полон сомнений, что он дрожит и колеблется и что в душе, глубоко в душе… неужели ты не заметил в нем какой-то порыв? То, что делает его прелестным (ведь я тоже нахожу его прелестным, но только с той разницей, что чувствую себя как бы его бабушкой), и он вот-вот сдастся, он не может оставаться тем, кто он есть сию минуту. Ты вел себя как идиот, но, возможно, еще… Одним словом, не слишком хорошо, что я, правда?…

— Ты на самом деле так думаешь, Паула?

— Это юный Дионис, глупец. В нем нет никакой стойкости, он нападает, потому что до смерти боится, и в то же время полон страстного желания, он чувствует, что любовь словно парит над ним, он как бы мужчина и женщина одновременно и даже нечто большее. В нем нет определенности, он знает, что настал час, но какой час, не знает, и напяливает эти свои ужасные рубашки и приходит ко мне, чтобы сказать, что я очень красивая, и смотрит на мои ноги, а сам панически меня боится… но ты ничего этого не видишь и бродишь как лунатик с подносом пирожных… Дай мне сигарету, я, наверное, сейчас пойду искупаюсь.

Рауль смотрел, как она курит, и время от времени они обменивались улыбками. То, что она сказала, не было для него новостью, но важно было услышать мнение объективного наблюдателя. Круг замыкался, все вставало на прочную основу. «Несчастный интеллектуал, не можешь без доказательств», — подумал он без всякой горечи. И виски уже теряло свой горьковатый привкус.

— А ты? — спросил Рауль. — Теперь я хочу знать о тебе. Давай уж по-братски вымараемся до конца, душ под боком. Говори, выкладывай, падре Коста весь внимание.


— Мы в восторге от идеи, которую предложили сеньор доктор и сеньор инвалид, — сказал метрдотель. — Возьмите шляпу или хотя бы маску.

Госпожа Трехо решила взять фиолетовую шляпу, и метрдотель одобрил ее выбор. Беба нашла, что вполне сойдет диадема из посеребренного картона с красными блестками. Метрдотель ходил от столика к столику, раздавая маскарадные украшения, объясняя резкое (и столь естественное) понижение температуры и записывая заказы на кофе и другие напитки. За пятым столиком, где с сонными лицами сидели Нора и Лусио, дон Гало и доктор Рестелли делали последние поправки в программе вечера. С согласия метрдотеля вечер было решено провести в баре; хотя бар и был меньше столовой, он обычно отводился для такого рода празднеств (они последовали примеру предыдущих пассажиров, чьи нордические имена и отзывы остались в альбоме). Когда подали кофе, сеньор Трехо покинул свой столик и торжественно присоединился к организаторам вечера, которые составили теперь триумвират. С сигарой в руке дон Гало еще раз проверил список выступающих в концерте и передал его остальным.

— Я вижу, наш друг Лопес будет развлекать нас фокусами, — сказал сеньор Трехо. — Прекрасно, прекрасно.

— Лопес — незаурядный молодой человек, — сказал доктор Рестелли. — Он превосходный преподаватель и столь же блестящий собеседник.

— Я рад, что нынешним вечером он предпочел развлечение в обществе, а не экстравагантные выходки, свидетелями которых мы были последнее время, — сказал сеньор Трехо, понижая голос так, чтобы Лопес не мог его услышать. — Положительно, эти юноши поддаются далеко не похвальному духу насилия, да, сеньоры, далеко не похвальному.

— Он просто рассердился, — сказал дон Гало, — и понятно, что кровь у него взыграла. Но вот увидите, как все успокоятся после нашего праздника. Немного повеселиться — вот что нужно. Разумеется, самым невинным образом.

— Именно, именно, — поддержал его доктор Рестелли. — Мы все согласны с тем, что наш друг Лопес явно поспешил с угрозами, которые ни к чему не приведут.

Лусио изредка поглядывал на Нору, которая внимательно рассматривала скатерть и свои руки. Он неловко кашлянул и спросил, не пора ли перейти в бар. Однако доктору Рестелли из достоверных источников было известно, что официант и метрдотель еще наводили там последний блеск, развешивая пестрые гирлянды и создавая обстановку, отвечающую духовным и культурным запросам.

— Вот именно, вот именно, — сказал дон Гало. — Духовные запросы — это как раз то, о чем я говорю. Словом, веселая вечеринка. А что до этих петушков, ведь дело не в одном юном Лопесе, то мы сумеем поставить их на место, дабы наше путешествие прошло без помех. Я прекрасно помню, как однажды в Пергамино, когда заместитель управляющего в моем филиале…

Раздались легкие хлопки в ладоши, и метрдотель объявил, что господа пассажиры могут пройти в праздничный зал.

— Похоже на наш Луна-парк во время карнавала, — сказал Пушок, восхищаясь разноцветными фонариками и шарами.

— Ах, Атилио, в этой маске я тебя боюсь, — прохныкала Нелли. — И зачем ты только выбрал эту гориллу.

— Ты давай занимай хорошее место и прихвати для меня стул, а я пойду разузнаю, когда наша очередь выступать. А где ваш братец, сеньорита?

— Где-нибудь здесь бродит, — ответила Беба.

— Но он не приходил обедать.

— Заявил, что у него болит голова. Он всегда любит корить из себя важную персону.

— Да какая там голова, — авторитетно заметил Пушок. — Просто немного свело мышцы после тренировки.

— Не знаю, — сказала Беба с презрением. — Мама совсем его избаловала, вот он и капризничает, чтобы его все упрашивали.

Но это не было ни капризом, ни головной болью. Фелипе дождался прихода ночи, не покидая каюты. Входил отец, довольный выигрышем в жарких карточных боях, и, приняв душ, снова уходил, затем на короткое время забегала Беба и с важным видом рылась в чемодане, разыскивая ноты. Валяясь в постели, куря без всякой охоты, Фелипе видел, как все больше густеет синева за иллюминатором. Он словно куда-то погружался вместе со своими бессвязными мыслями, сигаретой, которая оставляла во рту все более горький и липкий привкус вместе с судном, которое с каждым покачиванием точно все глубже опускалось под воду. Оскорбления, которыми он осыпал Рауля, утратили смысл от бесконечных повторений и только усилили его дурное расположение духа, сменявшееся вдруг приступом злобного самолюбия, и он вскакивал с постели, смотрелся в зеркало, решал, нарядившись в клетчатую красно-желтую рубаху, выйти на палубу с наигранно безразличным или, наоборот, воинственным видом. Но тут же снова вспоминал свое жалкое поведение, рассматривал руки, безвольно лежавшие на одеяле и не осмелившиеся разбить в кровь его морду. Он даже не спрашивал себя, действительно ли хотел разбить в кровь эту морду; он предпочитал снова и снова ругать его или предаваться фантастическим мечтам, в которых отважные поступки и истерические объяснения завершались каким-то сладострастным чувством, и он потягивался, закуривал новую сигарету или, бесцельно покружив по каюте, спрашивал себя, с какой стати он сидит здесь взаперти, вместо того чтобы присоединиться к остальным пассажирам, которые, наверное, давно ужинают. Но среди этих раздумий он не забывал о матери, ожидая, что она вот-вот нагрянет, обеспокоенная и напуганная, и обольет его пулеметной очередью вопросов. И, опять бросаясь на постель, он со злорадством думал, что все же в конечном счете одержал верх. «Наверное, он в отчаянии», — решил Фелипе, облекая наконец свои мысли в слова. Мысль о том, что Рауль мог отчаиваться, казалась почти невероятной, и все же это, наверное, было так: ведь он выскочил из каюты, точно ему угрожала смертельная опасность, белый как бумага. «Белый как бумага», — подумал он с удовольствием. А теперь, наверное, один-одинешенек грызет кулаки от злости. Но нелегко было представить себе Рауля таким; всякий раз, когда он пытался подвергнуть его самым тяжким унижениям, он видел спокойное, немного насмешливое лицо Рауля. Вспоминал, как он протягивал трубку и подходил погладить его по голове. Вероятнее всего, валяется сейчас на кровати, покуривая как ни в чем не бывало.

