II

Июль 1919-го, Госпитальная клиника Саратовского университета

Из вагона его вынесли на простынях, как гроб на полотенцах. У всех была почти уверенность, что для него это последняя дорога.

Бесстрашный от отчаяния, по-собачьи влюбленный в него ординарец искал его на ископыченном, испятнанном трупами поле, переползал под приникающим к земле пулеметным огнем, саламандрой, змеей извивался между гнедыми валунами конских крупов, спин, боков и новопреставленными мертвецами, чьи разрубленные и простроченные пулеметом тела от легшей всюду жаркой пыли перестали кровоточить, елозил в этом черно-буром студне, кусал траву и землю, пропитанную кровью и мочою издыхающих животных, и плакал как ребенок от неспособности признать, что командир его и вправду оказался смертным. Он нашел его в крутобережной теклине, ниспадающей в балку, – на губах пузырилась кровавая пена, а только ворохнул, как изо рта толчками начала выплевываться кровь. Не чуя трясущихся рук, повернул его на бок, нашел ощупкой рану на промокшей, как от ливня, гимнастерке, порвал исподнюю рубашку на себе, перевязал как мог и поволок. Последней жильной мочью, обваливаясь на спину и ноя сквозь стиснутые зубы от тоски бессилия, тянул его по этой расширявшейся теклине, словно огромного ребенка из утробы самой праматери-войны.

Ординарца звали Мишка Жегаленок – рожак с Гремучего, комкоров хуторной, уцелевший из горстки тех первых, что пошли за Романом Семенычем воевать за мужицкую землю и волю.

Тараня тендером разбитые вагоны, зверино-воющими, гневными гудками загоняя в тупики даже самые срочные грузовые составы и людские теплушечные эшелоны, за полсуток покрыл перегон до Саратова экстренный поезд. Весь путь ординарцы, сменяя затекшие руки, держали раненого на весу, чтобы не вытрясти из тела клокочущие в нем, как в казане, последние, наружу рвущиеся силы.

Знаменитому Спасокукоцкому и всему персоналу было разъяснено, что это тот самый комкор Леденев – любимый герой и вождь красной конницы, – и надобно вложиться всем своим искусственным дыханием и физиологическим раствором, чтоб сохранить вот эту жизнь для революции.

Профессор, наломавший руку еще на раненых в Германскую, делал все, что умел как никто, – не из страха и благоговения, а из соображений своего ремесла, для которого был предназначен, как легавый кобель для охоты, а его пациент для войны. Он видел под собой не историческую личность, даже не человека, а только поле операции, протертое спиртом, бензином и йодом, – разрезанные кожу, мышцы, фасции, обнаженные желтые ребра с глубокими трещинами и дымчатое легкое с тяжелым сгустком крови в плевре, уродливо запавшее, придавленное легкое здорового и сильного тридцатилетнего мужчины, которому еще бы четверть века ничто не угрожало из «естественных причин», и велика была возможность умереть глубоким стариком, когда б не свинцовая пуля, вошедшая под правую лопатку.

Да и сам для себя этот вот человек был никаким не Леденевым, командующим 1-м Железным конным корпусом, обороняющим от Врангеля Царицын, а сплошным чувством боли и глухонемого удушья. Он еще чувствовал и даже будто слышал происходящее вокруг, но был на той последней грани, когда уже не помнишь своего предназначения и даже имени, когда человек опускается почти до самоощущения животного, которое не хочет умирать.

Оперировали его многажды. Удалили свинцовый комочек, засевший под правым соском. Блестящими спицами, напоминавшими вязальные, выкачивали из груди дурную, сгустелую черную кровь. Он приходил в себя и снова слышал вяжущий противно-сладкий запах хлороформа, под действием которого безобразно ругался, звал то Дарью, то Асю и пел: «Мы по горочкам летали наподобье саранчи. Из берданочек стреляли все донские казачки…», а может быть, это звучало лишь в его голове, в то время как не мог произнести ни слова, и врачи, что склонились над ним, различали лишь клекот нагорной воды, полный силы и лишенный значения.

