«АЛИ. Мое имя не всегда было Гонсальво.

ДОН ЭНРИКЕ. Да, я знаю. Ваше прежнее имя было не менее прекрасно. Вас называли Добрым Али».

Гейне «Альмансор».


* * *

Я все время об этом думаю… И о чем бы я ни думала, я все равно в конце концов начинаю думать об этом… В тот день я, кажется, встретила объяснение… в одной статье… какого-то Николая Мизова… Но это совсем нелепый и очень грубый текст… Политика в этом тексте подается так грубо и прямолинейно… Бессмыслица, конечно, — называть такой текст словом «объяснение». Но все равно… Сейчас я переведу эту цитату… Вот… И боюсь, я не сумею передать точно всю эту грубость и тупую прямолинейность… Значит, вот…

«… исламская именная система (заимствованная в основном у арабов и персов) использовалась османскими поработителями в целях именного обезличивания обращенных в мусульманство болгар, в целях их отдаления от болгарской национальной истории, в целях деболгаризации болгар…»[1]

Вот забавное словечко — «деболгаризация»!.. Значит, имена турецкой мусульманской традиции, такие как «Хасан» или «Эминэ», обезличивают болгар. А греческие «Николай» и «Георги», еврейская «Мария», сербский «Стоян» не обезличивают их, так что ли?… Интересно, какие имена мы должны себе придумать, чтобы полностью болгаризироваться?… Впрочем, кто мне сказал, будто я живу в мире, где имеет значение нормальная логика?…

* * *

А так, в сущности, мне хорошо. Больничная палата с одной кроватью, и я — одна. Мне хорошо. И стол стоит возле окна. Целый день можно читать, писать. Если только силы есть… Вчера приезжали Катя и Галя. Галя, кажется, испытывает что-то вроде чувства вины; ведь она всегда говорила, что я придумываю свой туберкулез, чтобы меня считали интересной. Это кто чтобы меня считал интересной? Она, что ли?… Наверное, она вообще думает, что если я двигаюсь; ну, хожу, говорю; значит, я здорова… Ну, а я двигаюсь, пока не упаду, вот я такая…

Мы стали говорить об этой автобиографии Жюльетт Греко. Я сказала, что мы очень смешно выглядим, когда читаем воспоминания какой-то удачливой развратницы и впадаем в умиление… Катя промямлила что-то о врожденном таланте. Галя заявила, что это просто мое стремление всегда быть не похожей на других и всегда иметь какое-то ненормальное мнение, нарочно… Я потихоньку начала горячиться…

— А…, нет! Просто все дело в том, что мы любим ложь, мы даже повсюду ищем ложь, со страстью ищем… Потому что мы не выносим правды! Нам всегда нравится какая-нибудь ложь, например, вот эта, о пресловутом «таланте, который пробьет себе дорогу», будто бы талант — это грузовик или танк!..

— А все-таки ты признаешь, что ей повезло, что она удачливая! — уколола меня Галя.

— Я признаю, что эта так называемая удачливость — прямо пропорциональна бесстыдству!..

Все спуталось… Мы начали ссориться… Но мне лучше, когда женщины говорят о политике, об искусстве, чем о такой грязи, как прерывание беременности… Эта Катя… Зачем она пришла?…

От Жюльетт Греко мы перешли к одному актеру — сейчас я даже забыла его имя… Катя видела его в этом спектакле — переделали в пьесу противный роман Антона Дончева «Время насилия»[2] — такое тенденциозное вранье о болгарах-мусульманах… Ей понравилось… — «так будит во мне все болгарское!»… Что она понимает вообще? И что для нее значит само это понятие — «болгарское»?… И бестактная она… Галя поджала губы; знает, что сейчас будет одна буря… Я уже бешусь и кричу, что Катя ничего не понимает; что именно таких мещан, как она, и пичкают этими грубыми шовинистическими поделками, потому что у них даже и капельки нужды нет в настоящем искусстве… Обиженная Катя возражает, что я всем навязываю эту свою проблему с переменой имен, героиню из себя строю…

— А эта С., которая замуж вышла за турка из Турции, лишь бы паспорт не менять… кто ее не знает!.. Спала с кем попало… И теперь тоже героиню из себя строит!..

— Нет! — меня совершенно взбесила эта мещанская логика. — Значит, по-твоему, то, что людям насильно сменили имена, это просто наказание для женщин, которые спят с мужчинами… Браво!.. Чудесно… Пойдем, всем сменим имена!.. Пойдем!.. Нет, это не моя, это только твоя проблема! Я — жертва, а ты уже испачкана своим равнодушием; и как тебе не стыдно находить эти мещанские оправдания безнравственности, бесчеловечности!..

— Я не политический деятель! Я ничего не могу сделать! — огрызнулась Катя.

— Только политические деятели нам нужны, эти обманщики, которые на нашей крови наживаются! Почему это мы сами не можем себя защитить?

— Наверно, потому что мы не обманщики, — иронически вставляет Галя… В сущности, она права…

И все… Немножко поговорили… Теперь мои приятельницы готовят салат… Вот люди… Привезли свежие помидоры… И чего я хочу от них? Чтобы они подняли восстание?…

У окна сидит молодая девушка. Это дочь Кати, Димитрина, «Диди» ее называют; ей девятнадцать лет, она студентка; химию, кажется, изучает или что-то другое такое, не знаю точно… За все это время, пока мы разговаривали, она не сказала ни слова, тихо так сидела; и мне казалось, что ребенок скучает… Я смотрю на нее. Диди немножко нервно сжимает и разжимает пальчики. Одежда у нее — один из современных стандартов — джинсы… Мне в этой девочке нравится ее какая-то непосредственность, она очень быстро говорит, захлебывается как-то по-детски, сбивается, глотает слова, и вдруг улыбнется так ярко… Вот совсем маленькие девчушки так говорят, мне случалось слышать… Она немножко взволновалась и обращается ко мне: «Пожалуйста… Вы только не обижайтесь… Я Вас очень уважаю… Но тех, других, которым поменяли имена… тех я не люблю… Они грязные… они преступники…»

Я даже и не возмутилась. Просто интересно слышать такое от милой девочки, которая к тому же пишет стихи, и неплохие…

— Полстраны грязных преступников? — спрашиваю я.

— Не полстраны. Только миллион.

— Но для нашей страны и самый маленький «только миллион» (подчеркиваю голосом) — уже много…

У меня нет такой способности: покорять, побеждать собеседника законченными отточенными репликами; я даже подозреваю, что такая способность бывает только в пьесах, вроде комедий Ростана или Уайльда…

— Но они… они хотели автономную республику…

— На основании общности вероисповедания? По такому принципу? Но по такому принципу не образовываются автономные республики…

— Нет, по национальности, по национальному принципу.

— Но такого заявления никто не подавал, такой просьбы…

— Если бы подали, уже поздно было бы… Это был такой опережающий удар… эта перемена имен…

— Но в нашей стране мусульманство исповедуют люди разных национальностей: цыгане, турки, болгары…

— А если они болгары, почему у них имена не болгарские?

— А у тебя почему не болгарское имя?

— «Димитрина» — славянское имя!..

Я вздыхаю и объясняю ей, что означает греческое «Димитрина»…

Вдруг она почти выкрикивает:

— Я не хочу говорить об этом, не хочу!.. Мы, молодежь, приняли это совсем нормально… Только за границей все время это обсуждают… И вы… Не хочу!..

Да, я заметила… Люди не хотят об этом говорить… В чем дело? Инстинктивный стыд?… А девочка кричит, кричит…

— Я не люблю их!.. Не люблю!..

— Но если ты их не любишь, разве это значит, что надо их мучить?…

А почему я говорю «их» вместо «нас»? Разве я что-то другое, отдельное?… Галя сидит, поджав губы. Катя стоит, выпрямившись, в прямой опущенной руке у нее вилка, которой она размешивала салат… Теперь мы все молчим…

В конце концов мы все помирились, поели салатик и хорошо попрощались. Они ушли. Я осталась с апельсинами, пирожками и лимонадом… Не могу я их просить, чтобы они приходили чаще… У них ведь семьи, дети… В этой больнице я не от каверн умру, а от голода… Кормят очень плохо и очень однообразно… каждый день одно и то же… Каждый день…

* * *

Значит, нельзя говорить о каком-то национальном принципе, потому что речь идет о людях разных национальностей… О религии?… Тогда можно говорить о мечетях-джамиях, она будут доведены до разрушения, а ведь они украшали эту страну… И не все исповедуют ту или иную религию, но имена есть у всех… Значит, просто если ты носишь имя, имеющее отношение к мусульманской традиции, тебя заставляют поменять имя… Значит, просто…

* * *

Прежде я думала, что если человеку предлагают пользоваться какими-то преимуществами по национальному принципу, он должен возмущаться и сгорать от стыда. А вот люди с удовольствием принимают эти преимущества; в их сознании легко утверждается мысль о том, что миллионы других людей — грязные преступники…

И что во всем этом нового? Только одно — все это сейчас происходит, сегодня, и касается именно меня; и я не знаю, что мне делать…

* * *

Но… это все же интересно… Или нет… Конечно, я хочу сказать что-то другое, совсем другое… Значит, если мы захотим третировать, унижать и мучить какую-то «категорию» (пусть будет этот термин), какую-то категорию населения; мы должны объявить, квалифицировать этих людей как «грязных преступников»; мы должны верить, будто бы они в своей повседневной жизни совсем не могут испытывать те же самые чувства к своим женам, детям и так далее, какие и мы испытываем… Но при этом мы вовсе не думаем следующим образом: «они — грязные преступники, и поэтому мы должны наказать их мучениями»… О нет! Мы думаем: «Они ведь все равно грязные преступники, вот именно поэтому мы и получаем право мучить их». Эта их общая «грязная преступность», вымышленная нами, оправдывает в нашем представлении все наши действительно нечистые действия по отношению к ним. Значит мы почти неосознанно знаем, что поступаем плохо, мы неосознанно ищем себе какие-то оправдания…

Наверное, это Лазар сказал…

* * *

Я никому не нужна… Я совсем одна… Но почему я так боюсь? Почему я даже самой себя смущаюсь?… Пусть мое воображение выйдет на свободу, пусть Лазар мне говорит, что он позаботится обо мне, о моих рукописях; что он приберется в комнате; что мне не надо вставать, и молоко он мне согреет… У меня так болит в груди… Это плевра… Вот я такая, боязливая, стесненная…

* * *

Или, может быть, так: я чувствую себя очень обиженной, брошенной; я спрашиваю его своим плачущим голосом, как он будет жить, когда я умру, ведь ему будет не хватать меня?… И он отвечает тихо и с такой ранящей меня правдивостью: «Двадцать шесть лет я жил без тебя. И дальше буду жить.» И этот тихий ответ бросает меня в такую безысходность, что я даже всхлипнуть не могу… Нет… Не надо так…

* * *

Я ни одной из Десяти заповедей не преступила… И все же… Я преступила человеческий закон… Я совсем одна… И некому за меня заступиться…

* * *

Что делать?… Конкретно… Какие конкретные действия?… Когда есть какие-то близкие люди, тогда вместе с ними что-то пытаешься сделать, на что-то решаешься… Вместе… У меня никого нет… Ни у кого никого нет… Все эти близкие люди — матери, друзья, дети — все это одна только мнимость… И мы ищем, ищем, и не находим…

* * *

Пока у меня еще есть одно окно — чтобы броситься вниз… с двенадцатого этажа… А бывает такое, когда уже и нет никаких окон, и даже умереть не можешь по своему желанию, не можешь выбрать себе смерть… Пусть Бог меня сохранит от этого… И мне совсем не хочется, чтобы я лежала на асфальте разбитая. Мне хочется, чтобы я летела… Перелетела бы совсем в другой мир, где нет никаких практических расчетов, только любовь… Такая бесконечная любовь… Только любовь и справедливость… И чтобы у меня было такое белое платье и белое покрывало на волосах, в таком белом платье я хочу стоять с Лазаром… И чтобы эта белизна была не какой-нибудь пустой условностью, а правдивым настоящим знаком моей чистоты… Я хочу быть чистой…

* * *

Меня мутит от этих противотуберкулезных таблеток… я их не глотаю… Держу во рту, бегу в туалет, выплевываю и спускаю воду… Хорошо… И что со мной?… Не могу себе представить, что эти таблетки и моя жизнь — как-то связаны… У меня эйфория… Озноб… слабость… Но я привыкла… уже давно… Лучше умереть по-человечески, на своей постели, от туберкулеза; а не в тюрьме или… даже и думать не хочу об одной такой смерти…

* * *

Прозрачное утро. Легкий-легкий прозрачный прохладный туман. И видно сквозь него прозрачную зелень. Мы стоим немножко высоко и вся равнина раскрывается перед нами. Лазар движется, как в замедленном фильме, — такие плавные замедленные движения. Я вижу его глаза; и вижу, что я кажусь ему красивой. Такие нежные и милые его глаза… Я слышу звучание его голоса. Не разбираю слов; не знаю, на каком это языке, но он говорит так мило, нежно и понимающе… Мы говорим о природе… Я признаюсь ему, что люблю природу только тогда, когда она не таит в себе никакой опасности, и значит, только в кино или в живописи; потому что в жизни я боюсь насекомых, собак боюсь; а больше всего боюсь, что на меня кто-то может напасть… Лазар отвечает мне, что теперь у природы остается только ее прелестная красота, и никаких опасностей, потому что он со мной… А после — самое прекрасное настает: я закрываю глаза и слышу музыку его голоса, он мне рассказывает о себе; и без слов, только одним звучанием своего голоса, но я воспринимаю все черты, все оттенки его жизни, и слушаю, слушаю… Теперь все будет хорошо, потому что я с ним, а он со мной… Но почему я не могу наслаждаться всем этим? Почему я смущаюсь? По сути, ведь только потому что не обладаю всей полнотой внутренней свободы… Только потому… Потому я смущаюсь самой себя, когда мечтаю о чем-то хорошем… Ничего!.. Все будет хорошо…

* * *

Мне очень нравится, когда петухи поют… такие детски-открытые возгласы, вскрикивания… и от них — радость и чувство свободы… И снова утро… И свет и теплота… Как хорошо!.. Лето…

В маленьком дворе шелковица распустила такую узорную зелень… Лазар стоит на одной толстой крепкой ветке и легонько покачивает дерево… Черные большие ягоды сыплются, падают и падают вниз. Он хочет, чтобы я их собирала; и смеется, смеется, и вдруг поднимает руки… А я не собираю шелковичные ягоды, я распрямилась и стою, и смотрю на него, и у меня большие и широко раскрытые глаза… Лазар голый до пояса, мускулы очерчиваются тонкие и округлые… Он тянется ко мне рукой… Большой жук вдруг прилетает на его раскрытую ладонь… Но я не боюсь… Я люблю жука, и шелковицу, и все, к чему прикасается Лазар… Лазар… Все очень хорошее, потому что мне девятнадцать лет, а ему — двадцать шесть… Как хорошо чувствовать свои волосы, распущенные по плечам; и чувствовать, что каждое твое движение нравится ему, радует его… Как мне хорошо: — я чувствую, что он весь — мой!.. Как чудесно и странно!.. И у меня теперь есть бумага с такими печатями… И потому я могу сказать: «мой муж»… Но это смешные слова… Потому что Лазар — это Лазар… Лазар… Лазар… И я могу целовать его, и ночью я всегда с ним… И никто ничего не будет говорить… Лазар… Мой Лазар… Я его люблю!..

