Чугаев читал протоколы допросов, расспрашивал сотрудников райотдела, выслушивал ответы — все было, как в обычной командировке, но мысль о том, что он в Заломовске, не покидала его ни на минуту. Вначале она, эта мысль, жила в сознании каким-то вторым планом, не мешая работе; потом, незаметно, исподволь накапливая нетерпение, начала заявлять о себе все требовательнее, и майор уже дважды ловил себя на том, что смотрит в окно. Там, дробясь в квадратах тяжелой бурой, решетки, синело февральское небо.
Приехал Чугаев вчера поздно ночью. С вокзала до гостиницы его довезли в машине; утром так же, в машине, хотя Чугаев и не просил об этом, доставили в райотдел. Так что Заломовска майор еще и не видел.
Прислушиваясь к ровному, очень уж самоуверенному голосу капитана Савина, Чугаев ждал, пока тот кончит, досадуя, что время тянется так медленно: до обеденного перерыва, как и до конца доклада Савина, было далеко...
В двенадцатом часу, обнаружив, что в пачке «Беломора» осталась единственная папироса, Чугаев решительно поднялся из-за стола. Конечно, за папиросами можно было попросить сходить, но нетерпение уже восторжествовало. Эх, товарищи, товарищи, попадите вы в родной город через двадцать лет, в город, где вы родились, выросли, откуда ушли в жизнь и в который, по нелепой случайности, вопреки постоянному стремлению, не могли заглянуть до сих пор, а потом уж судите взрослого дядю за его почти детскую нетерпеливость!
Чугаев вышел на крыльцо и довольно засмеялся: вот он, Заломовск!
Приземистый деревянный городок, с редкими двухэтажными особняками, голыми ветлами по сторонам, неторопливо сбегал уютными улочками к Заломовке. Внизу, по синему льду, носились ребятишки, сверкая на солнце маленькими молниями... Когда-то, лет эдак тридцать пять назад, мотался там и десятилетний Яшка Чугаев. Только подвязывал он к валенкам не коньки, а деревянные колодки с толстыми проволочными «подрезами».
Вот ведь — ни одной тут родной души не осталось, а тревожит! Майор все смотрел и смотрел, не обращая внимания на то, что младшие чины непочтительно поталкивали его — прилипшего к крыльцу штатского гражданина в коричневом пальто и в каракулевом «гоголе» на крупной голове.
Второй день стояла оттепель, и хотя за ней неизбежно должны были прийти морозы и метели — редки и недолги улыбки зимы в середине февраля, — впечатление было такое, что это весна. Раздвинулся и трепетно заголубел горизонт; хрустальные пестики капель радостно наколачивали в синие чашечки выбоин; теплый воздух свеже пахнул арбузной корочкой. Оттепель ввела в заблуждение даже старых рыжих воробьев, и они, уверовав в тепло, с ликующим криком вились под застрехами районного отдела милиции.
Ах, черт возьми, и правда ведь — весна скоро! Чугаев сбежал с крыльца, пошел по деревянному, влажно дымящемуся настилу. Узкие веки майора почти прикрылись, но в щелочках прорезей глаза смотрели остро, пытливо и возбужденно.
Мимо прошла статная дивчина в черной овчинной бекешке и белом, с кистями, вязаном платке, стрельнула от хорошего настроения смешливыми глазами. «Уж не Маруся ли Казанская!» — подумал Чугаев, круто оборачиваясь. Почувствовав на себе пристальный взгляд, девушка тоже оглянулась — снова плутовато стрельнули глаза, — и, простодушно кокетничая, ленивой развалочкой поплыла дальше.
Полные одутловатые щеки Чугаева порозовели. С веселым изумлением, в которое просочилась и капелька горечи, майор упрекнул себя: «Умен, нечего сказать! Этой самой Марусе Казанской теперь, самое малое, лет сорок — узнал!..»
— Яша!.. Яков Васильевич! — окликнули справа.
Чугаеву показалось, что он ослышался. Заступившая дорогу женщина в поношенной котиковой дошке и дымчатом пуховом платке смотрела на него в упор требовательным, беспокоящим взглядом.
— Не узнаешь, да? — с мягкой хрипотцой спросила женщина, и по этой хрипотце, по глазам, в которых, кроме улыбки, угадывался теперь еще и упрек, Чугаев — нет, еще не узнал! — волнуясь, почувствовал что-то очень близкое и дорогое. Чудодейственно отодвинув в сторону и синий февральский полдень, и эту немолодую, с напряженной затянувшейся улыбкой женщину, память выхватила из прошлого незабываемый облик. Нежные очертания слегка выдавшихся скул, упругие пунцовые губы и, по краешкам их, — лукавые мягкие складочки... В ту же секунду, вернувшись к действительности, Чугаев как бы наложил этот вызванный из прошлого облик на лицо стоящей перед ним женщины и почти с отчаянием убедился, что ничего из этого не получилось. Скулы выдались больше, чем нужно, острые морщинки прорезали увядшую кожу; не совпадали с тем свежим пунцовым бантиком и жестковатые губы, а складочки возле них, утратив былое лукавство, несли выражение горечи.
— Даша!
— Узнал, наконец!
В больших карих глазах вспыхнула чудесная улыбка и тут же погасла, но теперь, уже восстановленное прошлым, сходство не исчезло.
— Изменилась ты! — не скрывая изумления и боли, сказал Чугаев, захватив руку в колючей шерстяной варежке.
Не отнимая руки, Даша покачала головой.
— А ты думаешь, ты не изменился? — И с острым интересом оглядела Чугаева. — Ну, как живешь? Счастлив?
— Да как тебе сказать? — не сразу нашелся Чугаев. Ему никогда не приходило в голову определять, счастлив он или нет. — В первый раз ведь живем, в новинку. Не жалуюсь. — Чугаев пожал плечами. — Так оно...
— Не забыл свою поговорку? — засмеялась Даша, стараясь избежать очень уж пристального, словно изучающего его взгляда. — И чего она тебе далась?
— Удобно, — пошутил Чугаев. — Пока ее говоришь — с мыслями соберешься. Особенно хорошо, когда вопросы нелегкие задают, вроде тебя вот. — Черные глаза Чугаева снова оглядели женщину. — А ты как? Работаешь где?
— Работаю в райкоме, инструктором. А живу?.. — Даша теперь уже спокойно встретила взгляд Чугаева, горькие складочки у губ обозначились резче. — Как видишь вот: встретил — не узнал. Постарела сильно, сама чувствую...
— Ну что ты!.. Это я просто так — столько не виделись!
— Зачем ты, я же знаю, — спокойно продолжала Даша. — Мне не повезло. Муж на фронте погиб. Осталась с сыном... Теперь уже большой, после десятилетки техникум кончает...
Даша вздохнула; лицо ее, следуя за движением мысли, неуловимо изменило выражение. Карие глаза, еще минуту назад полные улыбки, потом — горечи, смотрели сейчас озабоченно.
— Я ведь к тебе, Яков Васильевич, по делу. Услышала, что ты приехал, вот и пошла.
— А без дела, значит, нельзя? И Яков Васильевич сразу?
— Катя у нас пропала, — не обратив внимания на шутливый упрек, продолжала Даша. — Вот мне Пазухин, секретарь наш, и посоветовал к тебе сходить.
— Это какая же Катя? — Чугаев был еще полон прошлым и, не придав никакого значения словам о пропаже, заинтересовался только именем.
— Забыл? Сестренка моя.
— Катя... Катя... — Припоминая, Чугаев прищурился, потом засмеялся, поднял на метр от земли руку. — Вспомнил! Вот такая особа с белыми косичками!
— Сказал! — невольно улыбнулась и Даша. — С той поры двадцать лет прошло, повыше нас с тобой была.
— Почему была?
— Говорю тебе — пропала.
— Ну, как пропала?
— Уехала с мужем — и конец. Четыре года ни слуху ни духу. Сколько уж запросов посылала, сюда в милицию заявляла — все без толку.
— К кому здесь обращалась?
— К капитану Савину.
— Знаю. — По лицу Чугаева скользнула недовольная гримаса. — Вот что, Даша, подожди минутку: возьму папирос, и пойдем, расскажешь все по порядку.
— Ладно.
Чугаев добежал до магазина и, пока платил в кассу, получал папиросы и шел назад, заново переживал впечатления взволновавшей его встречи. «Прошла бы мимо — не узнал, очень постарела! Жена куда моложе выглядит... А ведь какая была! Через нее, пожалуй, из Заломовска и уехал... Как бы, интересно, сложилась жизнь, согласись она тогда выйти замуж?..»
Чугаев в самом деле никогда не задумывался, счастливый он человек или нет. Да и времени задумываться над этим не было: работа, работа, работа... Он — начальник уголовного розыска, жена — судья, вечно занятая, с озабоченным суховатым лицом, энергичными жестами и повелительными интонациями в голосе: «Яков, брось папиросу!..» Может быть, особой любви и не было, так — уважение, привычка? В редкие минуты, обычно ночью, перед сном, когда бог весть по какой причине начинаешь перебирать собственную жизнь, вдруг, словно наяву, всплывало из прошлого милое лицо с чуть выдавшимися скулами и блестящими карими глазами. А вот встретил — и не узнал... В-такие редкие минуты, случалось, жалел — может быть, не больше, чем жалеют об ушедшей молодости; но каждый раз, подумав о том, что с другой женой нажил бы и других детей и не было бы у него Ленки, Чугаев поспешно отмахивался от досужих мыслей. Нет, хорошо, что все так, как есть, а не иначе! Семнадцатилетняя красавица-дочь была гордостью и слабостью Чугаева...
— Не долго я? — Чугаев на ходу подхватил Дашу под руку. — Пошли, пошли.
В маленьком кабинетике с зарешеченным окном Чугаев помог Даше раздеться, невольно отметил, что без пальто, в синем шерстяном платье, она выглядела значительно лучше: тело было моложе лица. Чугаев в этом отношении являл собой полную противоположность: лицо изменилось мало, а фигура заметно раздалась. Чугаев снял шапку, Даша ахнула:
— Зачем обрился? Кудрявый какой был!
— Сама, говоришь, стареешь, а другие, думаешь, нет? — засмеялся Чугаев. — Кудри, Даша, около ушей остались, а посредине лысина, с добрую тарелку. Моложусь!
— А что же не в форме?
— Видно, чувствовал, что тебя встречу, — снова пошутил Чугаев. — Помню ведь, как тебе не понравилось, что я милиционером стал.
— Злопамятный ты, Яков Васильевич, — покраснела Даша. — А мне не до шуток... Нет у меня больше сестры!
— Ну вот, сразу и в панику! Выводы будем делать потом. А сейчас давай по порядку.
— Ладно, — послушно согласилась Даша и, вздохнув, начала сдержанно рассказывать: — В войну тут у нас госпиталь был, Катя в нем сестрой работала...
— В каком это году?
— Работала-то она там с сорок второго, а вот про что рассказываю, — так это уже через два года было, в сорок четвертом.
— Так, так, продолжай, — делая быструю пометку в блокноте, кивнул Чугаев.
— Лежал у нее в палате лейтенант один, авиатехник. Фамилия его Гречко, Максим Михалыч... Не знаю уж, как они там познакомились, только начала я замечать: как Катя с дежурства придет, так о нем и рассказывает. Вот, говорит, немолодой уже, а совсем один, семья под бомбежкой в Чернигове погибла — сам-то он с Украины был. А какой, говорит, человек хороший!.. Я сначала значения не придала: Катя, бывало, и раньше про раненых своих рассказывала, близко все к сердцу принимала. А тут, вижу, все о нем да о нем. Потом начал этот Гречко к нам заходить. В госпитале тогда не строго было, а он выздоравливал уже, в руку был ранен... Ну, познакомились. Мне, признаться, сразу не по душе он пришелся. Бывает так: не ляжет сердце к человеку — и конец. Да ведь не во мне дело, а совета в таких случаях не спрашивают. Намекала: мало, мол, знаешь его, старше он тебя намного, и время еще такое — война, кто знает, что с ним завтра будет. Останешься, мол, вот, как я, — горемыкой...
Даша коротко вздохнула.
— Не послушала. Люблю — и все! Что ж тут сделаешь?.. После госпиталя дали ему неделю отпуска, расписались они, потом на фронт проводили. Тогда вот, перед самым отъездом, мы и сфотографировались. Показать?
— Покажи.
Даша вынула из сумочки фотокарточку, молча положила на стол.
Первой слева на простенькой, уже потускневшей фотографии была запечатлена рослая симпатичная девушка в белой кофточке, с ямочками на щеках. Лицо у девушки было простодушно-счастливым, на высокой груди лежали тяжелые светлые косы. Рядом стоял наголо остриженный лейтенант, чуть приметно усмехающийся широко расставленными глазами. На вид ему было лет тридцать, не больше, но продольные складки на большом костистом лбу подсказывали, что, возможно, был он и значительно старше. Офицерские погоны с одним просветом сползли наперед.
Впрочем, все эти детали мало пока занимали майора Чугаева, и если он все-таки отметил их, то просто по привычке, мельком. Симпатичная девушка с ямочками на щеках даже и отдаленно не напоминала десятилетнюю Катю, которую Чугаев когда-то знал; не вызывал, по началу Дашиного рассказа, особого внимания и подстриженный под машинку лейтенант Гречко. Чугаев с гораздо большим интересом задержался на лице самой Даши, стоявшей на фотографии крайней справа. Да, здесь она была похожа на прежнюю Дашу — уже не на молоденькую девушку, но еще и не на эту женщину, что внимательно и терпеливо смотрела сейчас озабоченными и грустными глазами на майора Чугаева.
— Так оно!.. Ну, рассказывай дальше.
Даша хотела забрать карточку, Чугаев придержал.
— Пусть полежит. Проводили вы его, значит, на фронт...
— Да, — кивнула Даша. — Проводили мы его в сентябре, а в сорок пятом, как раз в день Победы, Катя родила. Девочку. Олей назвали... Тут я, по совести сказать, повинилась перед собой: вот, думаю, чуть не отговорила, а может, это ее счастье и есть. Война кончилась, дочь родилась, лейтенант ее жив-здоров. Письма пишет, когда, бывает, денег немного пришлет.
— По аттестату? — уточнил Чугаев.
— Нет, аттестат не высылал, с нас хватало, все не больно хорошо жили, сам-то бы, мол, был цел, и то ладно! — Вспомнив что-то, Даша усмехнулась. — Ну, вот, Катя моя повеселела, начала поговаривать, что уедет с мужем на Украину — писал он вроде, что скоро демобилизуется. Жалко мне тогда, помню, стало: сколько лет ведь так — без отца, без матери, вдвоем. Вроде дочки она мне была... А тут что-то лейтенант замолчал — месяц письма нету, второй. Это уж сорок шестой шел, весна — с Японией воевать кончили, о похоронах и думать забыли. Что-то не так, выходит. Написала Катя в часть одно письмо, другое — молчат. Я писала — тоже молчат. Потом уж, когда в Москву написали, ответили: часть эта, в которой он служил, давно расформирована. Гречко демобилизован. Спасибо, внимательные люди попались: посоветовали обратиться в Управление гражданского воздушного флота. В общем, чтоб время не тянуть, скажу тебе: нашли. Служит в Ташкенте, на аэродроме...
