Психиатрическая экспертиза однозначно признала Александру Рыбаковскую вменяемой и полностью отдающей себе отчет в совершаемых действиях. Сашенька оценена была профессором Красовским как «личность сильная, незаурядная, интравертная (обращенная вглубь себя)». Она, по заключению эксперта, «способна последовательно и логически придерживаться однажды принятого решения, что сильно препятствует ее „расшифровке“». Что касается столь очевидной и невероятно острой склонности к мифотворчеству, ее никак нельзя было объяснить инфантилизмом, недостатком развития или эмоциональной незрелостью. Более того, Александра настойчиво и весьма убедительно отстаивала свое «право» на подобные выдумки, утверждая, что не извлекает из них никакой корысти и не причиняет никому вреда. Последнее, конечно, оставалось весьма спорным, но… как бы то ни было, получив на руки заключение психиатра, Андрей Львович Морокин смог передать дело в суд.
Костя виделся с Сашенькой регулярно, каждую неделю, в комнате свиданий тюремного замка, и с этой целью каждую неделю подписывал у Морокина прошение о свидании. Советник юстиции хмыкал иронически, крутил бритой головой, но разрешение исправно давал. С бумагой этой Кричевский с утра шагал пешком на Выборгскую сторону, к мрачным красным башням под новыми сияющими на солнце крышами, напрямик, через Неву по рыхлому уже весеннему льду, рискуя ежесекундно провалиться в проталину, которых с каждой неделей становилось все больше и больше. С грустью думал он о скором паводке и о том, что ледоход на добрых три недели отрежет его любимую от него, пока лед не сойдет, и через Неву не наведут новые наплавные мосты.
Матушка, крестясь и вздыхая, всякий раз собирала ему корзинку с гостинцами, клала варенье, пирожки, колбаски, все то, что оставалось ко дню свиданий от семейного стола, и непременно маленькую копеечную свечку. Отец наказывал «сиделице» есть лук, чеснок, натирать десны, чтобы не случилось воспалений и зубы не повыпадали. Они не расспрашивали ни о чем, и Костя был им за это невыразимо благодарен.
Сашенька приходила к нему на свидания охотно, с радостью, вела себя открыто и продолжала говорить, что любит его. На тяготы заключения она не жаловалась, если рассказывала что из тюремного быта, то непременно смешное. Жилось ей явно нелегко, она подурнела, отощала, кожа ее сделалась бледно-синей. Она часто покашливала, и Костя не без оснований опасался развития у нее чахотки. Однажды пришла она на свидание в синяках, избитая, но кто и за что ее побил, не рассказывала. Вообще, они говорили всегда лишь о том, о чем она хотела, а разузнать у ней что-либо вопреки ее воле просто не представлялось для Кости возможным.
Чаще всего они мечтали о том, как ее в скором времени оправдают, и они поедут непременно в Италию, где в горах найдут клад, спрятанный разбойниками. Иногда Костя поражался силе воображения своей возлюбленной, иногда приходил в ужас и подозревал у нее помутнение рассудка. Она пряталась в свои мечты, точно устрица в раковину, сжимая их створки с непреодолимой силой, которую не могла превозмочь унылая тюремная реальность. Зная теперь, какие страдания пришлось ей перенести в детстве и отрочестве, он уже лучше понимал тайный язык ее фантазий, видел их защитный механизм, благодаря которому она выживала. Он никогда не расспрашивал ее о прошлом, и однажды она сказала:
— Ты первый мужчина, которого интересует не мое прошлое, а мое будущее!
Впрочем, никак нельзя было назвать ее жертвой, сама Сашенька отказывалась играть роль страдалицы и норовила командовать и править бал во всем. Стоило ему отказаться подыгрывать ей в ее бурных фантазиях, как она раздражалась, сердилась и угрожала, что уже больше никогда он ее не увидит. Опасаясь, что она и впрямь, в силу столь скверного и упрямого характера, откажется приходить на свидания и тем самым потеряет даже ту малую поддержку, которую он ей оказывает, Костя соглашался с ней во всем.
Еще один раз в тяжелой тюремной карете, с конвойными, возили ее в Обуховскую слободу, в седьмую квартиру инженерного дома, для проведения следственного эксперимента, в котором дотошный Морокин хотел убедиться, что, подавая револьвер левой рукой, она могла нанести Лейхфельду именно ту рану, которая была получена несчастным инженером. Роль Лейхфельда играл, разумеется, Кричевский. От прочих чинов Обуховской полицейской части присутствовал Михаил Карлович Розенберг; пристав Станевич наотрез отказался «лицезреть эту особу».
