Жаки Дюран ВЗЛОМЩИК УСТРИЦ

Вся моя жизнь — всего лишь рецепт, с удачными ингредиентами и не очень.

Пьер Ганьер, шеф-повар

Часть первая

1

Я не могу оторвать взгляд от твоих рук, покоящихся поверх больничного одеяла. Они прозрачны, как папиросная бумага. Похожи на корни, упавшие в лоно ручья. Я помню, какими они были живыми и теплыми, и их нисколько не портил торчащий вбок искореженный указательный палец на одной из них. Ты смеялся, называя себя «королем ожогов». Конечно, у тебя в кармане фартука всегда имелась какая-нибудь прихватка, но ты забывал о ней, когда нужно было моментально снять с огня сковороды, в которых ты пальцами переворачивал телячьи отбивные и филе окуня. Ты обжигался, но не обращал на это внимания, опуская пальцы в кипящее масло или руками подцепляя с противня румяные пирожки.

Ты говорил, что, обжегшись во второй раз, всегда забываешь о первом, дескать, этому ты научился у одного старого булочника, когда был еще пареньком и ходил у того в учениках. И ты смеялся, позволяя мне трогать твои застарелые шрамы. Еще мне нравилось играть с верхней фалангой твоего указательного пальца, узловатой, как виноградная лоза, и я хотел, чтобы ты снова и снова рассказывал мне историю о том, как получил травму. Ты говорил, что был тогда не старше меня. Сидел за столом, куда твоя мама только-только поставила мясорубку, чтобы приготовить фарш для мясного террина[1]. Ты обожал эту чугунную штуковину, и мать, закладывая в нее кусочки свинины, разрешала тебе крутить ручку. Но однажды она куда-то ушла, и ты засунул в мясорубку указательный палец. Нужно было бежать за доктором, тот жил за городом, а потом ехать с ним обратно на его колымаге. Врач осмотрел твой палец. В то время никто и не думал, что врача можно о чем-то спрашивать. Он велел твоему отцу выстругать из тополя две дощечки. Ты крепко стиснул зубы, когда доктор фиксировал между ними твой палец. Потом он скрутил дощечки фланелевым кушаком твоего отца и ушел, пообещав наведаться к вам через месяц.

Когда он снял дощечки, верхняя фаланга на твоем указательном пальце, таком розовеньком, торчала влево. Доктор сказал, что палец удалось спасти, но теперь, по всей видимости, тебя не возьмут в армию. Твой отец нахмурился и заявил, что ты, как все, пойдешь служить. Рассказывая мне об этом много лет спустя, ты качал головой и вздыхал: «Знал бы он, что я потом более полутора лет буду тянуть лямку в Алжире».

Ногтем своего деформированного пальца ты скреб донышки кастрюль, говоря, что так очень удобно вычищать труднодоступные места. Я помню твой указательный палец на ручке ножа, на кондитерском мешке… Ты всегда так старался, как будто выпускной экзамен сдавал. А сейчас я приподнимаю этот палец, и он кажется мне таким легким и крохотным, как куриная косточка. Мне часто хотелось нажать тебе на палец, чтобы он выпрямился. Сейчас я от одной этой мысли прихожу в ужас. Нет, я не могу так с тобой поступить! И даже если бы ты уже умер, я бы не сделал такого. Потому что я до сих пор помню, как кто-то в начальной школе рассказывал историю про отца одного нашего приятеля, похоронных дел мастера. Он попытался выпрямить ногу покойника, когда того обмывали. Однако истончившаяся из-за рака нога сломалась, и похоронных дел мастера выгнали.

Я снова касаюсь твоих рук. Я бы так хотел, чтобы ты ими пошевелил, хотя бы чуть-чуть. Но они похожи на деревянные лопатки, которые ты развешивал над плитой после приготовления с их помощью картофельных драников. Я ищу в прикроватной тумбочке туалетную воду, которую подарил тебе на Рождество, — «Pourunhomme»[2] марки Caron. «Увидите, для месье в его возрасте очень подойдет», — сказала мне продавщица на Лионском вокзале.

Утром двадцать пятого декабря я побрил тебя, и ты задержал мою руку со словами:

— Это что такое?

— Пахучка.

— Никогда не пользовался.

Ты согласился, чтобы я капнул тебе пару капель на шею, но проворчал:

— Повар не душится. А то нос испортишь и вкусовые рецепторы. — Принюхался и бросил: — Чего я только ради тебя не сделаю!

Я смачиваю ладони туалетной водой и осторожно массирую тебе руки.

Три дня назад после работы мне не спалось. Я решил прокатиться на своем фургончике в центр города. Закурил «Кэмел» и поставил песню «No Quarter» Led Zeppelin, «Твой шум», как ты говорил. Ночь была холодной, улицы пустынными. Я уже было собрался поехать выпить пива в кофейню «Ла Пэ», но вдруг мне захотелось увидеться с тобой. Я погнал к больнице, ввел код на домофоне отделения паллиативной терапии, полученный от Флоранс, дежурной медсестры. Коридор был погружен в оранжевый полумрак. Сквозь приоткрытую дверь в палату в свете ночника я увидел забавную игру светотени, которую ты создавал руками, лежа с закрытыми глазами. Ты потирал руки, как будто готовил песочное тесто для лимонного пирога из раздела «Десерты» в твоем меню. Потом ты раздвигал пальцы и резко щипал воздух. Может быть, ты старался убрать с пальцев прилипшие кусочки теста? Я присел на край кровати и, глядя на твои руки, прошептал:

— Папа, ты не растерял мастерства.

Ты не ответил, но я очень надеялся, что ты меня услышал. Я почувствовал приближение мягких шагов.

— Что он делает? — тихо спросила сестра Флоранс, входя.

— Тесто замешивает. Я думал, что песочное, а на самом деле хлеб. Видите, снимает налипшие на пальцы кусочки.

— Его движения прекрасны.

— Когда он покинет нас?

— Это решать только ему.

2

Этим вечером у меня в ушах все еще звучат слова сестры Флоранс. Сегодня суббота, у нее выходной день. До того как ты три недели назад впал в кому, вы с ней много беседовали о стряпне. Ты описывал ей свои любимые блюда — яйца в мешочек со сморчками в молодом вине и персики в сиропе. Она была в восторге от твоего рассказа о приготовлении кнелей из рыбного фарша. Ты отрицательно качал головой, когда я говорил, что она заигрывает с тобой, чтобы ты раскрыл секреты рецептуры.

— Ни ей и никому, — вот что ты повторял, посмеиваясь.

Флоранс относится к тебе с искренней нежностью. Я чувствую, она переживает из-за того, что ты надолго остаешься в одиночестве. Она закрывает глаза на мое поведение вот уже полгода — с момента твоей госпитализации.

— Жрать невозможно! — заявил ты, когда тебе в первый раз принесли больничную еду.

Тогда я притащил тебе «перекус», как ты того потребовал. Аккуратно расстелил красную клетчатую скатерть на кровати. Я готовил то, чего тебе хотелось, — картофельный салат из тертого сельдерея, запеченную ветчину, селедку в масле с картошкой, паштет. И обязательно приносил увесистый кусок сыра — конте 24-месячного созревания, эпуас, сен-марселен. Ты даже попросил иль флотант[3], а потом заявил, что я положил туда «слишком много ванили». А еще я пронес в рюкзаке «капельку винца» и стакан. Ты заказал красного, терпкого, с фруктовыми нотками.

Перед тем как твое сознание нарушилось, я в очередной раз притащил тебе перекусить — яблочное пюре с чуточкой корицы и лимонной цедры. Ты уже не мог разговаривать. А потом уже ничего и не ел. Тебе вливают смесь гипновеля и скенана, седативного препарата и морфина. А ведь ты всегда говорил: «Если когда-нибудь ты узнаешь, что мне кранты, всё закончится быстро». Я и представить не мог, как долго ты будешь умирать.

Как-то вечером я спросил Флоранс:

— Почему он так цепляется за жизнь?

Она очень долго молчала, а потом ответила:

— Может быть, он оставляет вам время попрощаться?

Меня смутила эта фраза, и с тех пор она не дает мне покоя. Иногда я чувствую вину из-за того, что ты в коме. Я говорю себе, что ты не можешь уйти, потому что я переживаю, страдаю и заставляю страдать тебя. Как-то, наклонившись, я хотел сказать тебе на ухо: «Папа, уходи, если хочешь», но не смог.

Я приподнимаю больничную пижаму, чтобы протереть твое тело туалетной водой, и вижу, как испещрена сосудами кожа, — кажется, что кровь уже не бежит по венам. Ты умрешь сегодня ночью. Такая уверенность появилась у меня утром во время приготовления слоек с мясной начинкой для праздничного ужина к Дню святого Валентина. Завсегдатаи заказали эти слойки, потому что ты всегда подаешь их на 14 февраля.

Приготовив слоеное тесто, я разделил его на две части, раскатал и вырезал кружочки для слоек. Затем сделал фарш, начинил им слойки и смазал их желтком. Однако, когда я вытащил противень из духовки, результат меня разочаровал: слойки недостаточно поднялись. Я не знал, нужно ли еще подержать их в духовке. Мне хотелось бы, чтобы ты был рядом и помог советом. Я открыл окно, закурил сигарету, потягивая кофе; утро было туманным и морозным. Я понял, что ты больше никогда не вернешься и не поможешь мне на кухне.

