Уже стемнело… И Лазар включил свет и до половины прикрыл окно… Пьем кофе… Лазар бедный вспотел, у него рубашка под мышками потемнела, она голубая светлая, и видно…

Так мне хочется быть с ним без никого!.. И никто его не знает… И никто не любит его, как я… А я люблю его мыть под душем, и всегда прижимаюсь губами к его телу; а вода течет; и губами чувствую его мокрое тело… Он стоит спиной ко мне. Я говорю, чтобы он держался крепко, он послушно упирается ладонями в стенку; я так сильно его намыливаю, что он бы не удержался на ногах… Потом смываю мыло под струями… Мне нравится, как он голову пригибает, и волосы мокрые начинают блестеть… А когда ночью я его целую там, где внизу, и он весь напрягается и вытягивается… И оно поднимается, так странно всегда, как будто оно само по себе живое… И Лазар говорит так тихо, смешливо, напряженно и прерывисто: «Видишь… Вот что ты делаешь… Совсем измучила меня… Сколько можно…» Дыхание у него прерывается… А когда он так резко поворачивается ко мне и глаза его так сжаты… Вот он уже спокойно лежит навзничь… А я сижу, поджав ноги, и смотрю на него в полутемноте предутренней… Я ему говорю, что когда это спокойно лежит между его ногами, оно похоже на лежащего маленького человека в чалме… Лазар прикрывается простыней и отворачивает лицо; я знаю, он краснеет… Другие так не умеют стыдиться… Я точно знаю… И не надо мне быть с другими, я и так знаю… Интересно, а Лазар если с какой-нибудь другой женщиной, тогда он тоже так?… А, какая я ревнивая, сама себя мучаю… Он меня еще зубами так кусает за соски — даже больно… А у него соски такие маленькие и беззащитные, так осторожно я прикасаюсь губами… А он говорит: «Не дергай…» Я говорю, что я совсем не дергаю… — Нет. Дергаешь… И какое-то детское серьезное упрямство в его тихом голосе… И странно так, взрослые люди серьезными голосами произносят ночью бессмысленные какие-то слова… И другие ночи, когда ребенок плачет, и злишься, и умираешь от усталости, и жалеешь маленького, и ничего не понимаешь… А Лазар понимает, он кладет ладонь на маленький животик, и ребенок успокаивается… А Лазар так сидит возле кроватки… А когда он сам усталый и кричит, чтобы все стало тихо и что у него сил нет…

Уже кончается у них мужской разговор о том, как деньги зарабатывать… К. говорит о грибах, как грибы выращивают в сарае… Борис поддерживает его свысока… Ну, как будто Борис уже такой иностранец, такой европеец, и все это далеко от него… А сам наверняка ведь зависит от этой женщины… Она ведь работает, а что он может заработать своими статьями… Думаю, что очень мало может он заработать… Лазар как-то вяло передергивает плечами и улыбается какой-то смазанной улыбкой, устал бедный мой…

Вот что неприятно: К. заводит разговор о перемене имен, разумеется, и обо всем остальном… Только этого не хватало! И без того тошно и сил не осталось… Борис говорит, что, конечно, это ошибка правительства. Теперь-то ему все равно, теперь это уже не его правительство!.. К. завел разговор о горах. Там войска, и перестрелки… И он рассказывает, как женщин согнали в селе на какое-то собрание и заставили снять шальвары и косынки… Он обращается ко мне, хочет уточнить, чья это национальная одежда: шальвары и косынки… Не знаю, чего он хочет… чтобы я сказала, что это хорошо и правильно, когда насильно заставляют снимать одежду?… Я отвечаю, что шальвары — это гигиенично; по утрам, например, когда холодно и надо корову доить… Хотя я в жизни не доила никаких коров!.. К. предлагает доить коров по утрам в шерстяных чулках… И это мы все говорим вялыми, серьезными голосами, а как же это глупо и нелепо…

Вдруг я перестала думать о чем-либо, кроме этого желания обязательно высказать свою мысль… Я сказала, что мне смешна такая наука, которая с маниакальным упорством выискивает что-то общее у болгар с белорусами Полесья, например, или с русскими из Средней полосы России; а эта кровная общность болгар и турок, о ней можно тома исписать; а такая наука не замечает, не желает замечать… Только рознь растравляет она между людьми, между близкими странами… Это уже принесло нам горе… Борис произнес как-то в пространство: «… славистика…» Этот К. что-то заговорил о турецких насилиях, и что вот от этого и есть у болгар эта самая общность с турками… насильственно… Но говорил он без горячности, ему не хотелось втягиваться в спор, в скандал; он ведь не для того сюда пришел… Я сказала со злостью: «Ну, если я тебя насильно одела, обула, и дала тебе слова, и культуру, и все; так это еще не самое страшное насилие!»… Борис хмыкнул как-то очень простецки… Странно это и не похоже на него… Я подумала, что он даже радуется, наверное, что мы вроде забыли о наших просьбах, отвлеклись, ссоримся… У меня такая злость и отвращение ко всему… Несколько раз было такое… Я спала одна, и мне снился страшный сон, будто я повисла в каком-то пространстве, какая-то пресная душащая безвоздушность; я не могу пошевелиться, мне плохо; и это не кончается, я не умираю; мне очень плохо; и вдруг я во сне понимаю, что со мной: — я больше не люблю моего Лазара… И тогда я просыпаюсь, и вся мокрая от пота, жилы бьются на висках, сердце колотится; но это все хорошо, я опять жива, люблю… В горле пленка, я встаю, у меня слабость, меня качает; и в умывальник, в раковину выплевываю кровь… От этого сна только легкая тень страха, ужаса остается, вот и прошла; я ложусь и легко, сладко засыпаю…

Жена Бориса оглядывает нас, у нее теперь какое-то задумчивое и совсем человеческое теплое выражение лица…

Душа Лазара уже стряхнула, как паутину иссохшую, все эти сегодняшние унижения… Душа его летит… Мы уже молчим, а он один говорит… Он говорит все свои любимые мысли о человеческом достоинстве, и о том, как нельзя отнимать это достоинство у людей; как нельзя мучить людей унижениями; как нельзя унижать их, давая им это гнусное право унижать и мучить других… Теперь его лицо такое молодое, живое, чистое; а глаза его так чудесно и открыто сияют… Он как будто молодое божество; с одной защитой, с одним невидимым щитом прелестной чистой красоты и милосердия… Он всех защитит… Я знаю, какое божество: — Кришна или наш весенний святой Лазар…

