XIV

Январь 1915-го, Львов – Москва

Халзанов Матвей все не мог осознать, что с каждым рывком паровоза все больше удаляется от фронта.

Он видел жену – будто только она и могла озарить всю его затуманенную, от него самого уже скрытую жизнь, провести его к дому по копытным следам всех коней, что ходили под ним. По изрытым воронками Галицийским полям, мимо холмиков братских могил, уж подмытых дождями и присыпанных снегом. До родимой степи, стосковавшейся по грозовой животворной прохладе, до терпкой горечи полынного, сухого ветра на губах, до зеленого зеркала Дона, невозмутимо-величавого, как небо, отразившееся в нем.

Он видел ее ходившей по кругу, месившей глину голыми ногами, в подоткнутой юбке, которую придерживала кончиками пальцев. Высокие, гладкие, как нацелованная Доном галька, ноги трудились во всю свою силу, с натугой вырываясь из крутевшей глины, и от этой их силы, наготы, белизны, от бесстыдно-зазывной усмешки в немигающих синих глазах у Матвея сводило живот, сохло в горле.

А вот она у Дона на омоченных водою плитняках, колотит вальком по белью, и солнечная рябь воды струится по ее разгоряченному остервенелому лицу, смягчая, расправляя сдвинутые брови, касаясь сжатых губ и словно раздвигая их в улыбке… А вот она у люльки с сыном, ее взгляд на заплакавшего среди ночи Максимку – вроде и недовольный, измученный, сонный, но в глубине своей таящий невытравимую тревогу, извечный, неослабный страх волчицы за щенка: вдруг не удастся уберечь от голода и холода?

Он пытался увидеть и сына, и перед ним вставало смугло-розовое личико, невозмутимое и важное, как у калмыцкого божка, всезнающе смотрели неизъяснимой чистоты, какие-то надмирно синие глаза, как будто ничего из человеческого, посюстороннего еще не выражая, не видя ничего, помимо безначального сияющего света, в который его окунул Создатель всей жизни.

Он понимал, что сын неузнаваемо, невероятно изменился, что от тех его жалких ножонок и ручонок со складками давно уж не осталось ничего, и тоска по упущенному защемляла Халзанову сердце, превращаясь в потребность увидеть, каким же стал сын, и ничего не оставалось, кроме радости движения и надежды на отпуск. Он чуял даже будто благодарность за ранение.

Убить же или ранить его могли бессчетно… Ноябрь. Ужокский перевал. Чтобы увидеть горизонт, необходимо подымать глаза к холодному, бессолнечному, но все равно неизмеримо высокому небу. Уходят в вышину – чем дальше, тем синей – торжественно-немые вечные громады. Резные дубовые листья гремят под сапогами будто жестяные. Смолистым ароматом, терпкой свежестью наносит от черных сосновых лесов. Поредевшая сотня Мирона Халзанова совместно со второй и третьей идет по ущелью в глубокий обход. Разведчики ведут всех по раздвоенным копытным следам диких коз, бежавших от войны за перевал, – первый снег хорошо сохранил эти длинные извилистые цепки отпечатков. Самим уже приходится карабкаться по выщербленным плитам, как этим диким горным козам. Осыпается мерзлая крошка. С придушенной руганью съезжает по склону казак, мысками и коленями пропахивая в осыпях глубокие дымные борозды. Дрожащие в натуге пальцы впиваются в камни и выступы. Последними словами ругается Гришка-шуряк. Оскалившись, разит Матвея взблеском взгляда: «Эх, чую, зятек, насыплет нам герман сегодня», – и Халзанов до боли, до внезапного страха воспоминает жену, словно Дарья и глянула на него своей синью из Гришки… Нетронутый снег лиловеет в сгустившихся сумерках… «Вольно ж было Господу камней наворочать до самого неба. Так-то, кубыть, и красота, а ты хочешь не хочешь – иди. Ох, и жадный до жизни я стал, слышь, Матвейка?..»

А он уже не слышит: за каменистым переклоном, в полуста саженях мерзнет в ельнике первый австрийский секрет. Затиснув штык зубами, Матвей ползет к расплывчато сереющей фигуре, пускает в землю пальцы, будто корни. Надолго въелись в память кислый вкус промерзлого железа, зачаток предсмертного взмыка в затиснутом рту и как австриец дул на занемевшие от холода ладони, не чуя, что сейчас его ударят под лопатку.