«Ну, это положим, — подумал он мстительно. — Наверняка впервые так его отшили». А он теперь будет знать, как связываться с этими чертовыми педерастами. И только подумать, как он обманывался, верил, что это его единственный друг, тот, на кого можно рассчитывать на пароходе, где нет женщин, которыми стоило бы заняться, или по крайней мере других мальчишек его возраста, с кем можно было бы порезвиться на палубе, вот скука. Ну, теперь он пропал, лучше вообще не выходить из каюты… Перед ним возник образ Паулы — еще одна неожиданность, если происшествие с Раулем можно было считать неожиданностью. Паула. Какую, черт побери, роль играла она во всем этом? Он сделал несколько предположений, поспешных, грубых и не удовлетворивших его, и снова озабоченно подумал — именно в такие минуты и рождались у него мимолетные порывы гордости, распиравшей грудь, и он глубже затягивался сигаретой, потому что трубка валялась около двери, а над ней на стене красовалась отметина яростного удара, — почему выбор пал именно на него, а не на кого-то другого, почему Рауль сразу же разыскал его той ночью, когда они садились на пароход, а не увязался за кем-нибудь другим. Неважно, что никого другого не было, что выбор был роковым образом ограничен; от сознания, что Рауль выбрал именно его, Фелипе хотелось швырнуть его трубку о стену и в то же время глубоко вздохнуть, закатить глаза, словно наслаждаясь какой-то особой привилегией. Но Рауль ему еще заплатит, — можете быть уверены, заплатит за все, чтобы впредь не ошибался… «Черт побери, ведь я же не давал ему повода, — подумал он, резко выпрямляясь. — Я же не Виана, не Фрейлих, так-растак!» Он докажет Раулю, что он настоящий мужчина, и пускай не старается больше этот расфуфыренный хмырь со своей рыжей девкой. И так он ему слишком много позволил: давать советы, лезть с помощью. Позволил лишнее, и этот тип возомнил невесть что. Услышав какой-то шум у двери, он вздрогнул. Черт, ну и нервный он стал. Тоже… Он украдкой посмотрел на Бебу, которая, морща нос, нюхала воздух в каюте.

— Ты все куришь, — сказала Беба со своим обычным добродетельным видом. — Вот увидишь, скажу маме, она спрячет от тебя сигареты.

— Пойди в дерьмо и посиди там немного, — ругнулся Фелипе почти добродушно.

— Ты что, не слышал, что звали ужинать? Ишь какой выискался, я должна вылезать из-за стола и бегать за ним, как за маленьким ребенком.

— Конечно, привыкла, что все только и бегают за тобой.

— Папа велел передать, чтобы ты немедленно поднялся в столовую.

Фелипе ответил не сразу.

— Скажи ему, что у меня болит голова. Может, потом, на праздник я пойду.

— Голова? — спросила Беба. — Выдумал бы что-нибудь получше.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросил Фелипе, выпрямляясь. Он снова почувствовал, как неприятно засосало под ложечкой. Услышав, что дверь захлопнулась, он сел на кровати. В столовой надо обязательно пройти мимо второго столика, поздороваться с Паулой, Лопесом и Раулем. Он начал медленно натягивать голубую рубаху и серые брюки. Включив свет, увидел валявшуюся на полу трубку и поднял ее. Она была совершенно целой. Он подумал, что лучше всего отдать трубку Пауле вместе с коробкой табака, чтобы она… Да, в столовой он должен пройти мимо столика и поздороваться. А если взять и оставить трубку на столе, не говоря ни слова? Он, идиот, так разволновался. Положить ее в карман и потом при удобном случае, когда Рауль выйдет подышать воздухом, подойти и сухо сказать: «Это вот ваше» — или что-нибудь в таком роде. Но тогда Рауль посмотрит на него своим обычным взглядом и медленно улыбнется… Нет, может, даже не улыбнется, а попытается взять его за руку, и тогда… Он медленно причесывался, разглядывая себя в зеркале. Нет, он не пойдет ужинать, он заставит его помучиться в ожидании встречи. «И пусть он покраснеет, когда я буду проходить мимо стола. Эх, только бы мне не покраснеть», — подумал он с яростью, но с этим он ничего не мог поделать. Лучше остаться на палубе или сидеть в баре, потягивая пиво. И тут он подумал о трапе в коридорчике, о Бобе.


Донья Росита и донья Пепа удобно устроились в первом Ряду кресел; к ним подсела сеньора Трехо, краснея от гордости за свою необычайно одаренную дочь. За ними стали рассаживаться покидавшие столовую пассажиры. Хорхе важно и чинно уселся между матерью и Персио; однако Рауль не спешил найти себе место и, облокотись о стойку, ожидал, пока все устроятся. Кресло дона Гало было установлено на председательском месте, а шофер поспешил пробраться в последние ряды, где уже примостился Медрано, хмуро куря сигарету за сигаретой. Пушок снова спросил о своем напарнике в гимнастических упражнениях и, оставив маску донье Росите, заявил, что пойдет узнать, как он себя чувствует. Надев маску полинезийки, Паула развлекала Лопеса, подражая голосу сеньоры Трехо.

Метрдотель сделал знак официанту, и свет погасили, но тут же зажглись два прожектора, один в глубине бара, другой на полу, вблизи рояля, с трудом втиснутого между стойкой и стеной. Метрдотель торжественно поднял крышку рояля. Раздались жидкие аплодисменты, и доктор Рестелли, усиленно моргая, направился к освещенному месту. Разумеется, не ему следовало бы открывать этот непритязательный импровизированный любительский вечер, ибо оригинальный замысел всецело принадлежал достойному кабальеро и любезному другу дону Гало Порриньо, присутствующему в зале.

— Продолжайте, пожалуйста, продолжайте, — сказал дон Гало, повышая голос, чтобы перекрыть вежливые аплодисменты. — Вы прекрасно понимаете, что я не гожусь на роль церемониймейстера, так что продолжайте на здоровье!