То он видел сморчковую песью мордочку нетопыря, его ощеренные реденькие зубы и коричневые пузыри его зенок, ощущал на себе его мелкие когти и раскрытые веером кожистые глянцевитые крылья и чувствовал, как тот присасывается к дыркам у него в груди. То он видел стеклянно-рубиновых шестилапых рогатых чудовищ, совершенно прозрачных и наполненных кровью, которую пьют. То казалось, что полчища вшей возит он в переметных сумах, кормит ими коня, поедает их сам, сеет их по родимой степи. Всюду, где проезжает, буревыми валами проходит за ним всесжигающий пал, пожирает ковыль и заливы некошеных спелых хлебов, и под хлопьями сизой золы, запорхавшими по небу, в пыльной мгле суховея чернеет обугленная, трещиноватая, как плаха, горькая земля.

Когда он наконец возвратился из странствий по фантастическому миру, увидел над собой лобастое тяжелое лицо с безулыбчиво сомкнутым ртом, широконоздрым крупным носом и глазами, глядящими куда-то в самую твою середку, но не в душу, а в животное нутро – безжалостно, но признавая твое право на боль и зная о своей над нею, болью, власти, но зная и предел, где эта власть кончается.

– Вы слышите меня, Леденев?.. Вы ведь Леденев? – спросил врач уже подозрительно, поскольку лицо пациента, вернее глаза его выразили одно только недоумение и даже будто бы непризнавание себя Леденевым.

– Прикажете – так буду Леденев, – улыбнулся пациент смиренно и в то же время будто жалобно-просительно: а нет ли для него другого имени, другого дела, славы, участи – как будто собственные неотрывные представились ему не то давяще-непосильными, не то совершенно никчемными в сравнении с тем, что открылось ему там, где он побывал.

«Быть может, это-то Толстой и называл пробужденьем от жизни? – подумал профессор. – Но ведь он будет жить. Теперь уж и не хочешь, а придется… Так что ж это – Аустерлиц, все пустое, обман? Такое, вероятно, и барин, и мужик понимают уже одинаково… А впрочем, плевать, чего там над ним распахнулось. Гной, гной в плевральной полости – пожалуйте пунктировать, а с ретроградной амнезией не ко мне… Какой, однако, экземпляр. – Он, как хорошего коня или собаку, жалеюще окинул это тело, имевшее цвет томленого дуба, подчеркнутый свежей белизною бинтов, с глубокой грудной клеткой и волосатыми ногами, сильными, как кузнечные клещи. – А может быть, он просто чувствует, что ему больше не воевать? И легкое спалось, и правая рука, скорей всего, сухая будет. Какой, в самом деле, теперь из него теперь Леденев? Жить есть чем, но как… Они же ведь хотят пылать, сгореть и осветить полмира, как этот у Горького, вырвавший сердце. Сметем до основанья – на меньшее, чем быть самой природой, не согласны. Ну сокрушите, ну сметете, а жить из чего, господа? На то, чтобы строить, силенки останутся? А то ведь вон, легкое выблевано, хребет переломан, мошонка оторвана. Творца подправляли – себя искалечили. Наш брат-то, ученый, сперва лягушечек кромсает, а эти сразу на себе жестокие опыты ставят да на великом миллионе человеков, которых не спрашивали. Быть может, хоть этот наконец что-то понял? А был-то страшный, говорят. Ух и крошил же, верно, русских мужичков. Вон теперь какой смирный – что живой схимонах во гробу. Да верно, тоже до поры, а то не видели таких – в чем только дух, а всё изнеможе бежай от течения своего, аки конь, стремящийся на брань. Подымем на ноги – тогда уж берегись. Как скажешь такому: вам нечем дышать?»

Он перевидел тысячи больных и раненых: интеллигентов, мужиков, полковников Генштаба, комиссаров, людей неукротимой воли и стоического мужества, покорного согласия с судьбой и христианского долготерпения. Он видел чудеса восстания из мертвых и смерти от одной тоски, когда человек по ранению или болезни уже не может жить как прежде и не хочет – никак.

Он знал диковинную стойкость, порой необъяснимую живучесть человеческого существа, его способность к возрождению и вместе с тем его ломкость: обрушится дом, полсотни осколков вопьются во внутренности – и все нипочем, а умирает, переев соленых огурцов, от стакана холодной воды, застудившись в ночевке.

Он редко удивлялся происходящему с больными, да и некогда было дивиться. Уж слишком он был занят легкими прославленного пациента, чтоб придавать значение некоторым странностям в его поведении. Тот никого к себе не звал и ни о ком не спрашивал. К больному порывались его преторианцы и высокие чины из красного командования, и спустя две недели профессор разрешил посещения.