— Так оно! — понимающе кивнул Чугаев, давно уже начавший догадываться, что перед ним развертывается обычная гнусненькая история опытного неплательщика алиментов.
— Да, так вот, — подтвердила Даша. — Сестренка поначалу, конечно, не верила: ошибка, мол, недоразумение, а потом убедилась. Он, правда, и тут не сразу ответил. Когда Катя к начальнику аэропорта обратилась, вот тогда он письмо и прислал. Да уж лучше бы не писал — читать стыдно было!
— А что?
— Да что в таких случаях пишут? Мне иногда и теперь приходится в райкоме такими делами заниматься. Позор! Судила бы я таких по самым строгим законам, без жалости: не ломай жизнь людям! — На щеках Даши выступил гневный румянец. — Так, не письмо — лепет какой-то, не разберешь, где правда, где ложь. Пишет, попал в Ашхабаде под землетрясение, ранен, чуть не при смерти был. Выходила его какая-то женщина, и вот он за это в благодарность у нее и остался. Клятву, слышь, ей дал! И слова-то все жалкие такие: прости, дороги наши разошлись, а в конце просит дочку поцеловать...
Переживая давние события, Даша разволновалась, концом пухового платка вытерла губы.
— Про дочку вспомнил!.. Ну, Катя, конечно, в слезы, а потом как отрезала: не надо нам такого отца, проживу! Поспорили мы с ней тогда здорово: я говорю — подавай в суд, а она ни в какую. Гордая. Не надо мне от такого ничего, и все тут! Я уж ее и так и эдак уговаривала: вот так, мол, подлецов и плодят — одна спустит, другая, — люди-то совесть и теряют. Да и потом, говорю, с чего это отказываться: не тебе, не мне — ребенку своему должен! Уговорила, в общем... Ну, присудили ему алименты. Три раза переводы пришли, потом опять нет. Катя опять на дыбы — не буду искать! А я опять заставила. Подали розыск. И что бы ты думал: перелетел он из Ташкента в Алма-Ату. Только там его нашли, два раза деньги взыскали — в Свердловск удрал. Так вот до пятьдесят первого года и петлял, как заяц!..
Дверь открылась, вошедший в кабинет упитанный человек в хорошо пригнанном форменном кителе уверенно, только для порядка, осведомился:
— Разрешите, товарищ майор?
И, не дожидаясь ответа, кивнул умолкнувшей женщине:
— Привет, Дарья Анисимовна! Наверное, рассказываете о своем деле? Ответа пока на мой запрос нет.
— Давайте, товарищ Савин, попозже, — сдержанно сказал Чугаев. — Я позвоню.
Капитан удивленно двинул крупными плечами, вышел.
— Продолжай, Даша.
— Я уж, наверно, заговорила тебя. Может, сейчас некогда?
— Ничего, давай уж до конца.
— Конец скоро, — вздохнула Даша. — Петлял, говорю, петлял, как заяц, а в пятьдесят первом году объявился. Сам приехал.
— В Заломовск?
— Да, сюда... А тут к этому времени в Катиной судьбе изменение намечалось. Чего же — молодая еще, двадцать пять ей тогда было. В бобылки с этих лет грешно записываться. Она в ту пору в больнице работала — госпиталь закрыли. Познакомилась с механиком из МТС, хороший такой парень. И то, что у Кати дочка, — не останавливало, с дочкой брал. Неделю бы еще — и свадьбу сыграли б, а тут он, Гречко этот самый, и заявись. Прости, мол, ошибся, не могу без дочки, без тебя. Опять всякие жалкие слова — мне-то со стороны видно, чувствую это, а Катя словно помешалась. Плачет! И он, Максим, с мокрыми глазами ходит, от дочки ни на шаг. Ну, и малышка: папа, папа! Шестой годик шел, понимала!.. Поплакала моя Катя, сбегала к Алексею, это жених ее, попрощалась. Не могу, говорит, дочку лишать отца, какой ни есть, а отец!.. Начали они собираться в отъезд, опять его перевели, в Иркутск теперь. Да торопит: быстрей, быстрей! Как раз в декабре это было. Холода, помню, стояли, да и ехать не куда-нибудь, а в Сибирь, в зиму. Сам он в Иркутске еще не был, с квартирой ничего не известно, я и посоветовала: Олю, говорю, оставьте. Поезжайте, устраивайтесь, а как все наладится, так за дочкой и приедете. Да и вещей сколько набрали — куда сейчас с ребенком! По правде сказать, жаль мне было девочку отдавать. Привыкла, на руках у меня и выросла, свой-то уж большой был мальчишка. А эта такая ласковая. Пусть, думаю, пока они там обживаются да устраиваются, у меня побудет... Ну, уговорила. Тут я незадолго три тысячи по займу выиграла, дала их Кате — пальто велела собрать, у нее старое было. Вот так. Проводила, все будто честь по чести, на вокзале только Катя плакать начала. То меня целует, то дочку, а сама плачет!..
Волнуясь, Даша сняла платок и тут же снова накинула его на плечи.
— Уехали они, значит, в декабре, под Новый год, а пятнадцатого января Максим за дочкой приехал.
— Один?
— Один. Привез от Кати письмо, так, из тетрадочки вырвано, несколько строчек. Пишет: Даша, собери Оленьку, одень потеплей... Прочитала я, помню, и сомнение какое-то взяло. Почерк ее, а чего-то не так. Пятна еще на бумаге, как от воды. Плакала, что ли, спрашиваю? Максим рассердился: что за глупости! В планшетку, говорит, снег, наверно, попал. Успокаивает: пока, говорит, на частной квартире, но обещают казенную, Кате в аэропорту работу дают — в общем, все в порядке. Я-то думала, хоть переночует ночь, а он торопится. Трое суток, говорит, только отпуска дали. Прямо с ночным поездом до Москвы, а там на самолет и — до Иркутска... Начала я собирать, два чемодана получилось, а он сердится: куда столько? Отбирает что только поновее. Игрушки начала класть — тоже не велит: своих, говорит, накупим. Потом, как собирались, еще один раз поссорились. Хотела я Олю в новую шубку одеть, только что летом цигейковую ей купили, хорошенькая такая, очень уж ей к лицу, а он по-своему решил: положи, говорит, в чемодан, пусть в старой едет, чего по вагонам тереть. И тут послушалась, по его сделала!..
— Письмо Кати сохранилось? — поинтересовался Чугаев.
— То-то и беда, что нет. Понимаешь, как странно получилось. Пришла я с вокзала, часа так в два ночи, легла, а уснуть не могу. Оленьку все жалко было, а тут она еще спать хотела, капризничала — ночь ведь. Потом встала, хотела еще раз письмо прочитать, а его нет.
— У кого оно было?
— Как прочитала, на комод положила. Так и лежало там. А тут смотрю — нет. Сначала думала, со сборами сама куда и задевала, а теперь вот и капли не сомневаюсь: он взял!..
— Так, а дальше? — с возросшим интересом спросил Чугаев.
— Дальше? — голос у Даши дрогнул. — Дальше ничего не было. Почти пять лет прошло — и ни одного письма.
— Да ты сама-то не писала разве? — спросил Чугаев, слегка постукивая карандашом по столу.
Даша с упреком посмотрела на Чугаева.
— Как же не писала! Сначала ждала адреса. Максим говорил, квартиру дают, обещал сообщить. Потом пришла от него открытка: доехали, мол, хорошо, не тревожься, приветы от Кати и Оли передавал. И замолчали. Ждала-ждала, раз написала, другой — молчат. Сначала, по глупости, подумала — обиделись на что. Потом, знаешь как — завертелась, свои хлопоты, работа. Под Новый год дала телеграмму — не ответили. Тут уж я немного рассерчала: не хотите, мол, — не надо! Еще так год прошел. Потом болела я долго, в больнице лежала, на курорт ездила...
— А что такое?
— Да так, с сердцем плохо было... Тут сын подрос, с ним беспокойство. Знаешь ведь, как в жизни — крутишься, месяц за месяцем и летит. В позапрошлом году, как немножко в себя пришла, не выдержала, написала в Иркутский аэропорт. Ответили: техник Гречко не работает с пятьдесят первого года, настоящий адрес неизвестен. Тут еще больше обида взяла: вот, мол, даже адреса не сообщили! А в прошлом году, в сентябре, Леня — это сын мой — видел Гречко...
— Где? — живо спросил Чугаев.
— В Витебске. Он строительный техникум кончает, на практику туда ездил. А вернулся, говорит: знаешь, мама, я дядю Максима видел. Случайно встретил, на почте. Торопился, говорит, на самолет. Леня сказал ему: мы, мол, обижаемся, что не пишете. Он вроде еще удивился: Катя, говорит, писала вам недавно, не знаю, почему не получили. Живем, говорит, хорошо, Катя работает, Оля в школу ходит...
— Ну, так чего ж ты затревожилась? — Испытывая чувство облегчения, Чугаев размял папиросу, вынул спичку. — На письма твоя сестра ленивая, вся беда в этом.
— Если б только в этом!
— А что еще? — Чугаев улыбнулся, зажег спичку.
— Оля с января у меня живет. В детдоме недавно нашли...
Чугаев позабыл о спичке, замотал обожженными пальцами и сердито крикнул заглянувшему в дверь капитану Савину:
— Занят!
Даша тихо плакала.
Задачка не получалась.
Минуту-другую девочка покусывала кончик ручки, задумчиво глядя поверх тетрадки серыми, широко расставленными глазами, потом решительно перечеркнула столбик цифр. Ага, вот так, кажется!..
Но решить задачу она не успела.
Дверь в комнату распахнулась, худенькая девушка в коричневом форменном платье и черном фартуке подскочила к подружке, звонко чмокнула ее в пухлую щеку.
— Оленька, моя мама нашлась!
Глаза Шуры Звонковой сияли, на смуглых щеках пламенел румянец.
Оля машинально вытерла мокрую щеку, удивленно спросила:
— Какая мама?
— Моя! Понимаешь — моя мама! — ликовала Шура, размахивая телеграфным бланком. — Вот! Сергей Сергеевич сейчас получил. «Целую свою доченьку, свою звездочку. Выезжаю десятого. Мама». Завтра здесь будет! Ой, Оленька!..
Десятилетняя Оля молча, без улыбки, смотрела на раскрасневшуюся подружку, ее серые пристальные глаза отражали какую-то непривычно-напряженную работу мысли и памяти.
— А у меня тоже мама была, — негромко, словно про себя, сказала девочка.
— Надо искать, Оленька, искать! — горячо говорила Шура. — Я всегда знала, что мама меня найдет! Хотя никто не верил! И ты найдешь!
Шура находилась в том щедро-счастливом настроении, когда хочется, чтобы счастливыми были и все вокруг. В детском доме старшие воспитанницы по установившейся традиции шефствовали над младшими, но за последние полгода шестнадцатилетняя Шура Звонкова привязалась к Оле больше, чем того требовало такое шефство. Полная счастливого восторга, Шура была готова немедленно что-то делать, чтобы радостью засветилось и задумчивое личико ее подружки.
— Вот! Ты раньше где жила?
Шумная радость старшей подружки как-то странно подействовала на девочку. В ее маленькой душе что-то сдвинулось, что-то смутное и беспокойное поднялось, но что это — она не понимала и сама. Пока все эти неясные чувства вылились у нее в одно определенное — удивление.
— Раньше? Не знаю.
— А что у тебя в документах написано?
— В каких?
— На каждого, кто живет в детдоме, есть документ, — с убежденностью старшей пояснила Шура. — Там должно быть написано, откуда ты, чья. — И молниеносно решила: — Идем к Сергею Сергеевичу!
Шура потянула за руку смущенную такой быстротой Олю из комнаты. Через секунду легкие каблучки, одни — частые, стремительные, другие — помедленнее, словно упирающиеся, простучали вниз по лестнице и разом смолкли у двери с табличкой «Директор». Звонкова проворно оправила фартук, с решительностью человека, которому сегодня все дозволено, смело постучала.
— Да, да, — глуховато донеслось из-за дверей.
Девочки очутились в небольшом кабинете, увешанном вышивками и рисунками. Сидящий за письменным столом седоусый человек в защитном костюме отодвинул в сторону счеты, взглянул на воспитанниц добродушными, в мелких морщинках, глазами.
— Сияешь, Шуренок? И не жалко от нас уезжать?
— Ой, что вы, Сергей Сергеевич, еще как жалко! — вырвалось у Шуры. Сказано это было с такой искренностью, что на глазах у девушки выступили слезинки. Впрочем, радость была сильнее всех иных чувств, слезы тут же высохли. Звонкова засмеялась и, спохватившись, выдвинула Олю. — Сергей Сергеевич, я вот насчет Оли Глечко.
— А что с Олей? Оля, я вижу, жива-здорова. — Морщинки у глаз директора, словно лучики, сошлись опять. — Уроки еще не выучила — это тоже вижу. Правда, Оля?
— Сергей Сергеевич, посмотрите ее документы. Может, и у нее мама найдется!
— Вот оно что! — Мелкие добрые морщинки отпрянули от глаз, унося улыбку; ставшие строгими голубые глаза пожилого человека быстро и пытливо оглядели напряженно молчавшую Олю Глечко, с явной укоризной задержались на Звонковой. — Нарушаешь ты наш уговор, Шуренок!
Шура покраснела: час тому назад Сергей Сергеевич действительно просил ее не беспокоить ребятишек рассказами о матери.
Директор поднялся из-за стола и, припадая на левую ногу, подошел к канцелярскому шкафу.
— Ну, ладно, раз пришли — давайте поглядим, — скрывая неудовольствие, добродушно бурчал он.
Стараясь восстановить напрасно смущенное душевное равновесие девочки, директор шутил, перебирая личные дела воспитанников, и пытался припомнить, что он знал о прошлом Оли Глечко. Кажется — ничего. В этом детдоме Сергей Сергеевич директорствовал первый год и, естественно, не мог сразу запомнить биографии своих ста тридцати подопечных, какими бы коротенькими они ни были. Крохотным оказалось и «личное дело» Оли Глечко — оно уместилось в обычном почтовом конверте.
Заметив напряженный взгляд девочки, директор поспешно запустил пальцы в конверт, сел за стол.
— Ну, вот и твои документы...
В конверте оказалась справка с наклеенной фотокарточкой пятилетней Оли и направление областного детского распределителя.
— Так: фамилия твоя Глечко — правильно, выходит; маму твою звали Катей, отца — Максимом...
— Катя... — как эхо, прозвучал тихий ломкий голос девочки. Маленькая ее память трещала под напором немыслимо далеких, неясных и тревожных видений — ничего определенного они не воссоздавали, но причиняли почти физически ощущаемую боль: сердчишко колотилось сильно и часто.