В наступившей за этим неловкой тишине возвращение Атилио получилось более заметным и шумным, чем он хотел. Опускаясь на стул, вслед за огромной тенью, мелькнувшей по потолку и стене, он тихим голосом сообщил Нелли, что его товарища по выступлению нигде нет. Донья Росита вернула ему маску, настойчиво и сердито призвав соблюдать тишину, но рассерженный Пушок продолжал недовольно сетовать и со скрипом ерзать на стуле. Хотя Рауль и не расслышал слов, он быстро догадался, в чем дело. Подчиняясь давнишней привычке, он посмотрел на Паулу, которая, сняв маску, внимательно изучала зрителей. Когда она взглянула в его сторону, удивленно подняв брови, он ответил ей легким пожатием плеч. Прежде чем надеть маску, Паула улыбнулась и снова принялась болтать с Лопесом; для Рауля эта улыбка была неким пропуском, печатью на документе, выстрелом стартового пистолета. Но даже если бы Паула и не ободрила его взглядом, он все равно ушел бы из бара.

— Как они говорят, боже мой, как говорят, — сказала Паула. — Ямайка Джон, вы в самом деле уверены, что вначале было Слово.

— Я люблю тебя, — сказал Ямайка Джон вместо ответа. — Как чудесно, что я тебя люблю и что говорю тебе это здесь, когда нас никто не слышит, когда мы в масках и я пират, а ты полинезийка.

— Ладно, пускай я буду полинезийка, — сказала Паула, смотря на свою маску и снова надевая ее, — а вот ты похож не то на Рокамболя, не то на депутата от Сан-Хуана, и это совсем тебе не идет. Уж лучше бы ты выбрал маску, как у Пресутти, а еще лучше не надевай никакой и продолжай оставаться Ямайкой Джоном.

Доктор Рестелли между тем расхваливал выдающиеся музыкальные способности сеньориты Трехо, которая собиралась усладить слух присутствующих исполнением пьес Клементи и Черни, двух знаменитых композиторов. Лопес посмотрел на Паулу, та прикусила губу. «Знаменитые композиторы, — подумала она. — Многообещающее начало». Она видела, как вышел Рауль, и Лопес тоже это видел и посмотрел на нее полушутливо, полувопросительно, но она сделала вид, что не заметила его взгляда. «Удачи тебе, Раулито, — подумала она. — Дай бог, чтобы тебе расквасили нос, Раулито. А я до конца жизни останусь Лавалье, это уж в крови, и в душе я никогда не прощу ему, что он мой лучший друг. Безупречный друг сеньориты Лавалье. Именно безупречный. И вот он идет, дрожа пробирается по пустому коридору, еще один из легиона дрожащих в предвкушении наслаждений и уже заранее потерпевших фиаско… Нет, я никогда не прощу ему этого, и он это знает, и в тот день, когда он встретит того, кто последует за ним (но он не встретит, Паулита следит день и ночь, чтобы не встретил, так что пусть даже не старается), бросит меня, и прощай тогда концерты, сандвичи с паштетом в четыре часа утра, прогулки в Сан-Тельмо и вдоль побережья, прощай, Рауль, прощай, бедняжка Рауль, Удачи тебе, пусть хоть на этот раз тебе повезет».

Беба извлекала из рояля нестройные звуки. Лопес вложил в руку Пауле носовой платок. Ему показалось, что она плачет от смеха. Она быстро поднесла платок к глазам и погладила Лопеса по плечу, скорее просто дотронулась, чем погладила, И улыбнулась, не возвращая платка; а когда раздались аплодисменты, Паула развернула платок и громко высморкалась.

— Ну и свинья, — сказал Лопес. — Я не для этого тебе его давал.

— Неважно, — ответила Паула. — Он такой жесткий, весь нос мне исцарапал.


— Я играю лучше, чем она, — заявил Хорхе. — Пусть Персио подтвердит.

— Я не разбираюсь в музыке, — сказал Персио. — Все, кроме пасодоблей, оставляет меня равнодушным.

— Ну тогда ты, мама, скажи, разве я не лучше играю, чем эта девушка. Да еще всеми пальцами, а у нее половина торчит в воздухе.

Клаудиа вздохнула с облегчением. Провела рукой по лбу Хорхе.

— Ты правда хорошо себя чувствуешь?

— Конечно, — ответил Хорхе, с нетерпением дожидаясь своей очереди выступать. — Персио, смотри, кто там такой выходит!

По знаку дона Гало, любезному, но и повелительному, выплыла Нелли и остановилась между роялем и стеной, в глубине бара. Луч прожектора ударил ей прямо в лицо («Как она волнуется, бедняжка», — говорила донья Росита так, чтобы все слышали), Нелли заморгала и, подняв руку, заслонила глаза. Метрдотель поспешно бросился к прожектору и отвел его в сторону. Все зааплодировали, чтобы подбодрить артистку.

— Я прочитаю вам «Смех и слезы» Хуана де Диос Песы, — объявила Нелли, вставая в такую позу, словно собиралась пуститься в пляс с кастаньетами. — «Смотря на Гаррика, британского актера, народ, рукоплескал, говорил ему…»

— А я тоже знаю этот стих, — сказал Хорхе. — Помнишь, я читал его в кафе в тот вечер? А теперь будет про врача.

— «И жертвы сплина, сухие лорды, средь черной ночи своих терзаний шли, чтоб увидеть царя актеров, — декламировала Нелли, — и сплин сменялся веселым смехом».

— Нелли прирожденная актриса, — доверительно сообщала донья Пепа донье Росите. — С детских лет, поверьте, уже стихами говорила: «Мой ботиночек мне жмет, а чулок тепло дает».

— Ну, мой Атилио не такой, — сказала донья Росита, вздыхая. — Ему только и нравилось, что давить на кухне тараканов да гонять мяч во дворе. Ох и поломал он у меня герани: с мальчишками намаешься, если хочешь, чтоб в доме был порядок.

Облокотись о стойку, готовые исполнить любое желание зрителей и выступающих, метрдотель и бармен смотрели концерт. Протянув руку к рычажку отопления, бармен перевел его с цифры 2 на цифру 4. Метрдотель взглянул на него, и оба улыбнулись; они не слишком понимали, о чем декламирует Нелли. Бармен достал две бутылки пива и два стакана. Бесшумно открыл бутылки и наполнил стаканы. Медрано, дремавший в глубине бара, только позавидовал им; пробираться между стульями было слишком трудно. Тут он заметил, что сигарета у него погасла, и осторожно отлепил окурок от губы. Он был доволен, что не сел рядом с Клаудией и мог теперь смотреть на нее из темноты, украдкой. «Какая она красивая», — подумал он. Его охватила какая-то робость, нерешительное желание, как у порога, который почему-то нельзя переступить, желание и робость еще усиливались от невозможности переступить этот порог, и это было прекрасно. «Она никогда не узнает, какое добро мне сделала», — сказал он себе. Полный сомнений, запустив все свои дела, со сломанной расческой, в рубашке без пуговиц, гонимый ветром, который рвал в клочья время, его лицо, самое жизнь, он снова приближался, приближался почти вплотную к этой приоткрытой, но неприступной двери, за которой, возможно, что-то произойдет, что-то родится, что станет его творением и смыслом его существования, но для этого он должен повернуться спиной к тому, что считал когда-то приемлемым и даже необходимым. Впрочем, до этого еще было далеко.

