VIII

Сентябрь 1919-го, Камышин

В больших амбарах разоренной хлебной ссыпки теснилось свыше тысячи полуголодных, оборванных, завшивленных людей, в которых по лампасам на грязных шароварах можно было узнать казаков.

То были пленные, которые не так давно и с разной степенью усердия (кто поневоле, кто с остервенением) сражались против красных в составе Донской белой армии, в частях генералов Мамантова, Голубинцева, Секретева, Быкадорова, Фицхелаурова, и каждый из них теперь ждал решения своей судьбы: расстрела ли, отправки ли на каторгу, а может, и помилования – в обмен на покаяние и клятву искупить свою вину в рядах той самой красной гвардии, против которой воевали. В последнее верили меньше всего – то есть одни почти не верили, другие же не допускали для себя перехода на сторону тех, кого ненавидели нерассуждающей ненавистью. Ждали худшего – смерти, или сразу, от пули, или в долгих мучениях, от непосильного труда, от голода, от той ничем не исцеляемой болезни, что зовется «безысходностью» или, проще, «неволей».

Да, они были крепки, жадны к жизни, как цепкая молодая трава. Почти никто из них не захотел покончить с мукой нескончаемого ожидания, никто не мог остановить в себе придавленное страхом и тоскою сердце, как это делают иные травоядные, попавшиеся в лапы хищников, и если кто и умирал, то делал это только поневоле – так же, как и рождаются люди на свет, не ведая и не гадая, что ждет их на этой земле. Умирали от тифа, от чахотки, от ран. Умирать от тоски было рано, но давящая эта тоска уж достигла той тяжести, когда одни темно и вяло начинают помышлять о смерти как освобождении, другие же, напротив, почти уже готовы поддаться на любое обещание пощады и свободы – ухватиться за самое дикое, подлое средство спасения, как утопающий в болоте хватается за вожжи, которыми его еще вчера пороли, а то и за приклад, которым размозжили голову его родному брату.

Офицеров средь них – в чине выше хорунжего – не было, зато чуть ли не половина была мобилизована в Донскую армию приказом войскового атамана и воевала против красных лишь под страхом трибунала. Хватало и тех, кого пихнуло к белым озлобление на большевистские станичные ревкомы, вершившие над казаками неправые суды и грабительские конфискации, отбирая весь хлеб и лишая всего нажитого.

Когда слышался грохот подъезжающей кухни, казаки оживали на своих лежаках из соломы, и вот в один из тех погожих сентябрьских дней, когда один блеск солнца в синеве внушает человеку и надежду, и физическую жажду жить, снаружи послышался не топот копыт, а рокот многосильного автомобильного мотора, и часовые закричали выходить и строиться.

Казаки разлились по широкой поляне, которая была обнесена колючей проволокой на наспех врытых в землю стояках. Из подкатившего автомобиля вышли двое комиссаров в коже, а вслед за ними – рослый, в накинутой шинели человек, чья выбритая голова издалека казалась голым черепом с нетленными глазами, и мертвой стынью опалило отпрянувшие лица казаков. По стиснутой плечом к плечу толпе, по ее позвоночным столбам пробежал электрический ток, поднял шепот и гул по рядам:

– Мать честная! Царица небесная! Братцы, гляньте! Ей-бо, Леденев! Из земли вышел, зверь! Не убили! Воскрес!..

– Мало нашего брата порезал!.. Из чего ж его Бог бережет?! Коли так, стал быть, верно Господь отступился от нас, казаков…

– Мели, балабон! Видал ты его?!

– Да как зараз тебя! Под Романовской-то! Привел Господь увидеть – смерть в глазах!.. Гляделки разуй, точно он!

– Не рубает он пленных. Офицерьев, так тех без разговоров! А простых отпущает! Хлебороб – так иди восвояси.

– Ну держи карман шире – сейчас он тебя и помилует!..

И замолкли все разом – подступил к ним в упор зверь из бездны, посмотрел ровным взглядом, заключающим всех в одно целое и в то же время зрящим в душу одному тебе, и никуда было не деться от этого взгляда: всяк пятился и упирался в самого себя, желающего жить.