Очки он снял… он так… когда весь в своих чувствах и мыслях, таким мальчишеским жестом снимает очки и зажимает в пальцах опущенной руки…

Он сидит перед нами так легко и свободно, чуть подавшись вперед, и говорит…

У всех такие серьезные и потаенно-радостные лица… Наверное, и у меня… Такие лица я видела в горах, когда несколько человек, совсем разных, пили из родника и плескали живую воду себе в лицо…

Мы прощаемся в прихожей… Как все это кончилось, как они поднялись, как мы все вышли в прихожую — не помню в подробностях… Лазар тихонько просит К. задержаться… Я понимаю, Лазар не хочет, чтобы этот К. продолжал им досаждать еще и на улице, а то еще и провожать их пойдет… А с кем не случалось такое, когда просишь и унижаешься… Она вдруг схватывает меня за руку. Неожиданное какое-то движение, слишком резкое и открытое. У нее сильные пальцы… Она начинает очень быстро говорить… И я прошу с просительной улыбкой: «Не так быстро, пожалуйста…» Она тоже улыбается, как-то жалобно, или мне показалось, и произносит: «Да, медленно…» И медленно говорит, что она мне завидует, потому что Лазар меня очень сильно любит, и что иногда лучше прямо сказать о каком-то чувстве, а не прятать его; если сказать, тогда быстрее пройдет, — эта ее зависть пройдет… Она сжимает мое запястье… Теперь она как будто унижена передо мной… Я пытаюсь проанализировать свои чувства: а если я испытываю удовольствие? Мне становится стыдно. Я стараюсь, чтобы мой голос был очень добрым и сердечным: — «У вас все будет хорошо…» У нее кривятся губы… Ну, если Борис и не так ее любит, все равно он умный и волевой; пожалуй, за эти качества я даже его уважаю; он, конечно, понимает, что если уж он от нее зависит и она ждет от него любви, то он должен ей доказать эту свою любовь к ней. А как она понимает любовь, не знаю… Но то, что она видела и чувствовала, когда Лазар говорил, это не из-за меня и не для меня, это как будто святой Лазар, или Кришна, или родник…

Они ушли… Теперь Лазар говорит К., что мы скоро отдадим деньги… К. рвется на улицу… Я выхожу на балкон… Конечно, Борис уже поймал такси и их нет… К. покрутился, огляделся и пошел… Но это все совсем не смешно…

В комнате Лазар сидит за столом, накручивает на палец темную прядь волос и напевает… Он приподнял руку, согнутую в локте, и этот согнутый указательный палец кажется очень длинным и светлым… Когда у меня плохое настроение, я сержусь, если он вот так сидит, крутит волосы и напевает… Сейчас — не сержусь… Он развалился на стуле, одну руку откинул… Он забыл слова, что-то мычит, потом выпевает: «… Са-анта Лю-чи-иа…», потом опять мычит и выпевает опять… Он поднимает на меня смешливые глаза и спрашивает, не сержусь ли я на него. Мне становится стыдно, что он первый спрашивает, и я сама спрашиваю в ответ, не сердится ли он на меня… Мне хочется быть с ним… Убирать со стола не хочется… Я подхожу, прижимаю его голову к своей груди, подтягиваю к своим губам его откинутую вниз руку и чуточку покусываю кончики его пальцев… Я хочу потушить свет… Я не люблю, когда при свете… Но он вполголоса бормочет, растягивая слова: «… Не нужно… давай так поласкаемся…»

Уже в постели я спрашиваю о главном:

— Ты ему отдал?…

Вдруг мне хочется, чтобы он ничего не отдавал, чтобы мы с ним не устраивали себе лишнего беспокойства в жизни… Но я этого не скажу вслух… не могу…

— Завтра в аэропорту, — отвечает Лазар.

— Так они завтра улетают?

— Ну да…

Утром мы вскочили как раз, чтобы без завтрака, без кофе бежать на улицу, хватать такси и добираться до аэропорта… Лазар прижимает к груди сумку, в сумке то, что он хочет отдать Борису…

Ну, мы успели… Немножко пометались, запыхались… Нашли их… Они стоят в таких выжидательных позах, оглядываются… Я даже обрадовалась; значит, обязательные люди, ждут… Народа много… Никому до нас дела нет… Все равно Лазар поднял чемодан Бориса, оттащил в сторону; Борис открыл чемодан, что-то оба засуетились, наклоняются…

Никто не провожает Бориса и его жену… Ну да, родители Бориса в другом городе живут, у моря… Это она там, наверное, так загорела… Она в тех же самых джинсах, в той же блузке, на плече — сумочка на ремешке… Такая легкая естественная небрежность… У меня с ней странный разговор… Она говорит, что мы, наверное, больше никогда не увидимся… Она знает, о чем Лазар просил Бориса. Она еще напомнит Борису и все будет сделано, и Борис даст знать через их знакомых, когда их знакомые сюда поедут… Потом она просит, чтобы я не обижалась на нее, она действительно не может мне помочь с лечением, это у них очень сложно, и нужно много денег для хорошего лечения… Я думаю, их плохое лечение вполне равняется нашему хорошему, но я упрашивать не стану… Я отвечаю, что это пустяки, не стоит об этом говорить… Нет, — она повторяет серьезно, это не пустяки, я должна лечиться… И — откуда ни возьмись — я не заметила, откуда — сует мне в руки ворох каких-то тряпок и какую-то косметику… И говорит уже опять быстро… И я еле разбираю, что это все я должна взять, потому что нашим врачам тоже надо давать деньги, она знает (ну да, взятки); и это все можно продать, хотя это все уже немножко использованное: и одежда и косметика, но здесь это все равно ценится, и она знает, что нам нужны деньги… Я — нет, нет, нет; она — да, да, да… Все лежит на скамейке ворохом… Теперь она заново вспомнила, как надо со мной говорить, и говорит медленно… Она говорит, что всю ночь думала обо мне… Тут мне становится как-то странно: — что это?: думать о человеке, которому ты не собираешься помогать, и явно не хочешь опять увидеться с ним… Может, это она о Лазаре думала, может, она просто влюбилась в него?… Она же тогда не могла понимать его слова, только слышала звучание его голоса и смотрела… Разве что Борис ей после перевел… Впрочем, с Лазаром хватает и того, что слышишь его голос и видишь… Она говорит, что меня трудно будет забыть, что ей еще придется восстанавливать свое душевное равновесие… Все это странно и даже фальшиво звучит, хотя и лестно для меня… Она продолжает, что нашла одну мелочь, которую мне будет приятно иметь, и что она просит у меня что-нибудь на память, «как талисман»… Это совсем фальшиво, хотя и лестно, конечно… И что я дам? Клочок платья? А, волосы я заколола не заколкой, а простым зажимом… Распускаю волосы и отдаю ей зажим… Она открывает сумочку, прячет мой зажим, вынимает маленькую книжку, карандаш, и что-то пишет… Лазар и Борис уже закрыли чемодан и разговаривали в стороне… Объявляют досмотр… Борис несет два чемодана, Лазар — большую, вроде рюкзака, сумку Бориса… Мы с ней поспеваем следом… Открывают чемоданы и сумку… Нам все видно… Лазар, я чувствую, замер… Мне тоже тревожно. Борис спокойно вынимает из чемодана то, что Лазар ему дал, и кладет в большую сумку. Чемоданы уезжают… Борис глядит на Лазара, смеется и бодро хлопает по своей сумке… Сумка остается при нем… Конец досмотру… Теперь они пойдут на самолет садиться… Они машут нам, мы машем им… Они пошли…