XXXIX

Дойдя до середины коридора, он вдруг заметил, что держит трубку в руке, и снова рассвирепел. Но потом подумал, что, если бы захватил с собой еще и табак, мог бы угостить Боба и доказать ему, что умеет курить. Он сунул трубку в карман и пошел дальше, уверенный, что в этот час в коридоре никого не бывает. Не только в коридоре, но и в центральном переходе и в длинном узком проходе, где фиолетовая лампочка горела тусклей обычного. Вот если бы ему на этот раз повезло и Боб пропустил бы его на корму… Желание отомстить подгоняло его, помогало ему преодолевать страх. «Вы только подумайте, самый молодой из всех оказался самым храбрым; он один смог проникнуть…» Беба, например, и даже бедняга старикан скорчат кислую рожу, как у крысы, сунутой в мочу, когда услышат эти похвалы. Но самое главное, как все это воспримет Рауль. «Как, Рауль, вы не знаете? Да-да, Фелипе осмелился залезть прямо в волчью пасть…» Коридор казался уже, чем в прошлый раз; Фелипе остановился в нескольких шагах от двери, посмотрел назад. Переборки точно сдвинулись, сдавили его. Отворив дверь справа, он почувствовал облегчение. Свет голых лампочек, свисавших с потолка, ослепил его. В каюте никого не было, здесь по-прежнему царил беспорядок, на полу валялись обрезки кожи, брезента, на верстаке какие-то инструменты. Дверь в глубине сразу бросилась ему в глаза, словно ждала его. Фелипе медленно прикрыл за собой дверь и на цыпочках двинулся дальше. Дойдя до верстака, он замер. «Ну и жарища у них тут внизу», — подумал он. С шумом работали машины, гул доносился отовсюду, добавляясь к жаре, к ослепительному свету. Фелипе сделал несколько шагов, отделявших его от двери, и осторожно подергал за ручку. Кто-то шел по коридору. Фелипе прижался к стене, чтобы укрыться за дверью, если ее откроют. «Нет, это не шаги», — подумал он тоскливо. Просто шум. И снова, когда приоткрыл дверь и осмотрелся, ему стало легче. Но прежде, как в детективном романе, он вобрал голову в плечи, чтобы избежать удара. Он различил узкий и темный проход; когда глаза привыкли к темноте, Фелипе увидел совсем близко от себя ступени. И только тут он вспомнил слова Боба. Значит… если немедленно вернуться в бар и разыскать Лопеса и Медрано, возможно, им удастся благополучно достичь кормы? А что им грозит? Боб просто хотел попугать их. Что им может грозить на корме? Тифа он не боялся, ведь он никогда ничем не болел, даже свинкой.

Фелипе спокойно закрыл за собой дверь и пошел дальше. Было трудно дышать в этом спертом воздухе, сильно пахло мазутом и еще чем-то затхлым. Увидев дверь слева, он направился к трапу. И тут перед ним легла четкая тень: он стоял с поднятой над головой рукой, словно защищаясь. Когда Фелипе наконец повернулся, он увидел Боба, который смотрел на него из настежь раскрытой двери. Зеленоватый свет лился из-за его спины.

— Hasdala, парень.

— Привет, — сказал Фелипе, пятясь назад. Он достал из кармана трубку и протянул ее к свету. Он не находил слов, трубка дрожала в его пальцах. — Видите, я вспомнил, что вы… Поболтаем опять, а потом…

— Sa, — сказал Боб. — Входи, парень, входи.


Когда подошла его очередь, Медрано бросил недокуренную сигарету и с сонным видом сел за рояль. Недурно аккомпанируя себе, он исполнил несколько багуал и самб, откровенно подражая манере Атауальпы Юпанки [102]. Ему долго аплодировали и упросили спеть еще несколько песен. Сменивший Медрано Персио был встречен с недоверчивой почтительностью, какую обычно вызывают ясновидцы. Представленный доктором Рестелли как исследователь загадок древности, Персио принялся предсказывать всем желающим судьбу по линиям руки; это был обычный в таких случаях набор банальных фраз, но время от времени его слова, понятные лишь заинтересованному лицу, повергали того в трепет. Со скучающим и усталым видом закончил Персио свой сеанс хиромантии и подошел к стойке, чтобы освежиться после прорицаний. Доктор Рестелли приберег самые изысканные выражения, чтобы объявить о выступлении любимца публики Хорхе Левбаума, не по годам развитого, многообещающего юного дарования, для которого нежный возраст не является преградой к успехам. Ребенок, столь славно представляющий аргентинских детей, сейчас поразит присутствующих чтением собственных, единственных в своем роде монологов, первый из которых называется «Рассказ восьминожки».

— Я написал его сам, но Персио мне помог, — честно признался Хорхе, пробираясь к сцене под оглушительные аплодисменты. Он чинно поклонился, подтвердив на миг слова доктора Рестелли.

— Рассказ восьминожки, сочинение Персио и Хорхе Левбаума, — сказал он и вытянул руку, чтобы опереться о рояль. Пушок, прыгнув, как барс, успел подхватить Хорхе, прежде чем он рухнул на пол.

Стакан воды, свежий воздух, советы, три стула, чтобы уложить упавшего в обморок ребенка, пуговицы, которые никак не расстегиваются. Медрано посмотрел на Клаудиу, наклонившуюся над сыном, и отошел к стойке.

— Позвоните немедленно врачу.

Метрдотель старательно смачивал салфетку. Медрано, схватив его за плечо, заставил выпрямиться.

— Я сказал: немедленно.

Метрдотель отдал салфетку бармену и подошел к телефону, висевшему на стене. Набрал номер из двух цифр. Сказал что-то, потом повторил громче. Медрано не сводил с него глаз. Повесив трубку, метрдотель утвердительно кивнул.

— Сейчас он придет, сеньор. Я думаю… может быть, лучше отнести ребенка в постель.

Медрано спросил себя, оттуда ли придет врач, откуда приходил офицер с седыми висками. Возня женщин за спиной выводила его из себя. Он пробрался к Клаудии, которая держала ручонку Хорхе.

— А, кажется, нам уже лучше, — сказал он, опускаясь на колени рядом с Хорхе.

Хорхе улыбнулся ему. Вид у него был смущенный; склонившиеся лица плыли над ним, точно облака. Отчетливо различал он лишь мать и Персио и, возможно, Медрано, который без всяких церемоний поднял его, подхватив под шею и ноги. Дамы расступились. Пушок тоже поспешил на помощь, но Медрано уже уносил Хорхе. Следом шла Клаудиа; маска Хорхе висела у нее на руке. Все недоуменно переглядывались. Разумеется, ничего серьезного не случилось, просто обморок от духоты в зале, но у всех отпала охота продолжать вечер.

— Нет, нет, давайте продолжать, — настаивал дон Гало, резко поворачиваясь в своем кресле. — Нечего унывать из-за такого незначительного происшествия.

— Вот увидите, через десять минут у ребенка все пройдет, — говорил доктор Рестелли. — Не следует так остро реагировать на обычный обморок.

— Надо же, надо же, — мрачно сетовал Пушок. — Сначала, как раз, когда надо готовиться к выступлению, куда-то смывается малец, а теперь вот свалился этот карапуз. Не пароход, а притон какой-то.