– Здорово, казаки. Угадали меня? Ну так слухайте. Крепко бились мы с вами, столько крови меж нами легло – будто нету уж брода друг к дружке. Не осталось, должно быть, ни в красных, ни в белых такого, у которого бы никого из родни не убили. Как тут счет подвести нашим общим обидам? Не попадись вы в плен – так и дальше бы с нами секлись, разговоров бы не было. Однако же стоите вы перед мной, и, поди, все одно помирать никому неохота. Сразу не расстреляли вас – оттого и надежда где-то в самой середке хоронится: могет быть, простит мне Советская власть, что в белых я был. А ежли и вправду простит? Да только скажет вам: воюйте за меня? Рубите беляков, как прежде красных, и даже еще злее, всю кровь свою отдайте за меня. А не пойдете – так и помирайте: или к стенке поставят, или сами подохнете с арестантской тоски. И что же вы на это скажете? Не может быть такого, чтоб казак пошел на своих братьев-казаков? Лучше уж помереть, чем с такими врагами, как мы, заедино стоять? А за что помереть? Из-за чего вы с нами воевали? За свою, надо думать, хорошую жизнь? За землю, которую мы хотели у вас оттягать? А много ли средь вас таких, у кого той земли вдосталь было? Всем, что ли, при царе как у Христа за пазухой жилось? Разве нету средь вас бедняков-хлеборобов, какие всю жизню казак на быка, а бык на казака работали, одной рукой пахали, а другою слезы утирали? Так за что ж воевали вы с нами? За чью землицу? За чужую? За то, чтобы она и дальше помещиков кормила да ваших атаманов? А в Красной армии, что ж, мало казаков, таких же, как вы, горемычных? А есть среди вас и крепкие хозяева́, которые от своего труда зажиточные, а не на батрацком горбу. Так что же, Советская власть у таких отбирает всю землю? И вовсе со свету сживает? Нет, это вы равняться не хотели, от сытого рта кусок отрывать и отдавать его голодному, как, между прочим, Бог Христос велел, а богачи его за это и распяли. А вот явился бы он зараз к вам, сошел бы на землю да и провозгласил бы то же самое за трудовое человечество: «делитесь» – так и камнями бы побили, а? Не так? Ить он, Иисус, нынче с нами под красным знаменем идет, да только вы, слепые, этого не видите. Ну а ежели б взяли вы верх, сохранили б наделы свои и добро, дальше что? По старинке пошло бы? Батрак в хомуте, а богач погоняет? Вы сытые, а подле вас бедняк, такой же хлебороб, голодные слюни на ваше довольство пускает да злобой исходит на вас? Неужто опять он, бедняк, не взбунтуется – с такою-то злобой, какая ему сердце точит, кровя пьет? А не он, так сыны его, внуки? И снова пойдет брат на брата? И опять конец мира, опять реки крови? То-то вот и выходит, что пока не прикончим неравенство, не будет промежду людей ни ладу, ни вечного мира. Так, может, коней повернуть и бить вместе с нами помещиков и генералов? А то стоите вы перед мной, и никто уж не чает до мира дожить, да и до завтрашнего дня. А земля, за которую бились, пустая стоит, и бабы ваши хрип в работе гнут, а детишки уже и забыли, когда были сытыми. Ну вот и судите: воротиться вам к ним или тут помирать, как бездомным собакам. Я зараз зову вас в ряды Красной армии. К себе под начало. Идите за мной, и я дам вам волю.

– Что ж, стал быть, к силе прислониться, а веру продать? – сипло выкрикнул кто-то из толпы казаков, как только Леденев умолк. – Братов своих продать?

