Гальярд дал ему послушание — перечитывать после каждой литургии определенную главу из «Vitae Fratrum», «О недолжных привязанностях»: длинную пятую главу из шестой части, где говорится о смерти и о том, как нужно жить, чтобы с миром отойти ко Господу. Антуан слегка удивился — почему не главу «О добродетели целомудрия», которая сейчас казалась наиболее актуальной, а умирать он вроде бы не собирался — разве что от стыда… Но быстро и послушно отбормотал надобный текст после утрени, отбормотал снова после третьего часа. И только после вечерни, низко наклоняясь над книгой при свете плохонькой свечи, он вдруг вздрогнул — в сердце будто молотом ударили. Ведь сегодня уже четыре раза это читал! Как же сразу не заметил, как же сразу… Не понял, что именно хотел донести до него Гальярд! Все равно что тот на полях бы пометил, а глупый Антуан водил бы пальцем по строкам, на поля и не глядя!
«Двое наших братьев, новиций и проповедник, умерли в один и тот же день в Кельнском монастыре. Через трое суток новиций, одетый в сияние славы, явился брату-инфирмарию, от которого мы и услышали эту историю, и сказал ему, что быстрым освобождением из Чистилища он обязан своему монашескому пылу. Месяц спустя инфирмарию явился во славе и проповедник — он был облечен величием, грудь его украшало прекрасное ожерелье, хабит сиял от драгоценных камней, а голову венчала золотая корона. Когда же инфирмарий спросил, почему новиций столь быстро был избавлен от Чистилища, в то время как проповедник так долго ждал освобождения, тот ответил: «Я надолго задержался в Чистилище из-за чрезмерно близкого общения с людьми в миру, многообразно отвлекавшего меня от монашеской жизни. Однако я обрел куда большую славу. Эта золотая цепь есть знак чистоты намерения; драгоценности означают души, которые я привел к Богу, а корона олицетворяет несказанную славу, которую даровал мне Господь».[23]
Господи, Бог с ней с короной. Об ожерелье так даже и подумать не смею. Но вот один маленький камешек бы… Крохотный самоцвет на край хабита, или напротив сердца, и все муки Чистилища покажутся мне Твоей лаской!
А день был пятничный, и если бы от пищи воздерживаться не предписывало покаяние — Антуан все равно не смог бы есть: тело то и дело сводило тошнотой от страха. Вот оно что такое — «тошнотворный страх»! «Qui autem timet non est perfectus in caritate»… Первое от Иоанна, четыре-восемнадцать. Старая шутка — перепутать с Иоанн четыре-восемнадцать и пожелать молодоженам на свадьбу… Non est Perfectus. Не Совершенный. Грасида — еще не катарская совершенная, для нее еще много надежды… И наказание назначают таким легкое, желтые кресты можно попросить ей отсрочить, ведь она сирота и незамужняя… Или Гальярд ей какую-нибудь бумажку напишет, чтобы ее на работу приняли… Бывают же такие бумаги, которые инквизиция выдает! Что она умеет, интересно? Полы мыть в трактире, Господи… Хорош любящий человек — как еду таскать и любоваться, и о красоте лица с девицей говорить, так он рвется с места в карьер, а как о спасении порадеть — поджимает хвост! Он думал, что и спать-то не сможет; но заснул черным сном, едва убрав под кровать дисциплину, счастливый уже тем, что сегодня не пришлось бичевать Гальярда. И во сне мучительно заглядывал в темные окна спящего Мон-Марселя, приподнимал головой хлипкие крыши осталей, ожидая увидеть сквозь щель свою мертвую мать… или Грасиду с веревкой на шее, Грасиду, одновременно бывшую иссушенной эндурой сестренкою в серых пеленках савана.
Раз за разом просыпаясь в холодном поту, с мокрым лицом, Антуан совершенно понял до Заутрени, что такое — любить. Это желать кому-то спасения, да так сильно, что и дышать не дышится.
Гальярд не доверил такого дела охраннику — вопреки здравому смыслу, вопреки разуму (лучше б занялся чем другим, чтобы Франа с Марией отвлечь) сам сторожил снаружи, чувствуя себя до крайности глупо.