— По крайней мере присядемте и выпьем что-нибудь, — предложил сеньор Трехо. — Нельзя же все время думать о болезнях, особенно когда на борту… Я хочу сказать, не надо поддаваться паническим слухам. У моего сына сегодня тоже болела голова, и вы сами видите, ни моя супруга, ни я не делаем из этого проблемы. Нам же совершенно определенно заявили, что на пароходе приняты все необходимые меры предосторожности.

Тут, подстрекаемая Бебой, сеньора Трехо вдруг заявила, что Фелипе нет в каюте. Пушок хлопнул себя по лбу и сказал, что так он и думал, но куда же мог запропаститься этот парень.

— Наверняка где-нибудь на палубе, — сказал сеньор Трехо. — Обычная мальчишеская выходка.

— Какая там выходка, — сказал Пушок. — Неужто вы не понимаете, что у нас все уже было на мази?

Паула вздохнула, украдкой наблюдая за Лопесом, который все больше приходил в ярость.

— Вполне возможно, что дверь в твою каюту будет заперта, — сказал он.

— Не знаю, что мне делать: радоваться или вышибить ее ногами, — ответила Паула. — В конце концов, это и моя каюта.

— А если она все же окажется запертой, что ты будешь делать?

— Не знаю, — сказала Паула. — Проведу ночь на палубе. Подумаешь.

— Тогда пойдем со мной, — сказал Лопес.

— Нет, я еще посижу немножко.

— Ну, пожалуйста, пойдем.

— Нет. Вероятней всего, дверь открыта и Рауль дрыхнет без задних ног. Ты не представляешь, как его бесят всякие культурно-массовые и оздоровительные мероприятия.

— Рауль, Рауль, — повторял Лопес. — Да ты прямо умираешь от желания раздеться в двух метрах от него.

— Там больше трех метров, Ямайка Джон.

— Ну пойдем, — сказал Лопес снова, но Паула, посмотрев на него в упор, отказалась; она подумала, что Рауль заслужил, чтобы она прежде узнала, не выпал ли ему счастливый номер: Впрочем, зачем? Это было бы жестоко по отношению к Ямайке Джону и к ней самой, и она меньше всего желала этого, особенно сейчас. Она отказалась, чтобы оплатить нигде не записанный, неопределенный и тяжкий долг, словно совершила уступку, в надежде, что ей удастся вернуться назад, к тому времени, когда она не была этой женщиной, которая ответила сейчас отказом, полная желания и нежности. Она отказалась не только ради Рауля, но и ради Ямайки Джона, чтобы в один прекрасный день принести ему не только разочарование. Она подумала, что, быть может, именно ее глупые поступки помогут скорее открыть двери, которые не распахнулись бы даже перед самым злым и изощренным умом. Но как нарочно, ей снова надо было попросить у него носовой платок, и, конечно, он не даст, разозленный ее отказом, а потом отправится спать один, накурившись до одури.


— Хорошо, что я тебя узнал. Чуть было не проломил тебе башку. Теперь вспомнил, я предупреждал тебя.

Фелипе смущенно ерзал на скамейке, куда только что опустился.

— Я же говорю, что пришел вас навестить. Вас не было в той каюте, я увидел открытую дверь, ну и хотел узнать…

— Тут нет ничего плохого, парень. Hereʼs to you.

— Prosit, — ответил Фелипе, залпом выпивая ром, как настоящий мужчина. — У вас приличная каюта. А я думал, что Матросы спят все вместе.

— Иногда приходит Орф, когда ему надоедят два китайца из его каюты. А знаешь, у тебя неплохой табак. Чуток слабоват, конечно, но лучше, чем та пакость, которую ты курил в прошлый раз. Давай набьем еще по трубочке, как ты?

— Давайте, — сказал Фелипе без особого желания. Он оглядел каюту: на грязных стенах висели прикрепленные булавками фотографии мужчин и женщин, календарь с тремя птичками, несущими в клюве золоченую нить; на полу, в углу, валялись два матраца, один поверх другого, там же стоял столик, на ножках которого застыли подтеки краски, казавшиеся совсем свежими. В раскрытом настежь шкафу висели на гвозде часы, старые тельняшки, короткий бич, фиолетовая подушечка для иголок, стояли бутылки, пустые и полные, грязные стаканы. Фелипе нетвердой рукой снова набил трубку, ром был чертовски крепкий, а Боб налил ему еще целый стакан. Он старался не смотреть на руки Боба, напоминавшие мохнатых пауков, но наколотая на предплечье голубая змея ему нравилась. Фелипе спросил Боба, больно ли делать татуировку. Нет, совсем не больно, только нужно запастись терпением. Еще много значит, на каком месте она делается. Он знавал одного бременского матроса, у которого хватило духу сделать себе татуировку на… Фелипе слушал, пораженный, спрашивая себя, имеется ли в каюте вентиляция, потому что дым становился все гуще, а запах рома все сильнее, и он уже видел Боба словно сквозь пелену. Боб, ласково глядя на него, объяснял, что лучшим способом татуировки считается японский. Женскую фигуру на правом плече наколол ему Киро, один его дружок, который, помимо всего прочего, еще и поторговывал опиумом. Медленно, почти изящно стянул он с себя тельняшку и показал Фелипе женщину на правом плече, две стрелы и гитару, орла, расправившего огромные крылья почти во всю ширину его могучей груди. Чтобы наколоть этого орла, ему пришлось крепко напиться, кое-где кожа на груди очень нежная и здорово болела от уколов иглой. А у Фелипе чувствительная кожа? Да, конечно, наверное как у всех людей. Нет, не как у всех, это зависит от расы и от профессии. В самом деле, отличный английский табачок, так что можно покуривать и попивать дальше. Неважно, что ему не очень-то хочется, так всегда бывает во время выпивки, надо только чуток пересилить себя, и снова появится желание. А ром приятный, белый, вкусный и душистый. Еще один стаканчик, и он покажет альбом с фотографиями… У них, как правило, фотографирует Орф, но и у него тоже немало карточек, которые ему дарили женщины в портовых городах; женщины вообще любят дарить свои фотографии, некоторые Даже довольно-таки… Но сперва они выпьют за дружбу. Sa. Отличный, очень вкусный, ароматный ром, он превосходно подходит к английскому табачку. А что жарко, так это ясно, раз они рядом с машинным отделением. Ему тоже надо взять да и снять рубаху, чтобы чувствовать себя удобно, и они будут толковать, как старые друзья. Нет, открывать дверь не стоит, дым все равно не выйдет, а вот если кто-нибудь застукает его в этом уголке… Как хорошо, ничего не делая, болтать и попивать себе ром. И беспокоиться не о чем — еще совсем рано, если только, конечно, его не разыскивает мамаша… Ну-ну, сердиться нечего, это он так, пошутил, он прекрасно знает, что Фелипе делает все, что ему заблагорассудится, так и должно быть. Много дыма? Да, конечно, но, когда куришь отличный табачок, не грех и подышать таким дымом. И еще стаканчик, одно к другому, как говорят, раз все так здорово получается. Ну да, чуток жарковато, недаром же он сказал, что надо скинуть рубаху. Вот так, парень, и не рыпаться. И нечего скакать к двери, так, спокойненько, а то, чего доброго, можно и зашибиться, ведь правда, да еще с такой нежной кожей, ну разве такой умный парнишка не понимает, что лучше не трепыхаться и не вырываться и не бежать к двери, когда так хорошо в каюте, вот здесь, в углу, так мягко, особенно если не вырываться и не увертываться от рук, которые находят пуговицы и бесконечно долго отрывают их одну за другой.