* * *

Петух в соседнем дворе воскликнул, и мне стало так молодо и радостно; и время как будто удлиняется… Утро, полдень, день — и все вокруг замирает… Только мы с Лазаром тихонько бродим в старом доме и разбираем пыльные старые поломанные вещи… Лазар нашел одну такую резную подставку для Корана…

«Вот что осталось от прежнего могущества…», — произносит он как-то напыщенно… И сразу ему на самого себя становится смешно… А мне становится как-то мило и как будто бы таинственно…

— Почему ты смеешься?

— Так просто… смешно сказал… Я смешно сказал… Напыщенно… смешно…, — и он спрашивает меня; не знаю, почему, шепотом. — Ведь ничего не осталось, правда?…

— Нет, Лазар, — отвечаю я, и тоже шепотом почему-то. — Все осталось… Ты и я, мы остались… Ты и я…

Он меня обнимает и гладит по волосам… И я чувствую, что мои волосы красивые, как шелк…

* * *

Ну, чего же я все-таки хочу?… Чтобы у меня был человек?… мой?… И чтобы я могла сбросить на его плечи весь этот тяжелый груз моих проблем?… И чтобы я кривлялась и притворялась, а он чтобы хлопал в ладоши и покорно участвовал бы сам во всех этих сценах, где первая роль — моя?… Хорошо… Нет, нет!.. Йок!..[3] Тогда что?… Сформулируй… объясни…

* * *

Полы моего длинного халата как-то странно-ритмично то вскидываются, то опадают; я подымаюсь на третий этаж… На волосы накинула пестрый мамин платок… Наверное, с этими тремя кавернами я еще имею право мерзнуть и потому носить какие хочу платки… Я не могу запомнить лицо врача, оно как все остальные лица; но он совсем не равнодушен; потому что я — его больная, и если я умру — он все-таки будет отвечать… я прошу его отпустить меня сегодня в город, потому что у меня много работы в редакции. Все-таки, когда говоришь, что работаешь для редакции, тебя как-то немножко начинают уважать… Но я его обманываю… С тех пор, как я отказалась поменять свой паспорт, свое имя, значит, а потом все-таки смирилась и поменяла… С тех пор никакой работы мне в редакциях не дают… Так что я обманываю своего врача… Все это было глупо… Сначала я отказалась менять имя; потом, конечно, поменяла… Но в редакциях меня больше видеть не хотят… Вот так…

Начинается один разговор с врачом… Я говорю о своей работе в редакции, он — о моем туберкулезе… Наконец он все-таки разрешает… Прямо какие-то соревнования, футбол!.. Команды «Чахотка» и «Редакция»… «Редакция» побеждает… В ее честь поджигают вчерашние газеты… «Мо-лод-цы!»…

Останавливаюсь в коридоре напротив большого зеркала… Очень темные глаза смотрят на меня… глаза Балканского полуострова, глаза Европы и Востока — целого мира… Прекрасные глаза — «Две хубави очи»…[4] Может, это и обо мне… И сейчас я думаю, что мои глаза совсем не такие некрасивые… Только ресницы стали немножко редкие… Или просто мне так кажется… Я прижимаю ладони к стеклу — там, где мои глаза… Глаза целого мира… Глаза моего Лазара… Вот мой Лазар… Немножко-немножко смуглое продолговатое лицо, и кадык совсем беззащитный на этой еще мальчишеской шее, и скулы немножко, так мягко выдаются, и нежные-нежные темные полоски на щеках после бритья, а волосы у него темные и не вьющиеся… Я отступаю от зеркала и вижу два маленьких туманных следа, два таких тающих следа на этой странной зеркальной поверхности, там, где были прижаты мои ладони…

А теперь — быстро… Я оправляю постель… Чемодан — под кроватью… Книжки, рукописи — все спрятано там… Хорошо… Беру одну сумочку… Туда кладу фотографию Лазара… Мы пойдем гулять, Лазарчо, пойдем в город… Лазар на фотографии согласен; конечно, в жизни он не может так легко соглашаться… Выхожу в большой вестибюль, надеваю пальто… Мне хочется пирожных и кино… Деньги у меня еще остались…

Туберкулезная больница за городом, надо ехать на автобусе… Пасмурно и слякоть… Небо темное и низкое. Земля темная и грязная… Вдруг одна-единственная снежинка опускается на мою руку. Она такая хрупкая, тонко-светлая и узорная на черном искусственном шелке моей перчатки… Вот и весна… Один март приходит в мою маленькую страну, будто чуднАя старуха Марта, а покидает ее как молодой Лазар… с луком и стрелами… на коне… Так хочется мне верить, что хотя бы это — настоящий фольклор, а не какая-то выдуманная бутафория… Нигде в Европе; только здесь, в Болгарии, воскрешенный библейский Лазар становится так сходен в своей праздничности с молодым Кришной… Я не была ни в какого Лазара влюблена… просто мне нравится это имя… не знаю почему… Потому что празднично; и молодой, прекрасный; приходит, покидает… Я читала… давно… Если говорить по правде, то этот настоящий праздник Лазара давно забыт… Ну, хватит!.. Хватит пассеизма… хватит этой тоски по никогда не существовавшему чему-то прежнему… Тебе совсем не подходит!..

* * *

После кино я зашла в кафе. Молодая полненькая женщина сидела одна, а вокруг — толстые раздутые сумки. Я села возле нее. Взяла кока-колу, мороженое и два пирожных… Вдруг что-то произошло… Входят два милиционера… Нет, не помню, двое ли их было… Но те, которые поднялись из-за стола и вышли вместе с ними, тех и вправду было двое… очень спокойно… Милиционеры вывели их из кафе… Что это?… Это арест?… Значит, я уже видела, как арестовывают людей… Как-то обыкновенно, как будто обычная повседневность… Эти двое были хорошо одеты… Улавливаю, как сквозь сон, что их арестовали, потому что они не сменили свои паспорта… А… Я поняла… Кто сказал это?… Рядом разговаривают несколько голосов… Я знаю, что в этих новых паспортах какие-то специальные пометки… Сердце у меня уже колотится до боли… Откладываю соломинку и пью прямо из стакана… Рука вздрагивает, коричневая жидкость выплескивается на юбку моей соседки… Я прошу прощения, как в лихорадке я… Она улыбнулась, легко махнула рукой по ткани, юбка не сильно замочилась… Я тороплюсь сказать что-то обыденное, лишь бы она не начала разговор о том, что сейчас произошло… случилось… об аресте… Ее зовут Вера и она кажется мне очень милой… Она и вправду очень приятная… Ездила за покупками по магазинам, и вот зашла сюда, немного передохнуть… Мы разговорились… Меня всегда тянет к таким женщинам… Они какие-то органически, естественно чистые, ничего грязного не говорят… И выглядят такими простыми и очень нормальными, но не примитивными и враждебными в этой своей простоте… А ведь есть и такие: — враждебные, агрессивные в своей примитивности…

Она мне рассказала о своей дочурке Маргарите, которой полтора года… Так мило она рассказывает… Я немного успокоилась…

Теперь моя очередь быть откровенной… Я раскрываю свою потертую сумочку и вынимаю фотографию Лазара…

— Это мой муж… Здесь ему двадцать шесть лет. Тогда мы с ним познакомились, мне было девятнадцать… Потому я эту фотографию берегу, всегда ношу с собой. Теперь он, конечно, изменился немножко…

Вера с интересом смотрит на фотографию и находит Лазара очень красивым… Смотрит на меня с таким женским уважением: — я не такая красивая, а вот какой красивый человек на мне женился… Она быстро поднимает голову и взглядывает на меня сосредоточенно… Я понимаю, что она искренне ищет следы этой так называемой «минувшей красоты»… Какая она милая!..

Я продолжаю быть откровенной…

— У нас трое детей. Мальчик и две девочки. Пока я болею, они у старшей сестры Лазара…

Вера согласна, что мужчине трудно было бы справляться одному с детьми… Она горячо сочувствует мне: — трое детей — это и вправду много, и сколько забот!..

Я ей рассказала, что моего сына тоже зовут Лазар. Она немного удивилась: — это не очень принято, чтобы отца и сына звали одинаково. Я говорю, что мне очень нравится это имя… Вот потому…

Мы еще разговариваем о разных домашних делах… Мне приятно…

Не знаю, поняла она что-нибудь или нет. Может быть, и поняла что-то, а, может, и ничего не поняла… не знаю… Я уже устала… Это, наверное, от своей беспрерывной болтовни я устала… Я уже запинаюсь, даже когда говорю про себя, совсем без голоса… в уме… тихо…

* * *

В большом коридоре больные смотрят телевизор… Невыносимо… Бегом спасаюсь в свою палату…

Лежу навзничь и смотрю на побеленный потолок…

А, в сущности, почему я не показала Вере какую-нибудь другую фотографию, где Лазар постарше?… И фотографии детей… Честно говоря, только потому, что, в сущности, у меня нет никаких детей… Вообще… Никаких… И никакой другой фотографии Лазара у меня нет… В сущности, и Лазара я не знаю… Его нет… Правда…

И долго я не могла найти одно лицо… Одно лицо — и чтобы можно было увидеть и почувствовать все — характер, личность… Жизнь все шла, со своими обычными заботами, утомительными мелочами, непрерывным учением, — и ничего не дает именно это учение — школа, университет… Я писала стихи, и разное такое, и, наверное, не то… Наконец нашла…

Нет Лазара. Есть только фотография. Я нашла ее в одной аудитории. Мне было девятнадцать лет, я училась на втором курсе… Полстраницы какого-то буклета… Какой-то конкурс; наверное, музыкальный. Только фотография, имя и 1948-ой год, он родился в 1948-ом году, ему двадцать шесть лет на этой фотографии…

Такими глазами он посмотрел на меня — печальными и умными, обиженными и детскими; такое лицо у него — милое и нежное и хрупкое… И губы его — такие мальчишески-припухшие, большие и нежные…

Таким должен был быть настоящий Лазар… в моих стихах… Глаза — одно такое единство гордости, уязвленного самолюбия, досады, детской обиженности… Наверное, он не получил никакой награды на этом конкурсе… именно такие люди меня интересуют… Которые никаких наград не получают в жизни…

Как найдешь человека, если только имя знаешь?… И в самом начале я стеснялась искать его…

Я аккуратно вырезала эту фотографию, сделала копию у фотографа, всегда ношу эту копию с собой, она выглядит, как обыкновенная фотография, и я чувствую, будто Лазар на самом деле существует, будто он фотографировался специально для меня… А настоящую фотографию, ту, из буклета, я берегу дома, вместе с моими рукописями…

Бедный! — он и не чувствует, что уже давно живет двойной, даже тройной жизнью: — одно — это его реальная жизнь, обыденная: женщины, дети, работа; другое — мои стихи; и третье — мои мысли и чувства о нем — как бы это определить — повседневность моего воображения…

* * *

У Лазара нет матери. Он даже и не помнит ее. Старшая сестра вырастила его… Не знаю, как бы я ладила со свекровью… Софи преподает математику в гимназии… Она мне очень нравится… С этими бровями и очками… они с моим Лазаром похожи… Лазар — поздний ребенок… Я еще помню его отца, как он сидел в кресле на солнечном балконе, совсем уже дряхлый, молчаливый, ушедший в себя…

Софи… Она старше Лазара на пятнадцать лет. Она вырастила его. Я думаю; наверно, потому она и не вышла замуж; хотя и теперь еще она такая женственная и красивая. И очень умная…

Первые годы, когда мы с Лазаром поженились, мы часто ссорились… Мы не хотели ни от кого зависеть, сняли комнату в подвальном этаже, и чуть что — я сразу хватала ребенка и бежала к Софи… А где-то через час-полтора и Лазар тоже прибегал… И она мирила нас…

Такая ностальгическая тоска у меня начинается, когда я представляю себе, как мы с Лазаром возвращаемся от Софи. Лазар несет ребенка. Он выше меня, и кажется мне совсем высоким; я семеню очень близко к нему, немножко закинув голову, и вижу его щеки, и глаза и очки… Он такой молодой и красивый!.. Я оборачиваюсь… Софи стоит на балконе, устало щурится на закатное солнце и машет нам рукой… И я молодая, молодая, молодая!.. И теперь я умираю…

И эта ночь перед последним экзаменом… Я ночевала у Софи… Она мне помогала… Я окончила университет… Мы говорили о Лазаре… Я с ней делилась, как я люблю его, потому что он чистый и умный, и все, и все!.. Она была такая милая…

Я умру… Когда я умру, мои дети будут жить у Софи… Я знаю… Только она одна… Никого больше не хочу… никакую другую… Не хочу!.. Софи вырастит их… Они и теперь у нее… никакую другую не хочу… Не хочу!.. Нет!.. Я такая нервная стала… Астения у меня… Каждую минуту начинаю плакать…

* * *

Теперь у нас все есть — зарплата Лазара, квартира; ковер, пусть не очень персидский, но все-таки… Все есть… По выходным дням Лазар выносит ковер, расстилает посреди этого пространства перед многоэтажными домами и выбивает пыль…

Сверху ковер — маленький красно-узорный прямоугольничек, а Лазар — тоненькая спичечная фигурка, такая одинокая… И от этой праздничной яркой узорности, и от этой красноты, ограниченных так четко, у меня почему-то делается ощущение одиночества и незащищенности моего Лазара… И моей отдаленности от него… Я и вправду так высоко — почти под самой крышей башни, и не могу защитить его… А если бы я была свободна и могла бы полететь к нему на волшебных крыльях, как будто крылатая волшебница в сказке…

Бедный мой Лазар!.. Я ему жизнь испортила… Совсем замучила его… А он был такой чудесно-красивый и талантливый!..