Ты учил меня готовить не по рецепту. Вернее, не так, как это преподают на курсах. Ни тебе записей, ни количества, ни состава, и я должен был стараться все делать на глазок, следуя за твоим рассказом. Когда ты говорил «положи соли», я переспрашивал: «Какой соли? Сколько?» Ты сердито закатывал глаза, тебя раздражали мои вопросы. Ты резко хватал меня за руку, сыпал мне в ладонь немного крупной соли:

— Вот так, кладешь в ладошку, чтобы измерить количество. Это же несложно, так можно все отмерить.

Когда ты произносил «столовая ложка муки», я должен был сам догадаться, с горкой или без. Мне никогда не удавалось добиться от тебя, сколько времени должно готовиться то или иное блюдо. Ты сердился:

— У тебя есть нож и глаза на месте. Этого совершенно достаточно, чтобы понять, готово или нет.

Тем утром, варя креветки, я снова задумался о том, куда ты мог спрятать тетрадь с рецептами. Я часто думаю об этой тетради. Иногда, когда я думаю о готовке, тут же всплывает мысль о тетради. Как-то я раздумывал, чем бы начинить запеченную курицу, и вдруг вспомнил, что иногда ты фаршировал ее кусочком сыра пети-сюис. Перед глазами встала картинка из детства — воскресенье, вы с мамой полулежите в кровати. Она покусывает карандаш, у нее на коленях тетрадь. Я чувствую, как тебя раздражают вопросы, которые мама тебе задает, хитро постукивая пальцами по чашке с кофе:

— Ну, шеф, что там с фаршем для курицы?

Ты закатываешь глаза. Ты ненавидишь, когда тебя называют «шефом». Упираешься взглядом в свою чашку и бормочешь:

— В куриную жопку надо засунуть кусочек сыра.

Сколько раз я вспоминал, как ты это делаешь, пока в сомнениях смотрел на свои кастрюли! Сколько раз я пролистывал в уме твою тетрадь, стоя в одиночестве у плиты! Я вижу ее в руках у матери, вижу кожаный переплет, а внутри — четким почерком записаны ингредиенты, время готовки, способ приготовления, вкус. Я всегда ненавидел соус бешамель[4], поэтому хотел научиться готовить его по написанному на бумаге рецепту, а не смотреть, как это делаешь ты.

А вместо этого в один прекрасный день ты вышел из себя и куда-то спрятал тетрадь.

3

Сегодня вечером я отправился забрать Люсьена, чтобы ему не пришлось добираться до нас на своем мопеде. Переживая из-за твоей болезни, он постарел, ему все тяжелее работать на кухне. Он согнулся, как ивовый прут, а ведь раньше всегда стоял у твоих духовок с прямой спиной. Я никогда не слышал, чтобы ты называл его помощником. Ты говорил «Люлю», «мой Люлю».

Люсьен — тихоня, но сегодня, сидя в фургончике, он спросил:

— Ну как он?

Я ответил:

— Стабильно.

У меня не хватило смелости сказать, что ты умрешь этим вечером. Ты для Люлю — вся жизнь, ты же знаешь.

Он надел фартук и переобулся. Долго смотрел на слойки. Увидел трюфель, который я хотел натереть прямо перед подачей. Я спросил, почему он улыбается.

— Помнишь, какую рожу скорчил старик, когда ты добавил трюфель ему в тесто? Он тогда заявил, что от его рецепта ничего не осталось и что ты только деньги на ветер пустил.

Я никогда не видел, чтобы ты готовил что-нибудь с трюфелями. «За ними слишком далеко ехать, да и дорого. И потом, трюфели любой вкус забивают», — повторял ты. Ты всегда готовил только со сморчками. За ними ходил Люлю и приносил их тебе целыми корзинами.

Однажды мне показалось, что я нашел твою чертову тетрадь с рецептами. Люлю прикорнул на заднем дворе, ты уехал набрать вишен для пирога. Я рылся в сумках, повешенных с двух сторон на мопеде Люлю, и среди грязных полотенец увидел выглядывающий край кожаной обложки. Я уже собирался вытащить ее из сумки, как появился Люлю.

— Что потерял, парнишка? — спросил он совершенно спокойным голосом.

Я почувствовал, что краснею. Я не мог соврать Люлю, он был слишком честным, слишком скромным. Я выдохнул:

— Мне кажется, что там папина тетрадка.

Люлю велел, чтобы я все вытащил из сумки. Это оказалось старой обложкой, в которую были засунуты аккуратно сложенные газетные листы.

— Я их использую, когда надо завернуть рыбу после рыбалки, а еще овощи и грибы, — объяснил он.

Я так и остался стоять у мопеда. Я не мог сказать Люсьену, что постоянно думаю о тетради с момента, когда отец хотел сжечь ее в печи. Закрывая сумку, Люсьен мягко произнес:

— Забудь, а то старик с катушек слетит.

Люсьен звал тебя стариком еще тогда, когда вам было по двадцать лет и ты был сержантом в вашем подразделении в Алжире. На кухне ты никогда ему ничего не приказывал, не было надобности. Так же как Люлю читал твои мысли, когда ты осматривал скалы в поисках алжирских партизан, он угадывал, когда тебе не нравился какой-нибудь соус, и у него всегда было под рукой немного масла и муки, чтобы загустить его, если потребуется.

Этим вечером я оставил его готовить гужеры[5]к аперитиву. Мне хотелось, чтобы он почувствовал себя как можно более свободным. К тому же Люсьену нравится опекать Гийома, начинающего повара, которого он научил готовить гужеры по своему рецепту. С этим пареньком Люсьен на удивление разговорчив. Он показал ему, как с помощью ложки придать изделию круглую форму. К слову, ты со мной никогда не был так терпелив.

Перед открытием ресторана мы перекусили. Люсьен с Гийомом доели куриное мясо, оставшееся после приготовления фарша. Я съел один гужер. Мне захотелось выпить вина. Я спустился в подвал и выбрал вино, которое мне подарил ты, — бутылочку бургундского вин де л ’анфан Жезю. Люсьен пристально на меня посмотрел. Тогда я принес три красивых бокала.

— Попробуй, — сказал я Гийому, — хорошее вино.

Как бы я хотел, чтобы ты был с нами и увидел, как мы с Люсьеном разложили на тарелках выпечку. Гийом нагрел тарелки. В центр мы положили мои слойки с мясным фаршем, по бокам — гужеры и соус. Я потер трюфель. Хлоя, молодая женщина, иногда подрабатывающая у нас официанткой, медлила перед тем, как поставить тарелки на поднос. Я спросил у нее, не боится ли она обжечься. Она ответила, что нет, просто засмотрелась: никогда раньше не видела таких красивых слоек, в ресторанах, где она работала, использовали покупное тесто и консервированную начинку. Я вспомнил, как ты говорил, что «здесь мы все готовим сами, иначе ни о какой кухне не может быть и речи».

В девять тридцать вечера я ушел, пока Люсьен, Гийом и Хлоя заканчивали работу. Я медленно поехал в больницу. На улице стоял такой туман, хоть ложкой ешь. Я присел на скамейку в парке и закурил. Вспомнил, как золотистые листья блестели в лучах октябрьского солнца, когда я вывозил тебя на прогулку в инвалидной коляске. Ты наорал на меня, когда я закурил сигарету:

— Хватит уже! Ты же видишь, во что я из-за этого превратился.

Я спросил у тебя, почему ты постоянно курил сигареты без фильтра — «Житан», первую — с утренним кофе на кухне, а последнюю — в одиннадцать вечера, когда вытирал плиту. Ты прошептал:

— Так я держался.

Я знал, что лучше в эту тему не углубляться.


Когда я вошел к тебе в палату, я уже знал, что это наш последний вечер. Я закончил протирать тебя туалетной водой. Постарался привести в порядок то, что осталось от твоих волос после химиотерапии. Я знаю, что на последнюю химию ты согласился только ради меня, надеясь, что выиграешь у смерти еще пару недель. Но я сержусь на себя за то, что тебе пришлось опять страдать от этих ужасных лучей в больничном подвале. Я дотрагиваюсь до твоего рта — он похож на сухую корочку. Я смачиваю тебе губы капелькой бургундского вина, еще немного наливаю в стоящий на прикроватной тумбочке стакан. Говорю:

— За тебя, папа. — И выпиваю залпом.

Вино обжигает мне внутренности, они горят тем сильнее, чем становится слабее твое дыхание. Я вспоминаю о первом стаканчике вина, который мы выпили вместе. Мне было, наверное, лет десять. Однажды воскресным серым январским утром мы поехали в Корголуэн. Ты всегда ездил туда на виноградник к одному виноградарю, который басил и картавил. У каждой бочки вы останавливались и пробовали вино. Виноградарь разговорился, а ты едва пару слов из себя выдавливал после того, как отпивал глоточек. Потом мы присели на какое-то бревно. Ты взял с собой очень твердый козий сыр и хлеб. Мне сразу понравился вкус пино нуар, так подходящий к пряному сыру.