Первым влез ординарец, тот самый, спаситель, Жегаленок, земляк. Его хозяин, божество, оплывший липким потом и грязно-восковой, как мятая в руках свеча, смотрел все теми же неузнающими глазами, страдальчески-злобно и будто бы подстерегающе.

– Роман Семеныч! Любушка! Живой! А мы уж думали – беда, отходил по земле. Как же мы без тебя, кто нас в трату не даст?.. Не-э-эт! Не возьмешь Леденева!.. Вот гляди – допустили к тебе доктора́. Стал быть, все, и отставить!.. Ну как ты?

– А будто землей меня казаки наделили по самые вязы – ни ворохнуться, ни дыхнуть. – Леденев дышал с присвистом, мучительно затягивая сквозь оскаленные зубы струю густого камфарного воздуха.

– Царицын оставили, знаешь? Как поранило тебя, так и рухнулся фронт, колесом покатился с горы… Вдарил вот! Могет быть, и не надо было говорить – для пользы твоего здоровья. Да только все равно ить довели бы до тебя.

– Корпус где?

– Кубыть, на Медведице зараз. Буденный повел. Отходить на Камышин получили приказ.

– Из наших тут кто?

– Да я вот, Степка Постышев да Фрол Разуваев. Всю дорогу тебя на руках как дитятю держали… А она не поехала. Да ты не сомневайся – как увидала, мы тебя несем, так ажник вся и напружинилась, как, скажи, собака на цепи. И поехала бы, дорвалась, да по должности ей не положено, такой на ней то есть комиссарский долг, что ежли революция прикажет, надо делать. Тут она уж не женщина, а самый, значится, что ни на есть сознательный боец… Да я чего – молчок, – испугался Жегаленок леденевского взгляда, не то чтоб угрожающего, а как бы отстраняющего от себя рассказ о женщине. – Коли брехнев наслухался, так извиняйте. Да только у меня у самого кубыть глаза есть, – блудливо прижмурился, не удержавшись. – Это дело такое, что всякая тварь на земле хучь ты как ее перетряхни, а паруется. Сколько нам еще жить припадет по военному счастью, ить не знает никто. Любить-то когда? Мы долг свой блюдем, сами знаете, да только я вам так скажу: ежели мне прикажут вовсе никогда до баб не докасаться и жить для революции, навроде как чернец для Бога, так я на том из Красной армии и выйду, ей-бо не брешу.

– К белым, что ли, пристанешь?

– Ну, к белым не к белым, а все ж непонятно: правов-то нам вон сколько разных дает революция, а энто, чего ж, отымает – баб и девок любить? Ажник прямо смешно.

– Со мною был у балки, как поранило?

– Так ты ж меня к Дундичу, к Дундичу… А как правым плечом завернули на них, тут Архипка мне встречь – с седла тебя сняли, кричит. Своими глазами видал!

– А кто снял, не видел Архипка?

– Да как кто?! – И радостно, и жутко стало Мишке, когда из синюшных провалов орбит взглянул на него настоящий, живой Леденев и в то же время будто бы гонимый и подраненный зверь. – Из пулеметов встречь полосканули гады.

– А дырку во мне сзади – это как?

– И думать не моги, Роман Семеныч! – расширились глаза у Мишки в каком-то суеверном отвращении. – Кто ж это такое?.. Да мы за тобой до могилы! Да там и впоперек фланкирующим шпарили – мудрено было спину подставить?.. Али сам чего видел? Так ты скажи – мы эту… где хочешь сыщем!

– Да что теперь об том гутарить…

– Так встанешь ить, Роман Семеныч, возвернешься! И Аномалию твою словили мы! Сама до нас из балки дорвалась, целехонькая! Глядим, из ноздрей ажник полымем бьет – тебя потеряла. И раньше-то к себе не подпущала никого, а теперь и подавно. Твоя была – твоей и будет! И корпус – то же самое, уж ты не сомневайся!

– А про Халзанова чего слыхать, Мирона? – как будто отдирая закоченевший бинт от раны, ощерился больной и зашелся в хрипатом, выворачивающем кашле, не в силах продохнуть, освободиться, пока не выхаркал на подбородок сгусток крови.