Этот Борис презирает его высокомерно из своего фээргэшного рая… Пусть!.. И что может сделать Лазар?… Один-одинешенек засучить рукава и начать какую-то борьбу? Или, может, он должен со своим слабым здоровьем пойти работать на тяжелую работу физическую, лишь бы все эти фальсификации бросить?… Потому что ведь его постоянная работа — делать фальсификации…

Если бы я могла…

И все-таки Лазар — историк, ученый… А так ведь он — одно хрупкое существо, бесконечно изнуренное всеми этими диссертациями, детьми, квартирой, поездками на сельхозработы (это называется: его посылают «на бригаду»)… И от меня он устал…

Но это ведь легче всего — уцепиться за какую-нибудь иностранную юбку и сбежать в ФРГ, и там надуваться, строить из себя слависта, тюрколога или что-то в таком роде, и презирать несчастного Лазара…

Только вы ведь его не знаете, моего Лазара… Мой Лазар — он — йигит[5]!.. Вот он — мой Лазар…

В сущности, этот Борис — что-то вроде Мефистофеля в нашей с Лазаром жизни… Они с Лазаром учились вместе в университете. У Бориса тоже не было связей и больших денег, зато он энергичный, практик… Не знаю, как, но добился этого места в академии, что-то вроде лаборанта. И когда он вдруг предложил моему Лазару это место; сказал, что уступит, договорится; мы были так благодарны… Лазар совсем без работы был тогда… Скоро Борис женился на немке и уехал в ФРГ. А Лазар остался. И стал рабом. Пишет статьи и диссертации для своей работодательницы и всех этих ее прислужников и родственников; даже работал на постройке, когда она дачу ставила для своей дочери… Она с ним любезна, спрашивает о моем здоровье, о детях; позволила ему и самому защитить диссертацию… Теперь у меня муж — кандидат наук… Она была в Париже — всех очаровала — член-корреспондент, доктор наук, мать четверых детей, представительница маленького балканского государства — сколько лжи!.. Впрочем, дети — это правда. У нее действительно четверо детей…

Сколько бессонных ночей, сколько ума и таланта Лазар потратил понапрасну!..

Я знаю, Борис говорил с Лазаром обо мне… давно это было… еще тогда… Борис честно ему сказал, что не считает меня ни умной, ни красивой; и думает, что Лазару не надо на мне жениться, и тем более, что у нас с Лазаром тогда еще и не было близких отношений… телесных… Борис сказал, что Лазар должен хорошо обдумать свою дальнейшую жизнь. Они с первого курса дружили… Лазара называли «Профессор»… Честно говоря, я не думаю, что Лазар сильно любил меня; может быть, он просто сам себе нравился в этой роли романтика и бескорыстно влюбленного; когда он чувствовал себя таким и сам себе верил, — это поднимало его над всеми практиками, такими как Борис…

Борис опять перечислил ему мои недостатки — ну, как я уже сказала, у меня нет ни красоты, ни ума; и в смысле всяких связей я бесперспективная, и при том еще я отношусь к третируемой категории населения, к «национальному меньшинству» (вот определение!)… Лазар сдвинул брови и ответил, что любит меня… Он и теперь всегда так сдвигает брови, когда ему что-то не нравится, а он не хочет или не имеет возможности открыто возразить…

Так вот Лазар ответил, что любит меня. Борис ему устроил то место в академии и мы с Лазаром поженились…

Дальше… Нет!.. Я не хочу все рассказывать… Он два раза принимал эти снотворные таблетки, и один раз хотел повеситься… Я как раз вовремя прибежала — он только подбородок себе ободрал… И с таблетками тогда, я ему палец совала в горло, чтобы рвота была…

Софи сказала, что он не хочет покончить с собой, просто хочет немного расслабиться, чтобы разрядка… Я так плакала из-за всего этого… Расслабиться, разрядка — вот чего он ищет в нашей рабской жизни…

* * *

Сейчас мне будет трудно рассказывать, потому что стало вдруг очень много и надо сделать какую-то последовательность… В основном все хорошо относились к Лазару, и если иногда и делали и говорили ему что-то плохое, то это так же, как всем другим; не то чтобы нарочно сделать ему гадость, а так просто, как все делают всем…

Прозвище «Профессор» было такое немножко вульгарное, очень простое прозвище… близкие друзья называли его двумя другими, более тонкими прозвищами: «Могол» и «ДАос»… А мне всегда казалось, что надо произносить «ДаОс»… В сущности, это было красиво: «Могол» и «Даос», и как-то действительно показывало эту силу красоты души и силу телесной красоты, и то, как они красиво и тонко, эти прекрасные силы, соединены в одном человеке…

Лазар имел тогда трех близких друзей. Значит, их было четверо… И я думаю, что это уже какой-то стандарт в подсознании, когда мальчики или совсем молодые юноши дружат по четыре человека, четверками такими; наверное, как-то бессознательно они ориентируются на четырех мушкетеров Дюма… Вот и этих юношей из ансамбля «Битлз» (правильно ли я написала название?), их тоже, кажется, было четверо…

После случилось так, что Георги совсем потерялся из виду, Лазар о нем и не вспомнит; ну, Борис — вы знаете, где; а Ибиш умер от инсульта… Я даже не знаю, где он работал… Кто-то Лазару сказал, что Ибиш умер, и помню эту тоскливую тревожность Лазара; я поняла, что его только одно мучает: то, что его сверстник умер, и, значит, и ему как будто бы грозит реальная смерть… И больше ничего… Кажется, никакой жалости Лазар не почувствовал… А прежде так улыбался, как будто жалел нежно всех и любил всех ласково…

А теперь я знаю, он болен тоской, такая серая тоска у него…

Но вот теперь у нашего Лазара Маленького, кажется, нет такой четверки… Заходят к нам мальчики, но мне как-то неловко разговаривать с ними подолгу. Вдруг я что-то скажу или сделаю не так, и моему сыну будет неприятно… Разговаривать с ними, как будто бы они во всем равны взрослым, — получится фальшиво; а так, как взрослые обычно говорят с детьми, — тоже неловко мне так…

Два мальчика — это действительно его близкие приятели… Их зовут Иван и Димитр. Я их сразу отличила: когда я спросила, как их зовут, они назвались полными именами, мне понравилось. Димитр — совсем беловолосый парнишка, будто из скандинавских кинофильмов, а Иван — немного заикается. Иван рисует, у него способности есть. Он приносит свои рисунки… Я потом заметила, что наша старшая девочка, когда рисует, подражает ему немного; а иногда и сильно подражает; я видела, как она рисовала улицу с одним деревом сбоку и машина едет… Но я не могу понять, какое удовлетворение может доставляться таким явным подражанием… Мне это не нравится, и я чувствую, как это мое неудовольствие отдаляет меня от моей девочки. Тогда мне становится так жаль ее; я подхожу, обнимаю ее за плечики, целую в головку, она тоже ласкается ко мне… Я хочу любить ее… Конечно, я люблю ее… Она все равно хорошая…

Когда Лазар Маленький простудился, эти мальчики приходили, у них были такие озабоченные лица… Помню, однажды вечером Лазар Большой их всех развлекал — рисовал какие-то смешные рисунки и карикатуры, рассказывал разное занимательное из истории… Он говорил немного нарочито-иронически, и голос его звучал так полнозвучно… Но обычно он занят работой, у него нет времени. Мальчики, если он войдет в комнату, здороваются, он им отвечает так мрачно, и отрешенно и немного протяжно… Они смотрят с видимым почтением на его мрачное лицо, сдвинутые темные брови и печальное и как-то странно диковатое и суровое выражение очень темных глаз… Глаза мальчиков невольно так чуточку вытаращиваются… Мне нравится, как они смотрят на Лазара, — значит, мой Лазар Маленький сумел им внушить почтение к своему отцу; впрочем, и к себе самому…

Меня удивляет, как это Лазар Большой так прямо спрашивает наших детей, с кем они дружат… Он сидит, а сын стоит перед ним; сейчас он и старшую девочку так ставит и спрашивает… Лицо у него мрачное, глаза суровые, брови сдвинуты… Он спрашивает, с какими детьми дружат наши дети, кто родители этих детей… «Эта твоя новая подруга не учит тебя неприличным словам?», — спрашивает он девочку… Я бы постеснялась задавать такой вопрос; и вообще, я стала бы заискивать, поддакивать, не была бы уверена в своем праве приказывать и учить… А Лазар уверен… И он умеет какое-нибудь вроде бы незначительное событие в их детской жизни, какое-нибудь крошечное происшествие выставить настоящим преступлением против морали и нравственности; дети у него испытывают это мучительное чувство стыда за себя, плачут… Меня даже пугали эти отчаянные слезы, вроде бы не соответственные проступку; потом я поняла, что это нужные слезы очищения… Старшая наша девочка рассказала, как она пришла в гости к своей однокласснице, там была книга — разные советы и рекомендации для женщин в положении, книга принадлежала матери той девочки. Они перелистывали эту книгу, тыкали пальчиками в фотографии и рисунки; и пересмеивались, хихикали… Так и вижу, представляю себе… Лазар сказал ей, что смеяться над этим — гадко, и что только врачи могут говорить об этом разумно и правильно, потому что это очень серьезно… И видя отвращение в его глазах и во всем лице, девочка заплакала… Конечно, она живет в обычной жизни, и будет говорить она и об этом; но какой-то островок чистоты навсегда останется в ее душе… Я было назвала эти допросы: «перед судом истории». Но дети не приняли этой моей шутливости, для них эти допросы — это очень серьезно…

Маленькая начала завидовать старшим: — их спрашивают, а ее — нет… Она поняла, что в допросе таком наказывают за какие-то проступки; и она приняла решение: — обычно она хорошая девочка, не озорница; и вдруг понеслась по квартире, опрокинула стул, разбила чашку, влезла на кровать и стала прыгать на чистом покрывале; вбежала в комнату, где Лазар Большой работал, и схватила книгу… Лазар встал из-за стола, она спросила, будет ли он ее спрашивать… Лазар крикнул раздраженно и злобно: «Убирайся! Ты мне противна!» Он не притворялся в каких-то воспитательных целях, как это обычно делают взрослые с детьми; она действительно стала ему противна и он ей это прямо крикнул… Но девочка уже впала в капризное упрямство отчаяния, когда человек понимает, что все пропало, и все равно делает назло… «Нет, спрашивай! Нет, спрашивай!» — кричала она… Лазар схватил ее за руку, вывел из комнаты и захлопнул дверь… Я хотела взять ее, громко плачущую, на ручки; но он услышал, как я приговариваю разные ласковые словечки; приоткрыл дверь; крикнул, чтобы я не смела ее утешать, и снова захлопнул дверь… Девочке тогда еще не исполнилось четырех лет… Дня два она капризничала, не хотела говорить со мной, Лазар с ней не заговаривал. Потом она стала задумчива… Потом подошла к Лазару с такой милой трогательной готовностью стерпеть его раздражение, и попросила «поспрашивать» ее «и чтобы никто не слышал»… Лазар очень нежно взял ее на ручки, унес в другую комнату и там говорил с ней… С тех пор он и ее допрашивает, но если старшие перед ним стоят, то маленькую он берет на колени…

С этими мальчиками, Иваном и Димитром, Лазар Маленький поставил пьесу… В квартире Софи он нашел вырезанные из бумаги фигурки, покрашенные черной краской… Софи рассказала, что это Лазар Большой, когда еще в школе учился, сделал театр теней и разыгрывал со своими приятелями «Кота в сапогах»… Лазар Маленький стал просить отца сделать и теперь такой театр, но Лазар Большой отвечал, что у него и времени нет и желание давно прошло, и пусть Лазар Маленький что-нибудь сам сделает… Лазар Маленький и эти два мальчика сделали из твердого картона три большие фигуры, Иван их раскрасил… Пьесу написал Лазар Маленький; я не помню, как она называлась, потому что рукопись он нам не захотел показать… Мы устроили ширму, мальчики сидели за ширмой, держали подставочки картонные у этих плоских фигур, двигали их и говорили…

Спектакль был в нашей квартире. Продолжалось все где-то час. Зрители были: одноклассники Лазара, Лазар Большой, Софи, я, наша старшая дочка, и еще несколько детей — тоже чьи-то сестры и братья… После мы всех угощали бутербродами, печеньями и лимонадом… Фигуры картонные были действительно красиво и интересно раскрашены… Я не всю пьесу видела, потому что малышке еще и год не исполнился, она запищала и я вынесла ее на лестничную площадку, чтобы она не мешала; было тепло, конец весны; и я ходила с ней на ручках; укачивала, пока она не заснула… Входная дверь была чуть-чуть приоткрыта и я старалась расслышать, как мальчики разыгрывают пьесу. Они говорили громко. Я думаю, Лазар специально старался громче говорить, чтобы я услышала. Но вот рукопись никому не захотел показать: ни отцу, ни мне…

Пьеса произносилась красивыми белыми стихами… Лазар Маленький уже прочитал Шекспира и, как видно, и своих приятелей увлек… Один раз я шла домой и вижу, они все трое играют возле нашего подъезда, размахивают какими-то сухими ветками, как будто фехтуются; и выкрики вроде: «Яд!.. Яд!.. Моя рапира отравлена!»… Кричат такими нарочитыми голосами, и забавно им, и интересно, и весело… Иван когда громко кричит, почти совсем не заикается… Я сразу испугалась, что Лазар может пораниться… Хотела тут же позвать его домой, но испугалась, что над ним станут смеяться, потому что вот, мать утаскивает его за собой… Но он меня увидел… Или ему сказали что-нибудь вроде: «Твоя мать идет!», как мальчишки говорят друг другу, так немножко резко и грубовато… Я поднялась наверх и ничем не могла заняться по хозяйству, мне какие-то страшные смутные видения представлялись, и я делала над собой усилие подавляла, прогоняла их, ведь так представишь себе ярко — и вдруг и в жизни…