На стене у тебя в палате часы показывают десять тридцать. Я снимаю обувь, старый коричневый вязаный свитер, присаживаюсь на краешек кровати и обнимаю тебя: — Знаешь, пока они ели слойки, такая тишина стояла! Только ножи стучали. Ни крошки не оставили. И ты был прав по поводу трюфелей: они во всех блюдах не к месту, может быть, только в омлете нормально. Без тебя в моей стряпне не будет никакого смысла, и вкуса тоже никакого не будет. Ты научил меня всему, без слов научил. Теперь ты можешь уйти, папа. Мы прожили вместе отличную жизнь, даже если это было заметно и не каждый день. Я люблю тебя и всегда буду любить. Как маму — люблю и всегда буду любить.

Твоя грудь приподнимается в последний раз. Я целую тебя и натягиваю простыню тебе до подбородка. Выхожу в коридор, закрываю за собой дверь в палату и тихо говорю дежурной сестре:

— Все кончено.

На улице меня до костей пробирает холод. Я спрашиваю себя, как будет тебе там, в замерзшей земле.

Люсьен ждет меня на кухне, читает газету, опершись о рабочую поверхность стола. Я повторяю:

— Все кончено. — И разливаю по стаканам остатки бургундского.

Машинально выдвигаю ящик стола. Как будто найду там твою тетрадь. Но вижу только одинокую упаковку бумажных носовых платков. Значит, ты унес все рецепты с собой в могилу. Глядя в пустой ящик, понимаю, что тебя больше нет.

4

Воскресное зимнее утро, мне, наверное, лет пять. Сквозь ставни пробивается яркое солнце. Ты спускаешься на цыпочках, но деревянная, ведущая на кухню лестница скрипит под твоими шагами. Ты раздуваешь угли в печке. Большая кастрюля звякает о край раковины, ты ее наполняешь водой, тебе всегда нужна горячая вода, когда ты готовишь. Сколько тебе ни говори, что для этого есть чайник, нужно, чтобы вода чуть кипела на плите. «Чуть кипела, а не бурлила, — поучаешь ты. — Кипяток что угодно испортит». Потом раздается рев кофемолки. Ты ненавидишь фабричный кофе, который подают в ресторане. Тебе нужен твой «крепкий черный кофе», как ты говоришь. Смесь арабики и робусты, от этого кофе горчит и отдает горелым. Ты всегда так его варишь — на целый полк — в большом металлическом кофейнике. Он стоит на плите, пока поздним вечером ты не выпьешь последнюю чашку и не пойдешь спать. Только ты можешь пить такой кофе, «крутой, как правда», усмехается Люсьен, когда заваривает себе чай.

Когда запах кофе проникает на второй этаж, я поднимаюсь с постели. Бегу к вам в комнату, потому что хочу убедиться, что мама еще спит. Но на самом деле я боюсь, что кровать пуста и мама ушла. Каждый раз какое-то странное чувство страха сжимает мне грудь. Но ведь еще накануне она мне говорила «я люблю тебя», а я крепко обнимал ее, лежа в кроватке. Мне всегда надо крепко-крепко прижать ее к себе, а потом уже спать. Вечером мама пахнет кремом «Нивея», тем же, которым она мажет мне щеки, если на улице очень холодно. Ты бросаешь из комнаты:

— Спокойной ночи, малыш! — А вчера вечером ты добавил: — Завтра вместе приготовим бриошь[6]?

Я весело крикнул:

— Да!

Мама прошептала мне на ухо:

— Ты мне дашь поспать завтра утром, поросенок?

И этим утром я осторожно толкаю дверь и вижу прядь волос цвета красного дерева в зазоре между одеялом и подушкой, в которую мама зарылась с головой. Папа свистит внизу.

У меня есть любимая игрушка, потрепанный медвежонок, я беру его на кухню, а потом приходишь ты.

— Встал уже, — говоришь, притворяясь, как обычно, удивленным. — Убери игрушку от огня. Ты и так ему уже ухо сжег. Проголодался?

Я отрицательно мотаю головой. Ты берешь меня под мышки и сажаешь на стол рядом с плитой. Металлическая поверхность холодит попу через пижаму. Ты наливаешь себе немного кофе половником, который сразу кладешь на место. Мне нравится это легкое и аккуратное движение. Кофе еще не сварился, и ты облокачиваешься на стол рядом со мной. Опускаешь нос в чашку и вдыхаешь аромат. На ощупь находишь свою пачку «Житана». Вытаскиваешь одну сигарету и оббиваешь об стол. Чиркаешь зажигалкой, проводя колесиком себе по ляжке, и глубоко затягиваешься, так чтобы дым попал в легкие. Не знаю почему, но мне достаточно прикоснуться к твоей теплой ладони, чтобы полюбить этот немного звериный запах табака.

Ты тушишь сигарету и хлопаешь в ладоши, скомандовав:

— Теперь бриошь!

Вытаскиваешь кубик дрожжей из ящика под окном. Мне поручается раскрошить их в миску, куда ты уже налил молока. Я нюхаю эту смесь, и от кисло-сладкого запаха кружится голова. Он немножко похож на мамин запах, когда жарко. Разбиваешь яйца, насыпаешь муку. Ты ничего не отмеряешь, как и соль. Жонглируешь ложкой, которая всегда под рукой и служит тебе мерилом всего, с ее же помощью ты все пробуешь. После того как ты опускаешь ее в мясную подливку или в варенье из ревеня, моешь ее в тазике вместе с другими приборами, которые использовал для готовки. Тщательно вытираешь кухонным полотенцем. Ты не носишь ни белой рабочей одежды, ни поварского колпака. Только застиранные синие фартуки, белую футболку и джинсы. Ты без носков, в больших черных кожаных тапках. Иногда ты делаешь перерыв и отбиваешь ритм на кастрюлях, насвистывая что-нибудь из репертуара Сарду или Брассенса. В воскресенье на кухне ты слушаешь кассеты. Чаще всего Грэма Олрайта[7]. Ты наизусть знаешь песню «До пояса». Ты горланишь, выкатывая глаза:

— «Воды было по уши, а старый дурак сказал идти вперед». — И затем говоришь: — А теперь насыпь мне муку горкой, как будто холмик из песка делаешь.

Я с наслаждением запускаю руки в муку, шелковистую на ощупь. Я высыпаю на металлический стол эту белую субстанцию. Еще мне нравится ощущать в руках вес говядины, легкость луковой шелухи, измельчать корицу, гладить нежную кожицу спелых персиков.

— А теперь в горке делаешь углубление, как колодец роешь. — Ты ненавязчиво мне помогаешь, а потом добавляешь молока и дрожжей.

Я хочу разбить яйца.

— Обожди, мы по-другому сделаем. — Ты ставишь передо мной миску. Я должен разбить яйцо о край, но у меня ничего не получается: желток смешивается с белком и со скорлупой. Ты улыбаешься: — Ничего страшного. — Берешь еще одно яйцо и другую миску, но испорченное не выбрасываешь.

Ты ничего не выбрасываешь — ни зелень лука-порея, ни куриные косточки, ни кожуру от апельсина. Ты виртуозно превращаешь все это в бульон или посыпку. «Твой отец и сигаретный дым использовал бы, если б мог», — говорит Люсьен.

— Заново, — вот что ты говоришь, вынимая из миски скорлупу первого яйца.

Я ликую: мне удается правильно разбить второе яйцо. Ты энергично взбиваешь яйца и вводишь в муку. Встаешь у меня за спиной, направляешь меня:

— Давай, а теперь месим тесто, месим.

Я старательно вымешиваю тесто, а когда оно начинает приставать к пальцам, смеюсь. Ты ворчишь:

— Не занимайся ерундой, нужно, чтобы тесто стало эластичным.

Ты добавляешь масла, и я облизываю указательный палец, потому что люблю вкус масла, которое мы по воскресеньям покупаем в сырной лавке, где еще берем сливки и сыр — конте, морбье и бле де Жекс.

Ты выдыхаешь:

— Отлично. — И перекладываешь тесто в большую миску, которую накрываешь полотенцем. — Увидишь, как тесто в два раза в объеме увеличится. Так, а сейчас пошли за устрицами для мамы.

Мы живем в маленьком городке и о море можем только мечтать. Если идти по улочке вверх, к мэрии, то можно увидеть что-то типа пещеры, как будто вырубленной в скале. Там находится рыбный магазин. Мне пять лет, и его чрево меня пугает. Продавец похож на одну из своих жутких рыбин-тилапий. Он постоянно шмыгает носом, как будто вечно простужен — и зимой и летом. А еще говорит так, будто у него во рту полно камней, пьет белое вино из бокала, заедая креветками.

Я торчу у аквариума — вид плавающей в нем форели меня привлекает и одновременно огорчает. Мне жалко, что скоро рыбы умрут от того, что им по голове дадут колотушкой. Мне грустно примерно так же, как когда я вижу, что мама лежит одна в постели и смотрит в окно.

Как-то она лежала под скомканным одеялом без ночной рубашки. Она не видела, что я пришел, и курила сигарету из папиной пачки. Вокруг нее витал сигаретный дым, и она тоже витала где-то в своих мыслях. Я знаю, что она бывает такой, когда погружается в мир книг, но на этот раз мне показалось, что мама думает о чем-то таком, где для нас с папой нет места. К счастью, когда я захрустел конфетой, она резко повернулась, натянула одеяло до подбородка и улыбнулась мне.

5

Ты возвращаешься и кладешь пакет с устрицами на подоконник:

— Видел тесто? В два раза больше стало.