— Жила ты раньше в Заломовске, — продолжал меж тем директор и, пораженный, ахнул: — Ах, шут возьми — в нашей области, восемьдесят километров! Погоди, погоди!..
Сергей Сергеевич торопливо просмотрел направление распределителя — там ясно было сказано, что в Заломовске родителей девочки не обнаружено, — и разочарованно крякнул.
Из замешательства директора вывел звонок.
— А ну, бегом обедать!
Стараясь не смотреть на разочарованную Олю Глечко, Сергей Сергеевич сунул конверт в ящик письменного стола, подвинул к себе счеты...
Девочки, грустно опустив головы, вышли.
На следующий день в детском доме произошло два события. Отличница 3-го класса «А» Оля Глечко получила двойку по арифметике. Когда она, уткнувшись в подушку, горько всхлипывала на своей кровати, приехала мать Шуры Звонковой. Первое событие, не такое уж значительное, потрясло только Олю Глечко; второе, необычное и редкое, взбудоражило весь детский дом.
Полная женщина в форменном платье железнодорожницы, ни на шаг не отпуская от себя Шуру, ходила вслед за прихрамывающим Сергеем Сергеевичем, смотрела на всех ничего не видящими мокрыми лучистыми глазами. Порываясь приласкать каждого, кто попадался ей на пути, старшая Звонкова снова и снова рассказывала о том, как она в войну потеряла дочь и теперь нашла ее. Шура, смеясь, напоминала, что она уже говорила об этом. Мать счастливо и растерянно махала рукой...
В детдоме царило праздничное оживление; вечером должен был состояться концерт, но в это оживление невольно врывались и грустные нотки. Нет-нет да и вздыхал кто-нибудь из старших воспитанников, знающих, что ему-то уж нечего надеяться на встречу с родными. Один из малышей, недавно оставшийся без матери, с ревом забился в свою комнату. В довершение ко всему расстроилась и сама виновница переполоха. Шура попыталась вывести из спальни безутешно плакавшую Олю, но девочка заплакала еще горше, начала сопротивляться, колотить ногами — у нее сделался нервный припадок.
Звонковы уехали, в детском доме внешне снова воцарились спокойствие и порядок, но директор и воспитатели понимали, что недавние события надолго потревожили умы и души воспитанников. Резко увеличился спрос на конверты и бумагу — с ведома, а чаще всего тайком, детишки, полные неистребимой веры в чудо, слали письма по самым фантастическим адресам. Излечить эту травму могли только время и забота.
Под особым наблюдением оказалась Оля Глечко.
Двоек у нее больше не было, училась она по-прежнему хорошо, но девочка стала скрытной, беспокойной и однажды ночью основательно перепугала дежурную воспитательницу.
Позевывая, воспитательница проходила по коридору, как вдруг до ее слуха донеслось какое-то бормотание. Недоумевая, женщина заглянула в спальню девочек и вздрогнула. Залитая голубоватым лунным светом Оля в ночной рубашке сидела на кровати и тихонько, зовуще повторяла:
— Мама... мама.
Воспитательница включила свет, подбежала. Девочка уткнулась ей в грудь и, сонная, затихая, всхлипнула.
Выслушивая подобные сообщения, директор хмурился и, досадуя на Шуру Звонкову, на собственную поспешность, с которой он отнесся к просьбе показать документы, с еще большим нетерпением ждал ответа на свое письмо.
В войну Сергей Сергеевич лишился семьи — жены и сына, и после этого, человек и без того добрый и отзывчивый, он не мог спокойно относиться ко всему, что касалось детей. Немногочисленные документы Оли Глечко никаких сомнений не оставляли, но сразу же после памятного визита девочек Сергей Сергеевич на всякий случай обратился в Заломовскую милицию.
Ответ пришел через полмесяца — коротенькая бумажка, извещавшая о том, что за десять последних лет заявлений о пропаже детей в райотдел милиции не поступало и что согласно данным паспортного стола жителей с фамилией Глечко в городе не значилось ни раньше, ни теперь, на ноябрь 1955 года. Бумажка была заверена аккуратной, четкой подписью капитана милиции О. Савина.
Сергей Сергеевич помрачнел, решил было сам отправиться в Заломовск, но заболел завуч. От поездки пришлось отказаться, и, поразмыслив, директор обратился с подробным письмом в Заломовский райком партии. Он верил, что в райкоме отнесутся к такому письму с необходимым вниманием и заставят милицию продолжить поиски. Сергея Сергеевича не оставляла мысль о том, что возможны всякие недоразумения и случайности.
Обращение в райком вызвало неожиданный по быстроте и форме результат.
Письмо было послано накануне нового, 1956 года, а в первых числах января в кабинет директора детдома вошла немолодая женщина в потертой котиковой дошке и в заиндевевшем от мороза пуховом платке.
— Я инструктор Заломовского райкома Уразова, — назвалась она еще в дверях. — Приехала по поводу вашего письма...
— Очень рад, — поднялся директор.
— Скажите, у вас есть карточка этой девочки? — взволнованно спросила Уразова.
— И карточка есть, и сам оригинал тут, — пошутил Сергей Сергеевич. — На выбор.
— Покажите карточку!
Сергей Сергеевич наконец заметил, что женщина взволнована, и, не понимая еще почему, достал конверт.
— Пожалуйста. Здесь она, правда, маленькая. А побольше — в зале, на Доске почета. Она у нас отличница...
Не слушая, Уразова нетерпеливо взяла справку с наклеенной фотографией пятилетней Оли, взглянула, сдавленным голосом сказала:
— Она!
Женщина опустилась на стул, ее раскрасневшееся от мороза лицо побледнело.
— Дочь?! — радостно дернулся в своем кресле директор.
— Что?.. Нет, племянница. Дочка моей сестры!
Уразовой стало жарко; обрывая петли, она расстегнула доху.
— Как она к вам попала? Давно она здесь?..
— Да вот в этой справке написано. С декабря...
Уразова уже не слушала. Прижав левую руку к часто вздымающейся груди, она читала; маленький квадратный листок в ее правой руке дрожал.
Справка за № 1238 была выдана детской комнатой отделения милиции Курского вокзала города Москвы.
Деловитым, лаконичным языком в ней сообщалось, что девочка была найдена 12 декабря 1951 года спящей у билетных касс Курского вокзала. Вещей у нее не было, заявлений о ее пропаже не поступало. Имя и фамилия девочки, возраст, имена родителей и место жительства записаны с ее слов.
С наклеенной фотокарточки на Уразову смотрели испуганные глазенки племянницы. Беличий воротничок старого пальтишка был почему-то поднят...
— Подлец! — Уразова побледнела. — Родную дочь бросить!
— Вы успокойтесь, успокойтесь, — засуетился Сергей Сергеевич, наливая в стакан воды. — Что случилось? Кто ее бросил?
Позванивая зубами о край стакана, Уразова взволнованно и поначалу бессвязно начала рассказывать. Добрейший Сергей Сергеевич крякал, возмущенно топорщил прокуренные седые усы.
— Почему же все-таки — Глечко? — немного успокоившись, спросила Уразова. Вопрос этот, занимавший ее всю дорогу, пробился даже сквозь сумятицу чувств, поднявшуюся в душе женщины.
Впервые за последний час хмурое лицо Сергея Сергеевича обмякло в мудрой стариковской усмешке.
— А я, Дарья Анисимовна, сразу понял, как только вы его фамилию назвали. Говорите, Оле и пяти тогда еще не было? А ребятишки в этом возрасте вместо «р» часто «л» выговаривают. Вот вместо Гречко Глечко и появилась...
Через полчаса в кабинет директора вызвали Олю.
Девочка поздоровалась, мельком взглянула на сидящую в стороне незнакомую женщину с покрасневшими, заплаканными глазами и выжидающе остановилась. Уразова, до боли сцепив руки, разглядывала аккуратно одетую девочку с льняными, как у матери, косичками.
— Садись, Оля, — бодро сказал Сергей Сергеевич. — Ну, как у тебя сегодня с арифметикой?
— Спрашивали. Пять поставили.
— О, молодец, молодец!
Сергей Сергеевич неловко вертел в руках какую-то фотокарточку и, наконец, решившись, протянул девочке.
— Ну-ка вот, посмотри!
Оля недоуменно посмотрела — на карточке была изображена маленькая девочка в трусиках, рядом с ней стояла белая собачонка. Оля хотела спросить, зачем ей это показывают, взглянула снова, быстрее и заинтересованнее, в ее глазах что-то мелькнуло, настойчиво забилось, и вот уже они засияли осмысленно и изумленно.
— Белка!
— А это кто? — показал Сергей Сергеевич на девочку. Голос у него внезапно сорвался.
Уразова, не шевелясь, сидела в углу, кусала прыгающие губы.
— Я! — как хорошо выученный урок, ответила Оля.
Директор взял другую фотографию и молча показал обкуренным желтым пальцем на девушку в белой кофточке, с ямочками на щеках.
Веселые, изумленные искорки, еще секунду назад прыгавшие в серых глазах девочки, погасли, заполняемые какой-то недетской обидой, свежие щеки начали медленно покрываться бледностью.
— Мама...
Желтый длинный палец, не давая передышки, передвинулся — потрясенный взгляд девочки послушно, словно за магнитом, последовал за ним.
— Папа...
Память тяжело, безжалостно рушила забытье, возвращала прошлое, заставляла маленькое сердце стучать сильно и больно.
— А это?
От напряжения в глазах девочки выступили слезинки, и сквозь их горячий туман третье лицо на фотографии — скуластое и доброе — показалось самым родным.
— Тетя Даша!
По-крестьянски вытирая мокрые щеки тыльной стороной ладони, шмыгая носом, Уразова подалась вперед.
— Оленька, а ты меня не узнаешь?
Девочка оглянулась, серые, уже высохшие глаза секунду-другую смотрели на Уразову пытливо и недоуменно, потом засветились.
— Тетя Даша!
Уразова прижала к себе теплое тельце, смеясь и плача, приговаривала:
— Оленька! Золотце мое!.. Вот и увиделись!.. Поедем домой... И Белка тебя ждет!..
Припадая на больную ногу сильнее, чем обычно, Сергей Сергеевич, взволнованно улыбаясь, прошелся по кабинету и вздрогнул. В тишине, нарушаемой только всхлипыванием Уразовой, голос девочки прозвучал просветленно и радостно:
— Тетя Даша, а мама дома?
Удивительное дело: с этим высоким сутулящимся капитаном, час назад явившимся в райком, Уразова чувствовала себя проще и спокойнее, чем с хорошо знакомым Чугаевым, Видимо, при разговоре с Чугаевым невольно примешивалось прошлое, каким бы далеким оно теперь ни было. Внимательный он — два дня только, как уехал, а вот уже специально прислал человека. Обещал еще: такого, говорил, пришлю, что из-под земли разыщет. Интересно, этот самый или нет? Очень уж деликатный, молчаливый, трудно, верно, ему на такой беспокойной работе...
— Раздевайтесь, проходите, — приглашала Дарья Анисимовна. — Замерзли? Больно уж вы легко одеты. Вам бы под шинель жилет надевать, не бережет вас хозяйка.
Овдовевший год тому назад капитан Бухалов смущенно кашлянул.
— Ничего, привык, — глуховатым голосом отозвался он, стараясь понезаметнее повесить шинель прямо за воротник: вешалка оказалась оторванной, недоглядел вчера.
— Опять завернуло, два дня только оттепель и постояла, — провожая гостя в комнату, говорила Уразова. — Присаживайтесь, отогревайтесь. Вот свежие газеты, альбом, если интересуетесь. Там и фотографии эти есть. А я сейчас...
— А где ваша племянница?
— Оля-то? Она у меня во вторую смену, в школе. Вы садитесь, садитесь.
Тихонько постукивая под столом задубевшими на морозе сапогами, Бухалов неторопливо перекладывал тяжелые картонные страницы альбома, безошибочно задерживал взгляд на фотографиях Екатерины Уразовой, Оли и Максима Гречко. Впрочем, Максим Гречко был изображен только на одной, общей, фотографии. Больше всего было карточек Кати, видимо, большой любительницы фотографироваться. Простодушное открытое лицо с ямочками на щеках... На многочисленных карточках с возрастом менялось только выражение глаз да округлее, женственнее становились очертания.
В окне, подернутом тонким морозным узором, синели ранние сумерки. За ссутулившейся спиной капитана, неслышно ступая мягкими валенками, ходила хозяйка. Стукнули о пол дрова, затрещала сдираемая с поленьев береста, горласто загудел в печке огонь.
Уразова включила свет, положила на этажерку катушку с иголкой, подсела к столу.
— Вот я и управилась.
— Да, да, — несколько растерянно кивнул Бухалов и, словно одним взмахом рыжеватых ресниц отогнав нахлынувшие мысли, приступил к делу. — Скажите, как девочка себя чувствует?
— Да так, ничего... Не нравится мне только — серьезная очень. Маленькая такой хохотушкой была, а сейчас куда что делось. Вчера вот говорит: тетя Даша, я понимаю, что мамы нет. А могилку ее найдут?.. — Женщина сухо хрустнула пальцами. — Забудется, повеселеет немного, а потом опять задумается. Учится, правда, хорошо...
— Ничего она вам такого не рассказывала, что могло бы нам помочь?
Уразова задумчиво покачала головой.
— Нет. Сейчас-то я вообще стараюсь отвлечь, чтоб не думалось. А когда только привезла, сама все вспомнить хотела.
— А что вспомнила?
— Помню, говорит, что ехали — с отцом это, — потом где-то сидели, народу много было. А потом, говорит, какой-то дядя отвел в большую комнату, игрушки дали. А дальше опять ничего не помнит. Да и где там — малышка... Вы с ней говорить будете?
— Нет-нет, зачем же!
— Вот за это спасибо вам! — с облегчением вздохнула Уразова. — Не хочется лишний раз тревожить.
— Конечно, конечно! — Бухалов отодвинул альбом в сторону, прямо посмотрел на Уразову. — Ну, что же, Дарья Анисимовна. Как вы сами понимаете, сделать мы пока еще ничего не успели. Послали запросы, будем ждать.
— Его, пожалуй, найдете...
Уразова не договорила. Бухалов понял, что́ она имеет в виду, промолчал. Да и что он мог сказать? Легкодумно бросать бодрые, неисполнимые обещания или говорить банальные, ничего не значащие пустые слова было не в манере капитана. Сказать, что и он не верит в счастливый исход, Бухалов не имел права. Тем более, что вопросы, которые он должен был задать сейчас, недвусмысленно допускали возможность самого вероятного исхода этой тяжелой истории.
— Да... — Бухалов побарабанил по столу длинными, обросшими рыжими волосками пальцами, потрогал золоченый срез альбома. — Дарья Анисимовна, вот что я вас попрошу... Вы понимаете, возможно всякое... Припомните, были ли у вашей сестры какие-нибудь особые приметы? Характерные... Это — если вдруг понадобится... для опознания.