И вот уж задранные к небу чурбаковатые стволы мортирной батареи, и вот уж камнепадом срываются с вершины и сыплются в австрийские окопы казаки. Жалкий заячий вскрик – то кого-то штыком прибивают к ошелеванной досками стенке окопа. Сухой и звонкий хряст перестоявшегося дерева: «хруп-кррак!» – то кому-то прикладом разбивают башку. В тесноте, в свальной сутолочи о винтовках-штыках и помину уж нет – словно в стенках на Масленицу, кулаками друг друга гвоздят, рвут и давят зубами, как псы. На всем протяжении узкого рва колышется, вьется, ворочается огромный невиданный червь – клубок, скрутень, слиток своих и чужих.

Вклещившись в горло австрияку, Халзанов вдруг видит его молодое лицо в синюшно-белом судорожном зареве ракеты – что-то женское в очерке щек, как у зарубленного Сеньки Щеголькова, и растущие в ужасе, в исступленной мольбе о пощаде глаза. В окопной тесноте меж ними – ничего, и Матвей животом слышит срывистый бой его сердца. Раздутыми ноздрями вытягивает из его шинели запах пота, настуженной земли, ружейного железа, как будто бы присваивая себе все больше воздуха, клокочущего между их оскаленными ртами, – и на мгновение слабеет от отвращения и жалости.

Австриец мелко-мелко мотает головой, как будто отрекаясь от вражды, и Матвей ощущает горячий тычок в правый бок, наполняясь не болью, а силой, облегчающим правом давить до упора. Австриец попал ему прямо в ремень, ужалил, а не попорол… Левее хрипят, колготятся, правее обезумевший от страха австрияк молотит Еланкина по голове какой-то толкушкой – гранатой… Тугой, обжигающе близкий, рассыпчато-колкий разрыв. Матвей понимает, что жив и что падает. Всей спиной и затылком принимает удар и куда-то плывет в слитном звоне и пустой черноте…

Открывает глаза – желтый свет фонаря, убаюкивающий перестук санитарного поезда. На правом плече, на спине саднящие щербинки от осколков – как будто и вправду железные птицы клевали, которыми пугают верящие в скорый конец мира старики.

Молодой врач-еврей в львовском госпитале что-то долго писал, а потом поглядел на Халзанова собачьи-скорбными, трусливыми глазами:

– Придется отправить вас в тыл. Довольно неприятная контузия.

– Руки, что ж, так и будут трястись? – спросил Халзанов, криво улыбнувшись от испуга.

– Ну что вы. Могу сказать с уверенностью: все поправится. Но лечение необходимо. В Москву поедете, в хорошую больницу.

– Рубить-то смогу? – спросил Матвей тут же.

– Что делать? – словно недослышал тот.

– Рубить. – Матвей инстинктивным движением хотел показать, но рука все дрожала, не слушалась: дед Игнат так грозил ребятне костылем. – Ну шашкой, человека?

– Стало быть, человека… вам надобно… уничтожать? – Врач даже начал осекаться от внезапной злобы. Ускользающий взгляд стал прямым, непокорным, печальные глаза мгновенно налились огнем упорства. – Да хоть бы вас всех поскорей перебило таких.

– Каких «таких»? – спросил Халзанов, закипая.

– А вот таких, которым нравится рубить. Вы что же, думаете, все такие? Да если б не вы, казаки… да и не казаки, а горстка среди казаков, то вся эта война и недели бы не протянулась. Все разбежались бы от вида первой крови. Война человеку страшна и ненавистна. Человек хочет мирно трудиться, возделывать землю, украшать ее, строить… создавать, а не рушить. А монархи Европы взяли и оторвали его от всего, что ему по природе потребно: от труда, от семьи, от детей… А вы, казаки, с вашей старой, потомственной тягой к войне, с тупым повиновением царю, которое считаете великим делом чести… вы-то и помогаете гнать свой народ на ужасные муки и смерть. Вы что-то… ну, вроде запала в гранате, только малая часть в общем теле народа, и без вас бы и не было взрыва. Вы, лишенные собственной воли… А! Да что говорить…

– Да где уж нам понять? Да только вот скажите: а если бы вам руки переломали, а вы через них и хлеб свой имеете, и вообще вам без них уж не жизнь, что тогда? А у меня пускай трясутся, как у старика? Это ж как у певца горло вырвать. Голос, что ли, отнять либо выхолостить.