Я дотрагиваюсь указательным пальцем до пузатого теста, терпко пахнущего дрожжами. Не понимаю, почему ты так ужасно с ним обращаешься, — рвешь и складываешь куски друг на друга.

— Увидишь, оно еще подрастет, — обещаешь ты и, прикурив сигарету, разворачиваешь на столе «Эст репюбликен»[8].

Склоняешься над страницей, опираясь левой ладонью и правым локтем на рабочую поверхность стола. Я всегда помнил тебя таким — за чтением утренней газеты. Я знаю, что в этот момент лучше тебя не беспокоить. Тебя интересует не столько содержание, сколько сам процесс чтения. Ты расшифровываешь слова, как будто пробуешь свою стряпню, — тщательно и беспокойно.

В детстве ты слишком рано встал к плите, поэтому не преуспел в грамоте. Хотя ты и знаешь правила согласования, спряжения, но иногда застываешь с карандашом в руке, когда тебе надо заполнить бланк заказа. Тебе свойственна любознательность самоучки, когда ты с радостью учишь новое слово или открываешь для себя что-нибудь неизвестное в телевизионной программе, а я сижу у тебя на коленях. Тебе нравится передача «Пять колонок на первой полосе»[9], в которой Фредерик Россиф рассказывает о животных. Но как будто испытываешь стыд, когда наблюдаешь, как мама проверяет ученические тетради. Как-то раз ты открыл учебник Лагарда и Мишара[10] и сразу же захлопнул, как если бы тебя застали с поличным. Мама улыбнулась и сказала: «Не бойся, не укусит».

Намного позже ты рассказал мне о деревнях в Алжире, где никто не умеет писать и читать.

Мама преподает французскую литературу в лицее. Ты постоянно ей говоришь: «Ты моя интеллектуалка», — и это ее нервирует. Ты с ней не так говорил, когда увидел в первый раз.

Стоял сентябрь, лил дождь, землю устилали мокрые листья. Мама толкнула дверь нашего заведения, и глаза у нее сразу защипало от сигаретного дыма. Николь ее не заметила, потому что была занята заказом пива Пикон[11] для целой компании. Именно Люсьен, поднимавшийся в это время из подвала, дернул ее за рукав, чтобы привлечь внимание. Николь разозлилась, потому что он помешал ей в «самый ответственный момент».

— Есть будете? — сухо обратилась она к маме. — Одна?

Мама кивнула и засмущалась. Николь окинула взглядом заполненный завсегдатаями зал. У тебя за каждым закреплено свое место, даже кольцо для салфетки иногда персональное. Незнакомую даму куда попало не посадишь. Николь помедлила и спросила:

— Вам столик у окна подойдет? Освобожу его только.

Мама сказала «да» и чуть улыбнулась. Николь убрала со стола суккуленты и старые журналы, застелила его бумажной скатертью, поставила тарелку и положила столовые приборы. Мама устроилась за столиком и не осмелилась сказать, что целого ланча для нее будет многовато. Она не притронулась к кувшинчику с вином, но в конце концов с аппетитом все съела — рубленую свеклу с маш-салатом, буженину с картошкой и шарлотку.

Она пришла еще раз на следующий день, а потом еще и еще. Садилась на то же место, положив рядом с тарелкой книгу. Николь очень удивляло, как это во время еды можно читать. Некоторые посетители подходили к маме и предлагали выпить стаканчик или чашечку кофе, но она всегда вежливо отказывалась, чуть улыбнувшись. И однажды ты выглянул в окошко для подачи, чтобы посмотреть на эту обедающую в одиночестве странную гостью. Ты улыбнулся. Не более того. Впервые вы поговорили в пятницу. Ты приготовил хека с картофелем, разрезанным на четыре части и обжаренным на разогретой сковороде с рифленым покрытием, — такие делают в Валь д’Ажоле. Ты энергично тряс сковороду в тот момент, когда Николь крикнула:

— Дамочка, которая одна, спрашивает, можно ли ей еще картохи!

Ты наполнил тарелку с горкой, посыпал зеленым луком и сам отнес в зал. Сначала мама увидела твой деформированный палец и голубые глаза.

Ты сказал:

— Анри, к вашим услугам.

Она засмеялась:

— Но тут на целую роту!

Ты пожал плечами и чуть иронично уточнил:

— Мадемуазель?..

— Элен.

— У меня, мадемуазель Элен, принято так: или всё, или ничего.

Кажется, именно эти слова очаровали маму.

Я смотрю, как ты ставишь бриошь в черную печную пасть. А еще, как ты открываешь печную дверцу, чтобы полить жиром курицу — твоей вечной ложкой. Ты для меня — царь огня; волшебник, заставляющий бриошь подниматься; взломщик, открывающий устрицы; волхв, взбивающий крем шантильи или приготовляющий для меня какао. Кухню заполняют ароматы подрумянивающейся бриоши и свежевыжатого апельсинового сока. Сейчас сезон красных апельсинов. Ты очищаешь их прямо при мне и позволяешь самому разложить ломтики на тарелке. Добавляешь чуть-чуть флердоранжа[12]. Говоришь, что это напоминает тебе Алжир.

Я отношу стакан свежевыжатого сока маме. Она уже раздвинула шторы, взбила подушки, застелила постель и читает толстую книгу, надев очки в роговой оправе. Мама все время читает. На прикроватном столике лежит куча книг и журналов, а еще стоит стакан с простыми карандашами. Иногда она делает в книгах пометки, а я удивляюсь — как это можно писать в книжке!

— Выпьешь со мной сока?

Я говорю, что нет. Я жду бриошь с шантильи и какао.

Ты хочешь поймать мамин взгляд, когда она снова принимается за чтение, откусывая кусочки от бриоши. Гладишь корешок толстой книги. Как будто наивно спрашиваешь:

— А кто это такая, Симона де Бовуар?

— Писательница.

— А так можно говорить — «писательница»?

— Конечно, а еще неплохо бы говорить «шеф-повариха», а не «шеф-повар».

Ты смеешься и провокационно произносишь:

— Ну, до этого еще далеко. Посмотрел бы я, как эта шеф-повариха будет таскать утром уголь, чтобы разогреть печь.

— Ты вообще в курсе, что существуют газовые и электрические плиты?

— Лучше угля для томления блюд нету. Отними уголь у Люлю, он же с ума сойдет, — отвечаешь ты, снимая с мамы очки.

— Что это ты делаешь? — спрашивает она.

— А ты как думаешь?

Мама снова надевает очки и хмуро на тебя смотрит. Ты настаиваешь, обнимаешь ее за шею. Она встряхивает головой, чтобы освободиться. Ты мягко и смущенно улыбаешься:

— Сегодня воскресенье.

— И что? — Голос мамы сух.

Мне не нравится это ее «и что». Она переворачивает страницу и снова принимается читать. Ты поднимаешься с кровати и чуть вздыхаешь:

— И ничего.

Возвращаешься на кухню. Мне тоже кажется, что я в этой комнате лишний.

6

Еще не так давно, когда ты снимал с мамы очки и придвигался к ее губам, она весело отворачивалась. Хотела потянуть время: «А давай сигаретку выкурим?» Ты брал с прикроватной тумбочки пачку «Житана» и говорил мне: «Иди поиграй к себе в комнату, малыш». Я слушался, как настоящий солдат, и ты закрывал за мною дверь.

Еще не так давно мы были счастливы. Каждое лето вы с Люлю разводили на заднем дворе ресторана костер и готовили огромную паэлью. Не просто так, а с целой горой риса, мидий, кальмаров, чоризо, кроличьих и куриных тушек. Все это тушилось на огне, которому Люсьен не давал потухнуть. Мне разрешали подбросить в костер несколько веточек. На кухне есть фотография, где мне три года и я сижу в казане для паэльи, а вы с Люлю держите его за ручки. Мама такие шутки не любила. Как-то она ужасно раскричалась потому, что ты позвал ее на кухню и открыл крышку большой кастрюли, в которой спрятал меня.

Мама каждое воскресенье просила тебя просто заказать что-нибудь, но ты постоянно ставил на кровать этот огромный казан для паэльи. «Это наш пикник», — смеялся ты, раскладывая устрицы, салат с апельсинами и теплую бриошь. Нам было запрещено самим себя обслуживать. Тарелки нам наполнял ты. Для мамы — выложенные в форме звезды устрицы и черный хлеб с маслом, для меня — бриошь со слоем растопленного шоколада и шантильи. Вот такой каждое воскресенье ты нам цирк устраивал. Делал вид, что что-то забыл, и скакал вниз по лестнице. Мама мне подмигивала и подносила крупную устрицу ко рту. Я по чуть-чуть слизывал шантильи, чтобы растянуть удовольствие подольше. Мы слышали, как ты несешься обратно, звук твоих шагов был каким-то особенно радостным. Ты появлялся с фужером шампанского и с синей вазой в руках, а в ней — пара веточек цветущей форзиции. Мама улыбалась, качая головой. Ты шептал:

— Моей принцессе. — А иногда еще тише добавлял: — Моей чертовой буржуинке.

Мама хмурилась:

— Замолчи!