Во время эксперимента по командам советника юстиции Сашенька брала разряженный револьвер, пыталась взводить курок, потом звала Кричевского, стоявшего спиной к ней у зеркала, называя его «Евгений», и протягивала ему револьвер. Костя тянулся за ним и по команде «Выстрел» должен был замереть, дабы Андрей Львович и понятые могли зафиксировать и засвидетельствовать положение его тела и направление ствола револьвера, с учетом пулевой отметины на зеркале и на стене. Повторялась эта мрачная процедура раз пять, пока Морокину не надоело, но в награду он дал влюбленным возможность пообщаться и даже взять друг друга за руки, что, вообще-то, запрещалось тюремным регламентом.
Когда «черный ворон» увез Сашеньку, получившую немалый заряд бодрости и радостных впечатлений после однообразных картин тюремного быта, Константин Кричевский приблизился к советнику юстиции, глубокомысленно разглядывающему полученные чертежи.
— Ваше высокоблагородие! Разрешите обратиться!
Морокин, грызя карандаш, взглянул на молодого человека насмешливо и удивленно.
— Обращайтесь, Константин Афанасьевич, коли нужда есть! Всегда рады!
— Позвольте узнать, подтверждают ли результаты нынешней проверки показания подследственной Рыбаковской о ее действиях в момент выстрела?
— Подтверждать-то подтверждают… Только чего же так официально?
— Мы с вами теперь по разные стороны, Андрей Львович… — опустив глаза к мыскам сапог, сказал Костя. — Вы на стороне обвинения, я на стороне защиты…
— Милый ты мой! — с досадой вскричал Морокин. — Когда же, наконец, ты поймешь, что не делятся люди на адвокатов и прокуроров! Люди делятся на признающих законы, цивилизованных, и беззаконных, жестоких дикарей, преследующих одни только свои желания и хотения! У нас в России последних хоть пруд пруди, и не только среди черного люда, но и среди самых!.. — он присвистнул и указал пальцем вверх. — На одной мы с тобой, Костя, стороне, на одной! Я, по крайней мере, так считаю! Если мы с тобой разойдемся вдруг — пропала Россия!
Константин упрямо молчал, и Морокин, плюнув с досады, сел в свои дрожки и уехал, причмокивая знакомой гнедой.
Когда стало достоверно известно об официальном завершении следствия и передаче дела в Санкт-Петербургский окружной суд, Костя поспешил в Кресты, на последнее свидание с Сашенькой. Нева уже вскрылась, и лишь за половину своего месячного жалованья удалось ему нанять у лесных складов пьяного лодочника, согласившегося перевезти его на тот берег.
Они плыли в тумане долго, вдвоем отталкивая напиравшие со всех сторон грязно-серые льдины с острыми краями, и выбрались на ту сторону лишь у самой Большой Невки. Бегом бежал Константин к тюремному замку, памятуя о строгом внутреннем распорядке, — и все же опоздал к свиданиям. Дежурный офицер, зная уже из газет всю романтическую историю, сжалился над ним, смертельно усталым и промокшим, и распорядился привести Рыбаковскую. Женщина-надзиратель, недовольная необходимостью исполнять служебные обязанности в отведенное ей для отдыха время, грубо оскорбляя «помешанной княгиней», пригнала Сашеньку на пять минут, толкая ее кулаками в спину.
— Прости меня! — взмолился Кричевский. — Я не подумал, чем это тебе обойдется!
— Пустое, граф! — улыбнулась она. — Рассказывайте!
Узнав о передаче дела в суд, она обрадовалась.
— Наконец-то! Устала я уже ждать!
— Тебе надо выбрать адвоката, — сказал Кричевский. — У меня есть на примете один, весьма проворный и недорогой…
— Нет, граф! — улыбнулась Сашенька остатками той прежней, лучезарной улыбки своей. — Так не годится! Такая громкая история, как моя, требует достойного завершения! Скажу тебе по секрету, ко мне уже приезжали несколько адвокатов, предлагали свои услуги, стервятники! Им не меня защитить надобно, а имя себе сделать!
И Костя в очередной раз поразился холодной прозорливости ее мечтательного ума.
— Ты вот что сделай! — возбужденно блестя карими запавшими глазами, непрерывно уже кашляя, сказала она ему. — Ты сыщи адвоката Арсеньева, Константина Константиновича! Он нынче председателем Совета Судебной палаты избран! О нем здесь, в тюрьме, очень много говорят. Так вот, я хочу, чтобы он меня защищал!
— Да где же я его сыщу? — изумился Костя. — Я и имя такое слышу впервые! Был географ Арсеньев, путешественник… Это, стало быть, сын его?
— Не знаю я! — пришла в негодование Сашенька. — Коли любишь меня — сыщешь! О малом прошу, не о великом!
— А ну как он не согласится принять твое дело?!
— А ты сделай так, чтобы согласился! Скажи: я так хочу! Хочу, чтобы было так — и довольно об этом! Пойду, мне пора ужин развозить! Прощай! Чтобы был Арсеньев, слышишь?! Без него и не являйся! Не приму!