Когда-то в детстве, когда красавец и герой — брат его Гираут со своими дружками — совершал разбойничьи набеги на сады именитых горожан, что за стенами сите, младших ребятишек ставили снаружи. Сторожить, не придет ли кто, предупредить храбрых разбойников свистом или песенкой. Свистеть Гальярд никогда не умел — так и не научился; поэтому в детские блаженные годы, облеченный братским доверием, при виде опасности он привычно начинал петь: горланить популярную, со времен войны оставшуюся, песенку про юного графа Раймона. «Граф на бой не звал, ссор не затевал…» Даже читая Розарий, Гальярд с тоскою ловил себя на том, что свободная от четок рука сама собой выстукивает то по стене, то по собственному поясу: «Но торжествовал, свое воздвигнув знамя…» Вот же бес наловчился мешать!
Из-за двери не слышалось ничего. Ни повышенных тонов, ни даже невнятного бормотания. Гальярд не хотел подслушивать — но невольно напрягал слух, и ему казалось, что распахни он незапертую дверь снаружи — увидит своего Антуана и бедную девочку в противоположных углах. Стоят, не глядя друг на друга, и безнадежно молчат. «Свое воздвигнув знамя на сраженных вал…» Тьфу ты! Что за дьявольщина, прости Господи. Совсем же распустился! Неизвестно, кто еще больше искушений претерпевает с этой темной, полной печали и лжи историей… Впору опять приказать Антуану из святого послушания бичевать своего негодного приора. Негодного приора, дурного инквизитора и никчемного молитвенника. В одном Гальярде — всех троих…
Поутру, явившись допрашивать Эрмессен, они с Лопом и Антуаном узнали от встревоженной Марии, что «девчоночка-ведьма» (еретичка, машинально поправил Гальярд) ничего с позавчерашнего дня в рот не берет, никак, отцы инквизиторы, решила, видно, того… Сами понимаете… Заэндуриться, или как они там говорят. Голодом себя уморить. Мария уж ее и уламывала, и ругала — даже, пожалев дурочку, вместо каши яичко испекла ей на завтрак; знай смотрит в стену, черная, что твоя кочерга, голоса не подает… «Может, бес на нее напал, или секретарь ваш (Лоп бросил быстрый умный взгляд на Антуана) чем ее обидел… Когда заходил глянуть, как она там, я имею в виду!» — тюремщица вдруг догадалась, что могла инквизиторов нечаянно «заложить». Вот и муж всегда говорит — трепло ты у меня, Мария, лучше уж вообще рта не открывай — ничего хорошего оттуда все равно не выйдет…
Разберемся, Мария, несомненно, разберемся, да вот уже и время пришло ее допрашивать, думаю, завтра выведем ее наверх, поспешно обещал Гальярд. А сам весь допрос Эрмессен мучился от подозрительного взгляда Лопа (теперь не дай Бог с епископом разбираться о самовольстве, епископ, конечно, инквизитору не указ — но ссориться бы не хотелось) и от ужасного, красного, делающего ошибки в простейших словах своего секретаришки.
Посылает же Господь испытания! Недаром Гальярду скверно сделалось, едва он прочитал на глазах епископа скупые записи о мнимых ведьмах. Сердце сразу почуяло: из грязной истории ничего хорошего не выйдет, каково семя — таков будет и плод.
Два сержанта — Гальярд искренне надеялся, что они уже в этой жизни получат по заслугам — два скучающих вояки из Каркассонского сенешальства, судя по фамилиям, один франк, другой местный — сопровождали сенешальского мытаря, чиновника граф-Альфонса, в налоговом походе по отдаленным сельским местечкам Каркассэ. В Монкларе чиновник по прибытии отправился спать, а сержанты, ребята крепкие, пошли искать местный трактир, чтобы немного поразвеяться. Трактира не нашли — в маленьких селеньях вроде Монклара редко найдешь особый «питейный дом»; их, как водится, направили прямиком к трактирщику — мужику, зарабатывающему доставкой и развозом вина по домам. А у торговца на дворе застали и девушку — маленькую, хорошенькую, пришедшую купить немного муки и сушеной рыбы для себя и для… кого? Для мужа, красотка? Для отца твоего? Ты вообще-то замужем? Нет? Да ты, дядька говорит, и не местная — не боишься ли в темноте ходить по чужой деревне, мало ли кто может привязаться? Ну, вот он может, например, привязаться — вон какая рожа-то франкская! А могу и я, это ты точно подметила! Так может, проводить тебя? За бесплатно проводим, лучшая охрана, вон даже господин чиновник нас за деньги нанимает — а тебя мы бесплатно, за одни только красивые черненькие глазки, за ручки белые, ладненькие! Как — смертный грех? Что значит смертный грех? Это разве что для замужней бабы, а для тебя, лапушка, просто развлечение — да и одиноких бедных солдат порадуешь, какой тут грех? Ах, вообще