– Да вы ницшеанец какой-то, с нагайкой. Тело мое есть высший разум… – пробормотал еврей, упрятав взгляд. – Как бы вам объяснить, – посмотрел на Матвея взглядом мучимой лошади, которая, как человек, все понимает, но не может сказать ничего. – Я своими руками не служу угнетению, насилию над человеком. Я, видите ли, людям помогаю, а вы их убиваете. А заодно насилуете всех, кто не желает умирать за непонятные им интересы, в то время как их кровные, естественные интересы мира и труда растоптаны кучкой людей – царем и его генералами. Смерти, смерти вы служите – так вам понятно? Ну сколько еще крови надобно пролить, что у вас отобрать, что отрезать, чтоб вы, едва избегнув смерти, уже не задавали глупого вопроса: смогу ли я дальше людей убивать… А!.. Идите отсюда к черту. Желаю вам когда-нибудь прозреть.

«Должно, проживал где-нибудь в Могилеве-Подольском, где полк наш стоял, – думал он о враче, выходя, – а там какой-нибудь казачий офицер грозился руку отрубить его папаше-шмуклеру – за то, что звезды на погоне вышил криво. Вот он и думает, что у нас заместо души одни только плетка и шашка. Силы нашей боится и злобствует, крови шибко боится… да ведь нет, не боится уже, он ее в этом госпитале больше нашего видел. И что донесу на него, не боится. Блаженный какой-то. И как же он хочет нашу жизнь переделать? Да весь порядок сверху донизу на послушании и держится. От попов – чтоб по правилам жить, без греха, а иначе б давно как собаки сношались. От царя – генералам приказ… Ишь, насилие. А говядину есть, животину губить на потребу – это что, не насилие? Или ты травоядный? Что ж, и неуков не объезжать, про коней и не думать? Да заместо быков самому впрячься в плуг? А то ведь мы, люди, быков и коней угнетаем. А если никому царя не слушать, то какой же я младший урядник? По каким тогда правилам жить? Это ж вроде как дом или церковь на макушку поставить – устоит она разве, не грянется?.. Войну он не любит, и что же? А я, наоборот, всю жизнь бы воевал, когда бы только в отпуск к каждым святкам отпускали. Планида моя, ремесло, и Бог его не отрицает. Не Бог ли в промысле своем сотворил нас такими, чтоб каждая на свете божья тварь за жизнь свою боролась, за делянку земли, за довольство?.. А у людей-то, может, с Каина все началось, с завистливой злобы его, и не было войны в Господнем промысле? Однако ж приохотились к человеческой крови и так да сей поры и клочатся промеж собой? И что нам прикажут отцы-командиры, мы туда идем – рубим-колем-бьем… Кого бьем, за что? Вот гад, всю душу мне растеребил…»

Чугунно звякнули тарелки буферов, и всем, кто мог ходить без посторонней помощи, велели выгружаться из вагонов. Носилки, носилки… бессчетно. По деревянным сходням и мосткам вилась тяжелая серошинельная гадюка. Совсем неподалеку, в казенном винном складе развернули один из городских распределительных госпиталей. В неоглядном кирпичном нутре его собиралась текущая вспять из Галиции, Прикарпатья и Пруссии русская кровь, не ушедшая в землю без следа и остатка, но теперь уж не быстрая – вязкая, как в узловатых жилах древнего, зажившегося старика. Стройно, как на параде, тянулись бело-серые гряды уложенных впритык друг к другу тел, а меж ними сновали, уносили куда-то одних, подносили других и все новых служители, суетились сестрицы в своих белых апостольниках, как будто пропалывая огромное поле лежачих, текущее гулом проклятий и жалоб, безобразных ругательств и мольб.

Матвея вызвали по списку и вместе с полудюжиной новоприбывших усадили в сани. Невиданная прежде, явившаяся в нестерпимом снеговом сиянии Москва подавила своим многолюдьем, но и успокоила незыблемостью всех своих церквей, чьи блистающие купола были словно запаяны в прозрачно-синий воздух неба.

Сестра милосердия ввела его во двор трехэтажного желтого дома с колоннами, по широкой, с лепными перилами лестнице сопроводила на второй этаж. Здесь ему помогли и раздеться, и вымыться в ванной, обрядили в приятно щекотное, хрустящее от свежести белье, домашние туфли и серый халат. Попал он к обеду и вот уж озирался среди медленно, по большей части молча работающих ложками больных.