Одно дело — самому предполагать все самое худшее в тайной, до последнего живущей надежде на случай; другое — когда такие худшие предположения высказывает человек, с которым связана эта последняя надежда, да еще с добавлением страшных разъяснений!
Уразова побледнела.
— Характерные?.. Да нет, ничего такого не было... Молодая, здоровая... Хотя, вот: пониже правого уха — родинка. С горошину. И у Оли еще на этом месте родинка. — Губы Уразовой покривились. — По приметам, говорят, к счастью...
Бухалов снова заинтересовался альбомом, раздумывая меж тем, стоит ли объяснять взволнованной женщине некоторые преждевременные подробности. Например, то, что ввиду возможной давности совершения преступления, труп (если, конечно, он был) мог давно разложиться и такие приметы, как родинка, практически не имели значения...
Бухалов спросил, во что Катя была одета в день отъезда.
Уразова рассказала.
— Еще один вопрос, Дарья Анисимовна.
— Да, пожалуйста.
— Вы только не удивляйтесь. Нам приходится предусматривать самые возможные варианты... если даже некоторые из них кажутся и нелепыми. Вы не допускаете, что Гречко мог оставить ребенка по сговору с женой?
— С Катей? Да что вы!..
В глазах женщины было написано такое изумление, негодование, что Бухалов внутренне подосадовал на майора Чугаева, педантично настоявшего на разработке и такой версии.
— Почему вы думаете, что нет?
— Да вы что! — снова возмутилась Уразова. — Не может этого быть!
«Правильно — не может!» — подмывало сказать и Бухалова, но вместо этого он рассудительно спросил:
— А пообоснованней?
— Это уж как хотите: обоснованно или необоснованно, а тут и говорить нечего! — В голосе Уразовой звучала обида. — Да разве мать — вы подумайте: мать! — на такое пойдет?! Она и поехала с ним ради дочки, чтобы у нее отец был. Разве сам-то он ей нужен был? Дрянь такая!..
— Вот это уже нечто существенное.
— Еще бы не существенно! Не заявись он тогда — жила бы Катя сейчас с Алексеем. Человек-то ведь какой! И Оля бы давно за отца считала!..
— Чугаев мне рассказывал, — подтвердил Бухалов.
— Я ведь прошлый раз Якову Васильевичу не все сказала. Потом уж вспомнила.
— А что такое?
— Письмо он раз с дороги прислал. Наверно, здесь, в Заломовске, с поезда и бросил.
— Сохранилось?
— Да, стала как-то перебирать все, смотрю — письмо. Сейчас покажу.
Уразова достала с этажерки помятый конверт, подала Бухалову.
Штемпель на конверте действительно был местный, отчетливо можно было прочесть дату: 13 мая 1947 года. На страничке, вырванной из блокнота, карандашом было написано:
«Катя, здравствуй!
Пишу с дороги, сейчас проедем Заломовск, и брошу письмо. Еду с одним капитаном в командировку. Остановиться не могу. Скоро обещают освободить, тогда приеду за вами. Обо мне не беспокойся. Поцелуй за меня Оленьку.
Почерк был торопливый, ломаный — похоже, что человек писал на ходу, наспех.
— Вот какой занятой! — кивнула Уразова. — С поезда до поезда остановиться не мог!
— Вы мне разрешите взять письмо?
— Берите, конечно.
— Ну, что же, Дарья Анисимовна, — поднялся Бухалов. — Спасибо за помощь.
Уразова проворно встала.
— Может, чаю попьете? Вы же есть, наверно, хотите?
— Нет-нет, спасибо, — энергично запротестовал капитан. — Мне еще кое-куда зайти надо. Да, вот еще что, Дарья Анисимович: если понадобится, вы сможете к нам приехать?
— Конечно.
— Ну, и отлично.
Бухалов надел шапку, протянул руку за шинелью и смущенно покраснел: оборванная вешалка была пришита и прочно держала синюю, с красной окантовкой, шинель на крючке.
— Зря от чаю отказываетесь, — улыбалась Уразова.
— Спасибо вам! — вложив в благодарность двойной смысл, кивнул Бухалов.
Хлопнула дверь, в теплую комнату вплыло белое холодное облачко.
Полковник стоял с Бухаловым у окна и, короткими кивками отвечая на приветствия входящих офицеров, укоризненно говорил:
— Вы, Сергей Петрович, могли бы и не приходить. С Лебедем вопрос решен. Я же вам вчера еще сказал.
Бухалов огорченно махнул рукой.
— Как это все не вовремя!
— А разве болезнь когда-нибудь вовремя? — Глаза полковника заголубели и тут же, пригасив улыбку, озабоченно остановились на осунувшемся лице капитана. — Температура как?
— Держится, — коротко вздохнул Бухалов.
— Кто лечит?
— Мартынцева.
— Знаю, хороший врач. Сашку моего лечила. Да, Сергей Петрович, может, что нужно? Машину, еще что... С деньгами как?
— Нет-нет, пока ничего не надо.
— Ох, и церемонный же вы!
Торопливо с коричневой папкой под мышкой вошел майор Чугаев, в кабинете запахло одеколоном.
— Прошу извинить, на три минуты опоздал.
— Все собрались? — Проходя за стол, полковник быстро оглядел собравшихся, качнул коротко остриженной головой. — Давайте, Яков Васильевич.
Чугаев раскрыл папку, крепко потер розовый после недавнего бритья подбородок.
— Суть дела, по-моему, излагать не стоит. Мы с Бухаловым начинали, капитан Лебедь и лейтенант Меженцев подробно проинформированы...
— Да, конечно, — подтвердил полковник.
— Начну тогда с немногого, что удалось выяснить.
Майор скользнул взглядом по лежащей перед ним раскрытой папке и, словно этого для него было достаточно, заговорил деловито и собранно.
— Ответы получены на все запросы. Управление гражданского воздушного флота сообщило, что Гречко в кадрах не числится. Ответ Иркутского аэропорта: техник Гречко самовольно оставил работу в ноябре 1951 года — иными словами, до того, как приехал за женой. Черниговская милиция сообщила, что родители Гречко местонахождения сына Максима Гречко не знают, но дали адрес его старшего брата, проживающего в Ленинграде. По нашему телеграфному запросу ленинградская милиция установила через Архипа Гречко, что его брат Максим живет в Уфе, работает на механическом заводе. Старший Гречко никаких подозрений не вызывает. Член партии, мастер электролампового завода. Последний раз встречался с братом у родителей перед войной. Переписываются редко. В декабре прошлого года Максим Гречко просил брата прислать денег, жаловался, что плохо живет. Брат выслал пятьсот рублей.
— Сообщение из Уфы? — спросил полковник.
— Уфа подтвердила, что Гречко работает на заводе, дала точный адрес. Важная деталь...
Внимательно слушая доклад Чугаева, полковник по привычке оглядывал сидящих перед ним офицеров и каждый раз незаметно задерживал сочувственный взгляд на усталом лице капитана Бухалова. Умница, талантливый работник, а как человеку не везет! Год назад умерла жена, теперь сын слег... Стареет мужик, залысины все выше ползут, а на пять лет моложе...
— Важная деталь, — продолжал меж тем майор. — Гречко проживает с женой Анной Георгиевной Утиной. Вторая версия, таким образом, о том, что Гречко бросил дочь по сговору с Екатериной Уразовой и продолжает жить с ней, отпадает...
— В нее почти никто не верил, — закрыв лицо рукой, негромко добавил Бухалов.
Офицеры и полковник заулыбались: деликатнейший во всех случаях жизни капитан, стоило ему уверовать в свою версию, становился на редкость нетерпимым ко всем другим. На этой почве обычно и происходили в уголовном розыске веселые препирательства, не выходившие, однако, за пределы шуток. Более того, в какой-то степени такие столкновения различных взглядов способствовали установлению истины.
— Верно, в нее никто не верил с самого начала! — охотно подтвердил Чугаев. — В том числе и автор этой отпавшей версии... Остается первая, основная, версия: Гречко, чтобы отделаться от алиментов, убил Уразову, а затем бросил дочь, рассчитывая, что в таком возрасте она ничего не расскажет.
— Давайте план мероприятий, — кивнул полковник.
— В Уфу выезжают капитан Лебедь и лейтенант Meженцев. — Узкие черные глаза Чугаева поочередно оглядели обоих офицеров. — Вместе с ними едет Уразова. На тот случай, если Гречко будет отпираться.
— Уразова приехала?
— Должна быть с дневным, звонила.
— Так, дальше.
— Санкция на арест получена — по совокупности статей 158 и 156[1]: неуплата алиментов и оставление в беспомощном состоянии.
— Понятно. — Голубые глаза полковника мельком остановились на молодом чернобровом лице Горы Меженцева, изучающе и требовательно задержались на Лебеде. — Задача ясна?
Лейтенант Меженцев с трудом подавил желание выскочить с ответом и промолчал: спрашивали старшего.
Сорокалетний крепыш со спокойными собранными движениями четко поднялся, уверенно встретил пристальный взгляд.
— Так точно, товарищ полковник!
— Хорошо, садитесь. Какие вопросы?
— Пожелание. — Капитан Бухалов отнял от лица руку, и стало ясно, что он, обеспокоенный семейными делами, не упустил ни одного слова из доклада. — Обыск на квартире Гречко нужно провести одновременно с задержанием.
— Ясно, — кивнул Лебедь.
— Товарищ майор, — заглянул в кабинет дежурный, — к вам гражданка Уразова из Заломовска...
— Сейчас иду, — кивнул Чугаев.
— Ну что ж, товарищи...
Полковник поднялся, сухощавый, подтянутый, в тонком синем кителе с университетским ромбиком, сухо пристукнул по столу костяшками пальцев.
— Все как будто в порядке. Помните: действовать в контакте с уфимскими товарищами, смотреть по обстановке. Все.
Офицеры вышли. Полковник, потирая коротко остриженные, тронутые сединой виски, прошелся по кабинету, что-то вспомнил, поднял телефонную трубку.
— Леля, ты?.. Слушай, у нас остались апельсины?.. Сходи, пожалуйста, в санчасть. У Бухалова сынишка лежит, воспаление легких... Пожалуйста...
Уфа встретила приезжих веселым звоном трамваев, скатывающихся откуда-то с гор, и радужными мартовскими лужицами. Впрочем, никто из них толком разглядеть шумный пестрый город, залитый первым весенним солнцем, и не успел. Для капитана Лебедя и лейтенанта Меженцева сутки пролетели в работе, для Уразовой — в нервном напряжении.
И вот первая встреча.
Гречко неторопливо положил на вешалку шапку, снял калоши, на секунду замешкался, размышляя, снять ли и шинель, и ограничился тем, что лишь расстегнул ее. Шинель на нем была черная, с форменными пуговицами, сохранившаяся, должно быть, с тех пор, когда он служил в гражданской авиации. «Считает, что ненадолго», — отметил про себя капитан Лебедь, переглядываясь с черноволосым лейтенантом-башкиром.
Как и на фотографии, Гречко был острижен под машинку. Костистый, изрезанный продольными морщинами лоб казался от этого еще больше. Острый подбородок был покрыт седоватой щетинкой.
Гречко сел. Его серые широко расставленные глаза спокойно встретили внимательный взгляд капитана милиции.
— Гречко, Максим Михайлович?
— Так точно.
Резво, словно наверстывая за долгое молчание, зазвонил телефон. Лейтенант-башкир проворно передал трубку Лебедю.
— Да. — Капитан плотно прижал трубку к уху. Он давно уже ждал этого звонка.
— Товарищ капитан, докладывает Меженцев. — Провода четко доносили молодой, звучный голос лейтенанта. — Обыск ничего существенного не дал. Никаких вещественных улик. Самое интересное: с Утиной Гречко зарегистрирован с сентября сорок первого года, когда он тут в госпитале лежал...
— Ладно, приезжайте, — сдержанно распорядился Лебедь, покосившись на Гречко. Тот с равнодушным любопытством разглядывал пустоватую, залитую солнцем комнату.
— Он у вас? — не терпелось Меженцеву.
— Да.
Лебедь положил трубку и, сохраняя на лице выражение деловой озабоченности, кивнул Гречко.
— Продолжим. Год рождения?
— Девятьсот тринадцатый.
— Партийность?
— Беспартийный. — В голосе Гречко прозвучали нетерпеливые нотки. — Зачем все это?
— Придет время — узнаете.
— У меня рабочий день.
— Ничего.
В серых глубоко посаженных глазах Гречко мелькнуло удивление. Лебедь уловил это и в свою очередь удивился тоже: «Не догадывается или умеет держаться?..» Гречко пожал плечами и все так же спокойно, чуточку скучающим тоном ответил на все последующие вопросы: место рождения, имя и фамилия жены, домашний адрес. Все это было названо правильно, Лебедь с удовольствием заполнил первую страницу и дал подписаться.
— Вот здесь, внизу.
Бегло, но внимательно Гречко просмотрел запись, расписался. Понимая, что сейчас должно последовать объяснение, зачем его сюда вызвали, он с явным любопытством ждал.
Лебедь отодвинул, наконец, пластмассовое пресс-папье в сторону.
— В Заломовске бывали?
Гречко оказался под наблюдением двух пар глаз — цепких, пристальных, откровенно подстерегающих, — но ни один мускул на его крупном продолговатом лице не дрогнул.
— Нет, никогда не был.
Не ожидая другого ответа, Лебедь удовлетворенно кивнул, и тут Гречко выдал себя: не размыкая тонких длинных губ, незаметно, почти бесшумно, перевел дух. С точки зрения криминалистики это, конечно, пустяк, нюанс — такое неуловимое движение не зафиксируешь, не подошьешь к делу, но для ведущего следствие — важная поддержка.
— А в госпитале вы там не лежали?
Длинные костлявые пальцы Гречко, спокойно разминавшие папиросу, только на какую-то долю секунды остановились и снова спокойно продолжали начатую работу.
— Нет, не лежал.
Черноволосый лейтенант башкир смотрел на Гречко не отрываясь, натянутый, как струна; капитан Лебедь, выслушав очередной ответ, непринужденно покачивал головой, произносил коротенькое «угу» и просто, без нажима, словно в обычной беседе, задавал следующий вопрос:
— Уразову Екатерину не знали?
— Понятия не имею.
— А дочери Ольги у вас не было?
— Нет.
— Ну что же, давайте запишем.