– Да как с корпуса сняли, так ничего об нем и не слыхали. Чего там с ним в тылу – откуда же нам знать. Я думал, вам известно…

Жегаленка прогнала хожалка. Наутро явился другой посетитель – и Леденев опять недоуменно, недоверчиво-строго оглядывал немолодого человека, по виду кадрового офицера, с английскими усами и твердо загнутыми челюстями, с зачесанными надо лбом полуседыми волосами и умными собачьими глазами в золоченом пенсне. И так же недоверчиво и горестно, словно отыскивал на пепелище что-то дорогое, смотрел на него и вошедший, подсевший к койке человек.

– Ну здравствуй, Роман Семеныч. Веришь – не узнаю. Смотрю – вроде ты, а будто и не ты.

– Краше в гроб кладут? – виновато улыбнулся Леденев, и страшной показалась Клюеву вот эта жалко-виноватая, просительная в безнадежности улыбка – так она не пристала тому Леденеву, которого он знал.

– Э, нет, брат, погоди, – заспешил он. – Это белые тебя похоронили. То-то будет им радости, как восстанешь из пепла.

– А может, все, отвоевался? Отпустите меня? – не то поиздевался над собой, не то всерьез взмолился Леденев.

– А сам-то ты себя отпустишь?

– И корпус вернете?

– Ты, брат, поправляйся пока. А голове твоей мы применение найдем. Дела у нас нынче, как сам понимаешь, худые. Развернулся Деникин – прямой ему путь на Москву. И Врангель жмет на нас. Одной только конницы… да танки английские с аэропланами. И у Сидорина монгольская орда – от Хопра напирает. А корпус Буденного… твой, – поправился Клюев, – прорывы затыкает. Созна́юсь тебе: возможно и такое, что заберут его у нас. Зарубин отозван в Москву. Ну что ж, если так, то будем скрести по стрелковым дивизиям и войсковую конницу сводить. Так что нужен ты нам, пока жив, так-то, брат…

И это-то «нужен», произнесенное над человеком, который не мог затянуть в свои легкие достаточно воздуха и был бессилен, как спеленатый младенец, подействовало, ровно Иисусово «Встань и иди» на расслабленного, вернее как заклятие новейшего шамана, у которого вместо лосиных рогов, колотушки и бубна – полковая труба и кровавое знамя… По крайней мере, только этим мог объяснить себе Спасокукоцкий то, что видел, да и то лишь отчасти.

Разрезывая на груди пациента бинты, которыми тот был обкручен, как египетская мумия, прислушиваясь к хрипам за выпуклым заслоном мускулов и ребер, он обнаруживал, что легкое расправилось уже наполовину и запавшая правая часть грудной клетки начала раздаваться. То был естественный процесс, не раз им наблюдавшийся, но скорость его опрокидывала профессорское заключение: «Для расправления легкого потребуется полгода. Для полной трудоспособности – не менее двух лет».

«Что ж, может, в самом деле новый человек, – посмеивался внутренне профессор. – Сам себя воспитавший, словно йог на гвоздях, да так, что и все внутренние органы переродились. Питекантропы, неандертальцы, человеки разумные, а теперь вот, пожалуйста, сотворенная большевиками порода – железный Адам. Такой страстью к действию они одержимы, что кажется, и впрямь преследуют своим движением и смертью какую-то нечеловеческую цель. Будто Господь не испросил у них совета при создании мира, и надобно переменить строение вселенной, которое их не устраивает… А может, все же единичный случай? Природа создала такого для неведомого нам предназначения, а может, и вовсе без цели, одарив произвольно, случайно, как есть дар живучести у железного дерева или чертополоха. Какая-то, право, уродливая, едва ли не рептильная регенерация…»

– Вы до этого ранены были?

– Бывал, до трех раз.

– А контужены сколько раз были?

– А это что такое? – улыбнулся Леденев.

– С лошади сколько раз падали? – раздражился профессор. – Ну, так, чтоб свет в глазах померк и в голове потом с неделю бы мутилось?

– Ну тоже, кубыть, до трех раз. Вы, доктор, мне прямо скажите: гожусь я такой для ратного дела?

– Такой, как сейчас, вы годитесь только для полного покоя. Хотите прямо – вот вам, получайте: в ближайшие полгода придется думать, чем дышать. Сосновый бор и чистый воздух. В противном случае повалитесь с коня. Кашель повалит.