Я всегда буду помнить, какими вы были на этих «воскресных пикниках». Мама сидит при параде на кровати, смакует шампанское и ест устрицы. На тебе — фартук, на коленях — большая чашка кофе, ты откинулся на подушку. Ешь дольку апельсина, а потом закуриваешь сигарету. Мне кажется, я никогда не видел, чтобы ты ел именно за столом. И вообще, можно ли называть это «едой», ты ведь просто подбирал мякишем остатки мясной подливки из кастрюли или срезал ножом остатки сыра с корки. Летом ты мог съесть помидор с солью, а зимой — пару листиков садового цикория, макнув их в горчичное масло.

Иногда после работы Люсьен готовил вам обоим омлет с зеленым луком, и вы доедали оставшийся кусок пирога. Вы ведь и в Алжире вместе ели ячменный хлеб, окуная его в оливковое масло, или перекусывали горстью миндальных орехов, предпочитая такую пищу той, что готовили на армейской кухне или выдавали сухим пайком. Когда мама тебе говорила, что ты плохо питаешься, ты отвечал, мол, «привык есть на бегу», что все повара так делают и что тебе нравится готовить не для себя, а для других.

Мне потребовалось время, чтобы понять: ты делал все возможное, чтобы мама даже не притрагивалась к кастрюлям. Надо сказать, что в нашей квартирке над рестораном кухни не было. Но на ресторанной кухне ты властвовал безраздельно, туда маме вход был закрыт. Иногда она спускалась, смущаясь и теряясь, когда хотела взять для меня кусочек сахара или немного варенья. В остальное время наша еда уже стояла готовой в окошке для раздачи, мы забирали ее и садились за тот самый маленький «мамин» столик у окна. Мы никогда не ели дежурное блюдо. Ты считал своим долгом приготовить нам «что-нибудь особенное». Мама обожала субпродукты. Ты отлично их готовил: прожаривал именно так, как она любила, — совсем немного, а потом карамелизировал в портвейне с добавлением соуса из телячьего бульона, сливок и горчицы. Мне ты подавал панированные в сухарях тоненькие отбивные с хрустящей корочкой. Спрашивал с волнением в голосе:

— Ну как?

Мы с мамой молча кивали с набитыми ртами, как два подростка. Но про себя я думал, что ты просто не подпускаешь ее к кухне.

На нашем последнем пикнике мама вручила тебе подарок. И наверное, с этого чертового подарка все и пошло наперекосяк. Она положила перед тобой на кровать толстую тетрадь в отличном кожаном переплете, с мягкими страницами цвета слоновой кости и красной шелковой закладкой.

Ты заинтригован:

— Это тебе для работы?

Мама посмотрела на тебя с нежностью, а еще немного устало, так было всегда, когда вы друг друга не понимали:

— Чтобы твои рецепты записывать.

— Записывать?! — Ты несколько раз повторил это слово, каждый раз чуть повышая голос.

Тебе казалось, что она так ничего и не поняла. Да, ты стал поваром. Посетители обожали твою стряпню, «Реле флери» работал как часы. Ты бы мог расширить дело, организовывать банкеты, свадьбы… Но в таком случае она ни черта не поняла в твоей жизни до и после. Раньше ты был помощником булочника, потом сержантом, но в глубине души ты был убежден, что ничего не выбирал, что просто у тебя такая судьба, мектуб[13], как говорили по ту сторону Средиземного моря.

Когда ты присоединялся к разговорам за барной стойкой, то часто повторял: «Жрать-то надо». Ты стал поваром, чтобы жрать. Но, быть может, ты предпочел бы стать моряком торгового флота? Врачом? Инженером в лесном ведомстве? Как-то раз ты встал на защиту осужденного за разбой паренька из неблагополучного пригорода. О процессе писали газеты. Ты же говорил, что он стал налетчиком, потому что «жил не в той половине города, где обитают одни буржуи». И еще произнес фразу, после которой за барной стойкой все примолкли:

— Из двух сволочей я предпочитаю бандюгана какому-нибудь богачу, живущему на доходы от сдачи квартир.

— Как ты можешь такое говорить, Анри? — выдавил один из посетителей.

Ты холодно ответил:

— Почему это не могу?

В фильмах ты предпочитал великодушным героям всяких негодяев, самураев и дезертиров. Я помню день, когда мы посмотрели «Таксиста» с Де Ниро. Ты тогда мне сказал:

— На его месте мог оказаться я, если бы вернулся из Алжира не с Люлю.

Никто не понимал скрытую ярость твоих слов — «жрать-то надо». Даже моя мать, агреже[14] по литературе, собирающаяся вновь взяться за диссертацию о Кребийоне-сыне[15]. Какие рецепты? Может, сразу мишленовскую звезду? А еще хуже было то, что мама объяснила тебе, что будет записывать рецепты под твою диктовку.

— И будешь записывать прямо так, как я говорю? — спросил ты.

Она обняла тебя за шею, собираясь поцеловать.

— Да ты с ума сошла! — воскликнул ты.

— Нет, я люблю тебя.

Вначале ты ей подыгрывал. Как-то в воскресенье во второй половине дня, после того как вы отослали меня поиграть к себе в комнату, я пришел и залез к вам на кровать. Мама записывала рецепт приготовления курицы. Она писала простым карандашом с резинкой на конце, чтобы можно было стереть, если ты в чем-то сомневался.

— Надо колернуть кусочки курицы в большой сковородке.

— Колернуть? — переспросила мама.

— Ну, обжарить до золотистого цвета, — пояснил ты с ноткой иронии в голосе, как будто хотел сказать: «Эта агреже французский язык сдавала, а что такое „колернуть“, не знает».

Вы стали смеяться, и я успокоился. Может, записывать рецепты и правда было неплохой мыслью.

Но чем дальше ты ей диктовал, тем сильнее вы ссорились. Мама писала, как будто хотела сделать настоящую книгу, а книги тебя пугали, особенно поваренные. Они поднимали маму на недосягаемую высоту. Ты не узнавал себя во всех этих заумных словах. Тебе казалось, что из записанного рецепта напрочь исчезали твои интуиция и умение. Ты подозревал маму в том, что она хочет убрать тебя с кухни, повысить в социальном статусе, что она подарила тебе эту тетрадку, чтобы ты стал частью ее мира, мира книг и письма.

Когда ты оставался один на кухне, рано утром или поздно вечером, то все чаще говорил себе, что мама тебя больше не любит.

7

Сегодня суббота — день зельца. Я хочу его приготовить с тобой и с Люсьеном. Утром Люлю пришел раньше обычного, потому что вам надо сходить купить свиную голову у торговца субпродуктами. Я услышал звук приближающегося мопеда Люлю — его «синеглазки», как он говорит, — он каждый день ездит на нем на работу. Двадцать километров рано утром и двадцать километров вечером, а часто и за полночь. В дождь, в снег, в ураган. Мне позволено рыться в кожаных сумках «синеглазки», припаркованной на заднем дворе. В правой сумке лежат промасленное кухонное полотенце, разводной ключ, отвертка и велосипедный насос, с которым я играюсь. В левой — баул из мешковины, в который Люлю складывает сезонные грибы — опята, лисички и вороночники[16].

Ты рассказывал, что вы с Люсьеном вернулись из Алжира вместе. После того как корабль пришвартовался в порту Марселя, вы отправились на вокзал Сен-Шарль. Люсьен посмотрел расписание нужного ему поезда и спросил тебя, куда ты едешь. Ты ответил:

— Все равно, главное, чтобы там можно было работать в булочной и поставить койку у печи.

Люлю предложил поехать с ним. Ты хорошо знал его родной регион, хотя никогда и не говорил об этом. У вас была пересадка в маленьком городке на востоке страны. Вы захотели выпить пива, потому что было очень жарко. Выйдя из здания вокзала, вы увидели кафе-ресторан с террасой, заставленной горшками с геранью. Сели за столик. Заказали два пива у женщины без возраста с больными ногами. И тут ты увидел объявление: «Продается». Ты маленькими глотками выпил пиво, а когда расплачивался, спросил у этой женщины:

— Вы хозяйка?

Она кивнула.

— Сколько хотите?

— Об этом надо с мужем потолковать. Он в понедельник из больницы выписывается.

Ты повернулся к Люлю:

— Ну как?

Тот кивнул и добавил:

— Только я в жизни ни одной кастрюли в руках не держал.

Ты усмехнулся:

— Ничего, ты же и с пулеметом когда-то не умел управляться.

Прежде чем вернуться на вокзал, вы обернулись посмотреть на фасад этого бистро. Ты сказал:

— Назовем его «Реле флери»[17]. Как тебе? Подходит?

Люлю ответил:

— Когда я с тобой, мне все подходит.

На следующей неделе в понедельник дело было сделано.


Зельц для меня — не просто блюдо. Зельц — это символ того, как ты ведешь себя на кухне, когда готовишь из всякой ерунды: засохшей краюхи хлеба, мясных обрезков. Ты стряпаешь еду, которую сейчас никто не стал бы есть, например панированное коровье вымя. На рынке, когда мы подходим к прилавку, где продаются субпродукты, меня ужасно пугает свиная голова. Люлю мне рассказывает, что свиньи могут есть детей и что бандиты используют свиней, чтобы убрать своих врагов. Продавец смеется и подмигивает тебе:

— Ну что, все скупишь сегодня?