Меня мутить начало и сердце заболело…

И ведь он уже большой мальчик… Все мальчики должны играть в какие-то резкие подвижные игры…

Но Лазарчо — очень чуткий человек, и добрый. Он как будто почувствовал, что мне плохо, слышу — сильно звонит у двери, ключ не взял… Я открыла… Он такой раскрасневшийся… Такая нежная детская краска возбуждения веселого… А когда на этой нежной коже — царапины, ссадины — как что-то совсем чуждое, грубое, и потому страшное… Но царапин и ссадин не было… Он смотрел на меня с таким нарочно веселым лицом, как будто всем своим видом хотел показать, что ничего страшного не случилось и не может случиться… Я его обняла и целую в щеки… Стала его умолять, чтобы он больше не играл так… Он ответил, что совсем не играть не может; потому что ему хочется играть и потому что другие ребята играют… Но он обещал мне поберечь себя… Вот он научился от отца такой правдивости и прямоте…

Когда началось это с паспортами, и мне тоже поменяли паспорт, и в нашем доме это знали и в школе, я боялась, что мальчика будут дразнить, обидят как-нибудь… Но пока ничего нет… И с нашей старшей девочкой все хорошо… Ну, при таком брате никто не обидит ее!.. Слава Богу… Если бы что-то случилось, они рассказали бы… Отцу они бы обязательно рассказали… Все-таки у моего мальчика нет такого резкого и нетерпимого характера, как у меня… Но мне не нравится, чему их учат в школе… Лазар Большой сказал, что и нас учили не лучше… Но мы ведь и сами занимаемся со своими детьми… Когда Лазар Маленький спорит с учителями, одноклассники всегда на его стороне, любят его… Лазар Большой сказал, что наш сын — интересный человек и умеет ладить с людьми… В сущности, он умеет подчинять их своему влиянию, я заметила это, но это и хорошо — такое умение…

А если что-то страшное случится, страшное для всех, тогда уже ничто не поможет… Я Лазару Большому ничего не говорю о своих страхах, чтобы не мучить его напрасно… Ведь он и сам обо всем этом думает, я знаю… А что делать?… Готовиться к беде?… Но это еще страшнее, как будто нарочно вызываешь беду… Остается только жить и делать вид, будто все как всегда и ничего страшного пока нет…

Меня очень поразила одна тонкость: в девять лет мой мальчик решил, что главное в пьесе — это не действие, выраженное в движениях и поступках; но действие, выраженное в словах. Мне это показалось проявлением утонченности его натуры…

Сюжет был такой: королева решила свергнуть короля и править единолично, она уговаривает принца помочь ей. Принц не соглашается и хочет обо всем рассказать королю. Дальше мы узнаем, что умер младший сын короля и королевы. Старший пытается понять, от какой болезни умер его младший брат, и находит отравленные сладости. Королева внушает королю, что старшего сына надо убить, потому что он хочет свергнуть родителей с престола. Король оплакивает смерть младшего сына. Королева уговаривает его выпить лекарство, растворенное в вине. Вбегает старший принц, он заставляет королеву осушить бокал, приготовленный ею для короля (этот плоский бокал был тоже очень красиво вырезан из картона и раскрашен, но были видны пальцы Димитра, когда эта картонная королева как будто пила)… Значит, принц предлагает ей бокал, она отказывается, король хочет позвать стражу. Тогда принц хватает королеву и подносит бокал к ее губам, насильно заставляя ее выпить отравленное вино; она пьет и умирает. Принц обо всем рассказывает отцу…

Мне очень нравилась эта атмосфера своеобразной логики, и нравилось отсутствие формального психологизма… например, совершенно не объяснялось, зачем королеве после стольких лет брака желать единоличного правления, вроде она никак не обижена королем… Но в этой своеобразной немотивированности было свое обаяние… Я вдруг почувствовала, что мой сын — очень талантливый человек, и было такое чувство радостной гордости, потому что это мой сын!.. Я сама за собой заметила, что возбуждена, двигаюсь порывисто…

Лазар Большой сказал, что в пьесе и в постановке есть оригинальность…

Софи заметила немного снисходительно, что ей не нравится, что столько убийств… Лазар Маленький, обиженный ее снисходительностью, сердито ей возразил, что ведь это трагедия!..

Мальчики хотели поставить потом какую-нибудь пьесу Шекспира… Но как-то не получилось, оказалось слишком сложно, а потом и расхотелось… А в той пьесе Лазара, когда они ее ставили, Лазар говорил за королеву и принца, а Димитр — за короля…

Мы купили детям в комнату письменный стол на двух тумбах, дверцы открываются и там внутри — ящики… Одну тумбу со всеми ящиками отдали Лазару Маленькому, там хранится то, что он пишет…

Давно тогда Ана пригласила меня в гости к Ц. Я согласилась, мне показалось занятно… Конечно, Ц. не приглашал меня, и даже и не знал. Но на эту вечеринку к нему могли прийти, как я поняла, и просто знакомые его знакомых… Ану тоже не сам Ц. пригласил… Этот Ц. был сыном достаточно богатого и достаточно влиятельного человека и жил один в двухкомнатной квартире. Теперь этот Ц. тоже богат и влиятелен, у него важная должность, и таких как Лазар или Борис, он просто не помнит и не замечает… Наверное, если бы Лазар был статуей какой-нибудь или картиной, и если бы кто-нибудь, считающийся знатоком, сказал бы этому Ц., что эту картину или эту статую надо купить, Ц. купил бы, и статуя или картина была бы в его доме, с нее бы смахивали пыль, показывали бы ее гостям…

В квартире Ц. оказались иностранные вещи, мебель, безделушки, — все, как я и думала… Уже собралось много людей, студентов; было спиртное в бутылках; девушки суетились на кухне, делали салат и бутерброды… Впрочем, еды было мало… Я после поняла, что это такая характерная скупость богатых людей, они любят экономить на всяких не очень важных для них гостях… Никакого лимонада, никакой минеральной воды, а я спиртного не пью… Мариана однажды спросила, почему я не пью; может быть, потому что мусульманской религией запрещено… «Да! Потому!» — я отвечаю резко и надменно. (Уже потом Лазар говорил мне, что я умею отвечать жестко и надменно. Но когда он это говорил, он так смешливо мне улыбался.) А Марианна не отстала и стала говорить, что вот, Гюлчин ведь пьет… И пусть эта Гюлчин пьет, какое мне дело! А я не хочу и не буду!..

Бутылки были красивые, с иностранными, пестрыми и лоснистыми, наклейками…

Никто на меня и на Ану не обратил внимания… Я тихонько села в углу на стул, рядом стоял журнальный столик и еще — два кресла… Из девушек я здесь знала только Ану и Гюлчин… Ц. показался мне очень заурядным человеком. В нем была та циничность, которая всегда видна в детях богатых и влиятельных людей; такие дети очень рано понимают ложь. Например, нам всем внушают; и газеты, и радио, и телевизор; что вот такой-то человек — это видный ученый, или, предположим, замечательный детский писатель, наивный, как настоящий ребенок, и любящий одиночество; а его сын знает, что отец на самом деле — жестокий карьерист и грязный развратник… Ну, выговорилась!..

Просто сидеть и наблюдать — было занятно, но я боялась, что все напьются, а я боюсь пьяных…

Появились Лазар и его товарищи. Мне сразу стало казаться, что все замечают мой интерес к Лазару… Мне так хотелось, чтобы он не видел меня; потому что понять по его глазам, что я ему не нравлюсь, было бы очень горько для меня…

Я заметила одно странное: друзья Лазара (может быть, это у них была такая почти неосознанная игра) всячески старались услужить ему, это у них так мило и задорно получалось… Вот и сейчас — один нес книгу, другой — куртку Лазара, третий вынул из кармана брюк и предложил Лазару жевательную резинку. Но Лазар не стал брать… Нет, жевательная резинка была после… А вначале они заговорили как-то сразу вместе, прерывистыми полуфразами; речь шла о книге; они были в бассейне, купались, и замочили нечаянно книгу… А эту книгу Лазар купил для сестры… Они стояли близко, и я видела обложку, это была книга по математике, на русском языке… она действительно совсем отсырела…

Все обыденные слова, которые произносил Лазар, звучали как-то трогательно; и эти слова и его голос и то, что он так близко от меня стоит, все это вызывало у меня какую-то щемящую жалость к нему…

После была жевательная резинка… У двери то и дело звонили, щелкал замок, стало совсем шумно; я, помню, еще заметила, что никто пока не курит…

Приятели Лазара подошли совсем близко, выдвинули кресло, и Лазар сел…

У меня сделалась такая слабая просвечивающая черная краснота перед глазами и стало холодно лицу…

Он сидел почти напротив меня…

И мне было даже некуда пересесть… А встать, пробираться через комнату к двери или на кухню — все могли бы догадаться…

Вдруг мне показалось, что кто-то из приятелей Лазара обратил внимание на меня; и я не помню, о чем они говорили, но я поняла, что у них легкое опасение возникло, что одно то, что я здесь, будет раздражать Лазара… Ибиш сказал что-то и глянул на меня… В голосе и во взгляде у него выразилось презрение, какое выражают нищим или сумасшедшим… Это было мучительное унижение… Но Лазар сидел спокойно, кротко и не смотрел на меня… и, казалось, не слышал, о чем они говорят…

Эта его милая кротость как-то успокаивала меня, мне захотелось заплакать, но я сдержала эти слезы облегчения…

То, что дальше произошло, мне тоже трудно описывать. Я думаю и сейчас, что если я расскажу свои тогдашние ощущения Лазару, он скажет, что мне показалось все это, и что этого не было на самом деле…

Постепенно все, кто были в квартире, стали оборачиваться к Лазару… Юноши заговаривали с ним дружески, девушки — кокетливо… Я помню, какая-то из девушек сказала что-то вроде: «Какие ресницы у нашего Лазара!»… Товарищи Лазара было вокруг него, будто маленькая свита из его слуг… Они уже и не думали обращать внимание на меня… На столик они принесли соленые орешки, что-то еще; налили что-то прозрачное светлое в рюмку, после — в другую — немного вина красного цвета… Они двигались уверенно и, казалось, чувствовали себя среди других какими-то посвященными, и будто бы они не просто ставили перед ним угощение, а имели очень ясную для них цель… И будто и другие смутно чувствовали, что для всех здесь эта цель желанна; и превосходство друзей Лазара, будто знающих, как достичь этой цели, все бессознательно воспринимали как что-то естественное… Приятели Лазара касались кресла, на котором он сидел, чуть подвинули столик… Я вдруг поняла, что они заботятся не просто о том, чтобы ему удобно было, но еще больше — о том, чтобы он достиг какого-то определенного состояния… Они ждали наступления, нисхождения этого состояния; и гордились тем, что причастны к наступлению этого состояния… и все остальные ждали… И меня это ожидание захватило… Сначала мне нравилось, что вот теперь совсем никто не обращает на меня внимания; потом меня немножко стала мучить мысль внезапная, что вот, все тянутся к Лазару, все ждут чего-то, а еще полчаса назад я одна любила его так сильно, а теперь — все, и это мучительно мне… Потом все мысли оборвались, и я просто ждала…

Несколько молодых людей сели на пол и оказались совсем у ног Лазара…

Он как будто сознавал, что все ждут… Он сидел так мило и кротко, без малейшей горделивости… Он сосредоточился на каких-то своих чувствах, он не мог ускорить наступление того состояния, которого все так ждали… Он выпил немного и что-то съел… брал помалу… Голова и шея чуть запрокинулись… и то место под подбородком было такое светлое и нежное… и шея светлая, будто и вправду живой радостный сосуд, вылепленный с любовью Божьим гончаром… вот и выпуклости еле видные живые дышат, ходят под кожей нежной смуглой — Божьи пальцы любовные касались бережно…

Это ощущение его кротости, такой милой, все усиливалось… Он ел и пил не для насыщения… Казалось, он хочет испытать какое-то детское по своей чистоте и отчетливости наслаждение от этих глотков, от одного-двух орешков; наслаждение, чтобы скорее пришло то, желанное всеми его состояние…

Дальше мне еще труднее описать… Настоящая религия, конечно, должна быть только в душе… Я хотела написать одну работу о Кришне и о болгарском святом Лазаре… И тогда я вдруг вспомнила одни строчки из одного песнопения о Кришне, подстрочник… Всплыло, как будто яркая музыка всплеснулась… но я не точно вспомнила… Да, вот еще: — он весь тот вечер был без очков и, конечно, все вокруг видел, как будто в светлом сиянии радуги…

Пока я не увижу тебя,

я бегу за тобой в своих мыслях;

Пока я не обниму тебя,

я умираю в тревоге;

Я сгораю в лихорадке,

я плачу горько;

А тому, кто мне укажет дорогу к тебе,

я буду кланяться в ноги;

Ты выходишь из дверей лесной зелени,

и радуется мир;

Пусть будет вино, и неверная жизнь в далеком краю,

только бы юность моя вернулась ко мне!..