смертный грех? Это что ж такое ты говоришь, надо ж, чего удумала! Стой, куда? Ах ты, грязная шлюшка! Смотри, руку мне ободрала чуть не до крови, кошчонка паршивая! А отвечай-ка, дорогой трактирщик, откуда взялась эта вредная цыпочка? Ах, так даже и с наставницей? Вот так дела… А наставница как — молода, хороша, или карга какая? Чем-чем заплатила? Ах, корову пользовала — и как, молоко не пропало? Короче, ясно все, а ты, дядька, теперь молчи в кулак, если не хочешь, чтобы и от тебя жареным запахло… Ну я ей устрою, сучке мелкой! Смертный, говорит, грех, дрянь такая… А сама-то коров пользует травками! А собаки или кошки при ней не видно было, вот что скажи? Не говорила ли слов каких странных, нечеловеческих? Ладно, сперва нашему борову-чиновнику, а там посмотрим, не станет ли и господину епископу интересно, что за шваль у него в Монкларе околачивается…
Обычная, в сущности, история — тем-то и ужасная, что обычна. И пятнала эта грязь заодно всех, кто причащался от одной чаши с похотливыми сержантами, чтоб им пусто было на этом свете и в Чистилище, если они в нынешнем году, конечно, не забыли причаститься… Пятнала мерзость и Гальярда, и бедного Антуана, который по ночам последние дни плакал, не просыпаясь — от боли сердечной плакало его тело, когда ушедшая в странствие по дорогам сна душа уже не сдерживала его узами стыда…
Ave, Maria, gratia plena…
Граф на бой не звал… Господи, помилуй: опять эта песня… Сколько же можно им там говорить, за дверью? О чем возможно так долго вместе молчать?!
Дверь почти бесшумно раскрылась — Гальярд развернулся, едва не подпрыгнув. Антуан, боком протиснувшийся в коридор цокольного этажа тюрьмы, держал голову опущенной — и инквизитор не смог сразу разглядеть по его лицу, — которое он умел читать не хуже книги, — каков же был разговор.
Юноша закрыл дверь — ключ торчал в скважине снаружи — повернул его пол-раза трясущимися руками. Не с первого раза получилось запереть. Наконец Гальярд, сторожко смотревший, увидел его лицо: смятенное, с полосками от слез — да не просто с полосками: самые настоящие струйки все тянулись и тянулись от тяжелых нижних век, блестя в свете масляного светильничка на стенке меж камерами. При всем том Антуан улыбался кривой, неуверенной улыбкой человека, которому только что объявили, что смертная казнь отменяется.
— Ну? — выдохнул Гальярд, готовый врезать ему четками по глупой физиономии, если тот не перестанет томить, не заговорит сейчас же.
Антуан, однако же, в неведении своем рискнул физиономией, прежде сделав несколько шагов к лестнице. Отозвался шепотом, косясь на закрытую расплывающуюся дверь.
— Отец Гальярд, laudamus Dominum, все хорошо. Она… сказала, что завтра покается. Согласна… на вопросы отвечать.
— Как?! — Гальярд на это надеялся, Гальярд об этом молился… Гальярд, можно сказать, уповал — и только сейчас понял, как же мало он на это рассчитывал.
— Я… не знаю сам, отче. Per quasi inspirationem.[24] Я ничего не делал особого. Просто… просил ее. Прощения у нее просил. И… просил покаяться.
— Как?! — еще раз спросил приор, желая — остро желая — приобщиться благодати, дарованной другому. Такую же ревность, почти физическую боль, хотя и радостную, он когда-то испытывал вместе… с братом Бернаром, ныне — Христовым мучеником.
— Per quasi…
— Говорил-то ты ей о чем?
— О Спасителе все больше. О том, что Ему ведь еще больней, Распятому… Даже больней, чем мне, ведь я ее тоже люблю — вот и дурно мне, как на куски режут, а Он-то ее стократ сильнее любит, Его-то она так за что… И что если она погибнет, я тоже никогда не буду счастлив, даже на Небесах не смогу — ведь ее-то там не будет со мной… Будто мало мне, что матушки нет. Пожалеть меня просил. Смилостивиться… Не уходить. В такую темноту — от нас ото всех.
Гальярд едва сдерживался, чтобы не обнять его на радостях. Ангелы танцевали под тюремным сводом. Размахнуться здесь руками негде — а как человеку свою радость выразить, как хотя бы о горе сказать, если негде жестикулировать? Невольно вспомнился старый анекдот — про то, как франки схватили в плен провансальца, связали его накрепко и давай допрашивать: откуда ты? Молчит. Начали его колотить — а ну, отвечай, партизан! Тот кричит, надрывается, а слова сказать не может. Наконец пришел старый франкский капитан, десять лет в Лангедоке воюет: развяжите, говорит, ему руки! Развязали беднягу злодеи-франки, тот как взмахнет руками, как вскричит: я местный, с Тулузы я! Не партизан я, мирный каменщик, в гости к куму шел, да вы сказать не давали!..