Капитан перевернул страницу протокола, посмотрел на свет перо и осторожно снял с кончика какую-то пушинку. Как оперативника, Лебедя отличали удивительная терпеливость, методичность. Сейчас, словно утрируя свои же качества, капитан вслух повторял свои вопросы и ответы Гречко, нарочито медленно, отставляя буковку от буковки, записывал. В уголовном розыске такую манеру допроса называли «убивать терпением». Многие осуждали ее, но во всех случаях, когда оперативники, теряя выдержку, готовы были сдать путаное, затянувшееся дело в архив, на помощь приходило долготерпение Лебедя. Кое-кто из сослуживцев поспешно объяснял методичность капитана его ограниченностью, недалекостью; впечатление такое, должно быть, усиливалось еще и простодушным «боксерским» видом капитана, его пышущим здоровьем лицом, в котором все было добротно и прочно. И только крупный, с горбинкой нос и лукавые искорки, время от времени мелькавшие в светлых, неопределенного цвета глазах, нарушали это цельное, но поверхностное впечатление ограниченной безмятежности. Лучше всех в отделе знал Лебедя капитан Бухалов, и не случайно всегда, когда он почему-либо не мог принять участия в операции сам, старшим по его рекомендации назначался медлительный Лебедь.
Гречко так и не закурил папиросу, оставив ее в неподвижной, словно застывшей руке. Продолговатое лицо его по-прежнему сохраняло непроницаемое выражение безразличия и скуки, и только взбухшая у надбровья синяя жила, выдавая чудовищное напряжение, тяжело и редко пульсировала.
— «Дочери Ольги нет», — записал капитан. — Пожалуйста, подпишите.
Гречко молча погрузился в чтение, Лебедь внимательно посмотрел на лейтенанта, едва приметно наклонил голову. Одернув гимнастерку, тот вышел.
Заполненную крупным разборчивым почерком страничку Гречко читал долго, далеко отставив бумагу, и по его неподвижному взгляду нельзя было понять, действительно ли он читает или, продлевая передышку, собирается с мыслями.
— Что-то непонятно? — спросил Лебедь.
— Понятно.
Гречко, наконец, расписался, вернул протокол, безучастно сложил на животе руки.
— Можно? — заглянула в дверь Уразова.
Не снимая с живота сложенных рук, Гречко медленно, только головой, повернулся на этот взволнованный женский голос и вздрогнул.
Не спуская глаз с черной поникшей спины, Уразова пересекла кабинет, зашла спереди, стараясь заглянуть в лицо Гречко.
— Здравствуй, Максим.
Не поднимая головы, Гречко ответил тусклым, бесцветным голосом:
— Здравствуй, Даша.
Он тут же страдальчески сморщился, потер живот.
— Разрешите выйти. Желудком мучаюсь.
Лебедь сделал знак присевшему в стороне лейтенанту.
Все так же ни на кого не глядя, Гречко поднялся. Уразова, не опомнившаяся еще от первой встречи, проводила его изумленным взглядом, резко повернулась к капитану:
— Не убежит?
— Что вы!.. А ведь узнал — сразу!
— Еще бы!
— Сначала от всего отказался. В Заломовске не был, Екатерину не знал, дочери не было. Ничего не было.
Уразова растерянно опустилась на стул.
— Да как же так?
— Обыкновенно, Дарья Анисимовна, — усмехнулся капитан. — Не прост!
В кабинет поспешно вошел лейтенант Меженцев, на ходу сдернул шапку.
— Обыск безрезультатный, вот протокол. Ни карточек, ни писем, ни вещей. — Лейтенант досадливо махнул рукой. — Ничего! Жену допросил — вот. Расписались в сорок первом году, он тут в госпитале лежал, а она санитаркой работала...
— Как с Катей, — сокрушенно вставила Уразова.
— Да, точно, — подтвердил Меженцев. — Бывал он тут больше наездами, а постоянно второй год живет. Бабина здоровая, визгливая. Сказал ей — жену, мол, с дочкой бросил, — кричит: какая еще жена, я ему жена! Плохая, говорит, баба, если с ребенком мужика удержать не смогла. Грозится, жаловаться собирается!
— Ладно, потом, — остановил Лебедь. — Идут вон, кажется.
Вошел Гречко; сопровождавший его лейтенант-башкир плотно прикрыл дверь.
Гора Меженцев бросил на Гречко взгляд, другой и с откровенным удивлением пожал плечами: стоило такого «красавца» удерживать!
Эта же мысль, очевидно, пришла в голову и Лебедю, сделавшему какое-то неопределенное движение, и Уразовой, в глазах которой отчетливо угадывались и презрение, и такое же, как у лейтенанта Меженцева, удивление. Что могло привлечь в этом неприятном, жалком человеке красивую и чистую Катю?
В самом деле, Максим Гречко выглядел сейчас далеко не привлекательно. Понуро опущенные плечи, обросший редкой седой щетиной подбородок, глубоко запавшие избегающие людей глаза... Казалось, что теперь, после перерыва, все его сопротивление сломлено. Да и какой смысл мог быть в дальнейшем запирательстве?
— Ну, что теперь скажете, Гречко? — возобновил допрос капитан.
— Мне нечего говорить, — нехотя разжал бледные губы Гречко.
— Как же нечего?! — изумленно, с болью вырвалось у Уразовой. — А где Катя?
Гречко покачал головой.
— Не знаю.
— А кто же знает? Ведь ты ее от меня увез. Куда ты ее дел?
— Никуда я ее не девал.
— Да что же это такое?! — Взывая к помощи, Уразова обескураженно оглядела посуровевшего Лебедя, бледного от ненависти Меженцева, взволнованного, с алыми скулами лейтенанта-башкира. — Скажи, куда дел Катю? Мне от тебя ничего больше не надо! Ради своей дочери скажи!..
В окаменевшем лице Гречко шевельнулся какой-то мускул — только на мгновение, — и снова холодный, неодушевленный слепок с человеческого лица, не мигая, смотрел в угол комнаты.
— Дочь твоя каждый день меня спрашивает: где мать? Где ее могила? — Бледная, с резко обозначившимися скулами Уразова наступала на Гречко, голос ее звенел. — Ведь я знаю, что Кати нет живой! Куда ты ее дел?..
Конечно, такие прямые обращения к допрашиваемому, в обход ведущего допрос, являлись нарушением процессуальных норм и, в частности, очной ставки, но какой следователь, если он — человек прежде всего, подумает об этом? Не думал об этом и молчавший капитан, тем более что, движимая лучшими человеческими чувствами, Уразова задавала Гречко те же вопросы, которые, не присутствуй она здесь, задавал бы сейчас он, капитан милиции Лебедь.
— Вы будете отвечать, Гречко?
— Сейчас не буду... Везите. — В тусклых, глубоко запавших глазах Гречко впервые мелькнуло что-то похожее на любопытство. — Вы же меня арестуете?
— Задержим, — подтвердил Лебедь. — Вот санкция.
— Жену предупредить можно?
— Ее предупредили.
— Так, — словно поставив крест на прошлом, вздохнул Гречко. — Везите.
— Ладно, ладно! — строго говорил в трубку капитан Бухалов, но рыжеватые брови на его посвежевшем, чуточку смущенном лице мягко ползли от переносья. Побегай, смотри только, ноги не промочи. Опять заболеешь... Ладно, ладно!..
— Не сидится парню? — улыбнулся Меженцев.
— Бунтует! — Все еще не снимая руки с телефонной трубки, Бухалов усмехнулся и, словно извинившись за минутное промедление, пояснил сидящему напротив Леониду Уразову: — Сын...
Не обратив внимания на телефонный разговор, Уразов не понял и объяснения. Полный впечатлений от только что состоявшейся беседы, впервые за свою девятнадцатилетнюю жизнь находящийся в милиции, он машинально поигрывал замком «молнии», перерезавшей коричневую кожаную куртку. Сын Дарьи Анисимовны очень походил на мать — те же выдавшиеся скулы, карие глаза. От отца, должно быть, он унаследовал только черные густые волосы да крупные, мужественного рисунка губы. Лицо молодого человека было полно ожидания, захватившие его мысли не мешали ему время от времени бросать на дверь нетерпеливый взгляд.
— Давайте, Гора, — кивнул Бухалов лейтенанту. — Пусть ведут.
Леонид Уразов до отказа задернул «молнию», сцепил пальцы.
Вошел Гречко. На секунду его глаза встретились с устремленными на него глазами юноши и без всякого выражения ушли в сторону.
Скулы у Леонида вспыхнули.
— Когда входят, — здороваются!
— С гражданином начальником я уже виделся, а вас не знаю.
Леонид стиснул зубы. Бухалов коротко предложил Гречко садиться, мельком оглядел его. Ни тени замешательства, неловкости — впечатление такое, словно Уразова не знает на самом деле.
За десять дней, прошедшие после ареста, Максим Гречко внешне изменился: начал отпускать бороду. Редкая, окладистая, почти вся седая, она заметно старила его. На предыдущем допросе Гора Меженцев по молодости не удержался, кольнул: «Что, Гречко, — разжалобить хотите?» Бухалов сделал лейтенанту замечание это его не касалось, но в душе с таким объяснением согласился. По определенным дням в тюрьме арестованных стригут и бреют; борода, кроме того, не шла Гречко, удлиняя его и без того продолговатое лицо, но зато, как и всякая седина, она придавала некоторое благообразие.
Гречко сел на указанный ему стул, против Леонида, прикрыл, словно от солнца, глаза рукой.
— Сейчас проведем очную ставку, — объявил Бухалов. — Я буду спрашивать, вторая сторона выслушивает ответы первой, но не перебивает. Вопросы друг к другу задаются через меня... Вопрос к вам, Гречко: знаете вы сидящего перед вами гражданина?
Гречко отнял руку от лица и ответил раньше, чем успел всмотреться:
— Нет. Понятия не имею.
Леонид с трудом сдерживал негодование.
— Так, — записал Бухалов. — А вы, Уразов, знаете этого человека?
— Еще бы не знать! — вспыхнул юноша. — Сколько ни закрывайся!
— Мне нечего закрываться, — отозвался Гречко.
— Этот человек — муж моей тетки, Екатерины Анисимовны Уразовой. — Леонид перевел дух. — Зовут его, если он забыл, Гречко Максим Михайлович!
— Гречко, теперь вы узнаете своего племянника?
— Нет, не узнаю.
— Память отшибло! — не удержался от колкости Меженцев.
Бухалов метнул в сторону лейтенанта укоризненный взгляд. Гречко объяснил:
— Память у меня не отшибло, а не узнал потому, что давно не видел.
Леонид сделал какое-то резкое, негодующее движение. Капитан дружелюбно посоветовал:
— Спокойнее... Скажите, Гречко, когда вы в последний раз видели Леонида Уразова?
— В сорок пятом году, когда был в Заломовске, — как хорошо памятное или заученное, быстро сказал Гречко. — Тогда ему лет семь-восемь было, мальчик. — Гречко с хорошо наигранным любопытством посмотрел на побледневшего Леонида. — Откуда ж его теперь узнать? Теперь вот вижу, в обличье что-то знакомое, а так не узнаешь — взрослый человек...
— А в пятьдесят первом за Катей приезжал — не видел? — возмутился Уразов. — А в прошлом году — не видел?!
— Нет, не видел.
Глуховатый, сдержанный голос капитана удержал Леонида от гневного выкрика.
— Уразов, расскажите подробно, при каких обстоятельствах вы встречались с Гречко в последний раз.
Юноша заговорил, стараясь не смотреть на своего бывшего родственника.
— В последний раз я встретил Гречко в сентябре прошлого года в Витебске...
Тонкие синеватые губы Гречко тронула улыбка.
— Не был я там.
— В Витебске я проходил практику, — не обратив внимания на реплику, продолжал Леонид. — Вместе со своим товарищем Николаем Серебряковым пошел как-то на почту — перевод из дому получить, смотрю, он стоит. Увидел меня — в сторону. — Леонид зло улыбнулся. — Я-то тогда думал; не заметил, не узнал. За рукав схватил! Дядя Максим, говорю, здравствуйте! Он еще вроде удивился: «А, ты! Ну, как живете?» Я ему сразу говорю: мама, мол, обижается — не пишете. «Как, говорит, не пишем, Катя недавно писала. Все, говорит, живы-здоровы, Катя работает, Оля в школу ходит...» И все, помню, планшетку вертит, по сторонам глядит. Торопится, объясняет: с рейсовым самолетом прилетел и сейчас опять улетает. — Леонид вскинул на Гречко полные презрения глаза. — Забыл?
Гречко покачал головой.
— Не был я в Витебске. Обознались вы.
— Продолжайте, — снова вовремя вмешался Бухалов.
— Чего ж продолжать — все! — с горечью сказал Леонид. — Убежал, торопился больно! Товарищ посмеялся еще: ну, родня, говорит, — хоть бы пива выпили!
— Гречко, вы подтверждаете такую встречу?
— Нет.
— Знакомлю вас со свидетельским показанием техника вагонного депо Николая Серебрякова. — Бухалов достал из папки заранее приготовленный лист, отчетливо прочитал запись, подтверждающую все то, о чем рассказывал сейчас Уразов. — Гречко, вы продолжаете настаивать на своем ответе?
— Да.
— Ну, что же — подписывайте протокол... Так. Теперь вы, Уразов.
Юноша расписался.
— Я могу идти?
— Да, конечно. Зайдите в бухгалтерию, получите деньги за проезд и гостиницу. — Капитан кивнул Меженцеву: — Гора, проводите, пожалуйста.
Леонид Уразов попрощался, уже в дверях остановился, посмотрел на Гречко.
— Мать велела спросить: куда ты дел Катю?
— Я ей говорил, — пожал плечами Гречко. — Никуда я ее не девал.
Хлопнула дверь, Гречко погладил бороду, попросил разрешения закурить.
Теперь, когда он сидел вполоборота, положив ногу на ногу, и задумчиво, уйдя в себя, сосал папиросу, Бухалов некоторое время беспрепятственно наблюдал за ним. Капитан знал уже о четырех женах Гречко. Чем же этот угрюмый человек, носатый и тонкогубый, привлекал их? Неужели ни одна из них не разглядела в нем негодяя? А в том, что перед ним сидел негодяй и, больше того, — преступник, Бухалов не сомневался. В папке, лежащей перед капитаном, были собраны полученные из самых разных мест справки и документы, касающиеся Гречко; уже по ним, далеко еще не полным и разрозненным, Бухалов довольно отчетливо воссоздавал тот путь, по которому человек скатывался к преступлению.
— Ну, что же, Гречко, — нарушил затянувшееся молчание Бухалов, — давайте побеседуем.
Гречко аккуратно придавил в пепельнице окурок, с готовностью взглянул на капитана.
— Слушаюсь, гражданин начальник.
— Вы по-прежнему настаиваете на своих показаниях?
— Да.
— Ну что же, попробуем разобраться. — Капитан достал из папки несколько исписанных страничек. — Вот запись вашего первого допроса.
— Я и так помню, что говорил.
— Ничего, давайте припомним вместе. Итак, вы объясняли, что в декабре пятьдесят первого года вы уехали вместе со своей женой Екатериной Уразовой в Иркутск. Так?
— Да.
— Далее вы показываете: «...В Иркутске мы поселились на частной квартире, но прожили всего дня два-три. Вечером я пришел с работы и увидел, что на квартире находится моя прежняя жена Любовь Грачева. Ката плакала, собирала вещи. Я попытался объяснить ей, что с Грачевой я давно не живу и жить не буду, но она не стала слушать. «Раз ты такой, сказала она, я уеду; мне тут встретился знакомый капитан, получше тебя! А дочку сам воспитывай, я с ней намучилась, теперь твоя очередь...» Все правильно, Гречко?