Тут я вспоминаю, что на скамейке остались эти тряпки, бросаю Лазара и бегу… Он — за мной… Я ему объясняю, что это все она нам оставила, на нашу бедность; о зажиме ничего не говорю… Лазар садится, перебирает одежду и косметику, и говорит, что это все действительно можно продать; Софи продаст в гимназии, своим учительницам, когда учебный год начнется… Он спохватывается: — Извини, может, ты хочешь себе оставить?… Да нет, — говорю. — Я не хочу ношеное… Я и вправду не хочу носить то, что она надевала, и краситься ее косметикой. Это бы меня раздражало как напоминание о тех жизненных благах, которыми эта женщина пользуется, а я — нет, как будто я не заслужила…

Лазар начинает запихивать все в свою, теперь пустую сумку… Не заметил, что у меня волосы вдруг распущены… По-моему, он волнуется, сомневается, надо ли было отдавать Борису… Но я чувствую, что разговор об этом сейчас заводить совсем не надо, так Лазар скорее успокоится… Я и сама волнуюсь и сомневаюсь. Если я заговорю, он это почувствует и сильнее занервничает… Надо отвлечься… Я раскрываю книжечку… Она размашисто написала: «Love»… Почему-то косо поперек почти пустой титульной странички, и по-английски… Может, английский ей кажется таким универсальным языком?… И почему «любовь»?… У нее ко мне что ли? Или у нее к Лазару? А, может, это она вообразила, что Лазар меня так сильно любит?… Но я-то его люблю…

Это сказки Гауфа на английском… А, вот почему она по-английски написала… Эта книжечка действительно мне нравится, и детям можно будет читать… Но тут не все циклы, а только один — «Караван»… Картинки хорошие, не аляповатые цветные, а в такой коричнево-золотистой гамме, гравюры что ли… На обложке — пустынный пейзаж; и человек в таком восточном костюме, в чалме, ведет в поводу верблюда, а на верблюде сидит укутанная в покрывало женщина…

* * *

У меня озноб…

* * *

Я совсем одна… Я ни с кем не хочу говорить… Никто не понимает, какая я… Вот…

В сущности, я хотела сказать, что нельзя насильно…, что, может быть, после, спустя какое-то время… Нет… Оказалось, можно насильно… И все в каком-то бесконечном забвении тонет…

* * *

Когда нашему сыну было уже лет шесть, он уже стал хорошо читать и стал сам брать книги из книжного шкафа. Старшей девочке тогда еще было меньше двух лет, и она много времени брала у меня… Потому как-то незаметно для меня он стал сам читать… Помню, прочел сказки Гофмана… Так понравилось ему…

Я думала, что следует предоставить мальчику свободу; пусть читает, что хочет… Но Лазар по-другому решил, он одни книги детям запрещает; другие, наоборот, очень советует или даже обязательно велит прочесть… Мне всегда странно, что дети не только слушаются Лазара, но даже как-то гордятся этими его запретами и рекомендациями… Может быть, это потому что в его поведении нет никакой мелочности; что бы он ни делал, он всегда сохраняет какую-то серьезную горделивость… Даже когда у него болит желудок, и у него испуганное лицо, он все равно с этими его сдвинутыми бровями похож на сказочного восточного короля из немецких сказок; он будто король, который боится, что его отравили; а вовсе не какой-то обыкновенный человек, у которого просто болит живот…

Последний месяц перед тем, как меня положили в больницу, был очень плохой. Мне сделали анализ, и палочек не нашли, но у меня стала высокая температура почти все время, кровь каждое утро откашливалась, я лежала. И я все время боялась, что вдруг палочки все же появятся и это будет опасно для детей. Лазару, кроме своей работы, пришлось еще и по хозяйству все делать. Софи хотела забрать детей, но дети не хотели от меня уходить. Они уже знают, что обострение туберкулеза долго лечится; значит, нам придется надолго расстаться. Особенно Лазар Маленький это понимает. Я видела, как он нервничает, и я себя ругала, что у меня не хватает силы воли для того, чтобы остановить болезнь. Я виновата в том, что ему не по себе. Он ребенок еще, ему нужно, чтобы я была дома… Потом искали хорошего врача, договаривались с ним, устраивали так, чтобы меня именно в ту больницу к нему в отделение положили… И все это унижения, деньги, подарки…