Глаза его стали очень яркими… В ресницах этих живых, и чуть еще сильнее удлиненные от улыбки; они напоминали темные сияющие сердцевинки живых цветов на солнечном свете…

Я испытала такую радость, блаженство… Он улыбался мне, так нежно, понимающе; он прощал все, что надо было простить мне, такая ласковость радостная была… И как будто мне улыбался не человек, которого я любила, а вся Природа, или Вселенная, или Судьба; все то странное, связанное со мной и непонятно-отдаленное и тотчас же и независимое от меня; вдруг приоткрылось на целый миг, и стало таким ласковым и мило-смешливым и нежным… И тотчас я поняла, что каждый в этой комнате сейчас испытывает такое же ощущение… И, кажется, я даже успокоилась, такое счастливое блаженство не могло быть мне одной; как солнечный свет не может быть для одного человека…

Мы все были, словно молящиеся на коленях, равные в своем желании ощутить милость Божества…

После удивило меня то, как скоро все пришли в себя; стали пить и есть, курить и разговаривать, включили магнитофон… Началась резкая, упругая и ритмическая музыка…

Никто не изъявлял Лазару никакой благодарности… Наоборот, перестали обращать на него внимание, будто втайне боялись, что стоит заговорить открыто, и улетучится то, что они сейчас получили… А они хотели, желали с какой-то звериной жадностью, сохранить в глубине своего существа хотя бы тень, хотя бы крупицу, луч…

Приятели Лазара окружили его вниманием, как человека, потратившего силы на какое-то важное действие… Это внимание выражалось в их жестах и движениях… Мне это было трогательно… Лазар еще поел, теперь побольше… потом заговорил с Борисом… Борис видно был ему вроде наперсника… У меня так заколотилось сердце, что я ничего не могла расслышать, и музыка мешала… Уже начали некоторые танцевать и выглядели некрасивыми; с этой открытой похотью; неуклюжими, даже когда хорошо двигались; и какими-то очень грубыми…

Я решила уйти… Свет притушили… И я совсем испугалась, боялась оставаться среди этих людей… Даже о Лазаре перестала думать… Я прошла немного, держась у стены; и поняла, что и он встал… уже не могла понять, какие у меня чувства… Я вышла в прихожую и раскрыла входную дверь… Лазар подошел и спросил кротко и спокойно, можно ли ему проводить меня… Он перекинул куртку через руку и в той же руке держал книгу по математике… Я сказала «да», больше ничего не могла произнести… Мне говорили, что у меня красивый голос; и теперь я заметила, что старалась, чтобы это одно короткое словечко звучало нежно и красиво, и почему-то мне хотелось, чтобы отчужденно оно звучало, а то вдруг Лазар подумает, что я легко соглашаюсь и похожа на других… И мне стало мучительно, что я уже что-то рассчитываю; что-то делаю нарочно, специально, и значит, обманываю Лазара…

Мы немного прошли, он спросил, куда мне, я сказала… Можно было идти пешком… Мы молчали… У меня сделалось какое-то странное желание обязательно произнести что-то… Пробежала собака… «Собака бежит…» — сказала я… И вдруг он повторил так неожиданно: «Собака бежит…», с какой-то нежностью и умилением… И взял мою руку… Теперь мы шли и он держал мою руку, но не вел меня под руку и не держал за руку, а как-то бережно удерживал на весу мое предплечье… пальцы его были хорошие, плотные, и давали мне такую человеческую живую теплоту…

Я так хотела ему сказать, что он ошибается, что я не стою этой умиленной его нежности; и я совсем не хрупкая, только могу показаться такой, а если распрямлюсь, то даже большая и крупная… Но я боялась; не знала, как это все сказать; как сказать ему эту правду так, чтобы не потерять его…

Я думаю, у Лазара с Борисом уже какое-то время перед этим шел спор, и это был, в сущности, спор о свободе… Если проще, то Борис считал, что Лазар должен искать таких людей, которые дадут ему многие блага, сделают его жизнь более свободной; и за все это, как бы в обмен, Лазар будет им давать наслаждение своей красотой и всеми своими свойствами… И не только о женщинах шла речь… А Лазару тогда казалось, что у него так много этой красоты и всех этих его свойств, что незачем ему покупать на них свободу для себя, когда он может сам щедро эту свободу, это счастье дать… А я показалась ему таким несчастным существом?… как раз такая, чтобы все отдать щедро мне?…

На работе он теперь просто раб; он делает что-то, ему дают деньги на жизнь, как рабу — его пищу; и никаких утонченных отношений взаимного наслаждения, никакой тонкой купли-продажи… Простое грубое рабство… Конечно, мне кажется, что так чище и честнее…

Однажды он сказал, что мне нужно научиться любить себя, даже просто свое тело, свое лицо… Мне это действительно очень трудно… А любить Лазара мне легко…

* * *

Бедный мой Лазар… никогда он отпуск не берет… Ни на море не ездит, ни в горы… никуда мы не ездим… Может быть, когда я умру… Он снова женится — тогда… Я знаю, о чем он мечтает, — о какой-нибудь молодой толстой девчонке с накрашенными губами… Какая мелочная примитивность… Мне очень плохо!.. Я так ревную, так подозреваю его, как будто бы совсем не люблю… А!.. Пусть… Пусть и он поживет… Боже!.. Мне так тоскливо, так печально…

* * *

Борис приехал на лето со своей женой. Ее зовут Хели. Это, вероятно, Хелена… Мне кажется, это какое-то странное имя для немки; или я просто не знаю… А, нет… Хелла… Мне же Лазар говорил…

Ну, Лазар переговорил с Борисом и Борис согласился прийти к нам в гости, вместе с ней, конечно… Лазар уже сейчас мучается; брови его сдвинуты — как судорогой сведены, а в глазах — боль, равная телесной… Телесная все-таки хуже, чем боль души, телесная — неблагородная, терпеть ее больнее, страдаешь от нее больше, она — бессмысленная…

Может, Лазар и хотел бы увидеться со своим прежним другом, вспомнить их прежние разговоры, шутки и надежды… Поболтать наедине, чтобы они оба почувствовали на время ту прежнюю легкость, и веселье молодости… Но только непременно наедине, чтобы при этом не было жен, и никого не было, только они вдвоем; и ни лжи, ни фальши, а если и немного зависти и сожаления, то все равно искренне и открыто… Но ничего такого не будет… Лазар приглашает Бориса для того, чтобы обратиться к нему с просьбой… И мы уже заранее мучаемся, нам ведь предстоит целый вечер, полный притворства и унижений… Бедному Лазару так плохо, и я никак не могу разговорить его, утешить и успокоить. У меня не получается. Он чувствует себя одиноким, покинутым, он раздражен и уже измучен…

Детей Лазар с утра решил отправить к Софи. Девочки обрадовались, они еще такие маленькие, время для них течет медленно и наполнено неожиданностями… Каждая прогулка — это игры и приключения… Они любят свою тетю, Софи рисует им кукол и платьица для этих кукол, и вырезает, и они все играют… Я не умею рисовать таких куколок… Но Лазар Маленький оскорблен, он считает себя достаточно взрослым для того, чтобы оставаться с нашими взрослыми гостями. У Лазара Большого уже нет сил что-то объяснять сыну. Да и что объяснять? Сказать, что мальчик помешает нам что-то выпрашивать, унижаться; это сказать? Лазару моему двенадцать лет; он, должно быть, воображает, будто мы и вправду собрались беседовать с гостями, обмениваться занимательными мыслями, интересными мнениями… Отец ничего не хочет ему сегодня объяснять. Но надо отдать должное Лазару Большому; когда голос его звучит сухо и сурово, дети понимают, что надо подчиняться и оставить в стороне все споры и возражения… Вот я так не умею…

После завтрака Лазар велел мне отвести детей к Софи. Мне так грустно видеть и чувствовать, что наш мальчик уверен в нашей несправедливости к нему. Самолюбие его уязвлено, он цепляется за какие-то мелочи; он говорит, что не понимает, почему я должна их провожать, неужели он сам не может идти со своими сестренками и присматривать за ними по дороге… Тогда я ему быстро шепнула: «Я хочу уйти хотя бы ненадолго, Лазарчо…» Он смягчился, а я стразу пожалела о своих словах… Я и вправду хочу уйти хотя бы ненадолго, хочу еще немного передохнуть, а то вечером начнется… Но получилось, будто мы с мальчиком какие-то заговорщики против отца, это нечестно…

Вот мы выходим из подъезда… Лазар уже угадал, что я хочу что-то сказать ему… Он предлагает пойти через скверик… Девочки, довольные, что их не держат за ручку, бегут, припрыгивая, вперед… Тогда я полушепотом, наспех, рассказываю сыну, зачем приглашены гости, какого одолжения мы хотим попросить у Бориса… Лазар и без моих просьб сразу обещает, что никому не скажет… Какой он чуткий и умный… Но теперь… Должен ли отец знать о том, что сын все знает?…

— Знаешь, Лазар… Еще что… Не говори отцу, что ты уже все знаешь… Он очень измучился, не будем его еще больше мучить… А?…

Мой сын соглашается со мной… Теперь восстановлено равновесие, он теперь тоже участник наших планов и заговоров… Вот он почувствовал, как я сомневаюсь все-таки… Но он все понимает и не обижается на меня…

— Я не скажу… Никому… Не бойся…, — пальцы его правой, деловой, руки на миг прижимаются к тыльной стороне моей левой, сердечной, ладони… Он отнимает пальцы, а тепло, его тепло, я еще чувствую… Когда-нибудь он будет прикасаться к чужим девичьим и женским ладоням… Наверное, меня уже не будет тогда… Но я уже сейчас немножко ревную его… Мне кажется, они не смогут оценить, какое это чудо и совершенство — мой сын Лазар, сын моего Лазара Большого…

Мы выходим на улицу, я подзываю девочек, чтобы взять их за ручки. Лазар догоняет их и приводит ко мне. Младшая чуть подергивает мою руку. Она немного сердится. Обычно по выходным дням отец причесывает ей головку и завязывает бантик. Лазар, как многие мужчины, если уж берется за обыденные домашние дела, то совсем невольно придает им праздничное очарование. Пальцы у него такие изящные и красиво-умелые. Все он делает так красиво и интересно: — и еду готовит и прибирается… На головках у девочек он делает такие красивые цветки, пышные, нарядные, из лент… Маленькая изо всех сил зажмуривает глаза, так что ресничек не видно; и маленький милый ротик приоткрывается, видно маленькие тонкие молочные зубики… Вот она перестала чувствовать прикосновения отцовских пальцев, значит, можно раскрыть глаза… Она ахает и взвизгивает; складывает ладошки, как для танца, и делает перед зеркалом ритмические движения, — я заметила, что она любит смотреться в зеркало… Сегодня у нее на головке, вместо отцовского пышного бантика-цветка, скучная капроновая висюлька, это я ей завязала… Она идет, надув щечки, но вот она придумала, поднимает свободную ручку, теребит ленточку, развязывает и сминает в кулачке… Искоса глянула на меня; поняла, что я ничего ей не скажу, теперь встряхнула волосиками, вскинула головку и шагает гордая и довольная… В четыре года для нее так важна ее телесная красота? Старшая все-таки другая. Но иногда мне и в ее характере видятся задатки какого-то совсем женского, взрослого практицизма, неприятного мне, какие-то совсем мелочи…

* * *

Я не люблю смотреться в зеркало… Меня раздражает лицо, которое я там вижу… Это чужое лицо… Вот моя душа идет с моими детьми, с детьми моей души; и наслаждается моя душа тем, что видит моего сына, сына моей души… А тело — это всего лишь оболочка, я ощущаю эту оболочку тесной и уродливой… Мне все равно, какие мысли у других обо мне… Мне даже нравится быть плохо одетой; я знаю, что мое лицо выражает уныние и тоску… Я люблю закрытую и широкую и темную одежду, скрывающую тело… Мне хочется, чтобы никто со мной не заговаривал, даже когда я плачу… Иногда я не могу удержаться от слез даже на людях… Но в одиночестве я плачу совсем сильно, всему телу больно, я сжимаюсь и раскачиваюсь от этой боли… А душа моя живет вместе с моими детьми… И живет мой Лазар, Лазар моей души…

* * *

Меня мучает мысль, что я плохая мать своим дочерям, я мало люблю их… Такую нежную округлую лапоньку сжимаю своими влажными неприятными пальцами; ногтики чуть шевелятся в моей горсти, будто живого маленького жука я держу… Такой чудный запах у этих маленьких девочек… Я беру младшую на руки и начинаю целовать щечки… А старшая?… Двоих мне не удержать на руках, а я чувствую, что ей уже одиноко и несправедливо… Опускаю маленькую и, нагнувшись, прижимаю к груди и ласкаю и целую обеих… Они тоже ласково прижимаются ко мне… «Связанные петушки!» — громко говорю я; это значит, я зажимаю в одной горсти сразу две ручки, и старшую и младшую я так держу, и мы так перебегаем через дорогу…

Лазар ушел вперед… Дети, наверное, никогда не простят мне эту мою всегдашнюю торопливость с ними, когда я спешу с ними к врачу; спешу на детский фильм, потому что мы выбежали в последнюю минуту, пока я приготовила обед; и всегда я тороплюсь и чувствую себя усталой, и так мало времени и сил у меня для того, чтобы вглядываться в них, бережно играть с ними, не мучить их этой моей торопливостью… И как бы я им ни объясняла когда-нибудь, когда они вырастут, если доживу, что все это не моя вина, что это жизнь такая; все равно они, наверное, не простят… Может быть, Лазарчо простит, а девочки, наверное, нет… И будут чувствовать, что мать им недодала в детстве теплоты и спокойной веселости и доброты…….

Лазар уже стоял у дома, где жила Софи… Мне подниматься наверх не хотелось, потому что если бы я поднялась, я восприняла бы это как предлог, чтобы подольше не возвращаться домой, а Лазар Большой велел, чтобы я скорее возвращалась, значит, не надо сидеть у Софи… Я договорилась с сыном, что дети поднимутся, потом выйдут на балкон и помашут мне… Скоро все трое уже стояли на балконе и стали махать мне… Маленькая махала сразу обеими круглыми ручками, так мило-смешно, и растопыривала пальчики… Старшая просто махала рукой и улыбалась этой своей странно-женской задумчивой улыбкой… Лазар вскинул руку вперед, и на лице у него стало такое смешливо-ироническое выражение… Я стояла, закинув голову, чтобы лучше видеть детей… Я заметила недавно, когда мой сын вдруг резко вскидывает руку, и плечико у него как-то так подается, и это движение меня как-то пугало, оно было некрасивое… Какое-то чувство протеста: почему, откуда у моего сына такое некрасивое движение… И оно было знакомое… Это было мое движение… Лазар Большой тоже это заметил, он замечает у детей мои какие-то черточки, а своих не замечает; но мои в детях кажутся ему занятными вроде бы… Он вдруг скажет что-нибудь, как такое: «Смотри, точно как ты…» А я тогда испытываю отчаяние и боль и страх за своих детей. Мои дети не должны быть некрасивыми — протест… И это ужасно: видеть со стороны свою некрасивость в своем ребенке, понимать, что ты вот такая, такая… Наверное, у некоторых людей так рождается ненависть к своим детям; а у меня — страх, тревога, и это чувство протеста…

Софи тоже вышла на балкон… Она знала, что у нас сегодня гости, и знала — зачем… Я крикнула: «Софи!» и замахала, она тоже махнула приветливо, потом ушла с детьми в комнату… Я почувствовала, что не только не скучаю по своим детям сейчас, но даже мне приятно, что я одна и свободна… Погода хорошая, ветерок приятный… Мне захотелось походить одной по улицам, съесть мороженое, пойти в кино… Я вошла в скверик и напилась из фонтанчика… Надо идти домой, а дома раздраженный Лазар, надо убираться в квартире и помогать Лазару готовить обед, а Лазар будет кричать на меня, что я все плохо делаю… Я не делаю плохо, только, пожалуй, медленно и неловко…