Еще на пороге почувствовал что-то вроде толчка или, может, ожога. Будто впрямь что-то дрогнуло в воздухе или даже мигнуло, как молния, иначе озарив, коверкая все лица и фигуры, и от него, Матвея, пала тень – такая четкая, что в нем самом на миг ничего не осталось.

Подобное бывает, когда нечаянно вдруг взглянешь в зеркало после долгой отвычки, а тем более после болезни, когда ты смутно помнишь себя прежнего и ни разу не видел себя вот таким: похудевшим, слинялым, с запавшими щеками и заострившимися скулами. Страдающие люди, собранные в одном месте и в большом количестве, становятся похожи; отпечаток тоски, изможденности, боли, терпеливой покорности одинаков на лицах всех раненых, как тавро знаменитого коннозаводчика. Узнавал себя в каждом, а сейчас будто впрямь посмотрел на свое отражение и себя не узнал. Ничем не объяснимый, суеверный на миг в него плеснулся даже будто бы и страх. Ведь если в зеркало глядишь, то там можешь быть только ты, и никто другой больше, а если не ты, то кто же тогда?..

Так и есть – Леденев. Вмиг припомнил Матвей застыженную Дарью на смотринах в Гремучем, и забор тот на скачках, и свою изнурительную, самому непонятную ревность к вот этому, вроде и обойденному им мужику.

Какое-то время они смотрели друг на друга – без сверлящего натиска, без усилий сломать встречный взгляд, скорее попросту пытаясь угадать один другого. Слишком многое было поврозь ими пережито. Тот Леденев, которого он знал, был еще жидковат, а этого как будто отковали. Подросли и окрепли все кости лица, чем-то новым, незнаемым отливали глаза.

Это раньше все люди казались Матвею прозрачными и уже неизменными в своих бесхитростных желаниях и помыслах. Теперь все вокруг дивили непросветной темнотой, молчанием о чем-то самом важном, как будто и незнанием самих себя. По товарищам в сотне он видел: война на каждого кладет свой отпечаток, и по-своему каждый растит семена, зароненные ею в душу. Он понял, что не может знать наверное, о чем думает каждый другой человек, что думает каждый в последний свой миг, что чувствует, когда идет на смерть, по каким теперь правилам думает жить вот этот казак или этот мужик, который пятый месяц кряду убивает подобных себе, чтоб его самого не убили.

Когда он смотрел на сидящих кружком у костра казаков, привычными движениями вытягивающих из-под дула шомпол, перебирающих обоймы или чинящих сбрую, – на собственных станичников, сыздетства друзьяков, – ему казалось, что никто из них уже не властен над своей душой, не властен точно так же и даже еще меньше, чем над собственной жизнью, над своею судьбой, которая в какой-то мере, хоть на час, но может быть предрешена самим человеком.

Одни замыкались, угрюмели, даже кашу жевали, будто мельничный жернов ворочали, – то ли страх хоронили в душе и мольбу о спасении, то ли зреющее омерзение к человекоубийству, то ли злобу на все выпадавшие тяготы и тоску по родной стороне.

У других же, напротив, все чувства прорывались наружу, и чувства эти были опять-таки многоразличны, равно как и поступки, в которые они выплескивались. Одни были не в силах ни подавить, ни даже спрятать смертный страх: чем ближе шло к атаке, тем больше подбирались, линяли, цепенели, тем больше делали бессмысленных движений и тем решительней не верили себе.

Хватало и тех, кто решил, что теперь можно все: нарушая завет стариков (не брать чужого на войне и не насильничать, чтобы Бог уберег), воровали и грабили в деревнях и местечках, надругивались над молодками и девками, за попытки противиться или жаловаться по начальству избивали поляков, евреев, русинов, не разбирая, кто есть кто, и хорошо, если не до смерти.

Что из всего вот этого возможного происходило с Леденевым? Тут и себя не угадаешь, а не то что чужую середку. Вряд ли он оказался податлив на страх… Какое-то время они смотрели друг на друга и, ни один не выказав желанья подойти к другому, направились в свою палату каждый, но вот ведь – оказались соседями по койкам.