Он протягивает мне кусок вареной колбасы, его пальцы пахнут кровью. Я хочу взять тебя за руку, я всегда так делаю, когда волнуюсь. Но ты слишком занят и не замечаешь меня. Вид прилавка приводит тебя в состояние эйфории. Тебе нужно много говядины для стейков, которые ты готовишь только по субботам. Надо видеть, как посетители макают картофель фри в головокружительно вкусную подливку! Ты ковыряешь ложкой остатки в сковороде. А я вымакиваю все, что можно, завалявшимся кусочком хлеба.

Тебе хочется купить и телячьи ноги для зельца, и свиные ноги, которые ты подашь с острым соусом и рубленым луком. И конечно, потроха для андуйет[18], которую ты запечешь, а еще говяжий язык — его ты приготовишь в томатном соусе с корнишонами. Ты оборачиваешься к Люлю:

— Возьмем рубца на салатик для меню?

Люлю кивает. Он всегда с тобой соглашается.

Продавец оглядывает кульки:

— Чего-нибудь еще?

Ты решаешь, что хватит, но он аккуратно отрезает толстый ломоть телячьей печени:

— Держи! Это вам на обед. — И добавляет горсть шкварок.

Обожаю шкварки!

Когда я смотрю на вас с Люлю, мне кажется, что я попал в какой-то фильм про войну. Как будто мы накануне сражения — до такой степени вы выглядите собранными. Вы наточили кухонные ножи. Люсьен сходил в погреб за морковью, репчатым луком, луком-шалотом и пучком петрушки — всем, что нужно для хорошего бульона. Он чистит овощи, пока ты тщательно промываешь в холодной воде свиную голову. Твои движения как-то особенно деликатны. Однажды я спросил:

— Ты боишься сделать ей больно?

Ты как будто удивился. Немного помолчал, а потом мягко улыбнулся:

— Важно уважать животных. И живых, и мертвых. И особенно — когда ты их готовишь.

Став подростком, я вспомнил эти слова, узнав, что Люсьен в своей деревне обмывал покойников перед тем, как их клали в гроб. Я не решился спросить у него, поэтому спросил у тебя: как человек вообще решается обмывать мертвецов? В тот день ты встал не с той ноги и поэтому проворчал:

— Люсьен никогда не боялся Косой.

Несколько недель назад, когда мы возвращались на машине из больницы, Люсьен сказал мне: «Знаешь, нам в Алжире мало не показалось».

Люсьен берет меня под мышки, поднимает, чтобы я посмотрел на свиную голову в огромной кастрюле. Он добавляет начиненный гвоздикой репчатый лук, телячьи ноги, тимьян, лавровый лист, черный перец, мускатный орех и крупную соль. Ты открываешь бутылку белого вина и выливаешь в кастрюлю. Это вино Люсьена. У него дюжина бутылок шардоне, но не только, есть еще ноа[19], которое запрещено производить с тридцатых годов. Ноа — секретный ингредиент пошузы[20], которую ты готовишь только для избранных. Чтобы попробовать матлот[21], к тебе приезжают из Лиона, Страсбурга и даже из самого Парижа. Как только открывается сезон рыбалки[22], Люсьен садится за руль мопеда и привозит тебе щуку, окуней, угря, линя. Иногда рыба еще бьется в его сумках, когда он приходит в ресторан. Он открывает сумку, гладит чешую и плавники рыбин, завернутых в траву. Из другой сумки с гордостью извлекает щуку длиной с руку.

— Ну и пасть, — говоришь ты. — Приготовим ее в сливочном масле.

Мне поручено натереть чесноком хлебные горбушки, которые подаются к пошузе.

Вы с Люлю потягиваете шардоне. Мясо тихо побулькивает в кастрюле. Время от времени вы берете шумовку и снимаете серую пену с бульона. Чистите картошку, чтобы приготовить ее во фритюре.

Ты хмуришься:

— Сходи спроси у матери, будет она сегодня тут обедать или нет.

Я не люблю, когда ты так называешь маму. Как будто она здесь посторонняя. Ты уже и сам не знаешь, как к ней обращаться.

Теперь мама почти не ест в ресторане. Днем я обедаю в школьной столовой, а она с коллегами. Вечером ты ставишь поднос на ступеньку лестницы. Она сама понесет его в комнату. Мы с тобой ужинаем у телевизора. Вы просто иногда сталкиваетесь на лестнице. Ты с семи утра до одиннадцати вечера на кухне. Вы разговариваете только тогда, когда надо обсудить мои школьные оценки, то, что я постоянно грызу ногти, а еще что я с трудом пишу.

Я слышу из своей комнаты, как вы разговариваете за стеной. Никто не кричит, не плачет. Слышны только ровные голоса и после паузы снова голоса. Ты часто встаешь ночью. Паркет скрипит под твоими босыми ногами. Ты аккуратно прикрываешь дверь спальни, надеваешь скрипучие башмаки с деревянной колодкой…

Помню — у меня болят зубы, не дают уснуть. Слышу, как ты спускаешься по лестнице. Я решаю пойти к тебе, чтобы ты меня полечил. Вхожу на цыпочках в кухню и вижу, что ты прямо в одежде устроился на узкой кровати, где обычно Люсьен отдыхает после обеда или спит ночью, если погода такая ужасная, что ему не вернуться домой на своем мопеде. Ты спишь, свернувшись калачиком, я боюсь тебя разбудить. Я встаю на табуретку, чтобы достать до полки со специями. Когда я открываю какую-то банку, ты просыпаешься и шепчешь:

— Ты что там делаешь?

Я отвечаю со стоном:

— Хотел гвоздику на зуб положить, ты же говорил, что от этого станет полегче, если болит.

У тебя сочувственный вид. Ты поднимаешься и спускаешь меня на пол. Велишь открыть рот:

— Какой зуб болит?

Я показываю тебе коренной зуб, на который ты кладешь гвоздику.

— Хочешь, согрею молока?

Я прижимаюсь к тебе, пока ты ставишь ковшик на еще теплую печь. Ты закуриваешь и делаешь чуть громче радио, там Морт Шуман[23]поет песню «Лаго-Маджоре». Мне кажется, что мы с тобой жили так всегда. Я спрашиваю, можно ли мне тоже не спать ночью.

— Нет, — улыбаешься ты.

— А почему тебе можно?

— Потому что в душе́ я — булочник, хоть сейчас и занимаюсь стряпней. А булочники работают по ночам. Когда я учился печь хлеб, то принимался за работу в два часа ночи.

Если судить по твоим рассказам о молодости, о которой ты очень редко вспоминаешь, в этом есть доля правды. Но твое «булочное» прошлое помогает тебе скрыть настоящее положение дел: ты уже не печешь хлеб по ночам и с мамой по ночам не спишь.

Я допиваю молоко.

— Иди ложись, — говоришь ты.

Я обвиваю руками твою шею.

— А ты?

— А я побуду тут немного, пораньше десерт приготовлю, — отвечаешь ты.


На лестнице я сталкиваюсь с мамой. Она собрала волосы в шиньон, на ней плащ марки Burberry. Она так стучит каблуками, что ее вопрос еле слышен:

— Поедешь со мной в Дижон?

Я отвечаю, что лучше останусь с тобой и с Люсьеном, чтобы приготовить зельц. Она ничего не говорит. Но если в такие мгновения мне удается поймать ее взгляд, я начинаю чувствовать себя ужасно. Как-то я корпел над таблицей умножения, и она мне сухо бросила: «Ведь ничего сложного». Нас разделяла пропасть, хотя мы сидели за одним письменным столом.

Из ресторанного зала мне видно, как мама стоит на вокзале и ждет автобус на Дижон. Она тщательно повязала шарф, чтобы не продуло. Мне хочется плакать, когда я вижу, что она вот так уезжает.

Меня зовет папа:

— Налетай! Картошка фри и говяжья печень — твои любимые.

Он прекрасно знает, что я смотрю на маму через стеклянную дверь. Тянет меня за ворот:

— Так-то ты нам помогаешь зельц готовить? Там еще и конь не валялся, кстати.

Я слышу, как ревет двигатель отъезжающего от вокзала автобуса. Когда она вот так уезжает по субботам, я иногда вдруг думаю, что это навсегда. И тогда я несусь к ней в спальню и бросаюсь на подушку, чтобы почувствовать запах ее духов. Конечно же, вечером она вернется. Привезет мне новую книгу или новые брюки. Скажет, чтобы примерил. И я буду счастлив.

8

Люлю режет телячью печень на кусочки, ты выкладываешь обжигающий картофель фри. Я прошу:

— Подливки! Подливки!

Ты мне отвечаешь одним из своих любимых выражений:

— Минутку, глупыш!

Мы все вместе едим за разделочным столом: вы — стоя, а я сижу между вами на табурете. Нам, мужчинам, вместе совсем неплохо. Приходит Николь. Она была у парикмахера:

— Цвет подправила.

Есть не хочет. Ты бросаешь:

— Потому что толстеть не желает.

— Помолчите, грубиян, — отвечает она, накрывая на столики.