Однажды я лежала, а девочки сидели около меня на кровати. Старшая показывала мне, как она вышивает и какие разные швы она уже знает… В школе начали учить вышиванию и ей очень понравилось… Младшая сидела и баюкала на руках куклу. Круглое личико такое озабоченное. Но эта озабоченность не ко мне относится; это она играет, будто она взрослая женщина с ребенком… Интересно, о чем она думает, когда просто вот так сидит и баюкает куклу… Все-таки девочки не похожи на меня. Я никогда не играла в куклы… А старшая все делает лучше меня; ей только покажешь, а она уже умеет и овощи чистить, и полы мыть… Лазар маленький запомнил, как ей было четыре года и она свое платьице стирала в тазу. Наша малышка тогда родилась и я болела, в больнице лежала… Я слушаю голосок моей старшей дочери, но мне надо все время собираться с силами, чтобы улавливать смысл, а то слышу одно только звучание… Вдруг я очнулась, испугалась, что она потеряет иголку или уколется… Сказала ей, чтобы она была осторожна с иголкой и с ножницами… — Мама, ты мне уже говорила… Вдруг я услышала свой голос как бы со стороны… такой слабый и надтреснутый стал… И ничего не выражает, кроме напряжения голосовых связок, мне трудно говорить… Я совсем не умею шить и вышивать… Так, дырочку зашью кривыми стежками, залатаю — и ничего больше… Я заметила, что девочка что-то хочет мне сказать, но колеблется… Наверное, отец сказал ей, что меня нельзя тревожить… Я и вижу, что девочки стали относиться ко мне как-то настороженно, натянуто, без естественности… Эта моя болезнь совсем отдалит от меня моих дочерей… Я почувствовала досаду на Лазара, зачем эта его излишняя забота обо мне… Я стала такая раздражительная, это от слабости; у меня пальцы очень ослабели, дрожат… Дня два я не могла причесаться, Софи зашла к нам, заметила, и причесала меня… Заплела волосы в одну косичку, так легче лежать… Она сказала Лазару… Утром он принес таз, графин с водой; умывал меня, потом стал расчесывать волосы… Во всех его жестах и в том, как он все это делал, была какая-то тоскливость и будто сломленность какая-то… Я ужаснулась этому его состоянию и своей беспомощности, и заплакала… Меня начало трясти от этого плача… «Не надо… не надо…», — он проговорил так сломленно… Я попыталась перестать, но не могла… Он кончил заплетать мне волосы в косичку, уложил меня на подушки (две подушки подложены) и снова попросил: «Не надо…» «Я не могу, — сказала я. — Лучше не обращай внимания, само пройдет…» «Хорошо», — ответил он так же сломленно и отошел от кровати… Действительно прошло, минут через десять… И дети бедные все это видят…

— Ты что-то хочешь мне сказать? — я сказала девочке. — Ты скажи. Это можно…

Какой у меня голос…

Оказывается, еще месяц назад отец обещал ей устроить экзамен по греческой мифологии. Она целый месяц читала книги, которые он велел прочесть; и все статуи и все рисунки на вазах запомнила, а он не спрашивает… Я сказала, что отец, наверное, забыл из-за моей болезни…

— Давай я тебя спрошу…

Она снова заколебалась… Я поняла, что она считает, что отец знает лучше, но говорить это мне она не хочет. Я ведь больна, она боится меня обидеть, огорчить… Вот Лазар Маленький не сомневается в моих знаниях… — Давай я отцу напомню вечером… А, я правильно угадала, вот этого она как раз и хотела… Со своим вышиванием в руках она наклоняется ко мне немножко виновато и хочет поцеловать… — Нельзя! — поспешно говорю я… Голос звучит совсем сорванно и визгливо… Она и сама вспомнила этот запрет, и отстраняется, прижимается к металлическим прутьям спинки кровати… Очень мучительно мне так жить… И детей очень жалко…

Я Лазару сказала о нашей девочке и он вечером устроил ей экзамен… Он спрашивал ее, она рассказывала, потом он прикрывал ладонью надписи под фотографиями и спрашивал, какого бога или героя изображает статуя или рисунок на посуде… Она только один раз ошиблась, спутала Геракла с Гермесом, это была та статуя Праксителя, где Гермес с одной отбитой рукой держит на другой руке маленького Диониса, там действительно Гермес такой широкий… Я слушала ее и стала гордиться ею, какая она вырастет, такая умница и все будет уметь делать… И неужели я не доживу и не увижу ее взрослой… Я почувствовала слезы в глазах… Дети уже привыкли, что я часто плачу… Я чувствую, что такая больная, слабая, я им неприятна. Им тягостно сидеть возле меня, ухаживать за мной. И они испытывают чувство вины, им кажется, что они жестокие, нехорошие. Они стараются все делать, но заставить себя любить меня больную они не могут… И я чувствую, что и я слишком сосредотачиваюсь на своих ощущениях, на своей беспомощности… Я стала нечуткая к детям… За что они, такие маленькие, должны так страдать?…

Я стала хвалить девочку… Лазар сказал, что когда я вернусь из больницы, она уже и «Одиссею» прочтет… Он говорил с уверенностью… Обе девочки как-то оживились, подались немного вперед, на личиках — надежда и облегчение… Я поняла, они при словах отца поверили, что я поправлюсь и буду такая, как была всегда… Я тоже сказала, что скоро поправлюсь… Лазар Маленький сказал с такой горестной иронией, что пока я вернусь, она может уже и древнегреческий изучить и читать Гомера в подлиннике… Это у него, конечно, такое совсем детское желание противопоставить себя своим сестренкам; показать, что если для них можно и солгать, то для него не надо придумывать утешения, будто я скоро поправлюсь… Я испугалась: — столько горечи в его голосе… Ему хуже всех… Девочки посмотрели на него с недовольством, они хотят верить отцу, а не ему… Сделалось короткое молчание, но мучительное какое-то… Мальчик вдруг подошел к постели близко; он худенький и уже сильно тянется вверх, и как-то беззащитно выглядит от этого; он спросил, не хочу ли я чего-нибудь — помидоры или абрикосы… Он сбегает сейчас на базар и купит мне… Я хочу только, чтобы меня не мучила эта слабость, особенно в пальцах, и этот жар… Но я понимаю, ему хочется что-то сделать, побежать; какое-то действие, пусть иллюзорное, лишь бы забыться… Когда «скорую помощь» вызвали, он тогда тоже бегал на улицу, ждал машину; хотя не было необходимости стоять на улице… Я сказала, что хочу абрикосы… Лазар тоже все понял; сказал ему, где деньги… И он побежал, чтобы успеть; вечер уже, торговля заканчивается…