– Полгода, доктор, мне нельзя. На Дон, домой мне надо.

– Что значит «домой»? Очистить Дон от белых банд? Или, может, семья у вас там? Семья у вас есть? Дети, может?

– Отец, брат, сестра, – как будто и впрямь вспоминал Леденев. – Отстали они от меня, потерялись.

– А женщина ваша? Должна же быть у вас какая-то женщина.

– Какая-то должна.

«Нет, все-таки страшный, – подумал профессор. – “Отец, брат, сестра” – ни эмоции, ни полутона. Как будто и нет никого. Жена – война, мать – революция, а отец – верно, Ленин».

Спустя еще неделю Леденев был выписан из госпиталя. Голова его, бритая до синевы, с остро обтянутыми кожей скулами и челюстями, казалась голым, выбеленным черепом, в орбитах жили выпуклые, преувеличенные худобой глаза, и оттого было еще страшнее.

Ему отвели богатую дачу на Волге – господский деревянный дом со всеми службами и мрачно-величавой аллеей древних елей, с качелями и каруселью на лужайке. Живой, кровно-трепетной музыкой, под которую рос наравне с материнскими песнями, взвилось над усадьбой тревожное, гневное ржание, и перед ним, высокими ногами врывшись в землю, на двух натянутых струной волосяных чембурах застыла огненная кобылица, а вернее, прекрасный и чудовищный зверь с сухой, точеной головой, как будто освежеванной до кости, живой и мертвой в одно время. Такая у нее была, посмертной маской во всю морду, кипенная лысина при рыжей, почти красной масти. Дрожал просвечивающий храп, и уши ее были заломлены назад, прижатые так плотно, что, кажется, рукой не оторвать, глаз цвета черной крови, выворачиваясь, косил на Леденева презрительно и зло, будто уже не признавая в нем хозяина. Да, Аномалия. «Твоя была – твоей и будет», – вспомнил он и, как будто чего-то стыдясь, воровато, но уже наливаясь владетельной силой, протянул к ней здоровую левую руку.

Она не ударила и не отпрянула, и мелкие уши ее поднялись и вместе со всей головой потянулись навстречу, глаза стали девичьими, и вся она, уже приятно возбужденная, приобрела вот именно что женственное, нежное, влюбляющееся-отдатливое выражение.

В просторной гостиной с натертыми мастикой паркетными полами разглядывал повешенный на спинку черный френч, привинченный к карману круглый орден – под красным знаменем и перевернутой звездой скрестились молот, плуг и штык. Обтерханный буржуйский кофр-фор коричневой кожи. Исподнее, ремни, расстегнутая кобура, разобранный и вычищенный Мишкой вороненый кольт с коробчатым затвором-кожухом. Гроздь жилетных часов. Потянул золотые, открыл – фирмы Мозера, на крышке гравировка: «Герою революции тов. Леденеву в память славных побед…» А эти – призовые, еще царские, за скачки на смотру. Распухшая от записей тетрадь, промасленные, рыжие от старости брошюры графа Келлера – его, Леденева, евангелие, «Кавалерийские вопросы» вместо заповедей. И схемы, схемы, схемы в замусленных тетрадях: уступы, эшелоны, ударные группы, упрятанные маяки, маневры прорыва, охвата, клещей, завлечений, отточенные стрелы, пущенные в цель по беззаконным, непредсказуемым кривым, – вся сочиненная им музыка, всегда рождающая где-то в самой сердцевине существа собачье содрогание от заячьего следа, чистейшую детскую радость от овладения единственной на свете новой вещью.

Перебрал взглядом шашки, расставленные Мишкой вдоль стены: кавказские, драгунские, казачьи, с простыми медными головками, в черненом серебре, с убитых офицеров, с пленных генералов. Потянулся отсушенной правой рукой, не в силах совладать с ребяческим влечением, которое открылось в нем едва ли не в ту пору, когда научился ходить. По-детски неуклюже взял одну, неподъемно тяжелую, мертвую, и не то ее ножны потекли сквозь сведенные пальцы, не то пальцы – сквозь ножны. Едва не уронив, перехватил здоровой левой. Выпячивая губы, потянул клинок из ножен, погляделся, как в зеркало, в смутную, равнодушно-холодную гладь, рассеченную стоком, и взвешивающе качнул, как будто размышляя в раздвоении: оживить или злобно швырнуть ее в угол.