— Ничего опасного, — сказал Медрано. — Ничего опасного, Клаудиа.

Клаудиа кутала Хорхе, которого то знобило, то бросало в жар. Сеньора Трехо вышла из каюты, заверив всех, что такое недомогание у детей не страшно и что завтра же утром Хорхе будет прекрасно себя чувствовать. Едва ответив ей, Клаудиа встряхнула термометр, пока Медрано закрывал иллюминатор и загораживал свет так, чтобы он не мешал больному. В коридоре, не решаясь войти, топтался Персио с расстроенным лицом. Врач пришел через пять минут, и Медрано направился к двери, но Клаудиа удержала его взглядом. У толстого врача был скучающий, усталый вид. Он кое-как изъяснялся по-французски и, осматривая Хорхе, ни разу не поднял глаз — ни когда просил ложечку, ни когда щупал пульс или сгибал мальчику ноги; все, что положено, он проделал с каким-то отсутствующим выражением. Прикрыв бредившего Хорхе, он спросил у Медрано, не отец ли он ребенка. Когда Медрано отрицательно покачал головой, врач удивленно посмотрел на Клаудиу, словно увидел ее впервые.

— Eh bien, madame, il faudra attendre [103], — сказал он, пожимая плечами. — Pour lʼinstant je ne peux pas me prononcer. Cʼest bizarre, quand même [104]

— Это тиф? — спросила Клаудиа.

— Mais non, allons, cʼest pas du tout ça! [105]

— Но на пароходе есть больные тифом, не так ли? — спросил Медрано. — Vous avez eu des cas de typhus chez vous, nʼest-ce pas?

— Cʼest à dire [106]… — начал врач. Нет абсолютной уверенности, что это тиф 224, незначительная вспышка, которая не дает повода для опасений. С разрешения сеньоры он удалится и пошлет через метрдотеля лекарства для ребенка. По его мнению, скорее всего, можно предполагать воспаленно легких. Если температура поднимется выше тридцати девяти и пяти десятых, следует оповестить метрдотеля, который в свою очередь…

Медрано чувствовал, как его ногти впиваются в ладони рук. Когда врач, еще раз успокоив Клаудиу, вышел, Медрано готов был выскочить следом за ним и поймать его в коридоре, но Клаудиа, казалось, поняв это, удержала его жестом. Взбешенный Медрано нерешительно остановился в дверях.

— Останьтесь, Габриэль, побудьте со мной немного. Пожалуйста.

— Да, конечно, — сказал Медрано смущенно. Он понимал, что сейчас не время устраивать скандал, но ему стоило труда отойти от двери и признать, что он еще раз потерпел поражение, а может, даже снес насмешку. Клаудиа сидела на краю постели Хорхе, который бредил и все порывался скинуть с себя одеяло. В дверь осторожно постучали: метрдотель принес две коробочки и тюбик. У него есть пузырь для льда, доктор велел передать, что при необходимости они могут им воспользоваться. Он еще на час задержится в баре и будет в их полном распоряжении. Он может прислать им с официантом кофе, если они пожелают.

Медрано помог Клаудии дать Хорхе лекарства; мальчик слабо сопротивлялся, не узнавал их. Снова постучали в дверь: это был Лопес, с озабоченным и печальным видом он справился о состоянии больного. Медрано тихим голосом передал ему разговор с врачом.

— Черт, знай я об этом раньше, я бы поймал его в коридоре, — сказал Лопес. — Я только что из бара и ничего не знал, да вот Пресутти сказал мне, что тут был врач.

— Он еще придет, если понадобится, — сказал Медрано. — И тогда, если вы…

— Конечно, — ответил Лопес. — Предупредите меня, если сможете, я буду бродить поблизости, все равно этой ночью мне не удастся заснуть. Если этот тип предполагает у Хорхе что-то серьезное, нельзя ждать ни минуты. — Он понизил голос, чтобы Клаудиа не слышала. — Я очень сомневаюсь, чтобы этот врач был честнее остальной банды. Они способны загубить ребенка, лишь бы ничего не узнали на берегу. Знаете, че, лучше позвать его примерно через час, даже если он будет не особенно нужен. Мы подождем его в коридоре, и тогда уж никто не остановит нас до самой кормы.

— Согласен, но надо думать и о Хорхе, — сказал Медрано. — Как бы нам не причинить ему вреда. Если наша попытка провалится и врач останется по ту сторону, дело может кончиться плохо.

— Мы потеряли два дня, — сказал Лопес. — Вот плата за излишнюю деликатность и за то, что мы пошли на поводу у старых миротворцев. А вы в самом деле думаете, что у ребенка?..

— Нет, это всего лишь предположение. Мы, дантисты, дорогой мои, ничего не смыслим в тифе. Меня беспокоит, как пройдет кризис, и температура. Может, ничего страшного, слишком много шоколада плюс тепловой удар. А возможно, воспаление легких, об этом как раз говорил корабельный врач. Словом, давайте выкурим по сигарете. И заодно потолкуем с Пресутти и Костой, если они где-то здесь поблизости.

Он подошел к Клаудии и улыбнулся ей. Лопес тоже улыбнулся. Клаудиа поблагодарила взглядом за их дружеское участие.

— Я скоро вернусь, — сказал Медрано. — Прилягте, Клаудиа, постарайтесь немного отдохнуть.

Все было ненужным и бесполезным. Улыбки, хождение на Цыпочках, обещание скоро вернуться, уверенность в tom, что друзья тут, рядом. Она посмотрела на Хорхе, который стал спокойнее. Каюта вдруг как бы увеличилась, в ней еще пахло крепким табаком, словно Габриэль не уходил отсюда. Клаудиа, подперев рукой щеку, закрыла глаза: снова, уже не в первый раз, будет она оберегать сон Хорхе. Персио станет бродить поблизости, как таинственный кот, а бесконечная ночь приближаться к рассвету. Пароход, улица Хуана Баутисты Альберди, весь мир; а здесь лежит больной Хорхе, как миллионы других больных Хорхе во всех уголках Земли, но весь мир теперь заключался только в ее больном ребенке. О, если бы с ними был Леон, уверенный и решительный, распознающий болезнь в самом ее зародыше, пресекающий ее немедленно. А у бедняги Габриэля, склонившегося над Хорхе, на лице было написано, что он ничего не понимает; но ее успокаивало сознание того, что Габриэль тут, рядом, курит в коридоре и надеется вместе с нею. Дверь приотворилась. Паула сняла туфли и замерла в ожидании. Клаудиа знаком пригласила ее подойти ближе, но Паула остановилась у кресла.

— Он все равно ничего не слышит, — сказала Клаудиа. — Проходите, садитесь сюда.

— Я сейчас уйду, и так слишком много людей побывало тут. Все так любят вашего малыша.

— У моего малыша тридцать девять.

— Медрано рассказал мне про врача, они там караулят его. Можно мне остаться с вами? Почему вы не приляжете хоть на минутку? Я совсем не хочу спать и, если Хорхе проснется, обещаю тут же разбудить вас.