Мне кажется, наши дети не стыдятся нас… Но вдруг это у них признак недостаточной тонкости натуры?… Или нет, просто душевное здоровье, равновесие… Я стыдилась своих родителей, когда была ребенком, подростком. Мне казалось, они слишком суетливые, голоса у них слишком громкие… Я стыдилась, когда они на людях громко говорили по-турецки с характерными интонациями… Лазар тоже стыдился своего отца. Ему вот казалось, что это стыдно, что отец у него такой старый, болезненный, горбится… На похоронах отца ему было стыдно за тот свой детский стыд… Лазар мне рассказывал еще, что он почему-то гордился тем, что у него не мать, а старшая сестра, такая молодая, красивая, умная, и он дружит с ней и они понимают друг друга… И он заметил, что его друзья, у которых матери были, завидовали ему… Ну, это мне как-то понятно; матери бывают грубы, кричат, приказывают; а Софи такая милая и понимающая… Лазар не говорит о своей матери, и в семье старались не говорить о ней, чтобы он не чувствовал себя сиротой; даже отдалились от других родственников; боялись, что мальчика будут как-то громко и шумно жалеть… Иногда мне это кажется несправедливым и даже страшным: — так умереть и чтобы родной сын не испытывал потребности вспомнить о тебе… Но, наверное, это лучше, чем если бы он сознавал себя сиротой, без матери… А мои дети уже запомнят меня, они большие уже… Даже фотографии у Софи так спрятаны, что и дети, которые всюду суют свои носики, ничего не найдут… Кажется, Лазар не видел этих фотографий… Софи мне их показывала… Одна — чуть ли не начала века — целая семья в ателье у фотографа: — женщина в роскошной шляпе — это бабушка Лазара, пожилой мужчина с бородкой и с тростью — его дедушка, молодые люди с черными усиками и в жилетках — его дяди; а девочка на полу сидит, вытянув ножки в чулочках и в туфельках, в каком-то сложно пошитом светлом платьице — это его мама… Все они очень смуглолицые, даже на нецветной фотографии это заметно… Другая фотография мне нравится, и Лазар ее знает, — на ней отец Лазара в молодости, у него косой пробор в гладких темных волосах, пенсне, лицо тонкое и выглядит одухотворенным… Это он фотографировался в Вене… Там он изучал экономику, бухгалтерию, всякие такие финансовые науки… Но что-то с ним случилось, когда он вернулся на родину и стал работать… Немножко это странно и комично, но он стал работать не в конторе какой-нибудь фабрики и не в какой-нибудь новооткрытой фирме, а в цирковой антрепризе… В Вене он ходил иногда в кафе, где собирались его соотечественники, — пообщаться в мужской компании, и там познакомился с одним человеком, по профессии акробатом… Этот человек его увлек идеей открыть в столице Болгарии большой цирк; получалось как-то так, что финансировать это цирк будет какое-то акционерное общество; этот человек и его семья должные были заниматься собственно программой и выступлениями, а отец Лазара должен был взять на себя всякие денежные расчеты… Действительно открылся это цирк, под пышным названием «Колизей»… (А как еще называться цирку в стране, где римляне ставили себе виллы с мозаичными полами и расписными стенами…)… Несколько лет цирк хорошо существовал, и отец Лазара честно и хорошо вел денежные расчеты… После начались какие-то конфликты членов акционерного общества с сыном этого акробата… Отец Лазара попытался препятствовать каким-то незаконным махинациям с деньгами. Он тогда еще думал, что если честно трудиться для своих работодателей, то можно зарабатывать много и жить хорошо. И он считал своим долгом самому быть честным и добросовестным, и думал, что его честность и неподкупность будут высоко оценены… Кончилось все тем, что цирк закрылся, началось следствие; и нечестные люди, со свойственной всем нечестным людям наглостью и уверенностью в себе, повернули дело так, что в тюрьму попал отец Лазара… Был суд, и об этом суде писали в газетах… тогдашних… Был стыд; были какие-то знакомые и родственники, которые отвернулись от несчастной семьи… Мать Лазара уже давно отвыкла работать, она только в молодости работала в сельской школе, а потом — никогда и нигде… Сбережения начали таять… Она начала искать хорошего адвоката… Дело оказалось запутанное и никто не брался… Отец Лазара обвинялся в неимоверных каких-то растратах и чуть ли не в убийстве… Там было и убийство… Этот глава семейства акробатов был еще и убит… И, кажется, в убийстве обвинялся отец Лазара… Замечательная детективная история… Ее бы рассказать нашему Лазару Маленькому, он был бы в восторге… Но Лазар Большой не разрешает… Он и Софи даже и не любят говорить об этом… Все эти пышно-обнаженные жизненные ситуации, со всякими цирками, судами и убийствами, им неприятны. Потому что они — скромные люди, и главное для них — жизнь души… Но странно, столько было переживаний, событий — и все исчезло, и, в сущности, бесследно… Софи была совсем маленькая, но помнила смутно, как они хорошо жили, пока работал этот цирк… У них была прислуга, большая квартира… На фотографии с какими-то искусственными колоннами позади, тоже сделанной в каком-то фотоателье, мать Лазара в дорогой шубе и в шляпке с откинутой вуалеткой, она улыбается, но улыбка ей не идет как-то; отец в распахнутой каракулевой, кажется, шубе и в шапке пирожком, черные усы у него горизонтальные на пол-лица, а улыбка у него чуть насмешливая… Наконец они нашли адвоката и он добился того, что отцу Лазара дали какой-то минимальный срок тюремного заключения… Этот адвокат был еврей; и, наверное, потому Лазар хорошо относится к евреям, хотя я думаю, адвокату хорошо заплатили… Сын этого адвоката теперь известный поэт, но взял себе не еврейскую фамилию отца, а болгарскую — матери, что-то вроде Асенов или Петров… Отец Лазара оказался в тюрьме, вместе с ворами-рецидивистами и разными другими преступниками… Ему было очень тяжко… Но как ни странно, все обернулось к лучшему… Отец Лазара находился в тюрьме в большом приморском городе, вторая мировая война кончалась и в город вошли советские войска… По чьему-то приказу все преступники были освобождены из тюрьмы, и отец Лазара — тоже… Теперь считалось, что они — жертвы царско-фашистского режима… В тюрьме к отцу Лазара хорошо относился один убийца по имени Иван, по прозвищу Добруджанец, то есть человек из местности Добруджа… Этот Иван Добруджанец сидел за убийство своей жены… Жена сказала ему, что уходит к другому и ждет ребенка от этого другого… Иван закричал, что она лжет и что он ее не отпустит… Они подрались, он ударил ее кулаком и получилось, что убил… Растерялся, схватил нож сапожный (он был сапожник) и сунул себе под ребра куда-то… Его спасли и посадили в тюрьму… Он был еще молодой человек и к отцу Лазара относился с уважением за его честность и мягкость характера… Этот Иван Добруджанец сказал отцу Лазара, что они должны добиться документов, в которых было бы указано, что они — жертвы… Тогда еще была неразбериха, суматоха, и они довольно легко получили такие документы… Иван Добружданец имел какие-то деньги, эти деньги хранились у его матери; он дал отцу Лазара деньги на билет на поезд… После отец Лазара вернул ему деньги, когда заново устроился, и сделал ему какие-то подарки… Отец Лазара вернулся домой… Дочь, уже большая девочка, узнала его, она ездила вместе с матерью к нему на свидания… Жена и дочь встретили его очень радостно и нежно… С помощью документа, что он — жертва, отец Лазара устроился одним из рядовых бухгалтеров в контору одной швейной фабрики; он теперь не хотел быть на виду, хотел жить скромно и неприметно…