Слушание дела Александры Рыбаковской велось в здании Старого Арсенала, на Литейной улице близ Литейного моста, и продолжалось уже третий день. Обвинение, представленное товарищем прокурора, советником юстиции Андреем Львовичем Морокиным, квалифицировало ее поведение, как преднамеренное убийство. В качестве мотива называлась Морокиным месть за высказанное Евгением Лейхфельдом намерение порвать с обвиняемой, оскорблявшее ее больное самолюбие. Защита в лице тридцатилетней знаменитости юридического мира северной столицы, Константина Константиновича Арсеньева, сына известного академика, настаивала на неумышленности действий Сашеньки и, стало быть, на несчастном случае.
Сама подсудимая отрицала виновность в умышленном убийстве. Впрочем, при открытии процесса Александра Рыбаковская сразу же заявила о частичном признании вины. Шаг этот, без сомнения, подсказан ей был умелым адвокатом и направлен был на то, чтобы вызвать сочувствие присяжных заседателей.
Позиции обвинения были так сильны, что представитель прессы молодой фельетонист Петр Шевырев, освещавший сию историю от самого ее начала до логического завершения, поинтересовался у известного мэтра в приватной беседе, отчего же это господин Арсеньев не испугался потерять репутацию и принял к защите такое безнадежное дело. Вопрос этот, как и многие другие, остался без должного ответа.
С самого начала, однако, защита повела себя весьма решительно. Господин Арсеньев, прекрасно подготовившись и глубоко ознакомившись с сим делом, избрал единственно разумную в его положении тактику. Вскрывая множество процессуальных нарушений, он попытался разбить фундамент обвинительного заключения. Идя по порядку следственного дела, он критиковал едва ли не каждый документ, едва ли не каждый шаг следствия. Господин Морокин только морщился да приговаривал: «Вам бы, крючкотворам, только бумажки правильно писать…».
Почему, спрашивал адвокат, так поздно допросили свидетелей?
Почему нет в деле постановления об аресте, коли обвинение утверждает, что госпожу Рыбаковскую арестовали?
Полицейские чины Розенберг и Станевич, вызванные для дачи показаний, под натиском адвоката вынуждены были признать, что никакого ареста они не производили и что, стало быть, Александра Рыбаковская сдалась полиции сама!
Много внимания уделил Константин Константинович разбору случая с посещением Сашенькой больницы, когда раненый инженер отказался встречаться с нею. Процитировав скорбный лист, из которого следовало, что Лейхфельда в тот день непрерывно лихорадило, защитник предположил, что инженер вряд ли мог разглядеть, кто к нему пришел, и что отказ в посещении истекал, скорее всего, от самого доктора Гейкинга, «в силу особенностей его характера».
Блестяще были проведены допросы свидетелей, которых Арсеньев разбил на две группы и противопоставил друг другу. Пристав Станевич, подчеркнуто отворачиваясь от обвиняемой, непримиримо утверждал, что «Лейхфельд прямо сказал об умышленном выстреле Александры». Жизнелюбивый доктор Герман не согласился с этим заявлением и сказал: «Было задано всего три вопроса, причем только один о том, как была нанесена рана. Лейхфельд ограничился ответом, что выстрел сделан не им, а Рыбаковской — и не более!». Сестра милосердия Мамошина и помощник станового пристава Кричевский дали показания, согласные с заявлением доктора Германа. Санитар Николаев поначалу подтверждал правоту слов станового пристава, но адвокат тут же уличил его во лжи, процитировав ему его собственные слова из протокола допроса, где Николаев говорил иначе, больше в духе слов доктора Германа. Одним словом, еще раз была доказана известная истина: в одной и той же фразе каждый услышит свое!
Наконец, Арсеньев совершенно справедливо упрекнул станового пристава Станевича в том, что тот, имея возможность, по своей нерасторопности не озаботился получить от потерпевшего письменных показаний! Теперь же выходило так, что следствие и представитель прокуратуры сводят счеты с обвиняемой, пытаясь прикрыть свои собственные ошибки! «Если бы Лейхфельд давал свои показания перед судебной властью или перед полицией формально, — заявил адвокат, завершая опрос свидетелей, — то весьма может быть, или даже скажу наверное, рассказ Лейхфельда представился бы совершенно в другом виде!».
Был объявлен перерыв, во время которого в буфете, в жарких кулуарных дебатах общепризнанно было, что обвинение наголову разбито! Не осталось в резерве свидетелей, которые могли бы сообщить что-то неотразимое об умышленности действий Сашеньки! Не осталось никаких невероятных улик, которые невозможно было бы поставить под сомнение. Да еще оружейный специалист Филиппов официально признал возможность срыва недовзведенного курка!
Все доводы обвинения были косвенны, наперед известны, и столь опытный оратор, как господин Арсеньев, мог их легко отвести.