В палате, кроме них, лежало четверо: казак станицы Платовской Никита Фарафонов, все трогавший свой череп под белой шапкой из бинтов, словно боясь, что тот развалится на части; немолодой драгунский вахмистр Кравцов, чью бритую наголо голову как будто бы заштопал чеботарь, стянув края пореза просмоленной дратвой; широкий, как дуб, латыш Мартин Берзиньш, с округлого лица которого до сих пор не сошел густо-розовый кровный румянец, и однорукий по ранению саперный унтер Яков Зудин – словно с вырезанным языком и начинавший вдруг подергиваться, отвернувшись, то ли злобно смеясь, то ли всхлипывая над своей неизбывной бедой.

Матвей волновался. И видел-то его, Романа, от силы десять раз за всю предыдущую жизнь, да и то больше издали, как, проезжая степью, примечаешь волка на бугре. Кроме скачек в Гремучем, нигде не случалось борьбы между ними. Но то одно, что Дарья в девках сохла по этому вот мужику, крепко помнила долгим охлаждением женского своего естества и, получается, любила их обоих, и не то чтоб сперва одного, а потом уж другого, – одно только это приковывало Матвея к Леденеву. То было уж не любопытство, не одно только настороженное чувство родства, какое сильный зверь испытывает к столь же сильному, а будто бы и вправду что-то схожее с тем изумлением, которое ребенком чувствуешь при взгляде в зеркало: неужели вон тот – это я? А то вообразить и вовсе дикаря, который себя ни разу не видел, разве что-то расплывчатое в неподвижной воде или в медном тазу, и вот пришли в его убогое селение миссионеры, проповедники евангелия, и дали ему карманное зеркальце: какой бы ужас и восторг тот испытал. Глаза бы уж, наверное, боялся отвести: сморгнет – и сам умрет.

Халзанов, к слову, в зеркало не так-то часто и смотрелся. Давно прошло то детское влечение, что было малой каплей влито в ненасытную тягу к познанию мира: какие у тебя глаза, нос, уши и почему такие, а не какие-то другие? Его давно уж волновало только то, каким он еще может стать, нарастив свою силу, а с лицом ничего уже было поделать нельзя – придется жить с тем, которое дадено. Глаза окружающих – вот были подлинные, открыто говорящие всю правду зеркала: глядят на тебя с восхищением – добрый казак, а не видят в упор – так и нет никакого тебя. А лицо говорило, что он – это он. Не урод, не кривой. Что девки плачут от него, понятно было и без зеркала. Кусок стекла, покрытый амальгамой, был нужен единственно для сохранения человечьего облика, и, бреясь, причесываясь, Халзанов видел не лицо, а черный свой чуб или щеку в колючей стерне, следя за тем, чтоб ни клочка не пропустить, и оставаясь наконец доволен глянцем, наведенным бритвой. И только иногда сличал себя с другими – как правило, с выхоленными офицерами, с породной тонкостью, изяществом их черт, с холодным выражением спокойного достоинства, ища в своем лице приметы низости, тупой покорности и умственной ущербности или, напротив, твердой воли и способности повелевать.

Что ему Леденев? Неужели права была Дарья – а кому, как не ей, правой быть, угадавшей обоих самим своим сердцем, нутром? – и похожи они, словно братья, рожденные от одного отца, а может, и делившие близнятами утробу матери, толкаясь в ней, теснясь, еще до появления на свет друг с дружкою насилу уживаясь?.. А может, и вправду отец принял грех мимоездом, да и не знает, что в Гремучем есть сын у него… Говорят, молодым ох и жаден был до этого дела, и летучую крыл, и катучую, усмехался Матвей.

Под вечер не вытерпел – в помещении флигеля, где курили больные, подошел к Леденеву:

– Здорово живешь. Что ж, ты меня, могет, не угадал?

– Узнал. – В глазах Леденева как будто тоже принялся росток не меньшего, чем в нем, Матвее, интереса.

– Чудные дела – вон ить где привелось повстречаться.

– Чего же чудного? Военное счастье такое – можно и земляков повстречать где ни попадя. Где же ты воевал?

– В Галиции, в Донском шестнадцатом полку. В Карпатские горы полезли – контузило вот. А ты где ж?

– А в голубых гусарах, графа Келлера дивизия. За Русским перевалом с мадьярами сошлись. А уже как поехали раненых в плен подбирать, так один офицер и пальнул в меня из револьвера. И топорщится, главное, под своим жеребцом, как червяк, вижу, хрип из него уж наружу, – нет бы помощь принять, а он, ползучий гад, меня в упор. Ну, думаю, все, отвоевался, паралик.