Так началось его «курортное» житье. Жили с ним Жегаленок, двое старых его вестовых, Разуваев и Постышев, и диковинно нежная, верно из гимназисток, молоденькая госпитальная хожалка Зоя, дававшая профессорские порошки и все безнадежней ругавшая его за курение. Вставал он до света, сосредоточенно, неспешно правил бритву на ремне, скоблил до кости похудевшее, золисто-серое лицо, спускался с крыльца, прохаживался по двору, ворочая в плечах руками, давая работу всем мышцам, костям, а главное, легким, вбирал живительный, настоянный на хвое воздух, дышал речной прохладой, бражным запахом легшей повсюду росы.

Шел к лесу, Жегаленок – следом, неся клубок ремней с наганами и шашкой. Вставал перед натыканными в землю хворостинами. Тянул клинок левой здоровой рукой и делал первое, неуловимое, начавшееся будто бы не здесь и не сейчас круговое движение кистью. Клинок запевал, рыскал ласточкой в воздухе, опрозрачневал в нем на секущем лету – косо срезанная хворостина вертикально втыкалась в песок заостренным концом. А вот с правой беда – и глуха, и слаба, как у малого. Не сбривал, а мочалил лозу – заваливаясь набок, повисала на лоскутьях… Ощериваясь, омываясь потом, кидал косые взмахи, все глубже прорубаясь в лес – до выворачивающего кашля, до кровавой пены на губах.

Дрожливо-непослушной правой подымал револьвер – кидая отдачей, лущило в плече, надолго отнимало руку и сбивало дыхание. Пули сеялись вроссыпь, в пустоту меж ветвями. Но вот уже пошли кучнее, и вот уже Мишка ножом выковыривал из тоненькой березки сплющенный свинцовый слиток посаженных одна в другую пуль.

Так продолжалось до обеда. Потом либо из города на дачу приезжали гости, либо сам он садился в тачанку и ехал в штаб армии. Наступление Шорина на Царицын захлебнулось. А десятого августа вновь сформированный корпус Мамантова прорвался у Новохоперска на стыке 8-й и 9-й и устремился на Тамбов. Все ждали и уже не ждали Леденева – смотрели на него с сомнением, даже будто бы с плохо скрываемой жалостью, с какою смотрят на больного, подозревая и боясь, что тот уже не станет прежним: жить будет, а действовать – нет.

Всех в штабе удивляла его необъяснимая покладистость: почему он не требует прежний свой корпус – шесть тысяч обожающих его бойцов? И не только не требует, но и вперед глядит с усталой болью старика, несчастного тем, что зажился на свете…

В один из дней, еще не доезжая до пышного особняка, увидел бешеную сутолочь: наводнением, взрывами распахивались двери, изрыгая на улицу заполошных штабных; писаря, вестовые, бойцы комендантской охраны волочили какие-то ящики, выносили знамена в чехлах.

– Троцкий, Троцкий приехал!.. – прокричал вестовой с граммофонным раструбом.

Леденев протолкался сквозь давку в кабинет командарма. Член Реввоенсовета Знаменский вручил отпечатанный на «ремингтоне» приказ:

«… Поэтому для дальнейшего наступления и разгрома противника приказываю, временно сведя для этого кавбригаду Гамзы (2 полка) и кавбригады 37-й и 38-й дивизий (по 2 полка в каждой), спешно сформировать конный корпус. Командующим корпусом назначаю т. Леденева, лихого бойца и любимого вождя Красной Армии…»

Грохнула дверь, и прямо к обернувшемуся Леденеву стремительно пошел знакомый человек, и схожий, и несхожий с сотнями своих фотографических изображений. Темный нимб шевелюры, ледышки пенсне, клювастый нос, остроконечная бородка и женски чувственные губы.