Теперь, наверное, надо сказать несколько слов о его политических убеждениях… Они были демократические и патриотические… то есть он считал, что должны быть равенство и справедливость, и в то же время его страна должна процветать, и его народ, имеющий великие традиции и великое прошлое, должен снова стать и быть великим… Мне теперь совершенно ясно, что великим народом можно быть только за счет чужого несчастья и, конечно, игнорируя в той или иной степени справедливость и равенство… Но, впрочем, у моего отца убеждения были еще более своеобразные. Разумеется, обязательные справедливость и равенство, плюс еще он хотел не связываться ни с какими властями того государства, где он жил, и чтобы его народ был великим и процветал в другом, соседнем государстве, с которым не в особенно дружеских отношениях то государство, где он волею обстоятельств вынужден был жить и где он решил жить послушно… Отец рассказывал, как Назым Хикмет, поэт и коммунист из Турции, приехал в Болгарию, и в округе Кырджали, где живут турки, агитировал вступать в трудовые сельскохозяйственные кооперативы… и — «Я тогда сразу понял…»… Но я знаю, что именно понял мой отец; он понял, что надо стараться жить так, чтобы по возможности не попасть ни в трудовой исправительный лагерь, ни в тюрьму, ни в сельскохозяйственный кооператив; так жить неприметно, по возможности честно; и тихо исповедовать процветание и величие своего народа, живущего в соседнем государстве… Теперь отец моего Лазара… Его народ проживал в том же самом государстве (надо же, какая счастливая случайность), где проживал он сам, то есть отец Лазара… И поэтому отец Лазара имел более активную позицию, чем, например, мой отец… Он полагал, что именно фашисты осуществят его идеалы всеобщей справедливости и равенства и еще и процветания народа и величия государства… Он даже ходил на какие-то собрания и много болтал в приятельских компаниях… Но при ближайшем рассмотрении люди, занимавшиеся политикой, не понравились ему; они были совершенно беспринципные, жадные, злобные, абсолютно негуманные… Такими они всегда были, и думаю, навсегда останутся… Часть государства, которое называется «Греция», была захвачена и присоединена к Болгарии под скромным названием «старых пределов Болгарии»… Против этого отец Лазара ничего не имел… И действительно это были некие старые болгарские пределы, и еще чьи-то пределы, и еще чьи-то… Вероятно, для того, чтобы иметь право исповедовать равенство и справедливость, надо отказаться от этих заманчивых понятий: — «народ», «родина», «величие народа» и «процветание родины»… Может быть, Лазар и может отказаться от этих понятий, но, например, этот Эмил, который в свой Израиль ездил, не может отказаться, и еще и будет уверять, что нельзя отказываться… Так что, поскольку большая часть человечества хочет величия своего народа и процветания своей родины, нечего ждать какой-то справедливости или какого-то равенства… Вторая мировая война закончилась и старые пределы вернулись в Грецию… Но теперь отец Лазара начал рассуждать, что завоевание старых пределов было преждевременным; и что коммунисты нужны стране, в которой всегда были демократические традиции… Я думаю, никаких демократических традиций не было; просто аристократия болгарского царства, да и византийская, ромейская, была частично уничтожена в Османской империи, потому что, конечно, пыталась отстоять свои привилегии и всякие разные преимущества; а в другой своей части аристократия обратилась в мусульманство и стала в ряды новых имперских властей… Но отец Лазара скоро увидел, что и коммунисты совсем не осуществят его идеал справедливости, равенства, процветания и величия… Теперь все доносили друг на друга и обвиняли друг друга в сотрудничестве с фашистами; после и коммунисты стали обвинять друг друга в различных несправедливостях, и одни коммунисты начали уничтожать других коммунистов… Все имели основание бояться всех и всего… И еще много чего было… После вроде бы закончилась борьба за власть и стало спокойнее… Но на самом деле не стало… И хочется каких-то перемен к лучшему; и боишься, что все будет происходить как-то страшно, что еще много страшного произойдет… Вот уже наступает страшное… имена эти… Но я боюсь раздумывать…

После тюрьмы отец Лазара потянулся к своей жене, они как бы заново полюбили друг друга, и родился Лазар… Они обрадовались, хотя уже и не думали, что в их годы у них может быть ребенок… Но мать Лазара скоро умерла… После родов у нее сделалось какое-то осложнение на почки и скоро свело ее в могилу… Софи не рассказывала подробно, а мне было неловко спрашивать… Маленький Лазар остался на руках своего пожилого отца и старшей сестры, она была еще совсем девочка… Его отец заново открыл для себя смысл жизни; теперь смысл жизни заключался в том, чтобы Лазарчо ни в чем не терпел недостатка… И то, Лазар и в детстве уже был удивительным, чудесным существом… И мои дети, когда они рождались и мне их показывали, я видела их прекрасные большие глаза, такие темные и прямо глядящие… Такое крохотное, еще десятиминутное существо, и смотрит тебе прямо в глаза этими своими прямо глядящими огромными темными глазами… И не помню личика; не помню, какое тельце, только эти глаза… А у других новорожденных глаза голубоватые и такие сжатые, узенькие… А эти глаза… Чудо!.. Это глаза моего Лазара… Когда его отец впервые увидел эти глаза, и удивился, как можно было прежде жить, не имея этого мальчика… И с детства все открылось в Лазаре — красота, доброта, всевозможные таланты — все!.. Лазар мне рассказывал, что в детстве ему было хорошо и весело… Софи старалась по возможности готовиться к экзаменам дома, брать книги из библиотеки, она даже договорилась, чтобы ей не ходить на лекции… Иногда она брала маленького брата с собой на какие-то очень нужные лекции или на экзамены… Кто-то приласкает ребенка, кто-то угостит чем-нибудь вкусным… Кто-нибудь из преподавателей, свободных от занятий, особенно женщины, берется за ним присмотреть; начнут показывать буквы и цифры, и удивляются его способностям… Вечером он рассказывает отцу, что был в деканате и на кафедре, пишет на листке бумаги разные буквы, складывает цифры в числа… Отцу и мило, и забавно, и трогательно; и он себе представляет какое-то неопределенно-радужное будущее для своего сына; и вдруг пугается, потому что знает, какая жизнь, и как мало возможностей у него самого… Отец тоже уговаривался брать работу на дом, чтобы оставаться с сыном… Лазар помнит, что у отца были большие такие деревянные счеты с крупными костяшками, Лазар играл с этими счетами… Часто отец и ночью что-то считал и записывал, глаза у него краснели и слезились… Лазару было годика четыре, он залезал на стул, становился коленками, и писал цифры на каком-нибудь листке бумаги; ему очень хотелось и на счетах щелкать, но отец объяснил, что во время работы щелкать на счетах можно только старшему бухгалтеру, а Лазар считается младший… Софи еле уговаривала Лазара лечь спать, он сердился, и серьезно и с горячностью настаивал, что помогает отцу… А на самом деле Лазар просто писал цифры, какие ему в головку приходили; он ведь не знал, в чем заключается работа отца, и не мог помочь ему… Софи мне рассказывала это… Думали тогда, что Лазар будет математиком, но чуть он подрос немножко и проявилось увлечение древней историей, и литературу он полюбил… Он прочитал старые учебники Софи и книги стихов и прозы… В доме были книги…