По субботам в «Реле флери» дежурного меню нет. Ты готовишь исключительно стейки с картофелем фри, и у тебя есть время поболтать с посетителями, которые на неделе у тебя не обедают. На смену офисным клеркам, водилам, подсобным рабочим приходит разный люд с рынка и заказывает белое вино, пиво или анисовую настойку: городской житель, любящий вкусно поесть, только что купил грудинку на кости и сыр брийя-саварен[24] на воскресенье; болтливая, как сорока, консьержка взяла потофё[25], которым провоняет вся лестница; пенсионер, выращивающий овощи на целую роту и продающий на рынке немного чеснока и капусты; члены Коммунистической революционной лиги и «Рабочей борьбы» — они просидят до ночи; железнодорожники — те забегают в перерыв быстро перекусить. Тебе нравится этот мирок, нравится, что никто не посматривает на часы. Аперитив затягивается, и Николь ругается с ребятами, толкущимися у барной стойки. Говорит, что стейков на всех не хватит и что пора уже садиться за столики. Но на самом деле у нас всегда есть куча картофеля фри для бедных студентов. Ты никогда не был богатым, но всегда был щедрым с теми, у кого нет ни копейки.

Из твоего детства я знаю только истории о других людях, не о тебе. Например, о коробейнике, которого вы всегда сажали за стол, когда он останавливался у вас в домике, затерянном где-то между железной дорогой и лесом. У него был большой мешок, который он ставил на пол в кухне. Чтобы он не умер с голоду, твоя мама покупала у него больше того, что ей было нужно: дурацкие брелоки, лубочную картинку, зажигалки, нитки… Если вечером шел снег, твой отец укладывал коробейника спать на небольшом сеновале в амбаре. Как-то раз коробейник подарил тебе странный сухой красный фрукт и сказал, что это из Африки. Ты откусил кусочек и стал носиться по комнате, а во рту ужасно горело. Все потешались, когда ты рассказывал, как таким образом узнал о жгучем перце. Ты часто вспоминал эту историю, добавляя в начинку для паштета немного эспелетского перца[26]. Мы с тобой всегда обожали жгучий перец. Как-то я дал тебе попробовать мой «антидепрессант», как я называю бутерброды с хариссой[27], оливковым маслом и раздавленной долькой чеснока.

Люсьен открывает крышку кастрюли с толстыми стенками, в которой томится мясо, а ты пробуешь его ножом. Говоришь:

— Всё. — Щуришься.

Вы театрально вытаскиваете свиную голову из кастрюли. Она в облаке горячего пара. Кладете на кусок дерева, который служит вам разделочной доской для продуктов крупных размеров (ты всегда любил приспосабливать для готовки разные вещи, например, из самшита получались отличные ручки для кастрюль и формочки для оладий). Ты вдыхаешь аромат можжевельника, из которого сделана ручка ножа для нарезания мясных продуктов, а Люсьен в это время процеживает бульон, уваривает его и добавляет петрушку. Ты, не теряя ни крошки мяса, очищаешь кость добела. Кроме тебя, никому не позволено резать мясо практически «на ниточки». Проступает череп свиной головы, он цвета слоновой кости и блестит. Меня эта ужасная голова просто гипнотизирует. Как-то, когда я подрос, Люсьен отварил очередную голову в воде с содой. И я отнес череп в школу на урок природоведения. После занятий учитель положил его на шкаф со всякими интересными предметами, рядом с ископаемым морским моллюском.

Ты закуриваешь, пока в густом бульоне тихо булькает нарезанное мясо. Люсьен ставит на стол салатницы, миски и веррины[28]. Ты берешь половник и наполняешь все емкости зельцем. Люсьен ставит один стаканчик охлаждаться на подоконник в кухне. Вы попробуете то, что получилось, сегодня вечером, и ты, как всегда, скажешь:

— Неплохо, но можно было побольше специй добавить.

Ты всегда чем-нибудь да недоволен.

А сегодня ты недоволен еще больше, потому что думаешь о маме, как она там, в Дижоне.

— Поедешь на каникулы к Габи, — говоришь ты.

— К брату Люлю?

Я его никогда не видел, но слышал о нем кучу рассказов. Меня охватывает паника.

— А почему?

— Потому что. Не дрейфь, — говоришь, — будет просто отлично!

Я впервые уезжаю из дома один. Я рад, что поеду к Габи, но боюсь, что, когда вернусь, вы с мамой будете уже не вместе.

9

Это самые чудесные каникулы в моей жизни! Габи живет с Марией, «прекрасной, как ангел», по словам Люлю. У нее круглые голубые глаза, как будто пуговички на ботинках. Мария готовит борщ. Ненавижу его! Но успокаиваюсь, когда получаю на десерт медовик. Мария русская, иногда она говорит по-французски так, будто камней в рот набрала.

Я был в курсе жизни Габи еще до того, как поехал к нему в гости. Габи сражался на войне против немцев. Сначала он стал «партизанить» в О-Ду[29] Потом прибился к гумьерам[30], к «табору», как говорят у него в деревне с некоторым страхом и восхищением. Габи никогда не рассказывает о войне, о ней рассказывают другие. В бумажнике у Люсьена есть фотография, где его брат сидит в джипе, на котором установлен пулемет. Когда Люлю ее показывает, то приговаривает:

— Видишь, брат бился вместе с арабами, а я — против арабов. Пойди разбери!

Однажды я слышал, как он тебе рассказывал об их знакомстве с Марией. Как-то вечером — он тогда был в Германии — таборы стояли в одной деревеньке. Габриэль пошел за хворостом и, зайдя в какой-то амбар, обнаружил там на соломе дрожащую от страха и холода девушку. Габи ростом метр девяносто и похож на здоровенного крестьянина от сохи. Увидев его, на котором поверх униформы был еще здоровенный тулуп, Мария затряслась еще сильнее. Он присел, и его глаза оказались на уровне глаз этой замерзшей худой девчушки. Габи медленно снял тулуп и протянул ей, а она уже подвывала от ужаса. Он поднялся, сделал шаг назад и показал жестами, что скоро вернется. Он принес ей еды и одеяло, а она с удивлением рассматривала его своими кукольными глазами. Он вскрыл свой американский сухой паек и протянул ей шоколадку и крекеры, которые она стала грызть. Потом Габи развел огонь, чтобы она согрелась. За его спиной в дверном проеме появились два парня и со смехом сказали, что он «неплохо проведет время». Он послал их куда подальше. Габи всю ночь караулил Марию, а та была слишком напугана, чтобы уснуть. Иногда он подбрасывал полено в огонь и делал ей знак спать. Но на рассвете уснул как раз он, зажав между коленей ружье.

По легенде Люсьена, с той ночи Мария с Габи уже больше никогда не расставались. Люди кривились, когда узнавали, что он вернулся с войны не один, а с этой девицей, которая говорила на чужом языке и заявилась из страны коммунистов. Еще говорили, что ее депортировали и что она работала в борделе на немецких заводах. После объявления о свадьбе в мэрии Габи зашел в главное деревенское кафе. Прежде чем пригласить всех присутствующих выпить за него и за его будущую жену, Габи облокотился о барную стойку и сказал: «Если еще раз услышу от кого-нибудь гадость о Марии, мало не покажется». На этом дело закончилось.


Я просто влюбился в Марию и Габи с первых же дней каникул. Когда Мария меня обнимала, от нее пахло фиалкой, а не сложным ароматом, как от мамы. Я смотрел, как она вырезала из газеты выкройки для своих платьев в цветочек. Стрекоча на машинке, она слушала по радио программу Мени Грегуар[31] и улыбалась, когда ведущая рассказывала о всяких любовных делах. Габи и Мария постоянно обнимались, даже в моем присутствии. Казалось, они буквально приросли друг к другу. Даже когда Габи рубил дрова в лесу, он как будто никуда и не уходил. Для Марии он построил дом из бревен, чтобы он напоминал ей об избах в родной России.

— Это дом для моей куколки, — говорил он, сидя в окружении бесчисленных вышивок.

У Габи с Марией детей не было. Зато имелось огромное количество кошек с одной и той же кличкой — Кошка. В доме пахло деревом и вареньем. Я обожал ежевичное. Мария разбирается во всех ягодах и грибах. Она делает травяные чаи из разных растений, например из той же ежевики, только из листьев, и добавляет туда немного меда, когда у меня першит в горле. У меня часто что-нибудь да болит, это чтобы Мария со мною повозилась.

Дом представляет собой одну комнату в форме буквы «Г». Там они и едят, и спят. В дальней части стоит кровать за толстой занавеской темно-красного цвета. У меня тоже есть своя «комнатка», совсем крохотная. Здесь на полу лежит толстенький матрас, набитый кукурузными листьями, а еще стоит этажерка, где Мария хранит закрутки на зиму. Под потолком висят нитки с сухими грибами, она с ними делает пельмени. Мне сразу ужасно понравилось это русское блюдо, и она научила меня его готовить. Надо сложить начиненное фаршем тесто в форме полумесяца, а потом аккуратно опустить в кипящую воду. Я ходил в сад за укропом, потом мы клали его в сметану и поливали пельмени. Как-то вечером Мария рассказала, что еще пельмени можно делать из медвежатины. Они рассмеялись, такую я скорчил рожу. Габи добавил, что, когда он был маленьким, они ели приготовленных в печи птиц, а когда партизанил, то даже ел лис.

— Но сначала надо, чтобы мясо сильно охладилось, а потом уже готовить, — уточнил он.