— Я от своих слов не Сказывался, зачем это?
— В Уфе вы говорили другое, — напомнил Бухалов.
— Не хотел... сразу.
— Пойдем дальше. — Бухалов перебросил страницу. — «Катя написала сестре письмо, в котором просила собрать дочку, и ушла, забрав свои вещи. Больше я ее не видел. Я поругался с Грачевой, но она сказала, что любит меня, никуда не уйдет, и согласилась, чтобы я взял дочь на воспитание». Так?
— Так.
— «Я уволился, потому что Грачева заболела туберкулезом и плохо себя чувствовала в Сибири, и вместе с ней уехал в Москву. Здесь она осталась у тетки, а я поехал за дочерью в Заломовск. Мы решили отвезти ее к моим родителям в Чернигов. Приехал я ночью. Сестре Кати, Дарье Уразовой, ничего не рассказал, а только передал письмо. Она собрала вещи в один чемоданчик, и этой же ночью мы уехали в Москву». Так?
— Так.
— «В Москве Любовь Грачева попыталась уговорить меня бросить дочь, я отказался, сказал, что она может ехать, куда хочет, одна. Она как будто смирилась, но это оказалось только для виду. На Курском вокзале, когда мы стояли в очереди за билетами, Грачева позвала меня поужинать в ресторан. Олю мы оставили под присмотром старушки, с которой познакомились тут же, в очереди. Ехала она тоже в Чернигов, звали ее Анастасией Филипповной. В ресторане я выпил, Грачева уговорила меня выпить еще. Я захмелел, поссорился с соседями за столиком и попал в милицию. Очнулся я только утром, побежал на вокзал, но дочери там уже не было. Обращался в железнодорожную милицию, но там тоже никто не видел ее. Когда я пришел на квартиру к тетке Грачевой, жена была там. Она сказала, что, когда меня забрали вчера в милицию, она ходила за мной, а когда пришла на вокзал, Оли уже там не было. Грачева и ее тетка начали меня уговаривать, чтобы я не тревожился, что девочку, наверно, увезла старушка, которой она очень понравилась. С горя я снова выпил, а утром с Грачевой уехали...»
Бухалов отложил последний лист протокола, с тяжелым изумлением посмотрел на сидящего против него человека.
— Так, Гречко?..
Что-то в голосе капитана — в его интонации, приглушенном тембре — показалось Гречко необычным; он не смог в этот раз отделаться коротеньким «так», хмуро наклонил голову.
— В этом виноват... Перед дочкой виноват. — Глаза Гречко встретились на секунду с задумчивыми глазами капитана, поспешно вильнули в сторону. — За это буду отвечать. А больше ни в чем не виноват...
— Гречко, почему вы не можете смотреть прямо? — тихо спросил Бухалов.
Гречко, как от удара, вздрогнул; жила на виске взбухла и, словно синий червь, извиваясь, поползла по костистому лбу вверх.
— Привычка...
Окно, выходившее на улицу, было задернуто белой шторой, легкая ткань прильнула к самому стеклу. По ту сторону окна шумел весенний город, на белой шторе поминутно мелькали быстрые бесформенные тени машин и прохожих, а здесь, в кабинете, царила стойкая густая тишина. Один из сидящих — седобородый, в синей куртке — безучастно смотрел в угол, второй — сутуловатый человек с большими залысинами и серебряными погонами на плечах — разглядывал первого. «Вот, — размышлял Бухалов, — уже пожилой, нестрашный, даже жалкий, а скольким людям испортил жизнь? И все она, эта постыднейшая и нелепейшая терпимость, с которой мы прощаем мелкие проступки, не задумываемся, что порой это равносильно поощрению. Пьет человек — с кем не бывает; бросил одну жену — это его личное дело; и, привыкнув к мелким подлостям, к безнаказанности, слабый или подлый беспрепятственно катится к своему последнему рубежу — к преступлению...»
— Гречко, — вернулся к допросу Бухалов, — вы не догадываетесь, почему после первого допроса мы десять дней не тревожили вас?
— Нет. — На секунду глаза Гречко оживились, но он тут же постарался придать лицу обычное выражение равнодушия, инертности.
— Хорошо, я объясню вам: мы проверяли ваши показания. — Капитан постучал рукой по папке. — Вот здесь вся ваша жизнь за последние десять лет. Может быть, без некоторых деталей...
— Ну и что же? — сдержанно спросил Гречко.
— А вот что. — Негромкий, глуховатый голос Бухалова зазвучал резче. — Все эти документы свидетельствуют об одном: ваши показания — ложь.
Гречко вяло пожал плечами.
— Не знаю.
— И это ложь. Знаете.
Бухалов достал из папки лист, разгладил рукой.
— Начнем по порядку. Прежде всего: вы явно поспешили объявить свою первую жену Оксану Бложко и вашего сына погибшими под бомбежкой...
— Я не знал, — угрюмо перебил Гречко.
— Не знали, а уверили Екатерину Уразову. Сиротой прикидывались.
— Она жила с немцами! Я не мог с ней жить...
— Это вы говорили своей уфимской жене, Анне Утиной. И тоже обманули ее. — Залысины у Бухалова покраснели. — Как вы осмелились так оболгать человека? Ведь она женой вашей была, мать вашего ребенка!
— Не знаю, о чем вы говорите.
— Знаете, Гречко! Вот официальная справка: вместе с сыном Оксана Бложко эвакуировалась из Чернигова и всю войну жила в Гурьеве.
— Я не знал об этом.
— Но вы знали, что после войны она вернулась в Чернигов и сразу же навестила ваших родителей. Знали?
Гречко молча смотрел в угол.
— Знали, Гречко!.. Очень большой ошибкой вашей первой жены было то, что она отказалась взыскать с вас алименты. И не из-за денег, нет! Она оставила вас безнаказанным — вот что плохо.
— Это не имеет отношения к делу.
— Прямого — да, — согласился Бухалов. — Но это учит нас, как относиться к вашим показаниям: без доверия.
— Ваше дело.
— Иначе нельзя, Гречко. Вы увиливаете от честного ответа, нагромождаете одну выдумку на другую.
— Я правду сказал.
— Нет, не правду. — Бухалов достал из папки телеграфный бланк. — Вы показывали, что увезли Екатерину Уразову в декабре пятьдесят первого года в Иркутск. Так?
— Да.
— Нелогично, Гречко. Вот ответ начальника Иркутского аэропорта: вы самовольно оставили работу в ноябре пятьдесят первого года. Зачем же вам было после этого везти туда Уразову?
Гречко молчал.
— И много других нелогичностей, — продолжал Бухалов. — Вы уверяете, что Уразова оставила на вас дочь. Но ведь плохо верится, что за столько лет она не поинтересовалась, как ее дочь живет. Простите меня, так могли сделать вы, а не она.
— Она не знала, где я жил.
— Но она знала, где живут ваши родители. — Капитан тщетно ждал ответа. — Наконец, еще одна нелогичность: не правда ли, странно, что Уразова ни разу не написала своей сестре в Заломовск? А ведь они очень дружно жили. Правда?
— Не знаю.
— Наконец, последнее. Вы утверждаете, что разыскивали дочь после того, как вернулись утром из милиции.
— Да.
— Не искали, Гречко. Вот справка детской комнаты Курского вокзала: в течение трех суток девочку никто не спрашивал. А расчет ваш понятен: ребенок в таком возрасте мог не сказать, чей он.
Бухалов размял уставшие плечи, минуту, отдыхая, смотрел на белую штору, на которой мелькали быстрые расплывчатые пятна.
— Знаете, Гречко, — неожиданно доверительно сказал он, — я работаю в милиции более десяти лет, перевидал всяких людей и хочу вам честно сказать: вы — просто трус.
Гречко усмехнулся.
— Да, трус, — убежденно повторил Бухалов. — Трусите, поэтому и придумываете. Могу сказать заранее: как только от вашего первого показания не останется камня на камне, вы попытаетесь придумать что-либо другое.
— Я не придумываю. Вызовите сюда Грачеву.
— А стоит ли? По вашему настоянию мы устроили вам очную ставку с Уразовым — не в вашу пользу.
— Я настаиваю.
— Ладно. — Бухалов прошелся по кабинету, остановился возле Гречко. Тот, забыв спросить разрешения, закуривал. — Грачеву мы вызовем. Израсходуем еще немало государственных средств, потеряем несколько дней. А что толку? Мы знаем о вас больше, нежели вы предполагаете, но пока — учтите, только пока! — мы не знаем, где Екатерина Уразова. Вот этим вы и пользуетесь. И знаете что: лучше бы вам самому сказать, где она, а не ждать, когда мы это узнаем без вашей помощи!.. Подумайте.
Гречко пускал дым колечками, молчал.
На утомленном лице капитана Бухалова выразилась искренняя досада; он пожал плечами, приоткрыл дверь.
— Уведите.
Худенькая, еще молодая женщина с простым лицом, на котором выделялись только большие темные глаза да торопливо подкрашенные губы, рассказывала ровным, бесстрастным тоном, каким говорят обычно об очень далеком и отболевшем. Иногда машинально она одергивала жакет или поправляла уложенные на затылке узлом косы, затем ее тонкие длинные пальцы снова неподвижно замирали на коленях.
— С Максимом Гречко я познакомилась в сентябре сорок четвертого года в Рузаевке, на вокзале. Я ждала поезд, сидела в транзитном зале, вечером. Он подсел, разговорились. Сказал, что только из госпиталя, едет в свою часть. Поинтересовался, куда я еду. Я объяснила, что еду в командировку, живу в Саратове, сама эвакуированная из Москвы. Гречко рассказал, что у него семья погибла на Украине под бомбежкой, никого близких не осталось. Потом пришел поезд, Гречко помог мне сесть и попросил мой адрес. Я дала — мне жалко было, что человек одинокий. Вскоре он прислал письмо. Писал, что каждый день вспоминает меня, и жить теперь ему веселее. Я ответила, и мы начали часто переписываться...
По лицу Грачевой прошла легкая краска, ей словно стало стыдно того, о чем нужно было рассказывать.
— В марте сорок шестого года Гречко приехал в Москву. Я к этому времени вернулась из эвакуации и жила с теткой. Тете он не понравился. Она сказала, что не верит ему. Я тогда обиделась на нее и не послушалась. Мы расписались...
— Не помните, какие документы предъявил он в загсе? — поинтересовался Бухалов.
— Помню. Удостоверение личности. На нем и штамп поставили.
— Продолжайте.
— На следующий год Гречко вызвал меня в город, где он служил в авиационном полку техником-лейтенантом. Жили мы под городом, в небольшом селе, на частной квартире. — Грачева горько вздохнула. — Тут я и узнала другого Гречко, не такого, как в письмах... Пил, часто не приходил ночевать. Говорил, что ночует у товарищей в общежитии. А потом я узнала, что он ходил к одной женщине...
— К командиру полка вы не обращались?
— Нет.
— Почему?
— Считала, что неудобно. Да и побаивалась... Говорю вам, что совсем другого человека узнала. Неаккуратный такой, грубый, все товарищи по полку сторонились его. Другие как-то все к коллективу, к семье, а он — все в сторону... Неприятности пошли, хозяйка от квартиры отказала: начал он с ее дочкой погуливать. Ну, конечно, скандалы, попреки... А тут я еще письмо у него нашла, от Уразовой. Пишет: «Когда ты заберешь нас с дочкой, стыдно мне перед людьми...» Опять неприятность была. Я плакала. Гречко свое твердил: глупости, выбрось из головы!..
— Зачем же вы все это терпели? — невольно вырвалось у Бухалова.
Женщина растерянно развела руками.
— Куда же деваться было?.. Тетки стыдно... Слово дал. И у него тут неприятности были.
— Какие?
— Уволили его в сорок седьмом году из армии. Ему хотелось, чтобы, как других, демобилизовали с деньгами. А его по другой статье уволили: пьянки, скандалы эти, взыскания — все к одному. За недостойное поведение, одним словом. В Москву хлопотать ездил.
— Нашел сердобольных?
— Выхлопотал. Статью изменили, получил назначение в гражданский флот. В Ташкент поехали... По дороге-то он мне Заломовск и показал. Из окна. «Вот в том, говорит, белом доме я в госпитале лежал». Я еще спросила: и письмо отсюда было? Нахмурился: отсюда, говорит. На станции походил и, сдается мне, письмо в почтовый ящик бросил...
Бухалов кивнул, раскрыл папку.
— Письмо это сохранилось. Вот, можете прочесть.
Грачева с любопытством взяла узкий листок, брови ее удивленно дрогнули.
Хорошо знакомым почерком было написано:
«Пишу с дороги, сейчас проедем Заломовск, и брошу письмо. Еду с одним капитаном в командировку...»
— Когда это он писал?
— По штемпелю — тринадцатого мая сорок седьмого года, — не глядя на конверт, ответил Бухалов.
— Правильно. — Грачева густо покраснела. — Выходит, я этим капитаном и была. Негодяй!..
— В этом немножко виноваты и вы! — упрекнул Бухалов. — Нельзя прощать все подряд.
— Ой, да если б только это! — Внешнее спокойствие, наконец, оставило женщину, давняя боль и обида прорвались, смяли бесстрастный тон. — Мало ли я ему простила! Ведь он мне всю жизнь изуродовал!.. В Ташкент пришел от Уразовой исполнительный лист, дочка у него оказалась. Смирилась! Заставил сделать аборт, чуть жива осталась. Простила!.. Сколько лет жили — все кое-как, тряпки одной, и той не купил. Стыдно говорить — обносилась совсем. Спасибо, когда тетя что присылала. И это ладно!.. Я ему больше простила. В сорок девятом году туберкулез у меня открылся, так он бросил меня одну и уехал.
— Куда уехал?
— Откуда же я знаю! Не искала. Хоть и трудно мне тогда пришлось, а все-таки легче стало. — В голосе женщины зазвучали запоздалые слезы. — По крайней мере, не поганит каждый день, не кричит, пьяного да грязного не принимаю!.. Уродина!..
— Вы успокойтесь, пожалуйста, — неловко засуетился Бухалов. — Все это прошло. Вот воды выпейте!
Грачева отвернулась, вытерла глаза, долго молчала.
И снова ее голос зазвучал ровно и бесстрастно.
— У тетки я жила до июля пятьдесят второго года. Успокоилась, работа у меня хорошая была, и здоровье налаживаться начало. А тут он, на беду мою, снова приехал. — Грачева покачала головой. — Уж чего тут только не было: клялся, божился! И ничего этого не будет, и ошибся, и простить себе не может! — Темные большие глаза женщины недоуменно и виновато остановились на капитане. — Опять ведь поверила!..