Антуан прокашлялся, набрал в грудь побольше воздуха и решился:
— Только, отче, я… Я виноват. Я… нарушил ваш запрет.
Сердце Гальярда мгновенно провалилось в желудок.
— Что?!
— Я… я прикоснулся к ней, отец… прикоснулся пальцем. — Антуан посмотрел на собственный оттопыренный большой палец с тоскливым стыдом, как на орудие преступления. — Я… благословил ее, ну, понимаете… начертал ей на лбу крест. Один раз.
Гальярд споткнулся о нижнюю ступеньку и больно отбил ногу.
— Ох, ду… возлюбленный во святом Доминике брат Антоний! Ладно. Понятно. Что с тобой за это предлагаешь сделать? Какое на тебя наложить покаяние?
В блестящих в темноте глазах Антуана пронеслось не меньше десяти суровых видений.
— Прочитаешь еще раз мне Жерара де Фрашета. Ту же часть, ту же главу. Только… одну первую историю. Зато — десять раз подряд! И выучишь ее наизусть!
— И еще, отче… Только это еще хуже, наверное. Я ей…
— Н-ну?
Что у него там еще в запасе? Вошел христианин в клетку со львами. Бедные львы…
— Я ей обещал от имени Господа, что все с ней будет в порядке. Все наладится.
Они были уже на самом верху лестницы; белые хабиты светились как свечки, из конца коридора, от женской камеры, уже приветственно махал инквизиторам Фран, в воздухе стоял гул многих негромких голосов. Здесь не выскажешь, что хочешь — в основном как хочешь.
— И кто же вы такой, брат, что раздаете обещания от лица Господа? — процедил Гальярд, даже не глядя на ужасного парня. Тот семенил в шаге позади него — то слева, то справа — и на миг показался маленьким, как пять лет назад: смертельно встревоженным, de facto предо всеми виноватым вилланчиком из Сабартеса.
— Никто… отче. Хуже чем никто.
— Зачем же вы так сделали, брат, если сознаете, что не имеете подобного права?
— Отче, я… Оно само случилось. Я… иначе не мог. Это ведь истина!
Расскажи мне, что такое есть истина, едва не спросил Гальярд язвительно — и вовремя спохватился на начале пилатовской фразы. Вот ведь, едва не сморозил — даже сам испугался! А может — Гальярда на миг охватило морозом священного — может, таков был знак от Господа?
Если Ему не веришь — будешь рядом с теми, кто Ему не поверил, на всякий случай предупредил недовольный Гильем Арнаут. Думаешь, Господь скорее будет говорить через нелюбящего тебя, чем через любящего юношу? Интересно бы знать, монах, почему ты так скверно думаешь о своем Господе.
— Раз уж ты от лица Господа обещал… Придется исполнять.
— Мне?
— Ты-то тут причем? Господу! А тебе придется… другое. Вот что, возлюбленный брат, чаша терпения моего переполнилась. Вернувшись в собор, после вечерни пройдите в нашу келью и готовьтесь…
Наконец-то не я его, а он меня, даже радостно подумал Антуан. Это намного правильней. Это только верно. Это куда спокойней и куда менее больно, чем наоборот…
— И готовьтесь перебелять все протоколы на Эрмессен де Капулет, — сквозь зубы выговорил Гальярд, жестом отвечая Франу — мол, иду, подождите! — Чтобы к завтрашнему утру все материалы на нее были готовы и… и страницы пронумерованы. Полагаю, что будет ей пожизненное. Ясно? Думаете, я не замечаю, как вы в своих, гм, душевных страданиях пренебрегаете секретарскими обязанностями? А нам с бумагами Эрмессен некогда теперь возиться. Завтра же начинаем допросы Грасиды Сервель. Я думаю, дважды в сутки будет достаточно…
И еще бы ему покаяние за суетное пение, подумал Гальярд, стуча палкой по каркассонской мостовой. Лучше уж от меня, чем в Чистилище… В воздухе потрясающе пахло липами. А ведь май наступил, уже целую октаву как май! Приближается очередная годовщина смерти отца Гильема, а Гальярду — чудо-то какое — не больно. Он думал, думал — какой сегодня праздник? А вот, оказывается, что за праздник. Эпикурейское наслаждение, отсутствие боли.