— Конечно, оставайтесь, но мне тоже совсем не хочется спать. Можем поговорить.

— О необыкновенных делах, которые творятся на пароходе? Могу сообщить вам самые последние новости.

«Сука, проклятая сука, — думала она, — будешь наслаждаться тем, что скажешь, будешь смаковать то, о чем она спросит тебя…» Клаудиа посмотрела на ее руки, и Паула быстро спрятала их; тихонько рассмеялась и снова положила руки на подлокотники кресла. Вот если бы у нее была мать, похожая на Клаудиу, но нет, она все равно возненавидела бы ее, как свою. Слишком поздно думать о матери, даже о подруге.

— Расскажите, — попросила Клаудиа. — Время пройдет незаметнее.

— О, ничего серьезного. Семейство Трехо в истерике потому, что у них исчез сын. Они, конечно, стараются не показать вида, но…

— Его не было в баре, теперь я вспоминаю. Кажется, Пресутти ходил его разыскивать.

— Сначала Пресутти, а потом Рауль.

«Вот сука».

— Ну, его не придется долго разыскивать, — сказала равнодушно Клаудиа. — Мальчикам иногда такое взбредет в голову… Возможно, он решил провести ночь на палубе.

— Возможно, — сказала Паула. — Хорошо, что я не поддаюсь истерике, как они, и могу заметить, что Рауль тоже исчез неизвестно куда.

Клаудиа посмотрела на нее. Паула ждала ее взгляда и встретила его с непроницаемым, бесстрастным лицом. Кто-то ходил взад-вперед по коридору — в тишине раздавались приглушенные линолеумом шаги, которые то приближались, то удалялись. Медрано, Персио или Лопес, а может, Пресутти, искренне огорченный болезнью Хорхе.

Клаудиа опустила глаза, внезапно почувствовав себя усталой. Радость, охватившая ее при виде Паулы, вдруг прошла, сменилась желанием ничего больше не знать, не вникать ни в какие истории, которые ей расскажут, если она задаст вопрос или так промолчит, что все вдруг станет ясно. Паула закрыла глаза и казалась совершенно безразличной, но ее выдавали пальцы, быстро и бесшумно барабанившие по ручкам кресла.

— Только не подумайте, что это ревность, — сказала она как бы про себя. — Мне так их жалко.

— Уходите, Паула.

— О, конечно, сию минуту, — сказала Паула, резко вставая. — Простите. Я пришла совсем с другой целью, хотелось побыть с вами. Пришла из чистого эгоизма, потому что мне хорошо с вами. А взамен…

— А взамен ничего, — сказала Клаудиа. — Мы можем поговорить как-нибудь в другой раз. А сейчас ступайте спать. Не забудьте взять свои туфли.

Паула послушно направилась к двери. Она ни разу не обернулась.


Ему пришла любопытная мысль, что, если человек имеет представление о методе, он будет поступать определенным образом даже тогда, когда ему заранее известно, что он напрасно потеряет время. Конечно, он не найдет Фелипе на палубе, и тем не менее он медленно обошел ее, сначала левый борт, потом правый, останавливаясь под тентом, чтобы глаза привыкли к темноте, обследовал подозрительную пустоту вентиляторов, бухты канатов и кабестаны. Когда, вновь поднявшись, он услышал аплодисменты, доносившиеся из бара, ему вдруг захотелось забарабанить кулаками в каюту номер пять. Почти презрительная беззаботность человека, которому некуда торопиться, смешивалась с неясным желанием ускорить и в то же время оттянуть встречу. Он отказывался верить (хотя чувствовал это все сильнее), что отсутствие Фелипе могло означать примирение или начало войны. Он был уверен, что не найдет Фелипе в каюте, но тем не менее дважды постучал туда и даже приоткрыл дверь. Свет горел, в каюте никого не было. Дверь в ванную была открыта настежь. Он быстро вышел, боясь, что отец или сестра придут разыскивать Фелипе и последует самый пошлый скандал, а почему-это-вы-оказались-в-чужой-каюте, и прочие обычные в таких случаях расспросы. И вдруг он почувствовал досаду (где-то в глубине, под маской, пока расстроенный бродил по палубе, оттягивая удар), потому что Фелипе снова посмеялся над ним, отправившись на свои страх и риск обследовать пароход и тем самым защитив свои поруганные права. Никакого отступления, никакой передышки. Война объявлена, а может, это хуже, чем война, — презрение? «На этот раз я побью его, — подумал Рауль. — И пусть все катится к черту, но по крайней мере у него останутся на память синяки». Почти бегом он преодолел расстояние, отделявшее его от центрального трапа, и, перепрыгивая через ступеньки, устремился вниз. И все же какой он еще мальчишка, какой глупый; и кто знает, не последует ли после всех его выходок униженное примирение, возможно с оговорками: да, будем друзьями, но не больше, вы не за того меня приняли… Глупо думать, что все потеряно, в конце концов, Паула права… К ним нельзя подходить с правдой в устах и в руках, перед ними надо вилять, развращать их (но не в общепринятом смысле слова), и, быть может, тогда, в один прекрасный день, еще до окончания путешествия, быть может, тогда… Паула права; он знал это с первой минуты и все же избрал неверную тактику. Как было не воспользоваться роковыми чертами Фелипе — ведь он враг самому себе: скор на уступки, а уверен, что оказывает сопротивление. Он весь желание и вопрос, достаточно слегка соскрести с него домашнее воспитание, пошатнуть веру в лозунги школьной ватаги и в то, будто что-то хорошо, а что-то дурно, отпустить, а потом чуточку придержать поводья, признать его правоту и снова вселить в него сомнение, привить ему новый взгляд на вещи, более широкий и страстный. Разрушать старое и созидать новое, лепить из этой чудесной пластичной материн, не торопить время, страдать, наслаждаясь надеждой, и в намеченный день, в определенный час собрать урожай.

В каюте никого не было. Рауль нерешительно посмотрел на дверь в глубине. Он не мог осмелиться на такое… Нет, мог. Он толкнул дверь и прошел в коридор. Увидел трап. «Он проник на корму, — подумал Рауль, пораженный. — Проник на корму раньше всех». Сердце его забилось, словно пойманная летучая мышь. Он понюхал воздух, пропахший табаком, и узнал этот запах. Из щелей в двери слева сочился тусклый свет. Он медленно отворил ее, огляделся. Летучая мышь разлетелась на тысячи кусков, разорвалась от взрыва, едва не ослепившего его. В тишине отчетливо раздавался храп Боба. Голубой орел, вытатуированный на груди матроса, с хрипом поднимал и опускал крылья при каждом вздохе хозяина. Волосатая ножища придавливала Фелипе, распластанного в нелепой позе. Воняло рвотой, табаком и потом. Широко открытыми невидящими глазами Фелипе смотрел на Рауля, который застыл на пороге. Боб, храпя все громче и громче, дернулся, словно желая проснуться. Рауль сделал несколько шагов и оперся рукой о стол. Только тогда Фелипе узнал его. Он бессмысленно прикрыл руками живот и попытался высвободиться из-под навалившейся на него ноги, которая медленно сползала, пока Боб, что-то бессвязно бормоча, затрясся, словно в кошмаре, всем своим лоснящимся телом. Присев на краю матраца, Фелипе отыскивал одежду, шаря рукой по полу, забрызганному его рвотой. Рауль обогнул стол и ногой подтолкнул разбросанную одежду. Но тут почувствовал Приступ тошноты и отступил в коридор. Прислонясь к переборке, подождал немного. Узкий трап, ведший на корму, был от него всего в трех метрах, но он не посмотрел в ту сторону. Он ждал. У него не было сил даже плакать.