В квартире сейчас все будет пахнуть… Запах раскаленного масла сделается душным, и мытый рис запахнет водяной свежестью, и резанная морковка… И жарко запахнут приправы… Это все очень яркие и сильные запахи… В такой маленькой квартире они какие-то неестественные, и от них почти становится нехорошо… Потому что для них нужен двор, чтобы во дворе все готовить, плескать воду, и все запахи чтобы сливались с этим солнечным воздушным пространством двора…

Дома Лазар и правда готовил пилав и надо было ему помогать и еще — мыть полы и вытереть пыль, и он сердился и кричал от нетерпения и досады… Когда Лазар в хорошем настроении, он утром сидит и смотрит на меня, когда я режу хлеб, так кротко и задумчиво смотрит, будто он даже любит меня за то, что у меня медлительные движения и неловкие пальцы… Но сегодня он раздражается все сильнее, и ему все хуже делается… Если бы можно было сейчас убежать, бродить по городу; Борис и его жена пришли бы, а нас нет; позвонили, позвонили бы у двери, и ушли бы; а вечером мы сами бы съели пилав… Я улыбаюсь, и сразу быстро сжимаю губы; Лазар может не понять, почему это я улыбаюсь; и рассердится на меня, и ему станет еще хуже… То, что я подумала, это детскость, этого мы не сделаем… инфантильность…

Лазар поставил пять тарелок. Я спрашиваю, почему. Он пригласил этого К. Я знаю, почему. Потому что мы с тех пор еще всех денег не отдали, когда у маленькой была диспепсия и нужна была капельница и то лекарство, я уже забыла… И Лазар одолжил у этого К. деньги…

Теперь я чувствую, что надо спросить что-то по-честному, хотя бы мелочь какую-нибудь, а то мы уже задыхаться начнем; какая-то фальшь будто уже стала вместо воздуха и душит нас…

Я спрашиваю, что хочет К. попросить у Бориса… Лазар отвечает немножко грубо (интонация такая), но кажется, ему тоже легче от этой, пусть маленькой, но честности… В голосе Лазара — какая-то брезгливость, он уже противен сам себе. Ему плохо… К. хочет попросить, чтобы Борис помог ему жениться на немке из ФРГ, — отвечает Лазар… Все, больше никаких честных вопросов я не могу придумать, но вроде бы начался разговор и я по инерции спрашиваю: «А как он будет с ней разговаривать, он же не знает немецкого языка?…» Это уже надуманный вопрос и, значит, нечестный. И Лазар это чувствует, и отвечает совсем грубо: «… откуда я знаю!»… Наверное, все это может восприниматься комично, но это совсем не комично, потому что это наша мучительная жизнь, и наше задыхание в этой жизни…

Уже надо одеваться, приводить себя в порядок… Почему-то квартира стала очень тесной, мы не можем в двух комнатах разойтись, наталкиваемся друг на друга; Лазар в одних трусах, и прикосновения мои случайные к его телу меня возбуждают и усиливают мое раздражение… Мы говорим друг другу нелепые, нелогичные и злые фразы… Лазар спрашивает зло, собираюсь ли я оставаться в таком виде…

— А ты?…

А ведь и он и я, мы оба знаем, что, конечно, не собираемся так оставаться. Не останется Лазар в одних трусах, и я не останусь в грязном халате и босиком… И я виновата, я не должна поддаваться мелочному самолюбию; я должна думать о том, как бы успокоить Лазара, а совсем не о том, чтоб обязательно что-то ответить на его слова…

Я стою в ванной и протираю лосьоном лицо. Лазар вошел. Мы не договорились, кто первый будет мыться. Несколько моих баночек на полочке под зеркалом вызывают у него новый приступ раздражения. Мужчины, уже немолодые, особенно не любят всякую женскую косметику. Думаю, это потому что не принято, чтобы и они могли подкрашиваться, и поэтому им, наверное, кажется, будто они выглядят хуже своих жен. И еще — наверное, в этих красках Лазар видит еще одну ложь, и чувствует, что лживость человеческой, нашей жизни проникла через эти мелочные игрушки и в его дом…

Но почему он так мучается? Разве он впервые просит об одолжении? Да, впервые у человека, с которым вместе учился, дружил так близко, который всегда признавал себя не таким способным, как Лазар…

Но у меня уже тоже нет сил хотя бы подумать что-то утешительное для Лазара…

Я положила ватку на полочку, но увидела, с каким отвращением Лазар глянул на эту ватку, и снова взяла ее и зажала в пальцах.

— Вымойся первый, Лазар, и побрейся. Я ведь все равно дольше тебя буду собираться…

Но Лазар передразнивает злобно мою интонацию и говорит быстро, что он ненавидит, когда я притворяюсь покорной и ласковой… Тогда у меня глаза наполняются слезами и я говорю тоже со злобой, что и я его ненавижу, всегда ненавижу… Глаза его вдруг перестают быть злыми и становятся сосредоточенными, и смотрят на меня, как будто вдумчиво и беспристрастно меня всю видят; смотрят на меня без всякой уже злобы, но и без доброты, испытующе как-то…

Лазар выходит и спокойно прикрывает дверь… Я остаюсь, моюсь, потом подкрашиваюсь… Выхожу из ванной в незастегнутом халате. Не хочу опять столкнуться с Лазаром. Думаю, и он не хочет… Пойду на кухню… Подхожу к двери кухонной, он стоит в кухне близко к двери; наверно, прислушивается, ждет, пока ванная освободится; думает, я в комнату пойду. Ну, я и пойду в комнату, оденусь…

Лазар пошел мыться… Я думаю, что надеть… Два домашних платья — это просто тряпки — нельзя… Слишком наряжаться — смешно получится… Надену пестренькое платье, оно легкое, и не такое ношеное… Я причесалась и подколола волосы красной заколкой… Мне вдруг хочется надеть ожерелье и серьги, которые мне Лазар купил когда-то в горах. Не думаю, понравится ли ему, просто надеваю — и все…

Лазар уже стоит, ему тоже надо одеться, но он ждет, когда я выйду. Я выхожу из комнаты, отвернув лицо… Через несколько минут Лазар зовет меня по имени. Голос у него обычный, даже мягкий. Я понимаю, что надо войти как обычно, не нужно дуться и делать вид, будто что-то серьезное произошло между нами… Я вхожу. Лазар спрашивает, что ему надеть… Белая рубашка и черные брюки — как-то полуофициально и смешно… Джинсы и голубая рубашка? Да, и мне нравится… Я понимаю, что сейчас нам не надо много говорить… Иду на кухню… Все приготовлено. Салаты… Все красиво выглядит, будто и не мы с Лазаром готовили, а какие-то чужие люди, все отчужденное какое-то… Тихонько иду к двери и заглядываю в большую комнату. Лазар, уже одетый, стоит спиной ко мне. Вначале мне показалось, он закрыл лицо ладонями; я испугалась; нет, просто держится руками, немного присогнутыми в локтях, за эту буфетную полку. У нас такой старый буфет с зеркалом, еще в квартире родителей Лазара он стоял…

Когда маленькая заболела; я помню, Лазар стоял вот так, выпрямившись, закрыв лицо ладонями, и плакал. Это был тот громкий плач, который называется рыдание; и в буфете чуть дрожала ритмически, слабым стеклянным звуком чайная посуда на полках… И все это было так странно, и почему-то так красиво это было, и мне тогда на какой-то миг показалось, что я не должна разрушать эту красоту своими мелочными утешениями… Так помню его распрямленного, с чуть склоненной головой, и его красивые ладони удлиненные скрывают его лицо… Совсем не помню, чтобы потом он показал мне свое лицо опухшим и покрасневшим от слез…

Я помню еще мужские слезы… Как я, маленькая совсем, лет пяти, сижу у какого-то очага… да… И огонь, словно целый мир огня, странно живущий… Напротив меня сидит мой дедушка; он в своем черном грязном пиджаке, в таких же брюках, ворот грязной светлой рубашки расстегнут, шея крупно-сморщенная, и лицо искалеченное; бесформенный деформированный рот, словно пещеристая приоткрывшаяся щель; страшный расползшийся нос и отвисшие и запавшие щеки… Рядом огонь, и от близости огня все это становится четким, твердым, и на что-то похоже, на такое красивое, что я видела на цветных фотографиях в книгах, красивое и древнее… Бронза!.. У него страшные нависшие косматые брови, грязная черная кепка надвинута на лоб, он смотрит на огонь, и не видит меня… Будто бы этот человек и этот огонь связаны какой-то духовной близостью, не какой-то мелочной человеческой духовностью, а совсем другой, как, например, огонь и металлы… Глаза его совсем раскрываются, поднимая груз тяжелых сморщенных век… В глазах — слезы… Глаза — черные, словно черные живые драгоценные камешки большие… И от слез в них живой, красивый и густой блеск… Пальцы крепко сплетены, они тоже красивые, большие и темно-бронзовые…

Неужели и сейчас Лазар плачет?… Я осторожно и нерешительно останавливаюсь в дверях. Лазар оборачивается ко мне. Он улыбается. И вдруг я понимаю, о чем он подумал. И улыбаюсь, потому что знаю, я правильно угадала… И Лазар начинает говорить, и я уже точно знаю, я правильно угадала…

Это было года два тому назад. Лазар вдруг сказал нашему Лазару Маленькому, пусть тот поднимает кверху карты игральные из колоды, по одной; рубашкой, изнанкой кверху, а Большой Лазар угадает, что на карте нарисовано. И он все карты угадал… Я даже немножко испугалась, потому что не могла это себе объяснить, как это он сделал. Мальчик выскочил из-за стола, ухватил его за руки: — «Ну как ты это делаешь? Ну скажи! Ну ска-ажи!»… Я тоже начала возбужденно просить… Лазар улыбался и делал головой отрицательные кивки… Наконец он сказал, и мы разочарованно засмеялись… Все очень просто было: Маленького Лазара он посадил так, что когда мальчик поднимал карту изнанкой кверху, картинка отражалась в буфетном зеркале. Большой Лазар стоял напротив зеркала и все видел…

Теперь мы вспомнили, и, перебивая друг друга, напоминали друг другу подробности, разные мелочи, — что на ком было надето, и как смешно мы просили его все объяснить; и теперь мы говорили, и улыбались, и смеялись… Вдруг Лазар оглядывает меня; я вижу, что ему нравится, как я оделась, и радуюсь…

Время быстро пошло. И позвонили у двери. Мы как-то сразу обмерли, будто тяжесть на нас какая-то свалилась — уже они!.. Лазар пошел открывать. Мы почти обрадовались, это был К. Он принес большой букет. Нам очень стало тоскливо… снова… Цветы казались нелепыми, напыщенными. Я нашла в кухне синюю стеклянную вазу, мне подарили еще в школе на день рождения. Поставила букет. Лазар перенес вазу с цветами на буфетную полку. Стекло у вазы грубое, посредине стола поставить, будет как-то совсем очень просто выглядеть… Этому К. Лазар сказал, что на полке цветы смотрятся красивее… К. одет в какой-то импортный полуспортивный костюм летний. Он в приподнятом настроении. Он что, серьезно верит, что Борис будет делать ему одолжение? Или он что-то важное собирается предложить взамен? Очень пошлым мне кажется этот К. Он оглядывает нас самодовольно и начинает снисходительно хвалить меня, говорит, что я хорошо выгляжу, что он будет за мной ухаживать… Это он так шутит… У него такой грубо-громкий голос… И я знаю, что на самом деле он считает меня совсем некрасивой; и еще с какой-то брезгливостью относится ко мне, потому что у меня больные легкие…

Но вот уже мы все трое мучаемся последним нетерпеливым ожиданием… Замолчали… К. предлагает открыть бутылку пива… Голос у него такой противный, у меня в ушах боль… Лазар натянуто отвечает, что не надо открывать, сейчас гости уже придут… Еще ждем… Я представляю себе, как они там разговаривают о нас, как бы им увернуться от наших просьб; как они презирают нас… Почему это унижение? Они ведь не умнее нас…

Это можно долго и напрасно рассуждать…

Я не помню, как идут эти первые бестолковые минуты после их прихода… Я показываю, где мыть руки… К. очень громко говорит и громко смеется… Он называет жену Бориса «госпожа», и со смехом просит его перевести, что вот «госпожа» это «фрау»… Все противно и стыдно… Она дежурно улыбается этому К. Борис не скрывает своего презрения к нему. По-моему, она твердо решила отводить разговор от всяких просьб. Эти женщины с дежурными улыбками, они ведь с таким очень твердым характером… Лазар мне говорил, что Борис теперь выглядит, «как настоящий европеец»… У этого Бориса такой нарочитый вид, будто он показывает специально, с какой легкостью он теперь носит дорогие потертые джинсы и очки в дорогой оправе… Она начинает спрашивать (по-немецки), турецкие ли это блюда: пилав и салат из нарезанного сладкого перца… К. еще не сел, стоит с напряженным лицом; ему, наверное, неловко, он ведь не понимает по-немецки… Борис переводит ее вопросы, в голосе у него такая демонстративная тактичность… Лазар отвечает ей (тоже, конечно, по-немецки), что пилав — это восточное кушанье, а салат — общебалканское… Она, конечно, притворяется с этими своими расспросами. Никакая это для нее не экзотика. Она это нарочно, чтобы отнять у нас время, чтобы Лазар не успел поговорить с Борисом о деле…

Дальше помню… Но я хочу сначала сказать, пока я не забыла… Вот видишь человека, смотришь на него со стороны, и замечаешь, когда он что-то делает совсем неправильно и себе во вред, и кажется, вот сейчас посоветуешь ему, укажешь — и он исправится; а не понимаешь: ведь эти его неправильности — это он сам, это его натура, и чтобы ему помочь, надо все время о нем думать, все время придумывать, находить какие-то осторожные бережные слова и действия для помощи ему… А если просто так говорить, то и ничего не получится. И еще и человек может сопротивляться, не верить тебе, и ты и сам можешь быть не уверен в себе… И еще… Уже другое я хочу сказать… О другом… Иногда просишь человека о чем-то, а хорошо относишься к этому человеку, даже любишь; но когда просишь, уже и сама думаешь о себе: может, и не люблю, может, нарочно притворяюсь, внушаю сама себе эту любовь, чтобы легче было просить…