Когда отдали мальчика в детский сад, отец и сестра боялись, что его будут обижать… Но уже в первый вечер он выбежал к ним веселый и довольный… Среди других детей он не стремился быть первым; хотел только, чтобы все играли мирно и весело; он придумывал разные игры… Другие дети сами тянулись к нему; давали игрушки, угощали… Когда Лазар еще подрос, он, как все дети, полюбил бродить по окрестным улицам… Отец сначала тревожился, но Софи скоро поняла, что мальчика можно отпускать без боязни… Наверное, все-таки дети — существа интуитивные, подчиненные подсознанию… Моего Лазара никто не обижал в детстве, а теперь… Потому что взрослые живут сознательно; интуиция, подсознание не велит им чего-то, и какие-то сознательные мелочные расчеты — велят, и они следуют этим расчетам… Чем взрослее становились сверстники Лазара, тем чаще они вели себя с ним, как будто он — обыкновенный и ничем не отличается от них… Или я вижу, люди с какой-то жадностью, и с этой жадной поспешностью наслаждаются взглядом его чудесных глаз, и поспешно отходят от него, и нарочно не стремятся отблагодарить, помочь; как если бы они хотели втоптать в землю источник, из которого только что пили… Почему это они так делают?… А детство Лазара было настоящим золотым веком для детей того квартала, где он жил… И те мальчики и девочки, которых зовут разбойниками, хулиганами, тянулись к Лазару, успокаивались как-то… Рядом с ним все вдруг ощущали себя любимыми и любящими. Взрослые могут затаить свои такие ощущения; а дети стремятся быстрее претворить эти ощущения в какие-то добрые хорошие и веселые поступки… Софи рассказывала о моем Лазаре, с ним всегда было как-то чисто и мило… И эта его открытая доброта… Все отдаст — игрушки, сладости… велосипед — катайтесь все по очереди… Софи приходит с работы — полный дворик детей (они тогда жили в домишке с двориком)… — Это Олга, это Митко, это Жоро. Я шел, а он идет навстречу; я говорю, давай корабли пускать. Он согласился… И наделают из старых газет разные кораблики, и пускают в канаве, устраивают какие-то состязания… И разные сложные игры в прятки и в догонялки и в мяч… Только «в войну» Лазар никогда не играл… Если без него мальчики заведут такую игру… и тут Лазар выйдет… — Лазар, будешь?… — Нет… И как-то сразу скучно станет, сама собой погаснет игра… И как-то незаметно Лазар всех увлечет в другую игру; и опять всем хорошо и весело… И все чувствовали себя совсем свободными, Лазар никогда не командовал… Вот наш сын — совсем другой, командир, — … Димитр — туда, Иво — сюда, Боби оставайся на месте… Начали!.. Уже и не знаю, это хорошо или плохо…

Отец Лазара стал приглядываться к другим мальчикам, к разным их мальчишеским желаниям и стремлениям… Лазар такой скромный и нетребовательный, сам ничего не попросит… Но отец ему все достает, покупает… Новую авторучку хорошую, футбольный мяч, аккордеон, взрослый велосипед, новую куртку, джинсы… Отец смотрит искательно, тревожно и ласково, жесты его нервны, он суетливо двигается… — Ну, примерь… Это модно, правда?… Лазар улыбается и благодарит так мило и с такой естественностью… И отец так радуется… Никто не завидовал моему Лазару; всем казалось, что это что-то естественное, чтобы именно Лазар был красиво одет, имел красивые вещи… Никто не заговаривал с Лазаром о стоимости этих вещей… При нем как-то никто не вел таких мелочных разговоров… Ни отец, ни сестра, ни сверстники… И сам Лазар принимал эти подарки, будто естественное что-то… А между тем, его отец мало зарабатывал, и Софи — не так много; и чтобы иметь деньги, отец Лазара шел на всякие мелкие нарушения закона, маленькие приписки… осторожно, по мелочам, чтобы не было заметно, чтобы успевать замести следы… Нервничал, дрожал от страха… Софи мне рассказывала… А Лазар и до сих пор не знает… И мы и не скажем ему… Да, этот аккордеон… Лазар любит слушать музыку и предпочитает классику, на аккордеоне он так и не учился играть… Это просто его отец заметил, что аккордеон как будто в моде среди мальчиков, и купил сыну… Этот аккордеон Лазар после подарил Ибишу, тому своему приятелю, который умер от инсульта… Ибиш хорошо играл… Я однажды слышала… И Георги, другой приятель Лазара, тоже играл…

И еще одну фотографию, где мать Лазара, я помню… Там его отец и мать стоят возле какой-то неказистой сельской постройки вроде сарая. Отчетливо видно кольцо на двери, и такая волнистая крыша… Отец Лазара выглядит совсем молодым, он в каких-то сандалиях на босу ногу, ворот светлой рубашки расстегнут, и волосы — вихрами… Мать Лазара в темной кофточке и в светлой юбке, у нее мелкие черты лица, озабоченное выражение, немного прищуренные глаза, и волосы на затылке — узлом… голова так немножко повернута… На руках у нее такой белый кокон — это Софи… Мне кажется, что иногда моя старшая дочка бывает похожа на свою бабушку с этой фотографии…