Разумеется, присяжные пока хранили молчание, загадочные, как египетские сфинксы, но все чаще и сочувственнее становились их взгляды в сторону молчаливой поникшей Сашеньки, которую на слушание дела доставили прямо из тюремной больницы, где лежала она уже неделю с открывшимся кровохарканьем. Костя Кричевский молчаливой тенью ходил за своим именитым тезкой, предугадывая каждое его желание, готовый умереть за ее адвоката! Он был влюблен в него с того самого раннего утра, когда появился на пороге его квартиры, грязный, мокрый, озябший, смертельно усталый от бессонной ночи, проведенной на улицах, с невразумительной мольбой о помощи на посинелых губах.
Лишь товарищ прокурора господин Морокин не терял присутствия духа, тер бритую голову, искренне хвалил мастерство Арсеньева и приговаривал:
— Ничего!.. Есть у меня еще в запасе гостинец! Еще почешетесь, Константин Константинович с Константином Афанасьевичем!
Поскольку в списках свидетелей никого более не значилось, все находились в недоумении относительно этого «гостинца адвокату». Лишь с началом обвинительной речи товарища прокурора стало постепенно ясно, что хитрый Андрей Львович имел в виду саму обвиняемую!
Вся обвинительная речь этого тонкого психолога была настроена на то, чтобы вызвать в Александре ответные реакции, пробудить в ней тот неукротимый дух противоречия, которым она всегда отличалась, и заставить ее грубо спорить с ним на глазах у присяжных. С первых же слов заговорил он о неизгладимой лживости Сашеньки, об изворотливости ее ума и снедающей ее гордыне, заставляющей ее рядиться в дворянские титулы, именоваться Собянской княжной Омар-бек и предъявлять заранее изготовленные с этой целью подложные письма, якобы ей адресованные.
Сашенька взвилась тут же!
— Я не говорила никогда, что эти письма писаны мне! — закричала она без дозволения. — Этот господин врет! Я говорила, что они мне принадлежат! Это не одно и то же!
— Вы, господа присяжные, видите сейчас эту изворотливость в действии! — сделав красивый жест рукой, сказал Морокин. — Да, сударыня, именоваться княжеским титулом и владеть им по праву — это разные вещи!
— Я владею им по праву рождения! — в запале крикнула обвиняемая.
— Она именовалась чужими именами только в шутку! — попытался прийти на помощь подзащитной Арсеньев. — Здесь, в зале я вижу господина Дубровина, ее бывшего жениха, он может подтвердить мои слова!
Адвокат спешно подошел к скамье обвиняемой и тихо сказал ей:
— Молчите, молчите, ради бога! Вы же сами себя губите! Разве не видите вы, что он это делает специально, чтобы разозлить вас и выставить в дурном свете?!
— Прекрасно! — даже с некоторой радостью подхватил слова Арсеньева торжествующий и беспощадный Андрей Львович. — Я готов сделать перерыв в своей обвинительной речи! Пусть господа присяжные познакомятся с достойнейшим человеком, над чувствами которого госпожа Рыбаковская надругалась, и которого она просто бросила! А из последних слов о праве рождения вы можете себе представить, что думает о нас всех госпожа Рыбаковская! О нас всех, не обладающих этим загадочным «правом рождения», которое может далеко завести человека, единственно на нем строящего свои поступки! Она нас всех пре-зи-ра-ет!
Присяжные, пошептавшись, заслушали Дементия Дубровина, элегантного, холодного и сдержанного. Показания его были сухи, корректны и уважительны по отношению к судимой женщине.
— Чертовски достойно держится! — с сожалением шепнул Арсеньев сжавшемуся в комок Кричевскому. — Боюсь, это достоинство не на нашу мельницу! Зачем она его бросила — не понимаю!..
Далее отдохнувший во время показаний Дубровина Морокин был просто «маккавеевским молотом», как писали о нем на следующий день газеты. Он говорил о многомесячном запирательстве Рыбаковской, о ее повторном крещении, о том, что она завела любовника, находясь под стражей, и планировала совершить с его помощью побег. В этом месте адвокат перебил его резким протестом, потребовав свидетелей, и Андрей Львович, даже не глянув в сторону Кости, свидетелей предоставить отказался.
Когда прозвучали его слова о повторном ложном крещении, на лицах присяжных была заметна оторопь. А Морокин тут же заявил, что и болезнь ее в тюремном замке фальшивая, поскольку замечено было, что Рыбаковская, работая на кухне, пила там бычью кровь, с целью потом изображать кровохарканье. Оторопь сменилась отвращением, несмотря на выкрики Сашеньки с места о том, что это все ложь.
— Протестую! — снова встал Арсеньев, обращаясь к судье. — Ваша честь! Поведение моей подзащитной в тюрьме не является предметом сегодняшнего разбирательства! Пусть обвинение говорит по сути дела!