Разговор тек свободно, подчиняясь изгибам того естественного русла, что было пробито предшествующими разговорами со множеством фронтовиков, – и оттого еще свободней, что под общий кур. Драгунский вахмистр, латыш и Фарафонов едва ли не накинулись на свежего, еще не прискучившего человека, с охотой слушали, расспрашивали, вклинивались со своим.

– Бывает, пуля человека не берет, ото лба, как от камня, отпрядывает, а то, наоборот, через такую чепуху иные пропадают. Был в нашем эскадроне один малый, Алешка Коломиец, – так умер он и жутко, и смешно, – рассказывал Кравцов. – Под Ярославицами бой – ты был там, Леденев. Помнишь, черное солнце видали? Брат у него, Алешки, – Петька, силищи неимоверной. Пошли мы в лоб на их уланов, взяли в пики. Так этот Петька с таким усердием австрийца навернул – по середку залезла пика в живот. Ну и хотел он ее вытащить, а следом брат скакал, Алешка. Как Петька дернет эту пику распроклятую – и тупяком Алешке в грудь: сердце остановил. Что ж, думаю, матери будет писать – как Алешка погиб, брат от братской руки. А вы говорите…

Так на плацу у церкви или в поле говорят о погоде, о сенах, о цене на пшеницу, о приплоде и павшем скоте, обо всем том обыденном, от рожденья до смерти идущем по кругу, с чем сжились, как быки со своими ярмами, как дите с материнским соском. Да, легко, но пока по верхам, не касаясь того, что под кожей и шрамами.

– В каком же чине? – спрашивал Халзанов.

– Старший унтер.

– Должно, и крест имеешь?

Леденев только бровь изгибал, рот кривил со значением: ну уж коль воевал, то и крест.

– За что же представлен?

– Увлек за собой, изрубил, захватил батарею, – как по бумаге прочитал с усмешкой Леденев, а где-то в глубине холодных улыбающихся глаз точился встречный интерес к Матвеевым геройствам и наградам.

Но вот усильно поднялись и поползли в палату их соседи – и, оставшись вдвоем, замолчали.

– А что же дома у тебя? – не выдержал Халзанов.

– Дома скоро мясоед – телка заколют, трескать будут, – заперся на засов Леденев.

– Слыхал, родитель твой в хозяева́ шибко справные вышел, – и сам не понимая для чего, настаивал Матвей. – Кубыть, ветряк в Гремучем откупил, работников поднанимает.

– Откуда же слух?

– Да все оттуда же, из дома. Вторая очередь идет с Багаевского юрта, а про что и родня прописала. Гремучинских у нас в полку хватает. Шуряк мой Гришка Колычев под боком. Гришку-то помнишь? Как ты ему башку чудок не проломил? – как будто уголья в чужом нутре поворошил, еще не отгоревшие в золу. Чуял: не зажила в Леденеве обида. Понимал: не помянет о Дарье – никакого у них разговора не выйдет.

В глазах Леденева проступило то старое чувство голодной тоски и безвыходной злобы. Волчьей зависти к сытой собаке.

– Скажу тебе как есть, уж коли ты об этом разговор завел, – заговорил, почти не разжимая рта и ломая халзановский взгляд встречным натиском. – Жалкую, что не ты был в том саду.

– И сейчас бы убил? – спросил Матвей не то с оскалом, не то, наоборот, с растерянной ребяческой улыбкой.

Леденев на мгновение обратил взгляд вовнутрь и опять посмотрел на Матвея:

– А хучь и сейчас. Злобы прежней к тебе будто нет, а привелось бы где нам цокнуться… окажись ты во вражеском войске и признал бы тебя – все одно бы убил.

– Что ж, украл я ее у тебя?

– А как назвать? Я ить нынче не так уж живу, как хотел. Не та жизнь – другая. Та с Дарьей должна была быть. А эта будто бы и невзаправдашняя – как вместо лугового сена гольный донник: ходи, подбирай по степи, что от вас, казаков, нам осталось. И она, Дарья-то, не свою жизнь живет, а ту, к какой ее батяня приневолил. Вот и выходит: ты украл. А не ты – так закон ваш казачий.

– А как живет она со мной, ты знаешь? Может, плохо ей, а? Кубыть к тебе бы убежала – путь не дальний.