Непроизвольно лицо Бухалова выдало досаду. Грачева заметила, поняла, заговорила, оправдываясь:
— Со стороны-то сейчас и я вижу: глупо. А ведь тогда как: и перед теткой неудобно, и у самой на душе бог знает что! Ни жена, ни вдова, тридцатый год шел — одна. Ну, и поверила. Может, не столько поверила, сколько хотелось верить!..
Грачева продолжала рассказывать — снова это были обиды и терпение женское, границ которому, кажется, нет. Бухалов слушал, сочувственно покачивал головой, и в его воображении невольно возникал облик смиренного, с окладистой седой бородой человека, на поношенном лице которого бегали тусклые, воровато настороженные глаза. Неизвестны были детство и юность этого человека, но вся его последующая жизнь отчетливо представлялась цепью малых и больших подлостей, обмана, прощаемых людьми то по простоте душевной, то по деликатности человеческой, то, чаще всего, по неистребимой доброте женской. И все эти лучшие человеческие добродетели неосмотрительно дарились существу мелкому, себялюбивому, жестокому. Мало строгости, но много доброты и терпения — лучшая питательная среда для подлости, а от нее до преступления — рукой подать.
— Уговаривала поехать к его старикам, в Чернигов, — рассказывала Грачева. — Он еще до нашего первого разрыва обещал меня свозить к ним. Вот и вспомнила. Думаю, съездим, познакомлюсь, с людьми я как-то быстро схожусь — ну, и ближе как-то станем. Остепенится, может, старики подействуют. Да ведь и нехорошо это: сколько лет жили, а родных его не знаю. Словно ненастоящая я жена какая! Думаю так и снова за свое: поедем да поедем! Лето, и деньги тут у него были, не знаю уж откуда. Нет, как отрезал!
— Почему?
— Не захотел. «В Чернигове, говорит, делать мне нечего». Как нечего, а старики, спрашиваю? Молчит. Поссорился, что ли, спрашиваю? Сердиться начал. «Не твое, говорит, дело, и больше мне об этом не напоминай». Да что, говорю, дом-то у тебя заклятый какой? Чуть было опять до разрыва не дошло, кричать начал.
— Сердился? — заинтересовался Бухалов.
— Чуть не побил, — подтвердила Грачева.
— А в Чернигов так и не поехали? — следуя за какой-то своей мыслью, уточнил Бухалов.
— Нет. Поехали в Челябинск...
Бухалов сделал в блокноте пометку, кивнул.
— Продолжайте. Вы начали о Челябинске.
— Приехали в Челябинск, тут он снова отличился. Работал на аэродроме. И спился там с каким-то сторожем. Удумали ведь что! Аэродром был за городом, небольшой, учебный, а недалеко село. Вот как коровы забредут на аэродром, так они с этим сторожем загонят их, пока колхозники выкуп не принесут. Я-то ничего не знала, смотрю только — попивать стал, погуливать, деньги откуда-то берет. А тут их и накрыли! Судить хотели, да не знаю уж, как выкрутился, умеет он это — разжалобить. Дали ему тогда выговор, строгий ли, — не помню уж. Ну, и опять скандал, а тут я еще письмо у него нашла от какой-то Анны, из Уфы. По письму выходило — еще одна жена домой ждет...
— Была и такая, — коротко подтвердил Бухалов.
— Вот, вот... Ну, тут уж мы поговорили, как следует! И кончилось тем, что я опять уехала. Отреза, правда, недосчиталась — так уж не удивилась даже.
— А что такое?
— Когда мы сошлись, тетя мне подарила на платье шерсти. Вроде приданого у меня было. Платье заказать хотела. А тут, как стала уезжать, начала перекладывать чемодан, смотрю — нет. На самом еще дне лежал. Сказала ему, так чуть жизни не лишилась.
— Бил?
— Не успел. Сказала ему: ты, говорю, вдобавок еще и вор. Побелел, табуреткой замахнулся. Спасибо, хозяйка вошла. Я сразу из дверей... Вот так наша жизнь с Гречко и кончилась — как сон дурной!..
Бухалов записал показания Грачевой и сейчас бегло просматривал их. Всякий устный рассказ характерен тем, что отдельные моменты в нем переданы подробней, с деталями, другие — вскользь, мимоходом, третьи, иногда очень важные для следствия, — опущены вовсе. Теперь же, когда показания были изложены на бумаге, пробелы эти стали заметнее.
— Скажите, Любовь Николаевна, — уточнял капитан, — приезжали ли вы к Гречко в январе пятьдесят второго года? В Иркутск.
— В январе? — Глаза Грачевой на секунду сузились, затем снова ясно остановились на Бухалове. — Нет, конечно. После разрыва он приехал ко мне в Москву в июле. В Иркутске я с ним не была. Он там один жил, это уж после Ташкента. А я из Ташкента уехала.
— Вы это хорошо помните?
— Конечно.
— А не смогли бы вы это чем-нибудь подтвердить?
— Подтвердить? — Грачева на мгновение растерялась, но тут же облегченно закивала, щелкнула запором сумочки. — Конечно, могу! Хорошо еще, послушалась товарищей из московской милиции. Посоветовали все документы взять. Вот! — Грачева торопливо перелистала трудовую книжку, положила перед Бухаловым. — С пятидесятого года по июль пятьдесят второго я работала воспитателем в общежитии ФЗО, уволилась в июле. Это когда он за мной приехал.
Бухалов посмотрел запись, удовлетворенно кивнул.
— Отлично!.. И еще вопрос, Любовь Николаевна. Вы Уразову Екатерину никогда не видели?
— Что вы, откуда же?
— А скажите, был ли у вас с Гречко разговор о том, чтобы взять его дочь Ольгу на воспитание?
— Нет, никогда. Знаю, что он платил сначала по исполнительному листу, а потом перестал. Сказал еще, что Уразова отказалась от алиментов.
— Когда это было?
— Да вот как вместе снова жить начали, в пятьдесят втором году. — Заподозрив, наконец, что-то неладное, Грачева спросила: — Что-нибудь плохое случилось?
— Возможно, — неопределенно ответил капитан. — Проверяем. А спрашиваю вас об этом вот почему. Гречко показал, что, когда он в январе пятьдесят второго года привез в Иркутск Уразову, приехали вы...
— Я? — Глаза Грачевой от удивления округлились.
— Да, вы. И когда он вернулся с работы, вы были на квартире, а Уразова уже уехала. Оставила записку...
Пораженная Грачева всплеснула руками.
— Ах, подлец!..
— И с тех пор Уразову никто больше не видел.
Грачева побледнела, поняв, какое подозрение висело над ней; бледность, казалось, проступила даже сквозь губную помаду: на белом лице ярко и неестественно краснели карминные полоски губ с серыми, незакрашенными уголками.
— Убил! Он убил ее!..
— Почему вы так думаете?
— Жестокий, страшный! Когда у него вычитали алименты, из себя выходил. Убил, убил!..
Стакан с водой в руках Грачевой приплясывал, грудь ее вздымалась.
Бухалов испытывал некоторое замешательство. Женщина была взволнована, потрясена, но дело не ждало, и, вместо того чтоб успокоить ее, капитан должен был подвергнуть Грачеву новому испытанию.
— Любовь Николаевна, — неуверенно начал он, — как вы посмотрите, если мы проведем сейчас с Гречко очную ставку?
Грачева уже несколько пришла в себя и, к явному удовольствию Бухалова, отнеслась к предложению если не спокойно, то, во всяком случае, мужественно и трезво. Только мгновение поколебавшись, Грачева просто сказала:
— Делайте все, что нужно. Может, хоть другим жизнь не поломает!..
В первую секунду, когда в сопровождении конвойного в комнату вошел седобородый, остриженный под машинку человек в синей куртке, Грачева не узнала его. Но вот ее взгляд встретился с широко расставленными ухмыляющимися глазами, привычно, словно раздевая, оглядывающими ее с ног до головы. Грачева побледнела от ненависти, быстро, словно закрываясь, скрестила на груди руки.
Сквозь звон в ушах дошел до нее голос капитана:
— Скажите, Гречко, вы знаете эту женщину?..
Два часа спустя капитан Бухалов поднялся на второй этаж, вошел в кабинет начальника уголовного розыска.
Что-то докладывавший лейтенант Меженцев оборвал фразу на полуслове. Майор Чугаев, рисующий на листке замысловатые фигурки, поднял крупную бритую голову, выжидающе посмотрел на капитана.
— Так оно!.. Ну, как, Петрович?
— Провел очную ставку.
— И что?
— Стоит на своем. — Бухалов задумчиво усмехнулся. — Раскричался: «Эта женщина клевещет!»
— Так и говорит?
— Не говорит — кричит. — Капитан устало опустился на стул. — Нового ничего?
Чугаев покачал головой.
— Нет. Главное управление милиции снова подтвердило: неопознанных трупов нет.
Сразу же после задержания, одновременно с другими оперативными мерами, отдел уголовного розыска запросил Москву, были проверены картотеки неопознанных трупов в Чернигове, Иркутске, Челябинске и в других городах, где жил или бывал Гречко. Всесоюзный розыск не дал пока никаких результатов: ни живой, ни мертвой Екатерины Уразовой не находилось. Гречко можно было сколько угодно уличать в деталях, но какими бы важными они ни были, его нельзя уличить в главном — в убийстве.
— А может, жива? — нарушил молчание Меженцев и, загораясь, начал неудержимо фантазировать: — Что-нибудь случилось: память отбило, травма... Эх, вот бы объявить по московскому радио: всем, всем! Каждый, кто знает, где находится Уразова, кто видел ее, — немедленно сообщить нам!.. Почему так нельзя?
Бухалов усмехнулся; майор Чугаев, привыкший уже к самым неожиданным предложениям лейтенанта, промолчал, искоса наблюдая за капитаном. Тот раздумывал.
— Давай, Гора, заканчивай, — кивнул Чугаев.
Меженцев быстро закончил прерванный доклад, ушел.
Майор распахнул окно, за которым зеленели крохотные листочки липы, и, круто повернувшись, спросил:
— Ну, выкладывай, Петрович. Что придумал?
Капитан Лебедь сидел в маленькой кухоньке, положив руки на выскобленный ножом стол, и терпеливо пытался вызвать хозяйку на разговор. Повязанная белым платочком старушка смотрела на него слезящимися глазами, опасливо твердила:
— Не знаю я тебя, сынок, очи не бачуть...
— Поговорить надо, Глафира Емельяновна. Я специально приехал.
— Сроду с милицией не говорила, — упрямо тянула старушка, по-украински мягко выговаривая отдельные слова. — Подождал бы, пока чоловик мой с больницы придет. Отпустят в субботу...
— Дело не терпит, Глафира Емельяновна, — уговаривал капитан. — Речь ведь о вашем сыне идет.
По морщинистому лицу старушки потекли слезы. Она вытирала их концом белого платка, горестно всхлипывала.
— Ох, сынку, сынку, молодшенький мой!.. Очи у меня с горя повыело. Еще как Оксану бросил, чуяло мое сердце — лихо будет!..
— Долго они вместе жили? — ухватился, наконец, капитан.
— Где там долго! Года три до войны только. И то один раз она уходить хотела.
— Почему?
Старушка тяжело вздохнула.
— На стороне какую-то нашел. Поплакала я уж и не знай сколько, вот очи-то и не бачуть... А уж такая хорошая, и внучек Боренька... Старый говорил недавно — карточку ее пропечатали. В самой Верховной Раде сидит, депутат!
— Так что же: она его оставила или он?
— Он. — Старушка сурово поджала губы. — Мы в войну под врагом жили, а Оксана сховалась. На море-Каспии с Боренькой жила. А как фашиста прогнали, так она и возвернулась. И сказала: у Максимушки, говорит, новая жена. Вот тогда в Киев и уехала. А потом-то уж и Максим с Катенькой приехал...
Разговор, кажется, начал завязываться, Лебедь повеселел.
— В каком году это было?
— В каком? — Старушка задумчиво терла высохшую щеку концом платка. — Сейчас у нас пятьдесят шестой. В прошлом году Архип приезжал, старший это мой; два года никого не было... Потом старый к нему в Ленинград ездил... Вот, значит, в пятьдесят втором Максим-то приезжал...
— В каком месяце, помните?
— Помню, как же. Сразу после Нового года. Заваруха еще в погоде была. Как осенью — тепло, туман...
— Вы тогда Катю в первый раз видели?
— Первый. И побачить-то не успела: пожила дня два-три и уехала. Ласковая такая, молоденькая совсем.
— И больше вы ее не видели?
— Нет, не довелось. — Старушка вздохнула. — Архип говорил, Максим с другой опять живет, ту уж вовсе не бачила...
— Он вам не пишет?
— Нет, сынок. — Больные, плохо видящие глаза старушки снова наполнились слезами. — Малый был — кохала, кохала, а большой стал — мать позабыл!..
— Занят, наверно, — великодушно солгал капитан.
— А скильки на это надо? — старушка вытянула руку, показала кончик коричневого сморщенного пальца. — Вот скильки!..
Женские слезы, особенно такие — материнские, старческие, — всегда приводили капитана Лебедя, человека здорового и уравновешенного, в замешательство. В душе он даже подосадовал на Бухалова, выдвинувшего мысль о поездке в Чернигов. Майся вот теперь!
— Глафира Емельяновна. — Лебедь поспешно перевел разговор на другое. — А вы помните, как они приехали? Утром, вечером? Что говорили? Катя вам понравилась?
— Хорошая она, ласковая. — Приговаривая, старушка медленно покачивала головой. — Вошли, помню, под вечер, темнело уж. Я как Максимушку услыхала, так и обмерла. Скильки годов ведь прошло! Стою, очи-то застлало, и слышу голос, такой веселый да приятный: «Здравствуйте, мамо. Вот нежданно-негаданно и познакомились...» Катя это!
Капитан Лебедь превратился в слух и внимание.
— Почему неожиданно?
— Сначала-то они в Сибирь куда-то собирались, да с дороги уж к нам заворотили. — Переживая далекое, старушка заволновалась. — Двенадцать годков не бачила! На фронт как уходил — молоденький был, парубок. А тут постарел, сумрачный такой. Да уж так мне его жалко стало! Максимушка, говорю, ты ли это?..
Влажные глаза старушки были устремлены куда-то в сторону, мимо капитана; почти незрячие, сейчас они безошибочно видели все, что оставалось там, в прошлом.
— Сели вечерять, Максим горилки выпил, мы с Катенькой маленько пригубили. Плакала я все...
— Разволновались, — поддакивая, поторапливал Лебедь. — А потом что?
— Потом-то? Спать легли...
Простодушный ответ старушки заставил капитана невольно улыбнуться.
— Про дочку она вам рассказывала?
— Как же, как же, — Оленька! — Глубокие морщины на лице Глафиры Емельяновны посветлели и снова, темнея, обозначились резче. — Максим еще за ней собирался. Катя и письмо написала. Да, видно, что-то передумала. Сама уехала, не попрощалась даже.
— Так уж и не попрощалась?