Рауль пропустил Фелипе мимо себя и пошел следом. Они миновали первую каюту, коридор с фиолетовой лампой. И когда подошли к трапу, Фелипе вдруг схватился за перила, круто повернулся и медленно осел на первую ступеньку.

— Дай мне пройти, — сказал Рауль, застыв на месте.

Фелипе закрыл лицо руками и зарыдал. Он казался совсем маленьким, ребенком, который поранился и не может скрыть это. Рауль взялся за перила и, подтянувшись, перепрыгнул на верхние ступеньки. Он смутно припомнил голубого орла, словно это помогало побороть тошноту, добраться до каюты. Голубой орел — символ. Да, орел — это символ. Он совсем не думал о трапе, ведущем на корму. Голубой орел, да, верно, чистейшая мифология, заключенная в digest, достойном веков. Орел и Зевс, ну конечно же, это символ — голубой орел.

Н

Еще раз, возможно последний, но кто может утверждать это, здесь все так неясно, Персио предчувствует, что час соединения закрыл справедливый дом, обрядил кукол в справедливые одежды. Прерывисто дыша, один в своей каюте или на мостике, он видит, как перед его блуждающим взором на фоне ночи вырисовываются марионетки, которые поправляют парики, продолжают прерванный вечер. Завершение, достижение: самые мрачные слова капают, точно капли из его глаз, дрожат на кончиках губ. Он думает: «Хорхе», и огромная зеленая слеза сползает, миллиметр за миллиметром, цепляясь за волосы бороды, и наконец превращается в горькую соль, которую невозможно выплюнуть целую вечность. И ему уже неважно предвидеть то, что свершится на корме, что откроется для другой ночи, для других лиц, как будет взломана задраенная дверь. В миг мимолетного тщеславия он возомнил себя всемогущим, ясновидящим, призванным разгадывать тайны, и его вдруг поразила мрачная уверенность в том, что существует некая центральная точка, из которой каждую диссонирующую частицу можно увидеть, как спицу в колесе…

Огромная гитара странно замолкла в вышине, «Малькольм» качается на резиновом море, под меловым ветром. И поскольку он уже не предвидит ничего насчет кормы и его воля скована учащенным дыханием Хорхе, отчаянием, исказившим лицо его матери, он уступает почти неразличимому настоящему, где всего лишь несколько метров между мостиком и бортом парохода, а дальше море без звезд, и, возможно, именно поэтому Персио утверждается в сознании, что корма — это просто (хотя никто так не считает) его мрачное воображение, его судорожный застывший порыв, его самая неотложная и жалкая задача. Клетки с обезьянами, львы, кружащие по палубе, пампа, брошенная ничком, головокружительный рост коиуэ, все это взрывается и застывает в марионетках, которые уже напялили свои маски и парики, в фигурах танца, которые на любом корабле повторяют линии и окружности человека с гитарой Пикассо (написанного с Аполлинера), но это и поезда, отбывающие и прибывающие на португальские станции, среди бесчисленного множества других, происходящих одновременно событий, среди ужасающей беспредельности одновременностей и совпадений и перекрещиваний и разрывов, и все это, не подчиненное разуму, рушится в космическое небытие, и все это, не подчиненное разуму, называется абсурдом концепций, иллюзией, называется «из-за деревьев не видеть леса», «каплей в море», женщиной взамен бегства в абсолют. Но марионетки уже собраны и танцуют перед Персио, разодетые, разукрашенные, некоторые из них чиновники, в прошлом решавшие важные дела, другие носят имена людей, плывущих на пароходе, и Персио входит в их число, совершенно лысый шумер, служитель зиккурата, корректор у Крафта, друг больного ребенка. Как же ему не вспоминать в час, когда все насильственно стремится к разрешению, когда руки уже разыскивают револьвер в ящике, когда кто-то, лежа ничком, плачет в каюте, как же ему не вспомнить, — ему, знатоку всех деревянных людей из жалкого рода изначальных марионеток? Танец на палубе очень неуклюжий, словно это танцуют овощи или детали машин; грубо сколоченные из дерева, они скрипят и болтаются при каждом шаге, здесь все из дерева: и лица, и маски, и ноги, и половые органы, и тяжелые сердца, где все, что оседает, свертывается и густеет, — внутренности, которые жадно накапливают густую субстанцию, руки, которые крепко держат другие руки, чтобы помочь тяжелому телу закончить вращение. Сломленный усталостью и отчаянием, пресыщенный ясновидением, которое не принесло ему ничего, кроме еще одного возвращения и еще одного падения, присутствует Персио при этом танце деревянных марионеток, на первом акте американской судьбы. Сейчас их покинут недовольные божества, сейчас псы, посуда и даже мельничные жернова восстанут против тупых, обреченных кукол-големов, упадут на них, чтобы раздробить их на куски, и танец завершится смертью, фигуры ощетинятся зубами, когтями и волосами; под тем же безразличным небом начнут падать замертво потерянные образы, и здесь, в этом настоящем, где возвышается и сам Персио, размышляющий о больном мальчике и о смутном раннем утре, танец продолжит свои стилизованные фигуры, ногти покроются лаком, ноги облачатся в брюки, желудки узнают паштет из гусиной печени и мюскад, надушенные и гибкие тела будут танцевать, сами не ведая, что танцуют деревянный танец, и что все это лишь выжидательный бунт, и что американский мир — это всего лишь ловкий обман; но тайно работают муравьи, броненосцы, климат с сырыми присосками, кондоры с гнилыми кусками мяса, касики, которых народ любит и чтит, женщины, которые ткут всю жизнь в своих хижинах, банковские служащие, футболисты, высокомерные инженеры и поэты, воображающие себя выдающимися и трагичными, печальные писатели, пишущие печальные произведения, и города, запачканные безразличием. Закрыв глаза, в которые корма вонзается, точно шип, Персио чувствует, как прошлое, бесполезно противоречивое и принаряженное, обнимает настоящее, которое передразнивает его, как обезьяны передразнивают деревянных людей, как их передразнивают люди из плоти и крови. Все, что должно случиться, будет таким же иллюзорным, и освобождение судеб от оков завершится пышным расцветом благоприятных или противоборствующих чувств и одинаково сомнительных поражений и побед. Бездонная двусмысленность, неизлечимая нерешительность в самом центре решений: в некоем маленьком мирке, подобном другим мирам, другим поездам, другим гитаристам, другим носам и кормам кораблей, — в маленьком мирке, лишенном богов и людей, на рассвете танцуют марионетки. Почему ты плачешь, Персио, почему плачешь? Ведь из такого материала порой зажигается огонь, из такой нищеты рождается песня и, когда марионетки съедят последнюю щепотку своего пепла, возможно, родится человек. Возможно, он уже родился, но ты его не видишь.

Загрузка...