– Ну здравствуй, Леденев, – взгляд выпуклых глаз уперся в него, с такой вершины власти, что ничего уж человеческого выразить не мог, но вдруг глаза эти сощурились, как будто все-таки храня живое к Леденеву отношение – недобрую усмешку и даже застарелую обиду, смешную ему самому, но все равно незабываемую, потому что ничто так не может обидеть человека всевластного, как чье-то упорное непризнавание его над собой. – Покаюсь, вычеркнул тебя из списка живых. Заставили поверить, что не встанешь. – Заложив руки за спину, заходил взад-вперед, как будто разгоняя приводом невидимое колесо, нагнетая давление в паровозном котле. – Нет Бога милосердного, но тут История сама, ее беспощадная логика сохранили тебя, Леденев. Война есть божество, и война тебя любит. В игре, где на кону уничтожение проигравшего, само твое существование уже есть оправдание. Жив – значит, нужен революции. Для республики пробил решающий час. Ты и Буденный были правы. Нужны не просто кавдивизии, а массы, сравнимые по численности с полчищами гуннов. Я бросил лозунг: «Пролетарий, на коня!» К зиме сто тысяч человек подымутся в седло. Веди их, Леденев. Я дам тебе их. Немедля десять тысяч латышей.

– От свиньи не родятся орленки, а все поросенки, – ответил Леденев. – Казаки мне нужны. На коне родиться надо, а на сознательность ему накласть из-под хвоста.

– Та-ак… Продолжаем старый спор? Что, своего Халзанова не можешь нам простить? Но тебе ведь известно: помилован он. Да, отлучили от армии, загнали твоего Халзанова в Донисполком – заведовать противочумным кабинетом. А могли уничтожить, и тогда б ты не так обижался сейчас. И давай-ка откажемся от дальнейшего спора на этот предмет. Что такое один человек для революции? И что такое в свете исторического абсолюта целый сорт людей – любезных тебе донских казаков? У каждого, Леденев, своя воля, у каждого класса свои представления о том, что ему хорошо, и через них он либо забирает власть, либо, напротив, перестает существовать. Война устанавливает справедливость. Тебе ли не знать? Когда речь идет о жизни и смерти трудящихся классов, уже не до морали и привязанностей. Не до голоса крови. Казак, идущий с нами, перестает быть казаком, а всякий, кто держится за собственный кусок земли и древнюю икону, сочащуюся страхом, исчезнет с земли, как трава. Его сметет ветер Истории и прах его развеет. Не ты ли расстрелял двадцатерых своих красноармейцев, когда твоя бригада показала спины? И ты взял эту Гнилоаксайскую, взял. Ты знал, что если не убьешь, то рухнет фронт. Вот и мы, Леденев, так же знаем, что если не убить враждебную нам общность, то рухнет вся Советская Россия. Ну и при чем тут милость к павшим? Может, дело тут вовсе не в милости, а в том, что караешь и милуешь – ты? Свою власть любишь, а мою не признаешь? Ты, может, и меня хотел бы казнить или помиловать? А это болезнь, Леденев, опасная болезнь. И закончим на этом. Скажи мне прямо: ты со мной? Ты мой человек? И если да, получишь все. Я дам тебе конную армию, способную покрыть просторы, сравнимые с великой Чингисханией, я сделаю тебя вершителем Истории. Твори ее вместе со мной. Ты даровитый человек. Но политик из тебя равен нулю, да ты и сам, я полагаю, это понимаешь.

– Уж чего-чего, а это понимаю.

– Ну вот видишь. Ты меч. А я рука, которая заносит этот меч.

– Хозяин, стал быть, а я пес?

– Солдат, Леденев, слуга революции. Солдаты тоже служат, и ничего в том унизительного нет. У тебя, Леденев, сильная воля, но эта твоя воля может быть только в рамках иной, всеобъемлющей воли – тогда ты оставишь свой след на земле. Чего ты хочешь, объясни. Что, быть ничьим? Гулять, как Стенька? Закончить, как фигляр Григорьев? Как изменник Сорокин?

– А нельзя и меня, – спросил Леденев с не то издевательской, не то и впрямь просительной улыбкой, – в противочумный кабинет?

– Ну, значит, не со мной, – остановился Троцкий, глазами говоря, что может убрать его из революции хоть нынче же, проехать колесом и кости сломать, но в то же время злясь – не понимая этой непреклонной, самоубийственно упершейся породы, преследующей свою цель, как тот чертополох под колесом, как дерево, растущее в безвыборном давлении на чугунные копья решетки, все глубже впуская их жала в себя, но и способное согнуть их и раздвинуть, если его до срока не спилить.

Загрузка...