— Я как раз это и собираюсь сделать! — резко отвечал Морокин. — Все сказанное имеет к рассматриваемому делу самое непосредственное отношение, потому что показывает всю низость падения Александры Рыбаковской, всю темень ее заблудшей мечтательной души, с детства не знавшей доброго наставника! Господа присяжные! Ваша честь! Обвинение уверено, что Александра Рыбаковская двадцать второго февраля одна тысяча восемьсот шестьдесят шестого года от рождества Христова, находясь в состоянии злобного раздражения, вызванного уязвленной гордостью от намерения Лейхфельда расстаться с нею, не добившись успеха в попытках напугать его угрозой своего самоубийства, перешла логически к угрозам убийства его, которые и осуществила умышленно! Я закончил, господа!
— Браво! — в полной тяжелой тишине прозвучал с задних скамей одинокий голос Розенберга. — Пусть справедливость восторжествует!
Был сделан еще один перерыв, во время которого утомленный товарищ прокурора позволил себе в буфете пропустить подряд несколько рюмок водки. Дело его было сделано, и сделано неплохо. Далее все зависело от заключительной речи адвоката.
В зале судебных заседаний стояла гробовая тишина, когда Константин Арсеньев, откашлявшись предварительно, вышел к трибунке и положил на нее конспект своей речи, весь исчерканный по ходу выступления товарища прокурора.
— Господа присяжные заседатели! — мягким и доброжелательным голосом начал он. — Прошу заранее прощения за свое выступление, которым утомлю вас, ибо в отличие от товарища прокурора я намерен говорить только по существу дела. Вы могли уже убедиться из речи товарища прокурора, что в настоящем деле решение ваше зависит прежде всего от того взгляда, который образовался у вас на слова Лейхфельда. Вы уже могли убедиться, что в настоящем деле нет, собственно, ни одной улики против подсудимой, кроме тех слов, которые различные лица приписывают покойному Лейхфельду. Вы знаете, что несмотря на то, что больной Лейхфельд жил еще десять дней и большую часть времени находился в полном уме и здравой памяти, от него не было отобрано никакого формального показания! Таким образом, мы все поставлены в печальную необходимость собирать совершенно разноречивые сведения о том, что говорил Лейхфельд, из показаний разных лиц, находившихся с ним в различных отношениях, говоривших с ним в разное время и по разным поводам!
Товарищ прокурора, соглашаясь с тем, что в этих показаниях существуют во многом противоречия, старается доказать, что сами эти противоречия должны давать в ваших глазах большее значение этим показаниям, даваемым вполне чистосердечно. Это было бы, может, вполне справедливо, если бы противоречия между показаниями свидетелей ограничивались одними только второстепенными обстоятельствами, но мы видим, что они касаются многих обстоятельств, весьма существенных, весьма важных.
По объяснению доктора Германа, умершему были предложены три вопроса, из которых только один относится к предмету настоящего дела, а именно, вопрос о том, каким образом была нанесена рана. Лейхфельд ограничился ответом, что выстрел был сделан не им самим, а Рыбаковской. Если припомнить, что показывал Николаев на предварительном следствии, а также обратить внимание на показания свидетелей Мамошиной и Кричевского, которые точно так же не могут объяснить, был ли, по показанию Лейхфельда, этот выстрел сделан умышленно или неумышленно, то очевидно, что в словах Лейхфельда не заключается ничего, кроме удостоверенного факта, никем не отвергаемого факта, факта совершенно бесспорного, что выстрел был совершен не Лейхфельдом, а Рыбаковской. Таким образом, полагаю для себя вправе считать показания Станевича теряющими всю свою силу.
Затем нам остаются еще показания Грешнера, Розенберга и Феоктистова. Я поговорю о них позже, теперь же ограничусь указанием одного весьма серьезного противоречия, которое замечается между этими показаниями. По объяснению Феоктистова, Лейхфельд сказал ему, что Рыбаковская выстрелила в него сразу, что она внезапно появилась перед ним и вслед за тем неожиданно последовал выстрел. По объяснениям же Грешнера и Розенберга, рассказ Лейхфельда об этом предмете был совершенно другой! Лейхфельд не говорил, что выстрел был сделан сразу, напротив того, объяснял, что она несколько раз к нему подходила, несколько раз прицеливалась, говорила даже шутя, что выстрелит в него, и только потом последовал выстрел, причем она заряжала пистолет, вкладывая шомпол на его глазах.
Перейдем затем к показанию Лейхфельда в том виде, как оно представлено вам товарищем прокурора — в том виде, в каком он извлек его из различных противоречивых показаний свидетелей. Он дает этому показанию полную веру и основывает на нем все свои заключения прежде всего потому, что не видит ни малейшего основания сомневаться в правдивости слов Лейхфельда. Я точно так же далек, господа присяжные, от того, чтобы на человека умирающего, человека, ничем не запятнанного, бросать какое-либо подозрение, но не могу не сказать, что мнение господина товарища прокурора о Лейхфельде, как о человеке безусловно добром, безусловно правдивом, представляется основанным на данных довольно шатких! Я слышал из показаний Розенберга, что Лейхфельд был характера слабого, больше я ничего не слыхал! Мне кажется, он не говорил о доброте Лейхфельда, и следовательно, нет достаточного основания ставить Лейхфельда на тот пьедестал, на который возводит его товарищ прокурора.