Да, это… Мы уже сидели за столом… К. уже сказал много пошлостей и какие-то пошлые тосты… Поели уже кое-что… Теперь К. выставил свой крепкий локоть на столе. И Борис как будто отгорожен этим локтем. К. ему что-то гудит напористо, будто шмель, залетевший в комнату… Лазар не может сейчас говорить с Борисом, и ест пилав. Нервничает, и чуть убыстренно вилка в его руке подвигается от темно-желтого риса на тарелке к губам, чуточку уже залоснившимся…

Лазару нельзя острое… Но если я ему сейчас это скажу громко… Зачем? Чтобы показать всем здесь, какая я заботливая?… А если потихоньку скажу… тоже зачем? Чтобы ему показать свою заботливость о нем?… И только раздражить его понапрасну… Он ведь и сам знает, что ему нельзя острое, и если все-таки ест, значит, ему очень хочется; он меньше нервничает, может быть, когда сейчас ест… Понемногу все равно можно ему острое… Когда у него болит желудок, он прижимает ладони к животу, на лице у него делается такая тревожная тоска, он мечется по квартире, не хочет лечь, он боится смерти, боится — вдруг операция… Я помню, как меня одно время этот его страх раздражал; я чувствовала себя униженной; мне было стыдно, что я люблю человека, у которого болит живот, и он боится так открыто смерти, и у него пахнет изо рта, и он воспринимает свою совсем не страшную болезнь как что-то очень важное, очень-очень серьезное; и эти нестрашные и не такие уж сильные боли заполняют его жизнь, становятся смыслом его жизни… После мне было стыдно за такие свои ощущения… Я теперь могу наблюдать, что Лазар гораздо спокойнее переносит эти приступы, потому что наши девочки за ним ухаживают… Для них это радостно-серьезное состояние, когда они сознают себя нужными взрослому человеку, своему отцу… Старшая умеет уговорить его лечь, а я не могу… По-моему, для них это и немножко игра, но меня удивляет, что они и не пытаются имитировать, как дети при игре «в доктора», какие-то медицинские манипуляции; уколы, например… Они проделывают какие-то странноватые действия и при этом у них какой-то вид полной уверенности в полезности и целесообразности этих действий… Я помню, как это они с таким серьезным видом разложили у него на животе, где желудок, кожурки от огурцов, сверху наложили чистое сложенное вдвое полотенце; и старшая следила по часам, не сводила глаз с будильника, будто было очень важно, сколько времени должна продлиться эта процедура… Он лежит, бедный, в одних трусах, и выражение лица у него такое жалобное и серьезное… И лицо моей старшей девочки не похоже на мое лицо; и когда она смотрела на будильник, как-то я почувствовала в ее лице какую-то нежную внимательность, женственную пристальность… Я не умею так, у меня слишком много своих собственных мнений по самым разным вопросам, и с чужими мнениями я не соглашаюсь, а свои доказываю очень резко… Это плохо… Другой раз маленькая прижала свои ладошки к его животу; как абрикосик она; и серьезность ее личика такая милая, и эта милая напряженность на личике, эта энергическая уверенность, что вот сейчас, еще немножко, и ничего у него не будет болеть…

Лазар бедный… У него и кожа на лице огрубела, и видны седые волоски на голове и в бровях, а на подбородке кожа отвисает немного; и живот выпячивается у него…

И мне так жаль его, и от этой моей жалости к нему он мне такой милый… когда он так лежит… Девочки его очень успокаивают… И странно так: еще недавно совсем, какое тонкое было у него лицо, и нежная темнота на щеках после бритья; а ноги — когда в одних трусиках или совсем без ничего — будто в альбоме Микеланджело; так было странно и радостно, что это все-таки живые загорелые человеческие ноги, не мраморные, и такие совершенные; а теперь бледные, будто отечные, и видно, что на них много волос… И у меня вдруг такое ощущение, будто это все так быстро, как бывает у насекомого или у цветка, на глазах почти, за какие-то считанные дни…

И какое-то чувство боли и Бога, ведь это нам была дана эта красота живого человека, и вот она сошла, а мы не взяли от нее всей той радостности, всего того счастья, что в ней было… И мы виноваты в том, что она вот так сошла, и, может быть, и бесследно сошла… Он был единственный живой… И мне так жаль его; он лежит кроткий и успокоенный; а я ощущаю это чувство вины…

Вот я о Лазаре сказала, но у меня самой есть только очень смутное ощущение, что я была телесно другая — волосы темные и сильные, и сама вся — крепче и сильнее… А теперь у меня туберкулез обострился и мучают разные нарушения женские… У меня стали слабые руки, я быстро устаю… Единственное, что осталось, это то, что я еще могу подолгу ходить, много могу пройти… Я люблю ходить по центральным улицам… Иногда эта доброта Лазара изумляет меня. (Наверное, всякая бескорыстная доброта должна изумлять)… Он так тонко все замечает, сам предлагает, чтобы я пошла пройтись; и остается дома, готовит еду… Мне стыдно, потому что ведь у него и без того много работы. Но я так эгоистически не могу себя переломить и иду на прогулку… Сын ходил со мной, мы разговаривали, но я стала уставать от этих разговоров и рассуждений на ходу, в конце уже так немножко откашливаюсь и выплевываю кровь; Лазар и это заметил, я поняла; теперь мальчик под разными предлогами отказывается идти со мной, отец ему сказал; я и перестала звать сына, не хочу этой фальши, мне ведь и правда хочется идти совсем одной… На улицах меня не занимают ни люди, ни дома, ничего; только то, что я иду, двигаюсь, и какое-то ощущение относительной безопасности… У меня перед глазами, как будто бы такие крохотные прозрачно-зернистые разноцветные переливчатые круги. И даже иногда, когда закрываю глаза, они остаются. Щурю глаза, чтобы лучше видеть, глаза устают… Неужели это от болезни?… Мне кажется, я совсем противна себе самой; будто я совсем одна на свете, и ощущение какой-то странной и грубой угрозы… Я умом знаю, что когда-то была относительно здорова, но тех, прежних своих телесных ощущений не помню… Иногда вдруг мысль — спросить Лазара, как он воспринимал меня прежнюю… Но было бы совсем бесчестно мучить его такими вопросами…

Я думаю, надо и мне поговорить с этой Хели… Борис уже несколько раз назвал ее по имени, и так время от времени пошлепывает ее по предплечью или по бедру, показывает нам, что она ему принадлежит; и все блага, которые она ему дала: фээргэшная жизнь, очки в модной оправе, и не знаю что еще, — все это он заслужил, он, а мы не заслужили, и он лучше нас…

Она еще молодая, моложе меня, или это кажется, потому что у нее кожа гладкая. Наверное, она питается свежей хорошей пищей. Одета она в такие тоже выцветшие джинсы и в белую блузку из какой-то хлопчатобумажной материи… Без украшений… Лицо и шея и руки загорелые… Ну конечно, на пляже загорала с Борисом… Без лифчика она… Губы у нее полненькие такие, свежие… Так чуточку она подкрашена… Катя, наверное, определила бы, что это очень дорогая блузочка и очень дорогая косметика, которая так незаметно и естественно оживляет все краски лица… Но я не знаю… Глаза темно-карие. И волосы темно-каштановые, такими спиральками завиваются, и на пробор, и сзади на затылке такой жгутик, и заколочка незаметная… Нос тонкий острый и даже с горбинкой… На какие-то мгновения у нее серьезное выражение, будто она страстно решает какую-то важную для нее задачу; но тотчас улыбается всем этой дежурной улыбкой. Зубы хорошие, белые и большие… Что-то странный этот нос; может, она и не немка, а еврейка… Сначала я злюсь на себя, потому что нам с Лазаром приходится унижаться; после — на К., на Бориса, который всегда был против меня; на эту женщину, на немцев, на евреев… Это, кажется, называется «глухое раздражение»… Какой-нибудь неразумный волшебник если бы сейчас исполнил мое подсознательное желание, вся вселенная погибла бы… Ах, глупо… Хотя бы попробую говорить по-немецки. Другой случай вряд ли будет… Что у меня получится?… Я обращаюсь к ней; говорю, что я хочу немного поговорить по-немецки, у меня нет практики, можно ли говорить помедленнее… Она улыбается и отвечает: да… да… Она смотрит на меня… Кажется, она пытается определить, насколько я похожа на своих единоплеменниц… Это глупо и унизительно… Я — это я… И это моя манера одеваться, моя неловкость в движениях и жестах, мое лицо… А другие женщины — они просто обыкновенные, и в этой обыкновенности своей они лучше меня… Я спрашиваю, в каком городе она живет. Она отвечает… Такой разговор, я спрашиваю — она отвечает… Спрашивать меня ей ни о чем не хочется… Наверное, ей хочется уйти, и ей жаль Бориса, которого мучит этот К. И эта ее жалость сближает ее с Борисом… А мне вот назло становится жаль этого К…. Я спрашиваю, кем она работает. Она отвечает, что она врач. У меня не хватает слов спросить, какой врач. А мы с Лазаром не знали, чем она занимается. Но Борис и Лазар ведь не переписываются, это Лазар случайно узнал, что Борис приехал… Я говорю, что у нас трое детей… — А у вас есть дети?… Да, у нее две девочки, четырнадцать лет и шестнадцать… Значит, это до Бориса. И она не такая уж молодая… Тут я замечаю, что почти при каждом слове делаю такой странный жест обеими кистями, будто хочу взять в ладони лицо собеседницы… Видно, этот жест как-то неосознанно помогает мне подбирать слова… И Лазар заметил этот мой жест… Почему-то он рассердился. Хватает меня за руку, встряхивает мою руку, и шипит, чтобы я прекратила этот нелепый разговор… Все слышат и видят… К. ослабил хватку и уставился на нас уже немного осоловелым взглядом. Борис откинулся облегченно на спинку стула и смотрит презрительно. Его жена демонстративно отвернулась… «Лазар, не надо», — тихонько говорю я… Но ему, конечно, кажется, что я нарочно притворяюсь покорной и ласковой… Но руку мою выпустил… Я встаю. Мне стыдно, я чувствую, что покраснела. Беру пустую уже салатницу и несу в кухню… Пью воду… Когда возвращаюсь в комнату, все понимаю… Так и остаюсь неловко стоять в дверях… Никто на меня не обращает внимания… К. опять взялся за Бориса… Лазар придвинулся к этой Хели, и очень быстро и хорошо картавит по-немецки… Сначала у меня как будто условный рефлекс срабатывает. Всегда, если Лазар заговорил с женщиной, даже близко подошел, я начинаю ревновать… Хотя говорит он только по делу, и лицо у него мрачное, и брови сдвинуты сурово; и ни за кем он не ухаживает, я все равно ревную… И сейчас, когда я вижу, как это он близко сел к ней и так бойко заговорил, меня как будто ударяет волна душного воздуха… Я даже пошатнулась… Но вот я все поняла… Это, наверное, он немного опьянел, иначе зачем такие глупости. Он услышал слово это — «врач». И теперь выцарапывал консультацию насчет моих легких… И ничего не понимал… Какой она там врач, по какой специальности; и ведь она за столом и ей неприятно вести разговор о крови, о болезнях; и, наверное, она испугалась, что сидит за одним столом со мной — все-таки кровь из горла почти каждое утро; и вообще он ведь должен совсем о другом попросить Бориса; нельзя же сразу несколько просьб… Ничего не понимает Лазар… Бывает такое состояние, когда просишь, и уже ничего не понимаешь, и только до слез по-детски обижаешься, что человек тебе отказывает… И ужасно слышать это «я ничего не могу сделать»… И хочешь его унизить, заставить, чтобы он честно признался, что не «не могу», а «не хочу»… Хочешь его унизить этим его признанием… Но зачем?… Человек не хочет — и все!.. Может — а не хочет тратить свое время и свои силы и деньги и связи на исполнение твоей просьбы, твоей мольбы… Он плохой, этот человек… Она плохая, Лазар… Я тоже плохая, я даже сейчас не верю, что ты меня любишь, просто ты не хочешь терять привычный свой жизненный уклад; если я умру, этот уклад нарушится… Она уже отвечает отрывисто и почти не скрывает досады… Нет, она детский врач, она занимается совсем маленькими детьми, новорожденными… Да, если кровь идет горлом, это может быть все, что угодно… Да, зубы, желудок… Да, если уже есть туберкулез… Нужно обследование… Нет, она не знает, как это делается, направление на лечение в другую страну…

Глаза у Лазара такие злые, даже я боюсь смотреть, чтобы не встретиться с этим тяжелым взглядом. Он злится на себя, на свое унижение. Он понимает, что не вытряхнет, не выцарапает из этой женщины хорошее лечение для меня и все те блага, которыми она пользуется, а мы этого тоже заслуживаем; может и больше, чем она; и не имеем… Он уже просто не может остановиться, и ему хочется сделать ей хоть немного плохо, причинить ей неудобство хотя бы этим разговором, этими отчаянными просьбами… И тут она встает, и громко, невежливо (и это нарочно) говорит ему, что извините, ей нужно выйти из-за стола… Борис пользуется моментом, тоже стряхивает с себя настойчивого К., и тоже громко, спрашивает, нельзя ли выпить кофе: напоминает как бы, что пора все это кончать… Лазар теперь встает, велит мне сесть, и сам идет на кухню, варить кофе… Он, конечно, не хочет, чтобы я шла за ним и упрекала его, или чтобы я сама сварила кофе; ему хочется побыть одному, очень измучился… А мне хочется его обнять крепко, и расстегнуть платье и прижать его лицо к своей груди — и больше ничего…

Я помню разговор, который этот самый К. и завел… Эта мода осуждать идею равенства… И кто? Совсем не аристократы по рождению, неудачники, слабые люди… нет, это смешно — такое детское ницшеанство у этого К…. Он выставляет вперед генетику, будто он в ней что-то понимает — нашел боевого слона!.. Но Лазар говорит, что у великих людей что-то не рождаются великие дети; он верит в наследственность на уровне Менделевского горошка — или что он там выращивал, — цвет волос, форма ушей — это, вероятно, наследуется; а когда ему внушают, что дети рабочего глупее детей академика!.. — Но не бывает равных способностей! (Это К.)… — Да боже мой, ни о каком равенстве способностей не идет речь, — о равенстве возможностей! (Лазар)… Пример у Лазара простой: двое хотят поступить в языковую гимназию; одного принимают, потому что у него отец со связями, а другого — нет, не принимают, хотя у него побольше способностей, чем у первого… Я отвлекаюсь на свои мысли: интересно, — думаю я, — а если эта энергия злая, эта способность подличать, заводить связи, выгодно пристраивать своих детей, с успехом идти на компромиссы; если это все — тоже способность, такая же, как способность к математике или к языкам, — что тогда?… Как тогда нам сопротивляться, чтобы нас не утопили, не растоптали, чтобы мы не задохнулись?… нашего мальчика скоро надо будет пристраивать; и тоже мы ведь хотим в гимназию с английским языком; и придется опять унижаться, просить…