– Совет да любовь. Да только мне-то что с того? Всем миром переехали меня, навроде как бурьянок тележным колесом. А ты и воспользовался – себя подсунул Дашке. А где же я-то? Не было меня?

– Так что ж, пожалеть тебя? – спросил Матвей уже с издевкой и ожесточением.

– Ну вот и я тебя не пожалею – приведется… Ты думаешь, ты ее взял? Нет, парень, тебе ее дали. Закон ваш, уклад. Спесь ваша казацкая. А я ее взял сам – не родом своим, не званием казачьим, не братовым чином, не отцовым богатством. И дальше все свое я буду брать сам. У таких вот, как ты. У дворян-офицеров, какие с колыбели к гвардии приписаны: молоко на губах не обсохло, а он уже поручик и смотрит на тебя, как на навоз… – Леденев говорил уж с напором и, вдруг почувствовав, что выдает заветное, замолк.

– То есть как это брать? Отнимать?

– Как на скачках в Гремучем – кто кого обойдет. Мы ить что сейчас делаем? За царя, ясно дело, воюем, так ить и за себя. Ты о крестах моих пытал да производствах – должно, и сам о том же думаешь. Из казаков чтоб в офицеры выйти, так? Брат-то выслужил подъесаула, а ты чем его хуже?

– А, вот ты об чем, – усмехнулся Матвей. Он вдруг почувствовал, что Леденев и может объяснить ему все то, чего он сам в себе не понимает. – Ты вот что скажи. Убивать-то тебе приходилось… ну вот так, чтоб в глаза перед тем посмотреть?

– На то и война.

– Ну и как же ты с этим? Душа не стенит?

– Я много убил, – уронил Леденев.

– Выходит, привык? А я вот забыть не могу. На перевале, перед тем как контузило меня, попался австрияк один – возгрей пришибить. И так он глянул на меня – как будто мать родную просит: «дай дыхнуть!»

– И что, отпустил?

– Убил, придавил, – накрыл Матвей ладонью грудь и вдруг почувствовал, как голос дрогнул в детской жалобе. – Совесть точит меня. То ли я виноват, то ли нет – как понять? И главное, радостно мне… ну не тогда, а вообще. Еще бы пять лет воевал, когда бы домой на побывку пускали. Люблю, понимаешь? Как лавой идем – красота! Сила будто в Дону, ломит все, а над ней человек стоит, ровно Бог над народом. Ты, ты поставлен, ежли ты ведешь. И никого за эту красоту убить не жалко. Как понять?

– Мудрено тебя, казак, понять. То об том австрияке жалкуешь, то обратно не жалко тебе никого, – усмехнулся Роман, но по взгляду его – изумленному, будто впрямь на свое отражение, – понял Матвей: понимает его Леденев – может, так хорошо, как никто на земле. – Такая уж, должно, твоя планида. Быкам в ярме легко да пахарю за плугом – иди себе вперед да налегай, ни на что не гляди, окромя борозды. Есть, знаешь, и такие, которые рубят не спрашивая. А ты думаешь много.

– А ты вот что скажи. Он мне никто, австриец тот, чужой. Немчура, иноверец. Вовсе враг, если так посмотреть. Сошлись мы в бою: не я его – так он меня, иначе нельзя. А ты меня готов при случае убить. Так что же, без разницы? Земляка, стал быть, можно? Такого же русского? Это что ж, брат на брата и сын на отца?

– А мы с тобою, видно, через Дарью породнились? – скрипуче усмехнулся Леденев.

– А навыворот взять, – засмеялся Матвей. – Что мне тот австрияк? Никогда б и не встретились с ним, когда б нас цари не стукнули лбами. Разве он у меня чего взял либо я у него? За что мне его убивать? А я у тебя Дарью отнял. А отнял почему, то есть при каком условии, – соседи мы, так? Вот то-то в одну девку и вцепились, как собаки в кость. Замирятся цари – и разойдемся мы с австрийцами, с германцами, как будто и не видели друг дружку никогда. Он, Ганс, в свою кирху пойдет – молитву вознесть Пресвятой Богородице, что сберегла она его, и я – к попу Василию за тем же самым. А с тобой-то мы не разойдемся – откуда пришли, туда и вернемся, одна у нас родина. Нам-то есть из чего меж собой воевать. Да и не нам одним, а всем казакам с мужиками. У кого земли много, а у кого наоборот. Так что же выходит – ежли между собою нам склочиться, то и куда бы злей была война?

Загрузка...