Что касается до показаний Грешнера и Феоктистова, то мне кажется, что мы не только можем, но и должны их совершенно отбросить! Вы помните, что Грешнер объясняет, что Лейхфельд рассказывал ему подробности происшествия накануне или в самый день смерти. Вы знаете между тем из скорбного листа, что как в день смерти, так и накануне и даже за три дня перед смертью покойный Лейхфельд не был в полном уме и здравой памяти; сознание его было неясно, он бредил. Мы имеем по этому предмету показания эксперта Майделя, что лихорадочное состояние, сопровождаемое бредом, неясными представлениями, обнаруживается прежде всего в учащенном пульсе. Так вот, в тот день, когда происходила беседа Грешнера с Лейхфельдом, пульс последнего возвысился до ста тридцати двух ударов в минуту, то есть значительно превосходил ту мерку, которая, по показаниям эксперта, отделяет пульс лихорадочный обыкновенный от пульса лихорадочного полного.
Остается только показание Розенберга. Нисколько не отвергая его истинности, я нахожу в нем черты, говорящие более в пользу подсудимой, нежели против нее. Во-первых, Розенберг показал положительно, что о подробностях происшествия он говорил с Лейхфельдом только один раз. Когда был этот разговор, мы не знаем, может быть, в один из тех дней, когда Лейхфельд находился в лихорадочном состоянии и не мог отдавать себе полного отчета в том, что происходило. Затем несколько раз происходили между Розенбергом и Лейхфельдом разговоры только о тех причинах, которые могли побудить Рыбаковскую сделать выстрел. Вы знаете, что Лейхфельд на этот вопрос Розенберга, повторенный несколько раз, давал постоянно один и тот же ответ, а именно, что он не знает, не подозревает даже и не может себе дать отчет в том, какая причина побудила Рыбаковскую к совершению этого поступка. Мне кажется, что именно это обстоятельство служит доказательством того, что Лейхфельд не был даже убежден в том, что Рыбаковская совершила выстрел умышленно! Если бы он был убежден, то, без сомнения, не мог бы затрудниться в объяснении побудительной причины поступка Рыбаковской и мог бы приписать его, как приписывает обвинительная власть, той злости, которая появилась в Рыбаковской вследствие решимости Лейхфельда расстаться с нею. Но он даже не пытается представить такое объяснение! Он положительно говорит, что не понимает причину поступка обвиняемой, и показывает тем самым, что в его глазах убеждение в умышленности выстрела далеко не было так твердо, как теперь показывают его свидетели!
Затем товарищ прокурора несколько раз указывает на то, что умерший Лейхфельд был человек слабого характера, легко подчиняющийся чужому влиянию. По этому поводу я прошу вас припомнить, что Лейхфельд, вслед за привозом его в больницу, был разлучен с Рыбаковской, видел ее всего один раз, когда она приходила вместе с Белавиным, но зато он виделся почти каждый день с Розенбергом и Грешнером и, таким образом, был совершенно изъят из-под влияния Рыбаковской и отдан под влияние лиц, враждебных Рыбаковской. Очень может быть, что именно вследствие своего характера, вследствие неясности представления он вынес из разговора с этими лицами то сознание, которого не вынес из самого происшествия. Под влиянием, с одной стороны, своего слабого характера, с другой — Грешнера и Розенберга, которые, без сомнения, старались представить ему Рыбаковскую в самом черном свете, у него действительно мало-помалу составилось не убеждение, а предположение, что Рыбаковская стреляла в него умышленно!
Продолжая доказывать достоверность показания Лейхфельда, товарищ прокурора указывает, между прочим, на подтвердившееся показание Лейхфельда о том, что револьвер накануне не был заряжен, и что потому он мог спокойно отнестись к попыткам, которые делала Рыбаковская. Да вот только подтверждает показания Лейхфельда сама Рыбаковская, которая, следовательно, как будто сама дает против себя орудие! Я обращаю ваше внимание на это обстоятельство потому, что из него можно вывести заключение о том, что Рыбаковская совершила свой поступок с заранее обдуманными намерениями. Действительно, в этом деле нет середины! Нужно или признать, что она совершила убийство с заранее обдуманными намерениями, или же нужно признать, что она совершила его по неосторожности. Для предположения, что она совершила это преступление во внезапном порыве, не остается места, потому что как из показаний Рыбаковской, так и из показаний Лейхфельда видно, что между заряжанием револьвера и выстрелом прошел известный промежуток времени.
Для того, чтобы предположить в Рыбаковской заранее обдуманное намерение совершить то преступление, в котором она обвиняется, мне кажется, решительно нет основания! Признание ее в том, что она зарядила револьвер, показывает именно то, что она не считает это обстоятельством, уличающим ее в преступлении!