Что еще я вспомнила?… Вот… Эмила, который вместе с Лазаром работает в академии… Но это была одна из тех странностей — всегда можно подумать, что ее нарочно придумали, а ведь она и вправду случилась… Зачем-то Эмил зашел к Лазару… Они разговаривали; малышка наша подошла и стала о чем-то просить отца; чтобы он ей что-то нарисовал что ли… Эмил заговорил с ней, таким фальшивым тоном, каким обычно разговаривают с детьми взрослые, когда притворяются, будто всерьез убеждены, что будто бы дети равны взрослым… Вот Лазар никогда не разговаривает с детьми таким тоном, Лазар не лжет, Лазар знает о себе, что он умнее ребенка… Я вышла из кухни, чтобы забрать девочку, чтобы она им не мешала; и вот вижу, Эмил дал ей бумажку что ли, и говорит, что она может играть, как будто это деньги; а, нет, он сказал — играть «в магазин»… А девочка сказала: «Это не деньги, это левы!»…[6] Она оказывается, я поняла, деньгами называла только монеты, только металлические деньги; а левами называла бумажные деньги… Случайно получилась такая двусмысленная реплика у нее… Эмил сказал Лазару каким-то меланхолическим голосом: «Серьезная заявка у твоего ребенка…» Не помню, как Лазар ответил, но как-то они сразу о чем-то другом заговорили… И Лазар не запомнил эту реплику, а ведь она такая забавная получилась… Странно, что они оба так мало внимания обратили на эту реплику… Но я другое вспомнила… все к тому… о чем я все время думаю… Этот Эмил — еврей, и вот он как-то получил разрешение поехать в гости в Израиль, он ездил к своему какому-то приятелю, по приглашению… Лазар мне сказал, что теперь Эмил приглашает нас в гости, Эмил будет рассказывать свои впечатления… Я подумала, что не надо идти; ведь, наверное, Эмил пригласил каких-то своих единоплеменников, рассказывать будет собственно для них, а мы будем себя неловко чувствовать… Но на лице Лазара такое милое кроткое выражение интереса, ему хочется послушать… Зачем я буду всякие свои предположения высказывать… Мне идти не хотелось, но я ничего не сказала… Мы втроем пошли. Конечно, и Лазар Маленький… Вот уже года полтора я замечаю, как это он тянется участвовать в разговорах взрослых людей, особенно если мужчины разговаривают; он прислушивается напряженно, ищет возможность вставить какую-нибудь свою реплику… Я думаю, он совсем не глупее их, когда речь идет о политике или о философии… Конечно, всякое бытовое он хуже знает, но это и не главное… Иногда его реплики действительно немножко невпопад, но это потому что он волнуется и потому что к нему несправедливы, могут оборвать и даже резко, не дают договорить до конца… А чем они гордятся? Тем, что старше его? Все равно ведь не умнее… Я боюсь, вдруг его сильно обидят… Но он не обращает внимания на эти обиды, все равно тянется, прислушивается, и сам стремится говорить…

У Эмила сидел еще какой-то его знакомый; значит, мы, жена Эмила, Ива ее зовут, она болгарка, и их дочка — годика три — мешала, конечно… Но он интересно рассказывал, разные сценки, ситуации… Но вот он сказал, как это уже когда он улетал, и в аэропорту две очереди на таможенную проверку; ну, уже из Израиля ой улетал; и он стоял в очереди, где евреи стояли, их не очень тщательно проверяли, а рядом была очередь арабов, их тщательно проверяли… Я сразу встрепенулась и спросила, не стыдно ли было ему стоять в такой вот привилегированной очереди… Лазар даже мотнул головой и брови сильно сдвинул, он был недоволен моим вопросом, ему не хотелось никакого спора, хотя я совершенно уверена, что в этом случае Лазар был со мной согласен… Эмил посмотрел на меня таким хитроватым дипломатическим взглядом… Он хорошо выглядел, как это бывает после зарубежной поездки, голубые водянистые глаза у него стали довольно яркие… Он решил, что в этой компании может не скрывать своих симпатий к Израилю, и ответил мне, что евреи в Израиле имеют причины обыскивать арабов — а вдруг бомба спрятана или что… Я сказала, что причины для того, чтобы обыскивать всех подряд людей одной национальности или одной религии всегда можно найти… И можно и не только всех обыскать, но и всем поменять имена, или всех сжечь в газовой камере… И с его единоплеменниками уже так поступили в прошедшую войну… Тут Лазар глянул на Эмила, и быстро улыбнулся в сторону; Лазару, наверное, стало интересно, что теперь Эмил ответит мне…

Я, как это бывает со мной, говорила запальчиво, и Эмил тоже понемногу впал в запальчивость и сказал, что вот именно для того, чтобы не повторились те преследования и убийства прошедшей войны, евреи и хотят быть сильными…

— Значит, — сказала я. — Испытания ничему не учат людей, ничему, кроме несправедливости к другим людям. Все хотят быть сильными за счет чужих несчастий…

Конечно, разговор перешел на положение тех, кому поменяли имена… Я сказала, что даже если бы и была автономия болгарских турок внутри Болгарии, ничего плохого не было бы в этом… Лазар Маленький бросился в разговор и сказал, что должна быть свобода передвижения из одной страны в другую — как человек захочет — Если во мне турецкая кровь, я что, обязательно должен все время жить в Турции?!.. Ива, жена Эмила, сказала, что если бы сделать эту свободу передвижения, то все захотели бы жить только в Париже, в Лондоне или в ФРГ… Знакомый Эмила поддержал ее (я не поняла, этот знакомый, он еврей или нет)… Я заметила, что Лазару Маленькому стало приятно, потому что его реплику приняли всерьез и всерьез возразили… Эмил сказал, что вот, перемена имен — это такая месть за времена турецкого ига… У его жены сделался очень одобрительный вид… Я встала… Я тогда почувствовала, что Лазару не нравится весь этот спор, он тяготится этим спором; он уже давно считает все эти домашние споры бессмысленными и тягостными; но я уже не могла остановиться… Я встала и сказала Эмилу, что в германских и австрийских газетах конца тридцатых годов писалось о его единоплеменниках кое-что поинтереснее этого пресловутого «турецкого ига»; и все эти писания обосновывали возможность уничтожения миллионов людей, и женщин и детей; и я всегда считала, что эти писания — ложь; а теперь я буду считать их правдивыми, а убийства в газовых камерах буду считать просто обыкновенной местью! До свидания!..

Я вышла из квартиры… Дверь входную спокойно прикрыла… Никто не удерживал меня… Я села в подъезде на скамеечку… Ведь этого Эмила, в сущности, и его единоплеменники нисколько не волнуют… И никакая справедливость или несправедливость не волнует его… Его волнует только собственная шкура… Вот он еврей, и если будут убивать евреев, то и его убьют, и потому он начинает кричать, что убивать евреев несправедливо; а всех других, значит, справедливо, или по крайней мере Эмилу будет безразлично… Но Лазар сердится на меня за этот спор… Лазару будет совсем тяжело и одиноко на работе; там ведь все чувствуют, что Лазар не такой как они; что он притворяется, когда пишет все эти лживые статьи и книги… А с этим Эмилом у него какие-то более или менее человеческие отношения… У меня слезы навернулись на глаза, так мне стало жалко Лазара… Еще посидела… Вдруг шаги вниз по лестнице в подъезде… Думаю: это Лазар или сын?… Лазар Маленький… Он сел радом со мной… Я взяла его за руку… Такая ручка у него, длинненькая, тоненькая еще, но тверденькая такая; он улыбнулся, согнул руку в локте, сжал кулачок, и мускулы тонкие надулись… — Лазарчо, — говорю. — Я пойду извинюсь… — Он тебя оскорбил, ты ему ответила. А зачем извиняться?!.. — Все равно. Он к отцу нашему хорошо относится…

Я представила себе одиночество моего Лазара Большого на работе, и пошла в подъезд… Чувствую, Лазар Маленький не идет за мной… Я оглянулась… он подошел к этим деревянным рамкам, на которых ковры выбивают, и выгибался, гимнастику какую-то проделывал… Я позвала его… он пошел ко мне… без большой охоты… Я позвонила… Эмил открыл… Я быстро и не глядя ему в лицо, сказала: извините… Он заговорил суетливо, что а, ничего, ничего… После я пила кофе, что-то говорили о кино, я все время молчала… чувствовала себя униженной…

Когда мы возвращались домой, Лазар Маленький заговорил об этом споре, но Лазар Большой спросил у меня что-то по хозяйству, я стала отвечать… Я поняла, что он не хочет этих бессмысленных разговоров; и без того понятно, что все плохо… Но мальчик все же сказал, что я не должна была унижать себя этим извинением… Лазар Большой сказал, что если бы извинился Эмил, это значило бы, что у Эмила есть сила воли; а раз извинилась я, значит, это я сильный человек… Лазар Маленький промолчал, и в молчании его чувствовалась пренебрежительность; чувствовалось, что он обижен на отца и думает, что отец нарочно притворился и солгал… И ведь это, наверное, так и есть; и я чувствую, что Лазар Большой сейчас солгал; и солгал, потому что наше мнение, мое и Лазара Маленького, кажется ему слишком резким… А на самом деле он с нами согласен…

В комнате тяжело пахнет выпившими мужчинами… Я распахиваю настежь окно… Жена Бориса почему-то оборачивается ко мне и говорит спасибо… отрывисто…

Все устали и отупели… Куда это она ходила?… А, ну я показывала уже, где ванная и туалет…

Еще светло… Все-таки лето… С улицы слышно какие-то голоса, как всплеск шумной воды вверх в фонтане… Машина проехала… Тихо… Лазар кофе мелет… Прямо на глазах темнеет в комнате… Свет не хочется включать… Сейчас все начнут по очереди выходить… И мне бы надо… Кажется, уже никому не хочется говорить… У меня какая-то тупая бредовая ревность… Тупо думаю, может, это Лазар не потому что я больная, просил ее; может, это он так за ней ухаживал…

Какая я!.. Когда Лазар в гимназии учился, кончал уже, он влюбился в одну свою одноклассницу, Лиляна ее звали… Такая школьная любовь. Он смотрел, молчал. Молча давал ей цветы… Может, большего он и не хотел… А когда они поехали летом работать на раскопках, она там сошлась с шофером. И все это знали и говорили об этом Лазару. Одни хотели ему сделать больно, другие — наоборот — утешить; и все говорили… Он тогда мучился от отвращения к себе. Не к ней, а к себе… Это мне Софи рассказала… А Лазар не рассказывал, и я его не спрашиваю, не надо причинять ему лишнюю боль… Мне нравится его теория о том, что в любви человек свободен. Она свободна: — хочется ей — и не любит его и идет к другому. Он тоже свободен, хочется ему — и любит ее и стоит у ее дома и смотрит, как это она идет по улице. Но если она не хочет, не надо к ней подходить и говорить с ней, это уже будет значить стеснять ее свободу… Очень славная хорошая теория… О его другой любви я больше знаю. Она моложе его, но раньше кончила университет и уже работала в школе. И очень интеллигентные у нее были родители, такие думающие и совестливые и порядочные служащие, бывшие чиновники, на такой старомодный европейский манер, как, наверное, бывало еще до первой мировой войны… Лазар пришел с ними знакомиться, а когда он ушел, родители ей отсоветовали выходить за него замуж; сказали, что не сложится жизнь… И когда наутро он пришел и ей сделал предложение, она ему эти их слова передала; и сказала, что не хочет, чтобы и Лазару и ей было плохо, и отказала ему. И мне нравится, что она при этом не говорила, как она его любит; чтобы не получалось, что вот, она такая героиня, жертвует ради него своей любовью к нему… Нет, все так скромно и спокойно… А ведь она его любила, я знаю… Я бы так не смогла… И он потом ведь знал, что я его люблю, и смотрю на него; и меняюсь в лице, когда слышу его имя… Ему сказали, все заметили… А, может, я хотела, чтобы заметили?… Тогда нечестно… А я готова какие угодно причины найти, лишь бы самой себе доказать, что это я, я, я его люблю, а не он — меня. Почему-то мне так легче. Может, я просто боюсь, что вот я поверю, что он меня любит, а потом он скажет что-нибудь или голос будет сердитый, и мне тогда станет совсем плохо… Может, боюсь этого… Потом она вышла замуж и у нее сын есть… Я ее видела несколько раз, случайно, вид у нее усталый… Вот с ней бы я дружила… Но это невозможно. И Лазару было бы больно, и ей, наверное… Когда мы еще только поселились в том подвальном этаже, и накануне дня рождения Лазара она пришла. Так вежливо поздоровалась. Стоит на пороге. Такое достоинство и бескорыстие, и без малейшей тени самодовольства… И, кажется, это передается… Я поняла, что не надо ее приглашать в комнату, ей это не надо… Она сказала, что Лазар хотел иметь эту книгу, и отдала ее мне, и вежливо попрощалась… Нет, она не для того пришла, чтобы показать мне, как она его любит, а просто, чтобы у него была эта книга, которую ему хотелось иметь… И она мне доверилась… Значит, она понимала, что он с плохой женщиной не соединится… Вот она уже попрощалась, и приостановилась и немножко покраснела, и попросила, чтобы я сказала, что я сама купила эту книгу… И я поняла, что я так должна сказать, чтобы ему не было плохо… Потом она ушла, и больше никогда не приходила… А эта книга, переводная, греческий поэт Кавафис… Лазар действительно хотел ее иметь и очень обрадовался… Но так быстро все прошло… Как будто что-то почувствовал… И никогда мы не говорили об этой книжке… А когда я вспоминаю, то будто что-то светлое, хотя у нее темные волосы и глаза темные… Юли ее зовут…

Загрузка...