У Марии с Габи есть куры, кролики и садик. Мне кажется, что им достаточно того, что они находят в природе, чтобы прокормиться. Фургончик булочника приезжает два раза в неделю, и они покупают у него запеченный с сыром хлеб, муку, сахар и кофе. Мария очень любит кофе и кладет в него гору сахара. Когда к ним кто-нибудь заходит в гости, неважно, в какое время дня, она всегда говорит: «Сейчас кофейку сделаем». Кофе готовит она и утром приносит Габи в постель. Мне позволено в этот момент сидеть между ними на кровати. Мы смотрим, как солнце золотит верхушки деревьев. Когда оно полностью показывается из-за леса, Габи восклицает:

— Подъем, лентяи!

Габриэль говорит про себя, что он дровосек-анархист. Для меня, ребенка, это сводится к двум вещам — он никогда не выходит из дома без пилы и всегда поет «Песнь Краоны»[32], когда сидит за баранкой своего автомобильчика. Он прошел войну, но ненавидит всех подряд — военных, кюре, политиканов и легавых. К жандармам он относится сносно, потому что как-то вечером, когда Люсьен напился, те вытащили его из канавы и доставили к матери. Мне нравится сидеть в машине Габи, потому что я представляю, что отправляюсь на войну. Машина пахнет бензином, моторным маслом и только-только срубленным деревом. Еще в ней лежат садовые ножи, топоры, молоток, клинья для колки дров и точило для цепи пилы. Но больше всего о войне мне напоминает куча военной формы на заднем сиденье — куртка со штанами, походная обувь, панамы и несколько гимнастерок. Я спрашиваю у Габи:

— А как там на войне?

Он чешет в затылке:

— Девяносто процентов времени — дерьмово и десять процентов — совсем дерьмово.

Он резко крутит руль и съезжает с дороги на просеку. Я подпрыгиваю на сиденье. Мы тормозим прямо у глубокой лужи.

— Увидишь, я тебе отличную просеку покажу, — говорит Габи.

Пахнет мокрой жимолостью и растущим на пнях мхом. Мы долго бредем по сухой траве и наконец попадаем на залитую солнцем поляну у березовой рощи. Габи уже повалил и распилил несколько деревьев. Он кладет на землю пилу, заливает бензин и точит цепь. Иногда он поднимает голову и бросает мне какую-нибудь абсурдную фразу.

— Бакунин говорил, что мужчина никогда не должен расставаться с двумя вещами и очень аккуратно с ними обращаться — с собственным членом и бензопилой. — Потом трясет головой, закатывает глаза и восклицает: — Господи, которого нет, какую только дурость не скажешь! Ты только родителям не передавай, лады?

Люсьен говорит, что его брат, когда работает, всегда болтает разные глупости. Якобы даже на войне он сначала смешил немцев, а потом стрелял. У Габи свое представление о работе — одной работы недостаточно для того, чтобы он ее делал. Как-то мы перекусывали, и он мне объяснил:

— Если работа начинает меня доставать, я нахожу другую. И уж ясное дело, безо всяких начальников. И в любви то же самое — как только я начинал скучать с какой-нибудь дамой, то сразу уходил. Мария не такая, сам знаешь, я обожаю даже щепки ей для растопки колоть, она — моя хозяйка. Когда я смотрю, как она вышивает или вяжет всякие свои вещицы, мне кажется, что всё будто в первый раз. Увидишь, когда тебе будет приятно заниматься с какой-нибудь дамой всякими дурацкими штучками, значит, она — та самая.

Когда Габи не рубит лес, он помогает на полях, сено заготавливает. Или поросенка может заколоть и кровяной колбасы наделать. «Но платят ему за это редко», — замечает Люлю.

Габи так и не сделал себе страховой полис и не переводит денег в пенсионный фонд, он говорит, что «все это придумали капиталисты, чтобы держать в узде рабочих». Когда припрет, он расплачивается с врачом или с аптекарем кубометрами леса, курами или сушеными сморчками.

Больше всего Габи любит лес, где «нет ни бога, ни хозяина». Когда он заводит пилу, я еще не закончил носиться между поляной и машиной и таскать ему инструменты. Я притворяюсь, что приболел, чтобы надеть военную куртку, которая доходит мне до колен. Я развожу костер. В лесу костер — святое дело. Габи показывает мне местечко, куда я складываю всякие веточки и кору деревьев. Делаю пирамидку из бревен, которые уже лижут первые языки пламени. Габи следит за мной краем глаза.

— Много не клади, а то потухнет. — Сегодня он вырубает молодняк. — Пойдет на растопку, булочникам особенно по душе печку растапливать, — объясняет он мне.

Он кладет первые бревнышки в рядок на сухие листья и говорит, чтобы я продолжал складывать их именно так. Иногда он меня поправляет:

— Смотри, у тебя неровно получается, может развалиться.

Габи совсем не похож на папу — он никогда не теряет терпения, не повышает голоса, когда я чего-то не понимаю. Хотел бы я, чтобы он у меня учителем в школе был, я бы тогда все учил. Запоминал бы, как называются деревья, растения, насекомые. Даже счет и геометрия кажутся мне простыми, когда он их объясняет с помощью деревяшек.

Я поддерживаю огонь, складываю бревна, мне кажется, что у меня нет лишней минутки, чтобы передохнуть. Я стараюсь работать быстро, чтобы впечатлить Габи. Я вспотел и снимаю куртку. Габи поворачивается ко мне:

— Не торопись, спешки нет.

С ним и правда нет спешки, как иногда бывает у нас на кухне с папой и Люсьеном, но, в отличие от них, Габи часто работает в одиночестве.

— Мне так больше нравится, — объясняет он. — Мне и себя-то трудно выносить, а уж что говорить о других… Да и в лесу куча народу.

Когда Габи так говорит, меня это интригует. Люсьен рассказывал, что Габи беседует с деревьями, а еще что однажды ему в машину залез целый выводок лисят и улегся на куртку, а их мать-лиса спокойно за ними наблюдала. Потом я узнал, что он что-то вроде колдуна-волшебника, — когда мы с ним ходили в лес за остролистом. Сначала мы шли по едва заметной тропинке, потом дошли до зарослей папоротника и вереска и увидели чистенький охотничий домик. Дверь была открыта. В домике было темно и терпко пахло табаком и пастисом[33]. Стол, две скамьи, дровяная печь и кухонный шкаф — вот и вся обстановка. Габи выдвинул ящик и приложил палец к губам.

— Иди взгляни, — прошептал он.

Я рассмотрел в полутьме пять малышей-сонь, которые зимовали в этом ящике, куда Габи набросал соломы и старых рваных тряпок. Я хотел уже их погладить, но Габи меня остановил:

— Оставь их в покое, а то проснутся и сдохнут.

Когда он говорит о людях, то использует слово «умирать», а для животных — «подыхать», но сам он и мухи не обидит.

Я заканчиваю колоть дрова, в животе бурчит, и Габи хитро на меня поглядывает.

— На еду заработал! — восклицает он и отставляет в сторону пилу.

Сначала он вытаскивает из сумки немного картофеля. Кладет его в золу. Просит меня пойти срезать две прямые ветви, которые я потом заостряю с одного конца. Он насаживает на них сало, куски крольчатины, куриные крылышки или рыбу, свежую или копченую сельдь, похожую на золотую рыбку. Мне нравится вдыхать запах готовящейся рыбы. Обожаю вгрызаться в жирные горячие куски, они промаслили картошку, которую мы превращаем в пюре и добавляем немного дикорастущего лука. От сельди хочется пить. Габи наливает немного вина в мой стакан и разбавляет водой. Как будто я его товарищ по оружию, как будто мы когда-то сражались вместе в Вогезах или в Арденнах. Я стараюсь повторять его движения, когда он ест с ножа кусочки хлеба. Он уверяет меня, что селедку едят шахтеры, рабочие и анархисты. Придется мне объяснить это тебе, когда ты готовишь из нее террин[34].

Габи набивает трубку.

— Хочешь попробовать? — спрашивает он.

С ним можно всё, но при взаимном уважении.

— Это и есть анархия, — говорит Габи и протягивает мне трубку.

Анархия вызывает у меня ужасный кашель.

— Хороший знак, — заявляет Габи.


Родители должны были приехать за мной после обеда, и стараниями Марии я сверкал, как новый пятак. Она постирала и сложила в маленький легкий чемодан мои вещи и приготовила сумку с вареньем и гербарием, который я собирал на каникулах. Мария научила меня сушить растения между двумя промокашками. Габи пытается меня рассмешить — говорит, что от меня до сих пор несет селедкой. Что на следующих каникулах он научит меня обращаться с пилой. Но у меня — ком в горле. Я иду прогуляться по саду. Глажу кошку, растянувшуюся между грядок с горохом, и слышу, как подъезжает машина. Мне совсем не хочется идти их встречать.

Шаги отца приближаются, я пристально смотрю на носки его черных летних туфель. Поднимаю голову, солнце слепит глаза. Он берет меня за руку, чтобы помочь подняться с земли. Наспех обнимает, у него трехдневная щетина, в бороде видны белые волоски. Я отхожу на шаг и вижу, как за его спиной Николь шушукается с Марией.

— А мама?

Папа обнимает меня за плечи. Кажется, молчание длится целую вечность. Слова сами срываются с языка, я и подумать ничего такого не успел:

— Она умерла?

Он глубоко вздыхает и наконец заговаривает:

— Ну что ты, что ты…

Меня охватывает паника, на глаза наворачиваются слезы. Я не слышу, что мне отвечает отец, и поэтому ору:

— Когда она вернется?!

Но я уже понял, что она не вернется никогда.

Загрузка...