Я также напомню вам некоторые детали, не упомянутые господином товарищем прокурора. Рыбаковская не скрывала перед происшествием, что у нее есть револьвер и что она умеет из него стрелять — это она доказала в присутствии свидетеля за несколько часов до происшествия. Поздно вечером двадцать первого февраля она стреляла из незаряженного револьвера в присутствии дворника! Если предположить, что у Рыбаковской было хоть что-нибудь похожее на намерение убить Лейхфельда, можно ли предположить, чтобы она показывала, во-первых, что револьвер не заряжен, и, во-вторых, что она умеет стрелять?! Без сомнения, нет!
Затем, обращаю ваше внимание на рассказ дворника Феоктистова о том, что происходило после выстрела! Мы знаем, что Лейхфельд, получив рану, побежал в дворницкую, мы знаем, что вслед за ним пришла Рыбаковская. Лейхфельд был в это время в более или менее сознательном состоянии. Он мог ходить, его впоследствии свели, а не снесли к экипажу! Далее, Рыбаковская посылает дворника за доктором, следовательно, дает ему средство немедленно обнаружить преступление, если только оно было совершено. Во-вторых, Лейхфельд, который был в это время в сознательном или почти сознательном состоянии, соглашается остаться наедине с Рыбаковской, то есть соглашается остаться вдвоем с тем лицом, которое за несколько минут до этого нанесло ему, как говорят, смертельную или, по крайней мере, очень тяжелую рану! Можно ли допустить, чтобы он рисковал остаться с тем лицом, которое совершило преступление, и которому не удалось окончательно его совершить?! Мне кажется, это обстоятельство указывает, что Лейхфельд уже в то время не был убежден в виновности Рыбаковской и не мог быть убежден в ней впоследствии, потому что не представлялось никаких новых данных, которые могли бы привести его к этому убеждению!
Очень понятно, что вслед за этим происшествием, потерявшись совершенно от испуга, в особенности от сознания тех предположений, которые могут против нее составиться, госпожа Рыбаковская желала сначала скрыть это дело. Очень может быть, что она действительно просила Лейхфельда показать, что он выстрелил сам в себя нечаянно. Мне кажется, это показание решительно не говорит против нее. Если бы она упорствовала, если бы стояла на нем долго, Тогда, может быть, могло бы возникнуть сомнение по этому предмету. Но мы знаем из показаний Кричевского и Станевича, что она в тот же самый день призналась, что выстрел был сделан ею!
Затем товарищ прокурора указывает на другую невероятность показаний Рыбаковской: он говорит, что женщина, решившаяся на самоубийство, два раза в себя стрелявшая, два раза не успевшая привести в исполнение свое намерение, скорее должна была стараться поспешно привести это намерение в исполнение, чем перейти к такому средству доказать свое намерение, как стрельба в печку или в свечку. Товарищ прокурора упускает при этом из виду одно обстоятельство: можно твердо решиться на самоубийство, можно приступить к исполнению своего намерения, но затем, когда это намерение два раза не исполняется, решимость может остыть в лице самом энергическом. Таким образом, той неверности и фальши, которую видит в показаниях Рыбаковской товарищ прокурора, я никоим образом признать не могу!
Стараясь поколебать ваше доверие, товарищ прокурора указывает на то, что в то время как госпожа Рыбаковская, по своему объяснению, давала будто бы чистосердечное показание о происшествии, она показала совершенно фальшиво о своем звании и фамилии. Оправдание Рыбаковской, заключающееся в том, что она сделала это для того, чтобы скрыть от своих родственников то ужасное положение, в которое была поставлена, товарищ прокурора устраняет тем, что она и раньше уже называла себя фальшивыми именами, ссылаясь при этом на показания Дубровина. Хотя из показаний Дубровина видно, что Рыбаковская называла себя фальшивыми именами только в шутку; что она до дня происшествия никогда не имела серьезного намерения называть себя именем, ей не принадлежащим! Дубровин показывает вам, что при объяснении между ним и Лейхфельдом Рыбаковская раскрыла свое настоящее происхождение, задолго до происшествия объяснила, что отец ее бедный чиновник, скрывшийся неизвестно где. Что она приняла другую фамилию в начале следствия, что дала ложное показание о своем происхождении — это совершенно справедливо, но это показание повредило прежде всего ей самой!