Бог с ним, с покаянием — он расслышал: Антуан мурлычет себе под нос не что иное, как Пруйльский гимн.
Пусть поет мальчик, с неожиданным благодушием подумал он. Пусть поет сколько хочет и что хочет — хоть про сраженных вал. И пусть смеется сколько ему угодно, как те Иордановы новиции, которых вдруг разобрало на Комплетории. Когда один из старых братьев стал их осуждать, а Магистр Иордан его перебил сурово: мол, пусть смеются — много причин радоваться у того, кто освобожден от рабства дьяволу!
Сеть расторгнута, и мы избавились.
У христианина столько есть в жизни причин для радостного смеха!
— Пойте громче, брат, — подбодрил он, с наслаждением глядя в прочерченное алыми облаками праздничное небо над каркассонским сите. — Сегодня и впрямь есть чему радоваться.
У самых ворот двора каноников Гальярд вспомнил об еще одном не отданном долге. На этот раз — долге не справедливости, но любви.
— Если она действительно покается, Антуан… Я буду в долгу у тебя. Подумай, какого бы ты хотел от меня подарка — как от отца или как от брата, — сообщил он опешившему юноше.
Антуан же увидел перед собою того, кто ночевал с ним в виноградарском домике; прекрасного и настоящего, о котором мечтал всю жизнь… Того, кто с самого начала ужасного процесса словно исчез, отстранился, устранился, так что Антуан уже начал думать, что и не встречал его никогда — сам себе придумал, исказив истинный образ сурового наставника. Гальярду на лицо падало солнце, он щурился — остатки волос коронкой вокруг тонзуры были рыжеватыми. И первый раз в жизни его вчерашний новиций ясно увидел, что лет тридцать назад тот был настоящим мальчишкой. Может быть, даже… может быть… Но дальше «может быть» его влюбленная в старшего мысль все-таки не пошла.
— Да, да, что тебе будет угодно, чтобы только уставу не противоречило. И еще — не хотелось бы давать тебе диспенсацию от уже назначенных наказаний, а из остального выбирай, — попросил Гальярд, особенно лихо облокачиваясь на ограду. Приятно все-таки, в конце концов, быть сказочным волхвом! Дарителем благодатей… Гильемом Арнаутом.
— Я уже знаю, — быстро сказал Антуан — и Гальярд тут же пожалел, что не запретил ему также просить видеться с девицей. Потому что этого Гальярд ему дать не мог, более того — считал, что пока подобный дар подобен отраве. А вовсе не полынному горькому настою, которым парню некогда лечили живот.
— Говори тогда, — подбодрил он, про себя молясь, чтобы Антуан и сам это понял, не заставлял его нарушать обещание.
— Миссию, отец Гальярд, — почти шепотом сказал тот — выговорил заветное, хранимое под языком с самого дня своего же отказа. Гальярд чуть насмешливо поднял короткие брови. — Отправьте меня… предложите меня в следующий раз кандидатом в миссию.
— Проповедническую?
— Да… только… братом-социем.
— Что?! — О Господи всеблагий, сколько еще в этот несчастный день предстояло Гальярду смертельно удивляться? Внутри себя будто спотыкаться от изумления при очередных словах своего чудовищного секретаря?
— Меня социем, а брата Аймера — проповедником, — одним духом выпалил тот.
Гальярд с интересом созерцал круглые, полированные множеством ног спины камешков на мостовой. Серый, красноватый, почти черный. Лежат плечом к плечу, как братья. В общей могиле…
— Я обещал сделать все, что тебе будет угодно и что в моей власти, — кивнул он, не улыбаясь. За годы практики научился задавливать недолжную улыбку, не давать ей показаться наружу. — Значит, так и будет, брат… Хитрая ты лиса! — прибавил он, не выдержав. И, заранее затыкая настырному младшему уже начавший было открываться для новой просьбы рот: — Да не скажу я ничего брату Аймеру, не беспокойся! Я хотя и довольно старый дурак, но из ума еще не вовсе выжил…
Перечитать, что ли, по возвращении в Тулузу святого Эльреда «О духовной дружбе» — целиком. Ведь с мученической смерти Бернара не брал в руки этой книги — только если случайно попадалась на чтениях, слушал отрывки… Вполуха слушал, потому что было горько, как от Антуановых полынных трав. А тому уже семнадцать лет будет. Семнадцать лет. Долго зреет семя. На камне-то быстро не вырастешь.
Возьми, Господи, у меня из груди сердце каменное…