– А всю войну кого рубил? Не братьев? – ответил Леденев. – Я, брат, земляков своих, как волк зареза́л и знал, кого жизни лишаю, и ты то же самое. Такая война. Одна теперь правда осталась у каждого – идти за тем, кто жизнь тебе дает и волю. За генералами пошел – и где ты теперь? В загоне, как скот, смерти ждешь? А вот он я, перед тобой – живой и в твоей жизни вольный. А почему так вышло? Вояка из тебя никудышный? Или вас дураки ведут – генералы-то ваши? Ить нет. Деникин, однако ж, Москвой не тряхнул и теперь-то уже до нее вряд дойдет. А потому что, брат, не сила главное, а дело, за какое в бой идешь. Наша правда, как видишь, и мертвых из земли подымает. Меня-то вы уже похоронили. Вот и дальше – того будет верх, кто себя будет меньше жалеть. А вы себя жалеете. Что ж, вы насмерть стояли? Нет, драпали. И дальше побежите. Деникин ваш, Сидорин побегут, потому как воюют они за себя, за хорошую жизнь, какая у них при царе была. А мы – за счастливую долю для всех, за это нам и жизнь отдать не жалко. Кинут вас на убой генералы и сбегут на туретчину. Плевать им на родные ваши курени. Нет за ними ни правды, ни жизни. Либо за мной сейчас пойдете и тогда, может, будете живы, к земле своей вернетесь, либо уж пропадайте в чужой стороне, баб своих повдовите, детей своих покиньте на вечное сиротство. Один раз говорю: идите за мной и деритесь за них, за баб, за потомство. На размышление даю вам сутки, а кто уж и зараз согласен, два шага из строя.

Толпа зашевелилась с вязким гулом, заколыхалась, забурлила, как будто переваривая, перемалывая леденевские слова – обвалившись, как глыбы с подмытого берега в реку, они раздробили единую, неприступно молчащую массу и, продолжая перекатываться, начали расталкивать людей по сторонам.

Выходили из строя – поврозь и десятками, и вот перед незыблемо стоящим Леденевым остался лишь один, широкоплечий, с русым чубом и светло-синими глазами чуть навыкате, казак. Вокруг него рос островок, все мощней омываемый ручьями уходящих к Леденеву казаков.

– Ну а ты что стоишь? – спросил Леденев, остановив на нем все тот же взгляд.

– А мне-то куда? – отозвался казак, смотревший на него не с ужасом или надеждой, не с ненавистью или обожанием, а будто бы глазами обезумевшего или слабоумного, с какой-то уж юродской прямотой, когда непонятно: то ли облобызает сейчас, то ли, наоборот, оплюет. – Убьешь ить, не иначе.

– Зачем же? Иди. Авось и доберешься до Гремучего живой и невредимый.

– И до Багаевской? – исказилось лицо казака, выражая не то омерзение, не то жалость к тому, кто держал его жизнь, как примятый лопух под ногой.

– И до Багаевской.

– Ну а приду – чего ж, сестре поклон передавать?

– Так и сам приду – веришь?

– Да как не поверить, когда ты из мертвых воскрес? Ну а придешь – что ж, Дарью замуж позовешь?

– Там видно будет. Даст Бог, и Грипка возвернется к родным нашим местам, когда белых прогоним. Или что же, покончена жизнь?

– Да как же это? Ить каратель я. Сроду мне не простится такое. Неужели забыл? Как с Матвейкой-то, зятем моим, погуляли по нашим местам? Как подворье спалили… твое? Как жену?..

– Не ты это сделал – уж мне ли не знать?

– Не я, да которые с нами, – мучительно ощерился казак.

– Что, совесть убивает?

– Совесть не совесть, а будто бы хворый я зараз душой, навроде помраченный. Смотрю на тебя – и не верю. Уж такая охота берет – покаяться при всем честном народе. Показать все как есть. Или что, один Бог правду видит, да и то не скоро скажет? Никого уж в живых не осталось, кто Гришку Колычева помнит да зятя его, Матвейку Халзанова? Никто в лицо не угадает? А главное, ты – неужто забыл? Могет быть такое?

– А нынче уж вся наша жизнь и есть то самое, чего не может быть, – усмехнулся Леденев глазами. – Так что хочешь – живи, а хочешь – помирай. – И, повернувшись, двинулся к автомобилю.

– А я вот все помню, – сказал ему в спину казак, но Леденев его уже не слышал.

Загрузка...