Из этой решимости, которую подсудимая теперь оплакивает, без сомнения произошли логическим путем все последствия, на которые указывает товарищ прокурора, как на доказательства нравственной испорченности Рыбаковской. Однажды сказав, что она магометанка, что она княжна Омар-бек, она стояла на этом показании для того, чтобы, опровергнув его, не дать в руки судебной власти новой против себя улики; став однажды на эту почву, она дошла, наконец, путем совершенно логическим, хотя и грустным, до вторичного крещения…
Затем, присяжные заседатели, товарищ прокурора старался набросить перед вами тень на самую личность Рыбаковской и объяснял все те мотивы, по которым он считает невозможным, с одной стороны, поверить ее словам, с другой стороны, считает возможным поверить почти, безусловно, всем тем обвинениям, которые против нее возводятся! Прежде всего мне кажется, что жизнь подсудимых до преступления, в котором они обвиняются, какова бы она ни была, должна оставаться совершенно в стороне как от судебных прений, так от судебного следствия, если только в этой жизни нет ничего такого, что прямо и непосредственно относилось бы к тому деянию, в котором они обвиняются. Если бы о жизни Рыбаковской до происшествия были собраны сведения, с одной стороны, более достоверные, с другой стороны, гораздо более ее уличающие, то и тогда совершенно невозможно было бы, совершенно против той обязанности, которая на вас лежит, делать заключения на основании этой прошедшей жизни о возможности совершения того преступления, в котором она обвиняется.
Но посмотрим, где же те ужасные деяния, которые, по мнению товарища прокурора, позволяют составить о ней такое мнение, которое он составил. Я не отвергаю, да и подсудимая сама не отвергает, что жизнь ее до ареста не была вполне правильной, но в ней нет той бездны безнравственности, о которой говорил товарищ прокурора, той потери нравственного чувства, которое он предполагает. Мы знаем только два ее падения, и больше ничего: заключить из этого, что она окончательно испорчена и что она способна на то преступление, в котором ее обвиняют, мне кажется, совершенно невозможно. Мы знаем, что она находилась в коротких отношениях с господином Дубровиным, но мы знаем вместе с тем, что эти отношения носили характер довольно серьезный, что Дубровин хотел на ней жениться. Следовательно, то предположение относительно происхождения этой связи, которое сделал товарищ прокурора, напирая на слове «бульвар», должно совершенно исчезнуть.
Затем, что связь Рыбаковской с Лейхфельдом началась под влиянием искренней привязанности, это, мне кажется, доказывается тем, что для этой связи она пожертвовала той верной будущностью, которая ей предоставлялась. Это не было минутным увлечением, на которое указывает нам товарищ прокурора, а по всей вероятности обуславливалось искренним влечением, которое раньше ослабело со стороны Лейхфельда и которое до самого конца не ослабевало со стороны Рыбаковской. Затем товарищ прокурора идет еще дальше, и, не высказывая явно своего мнения, делает намек на легкомысленное поведение Рыбаковской в заключении. Если принять во внимание прежнюю жизнь Рыбаковской, особенно в детском возрасте, о котором также имеются сведения в деле…
— Не-ет!!. — впервые раздался голос в притихшем зале, прервав напряженную и долгую речь адвоката.
Арсеньев, едва заметно пожав плечами, продолжал невозмутимо:
— Если принять во внимание прежнюю жизнь Рыбаковской, то, по всей вероятности, вы не отнесетесь к ней так строго, неумолимо, как отнесся товарищ прокурора. Вы признаете ее женщиной легкомысленной, но не более. А от легкомыслия перейти к возможности совершения такого преступления, в котором обвиняется подсудимая, преступления над лицом, ради которого она пожертвовала обеспеченной будущностью, нет достаточно данных, нет оснований, которые допускали бы такое заключение.
Я должен коснуться еще одного обстоятельства, о котором не счел бы нужным говорить, если бы обвинительная власть так настойчиво не указывала на него в обвинительной речи. Вы слышали рассказ о бычьей крови, которую будто бы пила Рыбаковская, вы слышали, что обвинительная власть видит в этом рассказе новое орудие против Рыбаковской, дающее возможность еще более не доверять всем ее показаниям. Но вот здесь присутствует эксперт доктор Майдель, который готов под присягой подтвердить, что между кровью, извергнутой кровохарканьем, и кровью, извергнутой рвотой из желудка, есть такая разница, которую нельзя не заметить при внимательном рассмотрении. Без сомнения, следует предположить, что доктор Свентицкий, пользовавший Рыбаковскую, внимательно рассматривал эту кровь. Кроме того, эксперт Майдель показывает совершенно вопреки мнению доктора Свентицкого, а именно, что принятие животной крови не влечет за собой непременного извержения, и что кровь эта может остаться в желудке точно так же, как и всякая другая пища. Таким образом, мне кажется, что обстоятельство это должно быть совершенно исключено из тех соображений, которыми обвинительная власть старается очернить личность Рыбаковской.
По всем этим обстоятельствам я прошу у вас, присяжные заседатели, не снисходительного приговора, а полного оправдания в том преступлении, в котором ее обвиняют, и признания ее виновной только в том, в чем она сама себя признает виновной, то есть в неосторожном обращении с револьвером, несчастным последствием которого была смерть Лейхфельда.
Утерев пот, Арсеньев умолк, и в зале заседаний еще долго стояла тишина, прежде чем ее взорвали овации.