— То-то и дело, что нет, — горестно вздохнула старушка. — Пришла из церкви, а ее уж нету. Максимушка, спрашиваю, что это Катеньки не бачу? «Уехала», — говорит. Батюшки, куда, спрашиваю? «Домой». Зачем? «Сестра у нее, говорит, заболела, телеграмму прислала. Завтра, говорит, и я поеду, на работу пора...»
Теперь капитан слушал, не перебивая, не торопя.
— Уж так мне стало жалко! Батьку, думала, дождутся, а тут вон как! И самой-то жалко: на дорогу бы ей чего собрала. Некогда, видно, больно — вещички какие, и то позабыла.
— Какие вещи?
— Да я уж толком и не помню. — Глафира Емельяновна задумалась. — Женское все, лифчик там...
— Они у вас? — не выдержал ровного тона капитан.
— Да мне-то к чему? Максим подобрал.
— Долго он потом жил?
Старушка огорченно махнула рукой.
— Где долго! На другой день и уехал. Уж как просила, чтоб батьку подождал! «Не могу», — говорит. Со службой, что ли, у него там неладно — пасмурный такой. «Прощайте, говорит, мамо, неизвестно, когда теперь повстречаемся». — Конец платка снова скользнул по морщинистому лицу. — Так и вышло. Скильки вот годков опять — не едет, не пишет. Жив, знаю, а болит сердце у матери, болит, сынок!..
Дверь скрипнула. В золотом потоке света, упавшем в комнату, показалась полненькая в красном сарафанчике девочка. Увидев незнакомого человека, да еще милиционера, она смутилась, потом осмелела, бойко стрельнула темными вишневыми глазами:
— Тетя Глаша, хлиба покупаты?
— Купи, доня, купи, — повернувшись на скрип и просветлев, закивала старушка.
Дверь снова скрипнула, золотой клин на полу исчез, а с ним словно потемнело и лицо Глафиры Емельяновны.
— Своих внучат не довелось покохать, так на чужих радуюсь...
— Глафира Емельяновна, — возобновил Лебедь прерванный разговор, — а по дому сын вам ничего не помогал? Может, красил что, белил?
Старушка покачала головой.
— Нет, сынок. Что греха таить: никогда у него к дому душа не лежала. Не привык. Что и начнет — бросит...
Глафира Емельяновна горько вздохнула; не привыкший к случайным удачам, капитан прикидывал, как и с чего надо будет начинать обыск, сколько человек потребуется; как, наконец, объяснить доверчивой старушке, в чем дело. При знакомстве он сказал, что Гречко задержан за неуплату алиментов, но стоит матери на минуту задуматься, и она поймет, что вопросы незваного гостя вызваны чем-то более серьезным.
— В этот раз — тоже. Взялся было погребок в саду рыть, да не закончил, забросил...
Внимательно разглядывающий кухню капитан Лебедь замер, его крупные сильные руки, лежащие на столе, прижались к шершавым выскобленным доскам.
— Так...
Лебедь поднялся из-за стола, взволнованно прошелся из угла в угол. Хромовые сапоги его поскрипывали, и старушка, сама того не замечая, водила вслед за его шагами головой.
— Глафира Емельяновна, покажите мне ваш сад.
— Побачь, сынок, побачь, — закивала старушка. — Красота — дивная!
Вслед за хозяйкой капитан вышел в сенцы, миновал маленький дворик, предупредительно откинул заплетенную лозой калитку.
Буйно цвела знаменитая черниговская черешня. Словно на смотринах, выстроились ровными рядами коричневые деревья, сомкнувшие вверху свои белые могучие кроны. Пахучий холодок вливался в грудь; тугие завитки бело-розовых соцветий облепили ветки, кружили, словно бабочки, в воздухе, белым пухом лежали на земле — так пышно и щедро, что ходить здесь казалось невозможным. Цвела и благоухала прекрасная земля Украины!..
Осторожными движениями отводя в сторону белые ветви, Глафира Емельяновна вела капитана по саду, ее старое лицо полно было какой-то строгой материнской ласки и задумчивости.
— Тут бревнышки, не упади, — предупредила она. — Максим тут погребок и хотел ладить...
Лебедь вздрогнул — не подозревая, мать сама подталкивала Максима Гречко к ответу! Они стояли на полянке, окруженной цветущими деревьями; далеко сквозь коричневые стволы проглядывал высокий плетеный тын.
— Сынок, — негромко окликнула старушка. — Лихо у меня на сердце. Скажи: зачем ты ко мне пришел?
Лебедь бережно взял Глафиру Емельяновну под руку, взволнованно сказал:
— Пойдемте, мамо...
Бухалов не ошибся. Припертый к стене очными ставками, документами, подтверждениями свидетелей — всем тем собранным фактическим материалом, который полностью опровергал первоначальные объяснения, — Гречко отказался от своих показаний и дал новые. Внешне они выглядели довольно правдоподобно, чувствовалось, что Гречко долго и тщательно обдумывал их, но каждая строка протокола отдавала такой откровенной наглостью, цинизмом, что Бухалов стискивал зубы, залысины его краснели.
По-прежнему признавая себя виновным в том, что он бросил дочку (глагол, впрочем, употреблялся другой — потерял), Гречко показывал:
«В январе 1952 года я приехал в Заломовск за своей женой, Екатериной Уразовой. Вначале мы хотели забрать с собой дочь Олю, но сестра Кати, Дарья Уразова, уговорила нас приехать за дочкой после того, как мы устроимся с квартирой. Так мы и сделали. Выехали мы с поездом Харьков — Владивосток в город Иркутск. Службу в Иркутском аэропорту я действительно оставил самовольно, так как начальник аэропорта отказал мне в отпуске, чтобы съездить за семьей, а жить больше без семьи я не мог. В Иркутске я хотел поступить на механический завод, где зарплата была больше.
В нашем купе было четверо пассажиров: я с женой и двое мужчин средних лет, по виду нерусской национальности, похожие на якутов. Один из них, Иван, хорошо говорил по-русски, а второй не умел совсем. Между собой они говорили по-своему.
Мы проехали с ними ночь и день, а вечером они поставили пол-литра водки и пригласили выпить вместе. Мы вместе поужинали, выпили, выпила немного и Катя. Потом выпили еще поллитровку, и я лег спать на верхней полке.
Проснулся я ночью и услышал, что на нижней полке возятся. Я включил свет и застал Катю с Иваном. Я закричал. Катя и Иван убежали из купе. Я оделся, слез и стал думать, что теперь делать.
Потом пришла Катя, заплакала и сказала: «Я не знаю, как это получилось. Ты теперь со мной жить не будешь. Раз так вышло, я поеду с Иваном, он берет меня замуж».
Потом пришел Иван и тоже сказал, что он возьмет Катю в жены.
Катя очень плакала, я дал ей слово никому об этом не говорить, а дочку забрать себе. Катя написала записку сестре Даше, просила собрать Олю. С Катей мы договорились, что раз в год она будет писать мне «до востребования» в Чернигов и спрашивать, как живет дочка.
В Челябинске я сошел с поезда, а Катя с Иваном поехали дальше. В Челябинске я узнал, что можно хорошо устроиться на работу. Прожил несколько дней в гостинице и поехал в Заломовск за дочерью. Дочку я решил отвезти пока в Чернигов к своим родителям.
В Заломовск я приехал ночью и сразу решил уехать. Мне было тяжело обманывать Дашу, а правду сказать не мог, так как дал Кате слово не позорить ее. Даше я передал записку. Она спросила, почему на записке пятна, не плакала ли Катя. Я ответил, что это глупости, в планшетку, наверно, попал снег.
Даша собрала Олю, мы выехали в Москву. И тут я ее потерял, как рассказывал об этом. Это моя вина, и я буду отвечать.
В 1955 году я был проездом в Чернигове, но у родителей не был. Зашел на почту и получил письмо «до востребования» от Кати. Она писала, что живет хорошо, родила сына, но очень скучает по Оле и часто плачет. Просила написать, как она себя чувствует, веселая ли и вспоминает ли маму. На конверте был указан обратный адрес — какое-то село в Якутии. Фамилия у Кати была уже двойная: первая своя, а вторая — нерусская. Адрес я не запомнил, а конверт потом порвал, так как начал жить с Грачевой и боялся, что она начнет ревновать.
В заключение могу добавить: когда я отбуду наказание за то, что потерял дочь, я возьму ее на воспитание, так как глубоко осознал свою вину. Настаиваю, чтобы мне разрешили свидание с дочерью...»
— Да!..
Бухалов возмущенно крякнул, обхватил руками голову.
Никакая грязная выдумка, даже такая непотребная, как эта, не могла поколебать его веры в человека: отребье не в счет. Бухалов ни на секунду не допустил мысли о том, что Гречко говорит правду, — для этого капитан слишком хорошо изучил его, тут внешнее правдоподобие значения не имеет. Все крайне просто: петляя, Гречко выдвигал новые варианты, обязательная проверка их требовала длительного времени, отодвигала неизбежное — расплату. Прием сам по себе шаблонен; за многие годы работы в милиции Бухалов привык ко всяким неожиданностям, к отступлениям от общепринятых норм, вел дела позапутаннее и посложнее, но никогда, пожалуй, на душе у него не было так скверно и неуютно, как сейчас. И неожиданно, отозвавшись уколом в сердце, пришла мысль: почему его жена — милая, хорошая женщина Ася, человек большой души, умерла совсем молодой, а вот такая гадина, которой ничего не стоит прикончить человека, дышит воздухом, нагличает и, чего доброго, еще останется жить?..
Из глубокой задумчивости капитана вывел телефонный звонок.
— Петрович, ты? — звучал в трубке голос Чугаева. — Зайди.
Майор был один. Заложив руки за спину, он ходил по своему просторному кабинету из угла в угол, недовольно щурился.
— Ты что такой угрюмый? — встретил он вопросом Бухалова. — Не с сыном опять что?
Вместо ответа капитан молча подал последние показания Гречко, прислонился к подоконнику.
Чугаев на ходу просмотрел первую страницу и, замедляя шаг, перекинул ее. По мере чтения густая гневная краска заливала его полные одутловатые щеки.
— Мерзость какая!
Майор швырнул аккуратно сколотые странички на зеленое сукно стола, с размаху сел на стул так, что тот скрипнул.
— Можешь на эту дребедень наплевать! Так оно! — Чугаев раскрыл папку, покосился на капитана. — На, читай — сообщение от Лебедя.
Оцепенение у Бухалова как рукой сняло; одним большим шагом он перемахнул от окна до майора, помчался взглядом по четким машинописным строчкам.
«В саду родителей Гречко, — ярко пестрели буквы, — под двухметровым слоем земли, обнаружен труп женщины. Мягкие ткани не сохранились совершенно. Полностью сохранился волосяной покров — две светлые косы. Из одежды сохранилась вискозная красная блузка, несколько измененная по цвету шерстяная кофточка. Обувь истлела. Череп на затылке пробит, след удара прямой, ровный...
Бухалов, словно ему стало душно, расстегнул воротник кителя, шумно вздохнул.
«Заключения экспертов, — бежали четкие строки, — скелет женский; удар по голове нанесен острым орудием (топором); время убийства, по состоянию трупа, одежды и волосяного покрова, — от трех до пяти лет назад. Экспертом-дантистом осмотрены зубы убитой: из тридцати двух зубов протезированным оказался только правый клык нижней челюсти (металлическая коронка).
Путем совмещения прижизненного снимка Екатерины Уразовой со снимком черепа повторная экспертиза установила: совпадение особенностей строения лба, совпадение пропорций лица и соответствие возрастных данных свидетельствуют о сходстве сравниваемых объектов...»
— Дочитал? — Чугаев взял из рук Бухалова сообщение, положил перед собой. — Прав ты был, Петрович.
— В таких случаях всегда легче ошибиться...
Сутулясь, Бухалов тяжело поднялся, подошел к окну. Минуту он бездумно смотрел сквозь позолоченное солнцем стекло на улицу, не оборачиваясь, глухо сказал:
— Вот еще на одно дело... постарели.
— На одно дело стали опытнее! — тотчас же прозвучал за его спиной голос Чугаева. — И нетерпимее!
— Старушку пришлось положить в больницу: с сердцем плохо. Сына прокляла! — Капитан Лебедь, хотя дело было и закончено, развел руками скорее виновато, нежели облегченно. — Вот и все.
— Так оно, — кивнул Чугаев, но в этот раз присказка майора прозвучала неопределенно и одиноко: за ней ничего не последовало.
Бухалов хмурил добрые рыжеватые брови, маячил, как неприкаянный, по кабинету. Все эти дни, после первых известий из Чернигова и возвращения Лебедя, он не мог отделаться от скверного настроения. Чем больше времени и труда капитан отдавал очередному делу, тем ближе принимал он его к сердцу и тем непосредственнее, как нечто личное, воспринимались его последствия.
Дарья Анисимовна Уразова сидела слева от Чугаева. Она была в черном, еще более старившем ее платье, и было немного странно видеть в жаркий майский полдень, при открытых окнах, этот суровый, до самого горла, глухой темный ворот. По лицу женщины бежали слезы, она не замечала их, тихо, казалось, без всякого волнения, рассказывала:
— Это она еще в девятом классе училась. Орехи грызла — и сломала. Тогда и коронку поставили. Наш же, заломовский, и ставил, Архипов...
Выделяясь белыми пятнами, на зеленом сукне стола лежало несколько фотографий. Никто не смотрел на них. Казалось, положили их случайно и, положив, забыли.
Виды на фотографиях резко менялись: черешни в цвету — на первой; тут же, у черешен, яма и стоящие вокруг нее офицеры милиции — на второй; мрачные пустые глазницы и зияющий оскал черепа — на третьей. На последней фотографии, словно воскрешая и одевая живой трепетной плотью все эти скорбные останки, щедро и доверчиво улыбалась молодая симпатичная женщина с веселыми ямочками на щеках....
— Арестованного! — распорядился Чугаев.
Стукнул сапогами и замер справа от дверей конвойный; вслед за ним неторопливо вошел Гречко.
За три месяца борода его стала еще окладистее и белее, но щеки округлились. Выглядел Гречко лучше, чем при задержании. Находясь под следствием, он не работал, надежда на безнаказанность переросла у него в уверенность, и единственное, что его сейчас несколько смущало, — восемь пар глаз, скрестившихся на нем. «Как зенитки!» — Гречко чуть приметно усмехнулся, спокойно поклонился сначала всем, потом, по-родственному, — Уразовой.
— Подойдите к столу! — резко приказал Чугаев.
Все еще ничего не подозревая, слегка только обеспокоенный тоном майора, Гречко подошел к столу, хотел что-то спросить, да так и оставил рот открытым. Еще секунду назад розовое, его лицо посерело. На землистых щеках белая борода выглядела теперь фальшивой, плохо приклеенной.
В тишине прозвучал неестественно ровный голос Уразовой:
— Дочка отказалась приехать к тебе... Гречко!