Дедушка Лазара с материнской стороны был оптовый торговец — только и Софи уже не знает, чем он торговал, — а дедушка с отцовской — как это называется? — бедный крестьянин; он работал на лесопильне, кажется… Но дети учились в одной гимназии… Это все происходило от демократических традиций… Но все имеет свое развитие, и демократические традиции уменьшились в своем объеме, и, кажется, теперь дети начальства и партийных функционеров не всегда учатся вместе с детьми таких простых людей, как, например, мой Лазар… Значит, отец и мать Лазара поженились. И отец Лазара не стал брать деньги у своего тестя, а тот ему и не предлагал… Отец и мать Лазара поехали в село и там работали учителями в сельской школе… Софи родилась в этом селе… Впрочем, и в это село они попали не без протекции… Отец Лазара тоже в этом селе родился, это было его родное село, и все его родственники там жили… И теперь еще там у Лазара есть родственники… Отец и мать Лазара были бережливы, накопили денег и поехали учиться в Вену… Там они сняли какое-то дешевое жилье, и оказалось, что дешевле обойдется, если учиться будет только отец Лазара, а мать чтобы вела хозяйство… Так они и сделали…

Когда мы с Лазаром расписались, его отец уже очень был плох, то и дело терял память… Вдруг взгляд его делался совсем потерянным… Лазар или Софи подходили к нему скорее… — папа, это я! Помнишь меня?… он чуть приподымал одутловатые кисти старческих слабых рук и потерянно произносил: «Не помню…» Не узнавал даже своего ненаглядного Лазара… И значит — «Папа, это моя жена!»… С отцом Лазар меня прежде не знакомил, только с Софи… Отец Лазара посмотрел на меня равнодушно и заговорил медленно о том, как он венчался с матерью Лазара в монастыре Арбанаси… Он замолчал, отвисшие бледные губы как-то потерлись одна о другую; затем он сказал, что монастырь Арбанаси находится неподалеку от города Велико Тырново и что Велико Тырново — это столица последнего Болгарского царства… «После этого было турецкое рабство, пятьсот лет…», — пробормотал он туманным голосом… Софи прыснула, как девочка, и побежала в комнату… Лазар улыбнулся и взял меня за руку… У него была белая рубашка и черные брюки, а у меня обыкновенное платье, красное пестренькое такое… Мы стояли на балконе, отец Лазара сидел в таком складном кресле, вроде шезлонга… Внезапно глаза его как-то прояснились, он немного приподнял голову и отчетливо произнес: «Это была комсомольская свадьба…» «Все!», — сказал мой Лазар, еще улыбнулся, наклонился к отцу, поцеловал его в щеку и увел меня с балкона… Все это парадоксально и комично, но это правда было так… Еще расскажу для полного комплекта… Я сказала своему отцу, что Лазар — историк. Лазар попросил рассказать какой-нибудь интересный случай из времени второй мировой войны… Отец начал рассказывать, как в сорок первом году фашистские власти мобилизовали его и других его единоплеменников в трудовую роту на строительство шоссейной дороги… Им запретили носить чалмы или фески… Было очень жарко… Тогда отец свернул чалму из полотенца, у него было полотенце… Многие взяли с него пример… у кого что было… Отец сказал им, что стыдно надевать гяурские кепки; хотя в другое время носил кепку, и дедушка носил кепку… Тут вдруг отец прибавил: «Мы все были комсомольцы…»… Откуда у них эти комсомольские свадьбы в монастырях и комсомольцы в чалмах из полотенец? Что это? Такой наивный застарелый страх, что вот, пойдут, донесут, непонятно кто, непонятно о чем… И наивное стремление обезопасить себя, и тоже самым наивным способом… Или все это совсем не наивно, а только кажется, что наивно; и кажется нам, потому что мы еще не знаем всего… А вдруг узнаем?… Не дай бог!..

Лазар считает, что ребенка нельзя оставлять наедине с книгами, нельзя позволять ему читать все подряд… Надо как-то следить, приглядываться… А то могут развиться комплексы, и у нас с ним были в детстве такие комплексы… Лазару позволяли читать все, он охотно рассказывал о прочитанном даже отцу, а сестре — непременно… И вот у него возник один комплекс, о котором он никому не рассказывал… Впервые рассказал мне… Ему было лет девять, тогда он почувствовал, что боится того, что ему придется служить в армии, когда он вырастет… И даже не то чтобы он этого боялся, нет, это было ему как-то мучительно и неприятно, противно, будто грядущая обязательная несвобода, обязанность тягостная подчиняться, выполнять приказания… Ему было мучительно читать о службе в армии, но он все время возвращался к этим книгам, к этим страницам, перечитывал их, будто нарочно хотел мучить себя… Особенно мучительны ему были «Севастопольские рассказы» Толстого, «Холера» Людмила Стоянова и «Прощай, оружие» Хемингуэя… В этой повести — «Холера» — о вспышке холеры в армии; еще, кажется, в Первую мировую, или во время Балканских войн; там одного из персонажей — молодого солдата, бывшего студента, звали Лазаром, и он едва не умирал от холеры… И Лазар все возвращался, мучая себя, к этим страницам… Но он говорил, что когда ему действительно пришлось служить в армии, страшно не было. Правда, не было и никаких военных действий и никаких эпидемий… Когда мне было лет двенадцать, я увлеклась медициной, но, конечно, выборочно, анатомия мне казалась скучной, а психиатрия — интересной; и я заинтересовалась эпидемическими болезнями — чумой, холерой; их ведь занятно описывали в книгах… Тогда я узнала, что основной признак холеры — сильная диаррея — понос. А в повести Людмила Стоянова какая-то странная холера — без диарреи… Что это было — стыдливость автора?…

Теперь о моих комплексах расскажу… И я тоже могла читать все, что хочу… Мои братья и сестра были старше меня и не увлекались чтением… Мама считала, что когда я читаю, это я нарочно делаю, чтобы не помогать ей по хозяйству… И она по-своему была права. Я не любила домашней работы… У меня какой-то дефект мышц и мне трудно чистить овощи или, например, шить, и даже стирать, и особенно трудно выжимать белье… Дома это не считали болезнью. Лазар тоже считал, что это просто моя такая особенность… Софи ему сказала, что, может быть, это болезнь. Лазар сначала рассердился на нее, ему показалось, что она хочет просто сказать обо мне плохое… Но Софи сказала, что если это болезнь, то, может быть, можно лечить и мне будет лучше… Она нашла хорошего невропатолога, профессора, Лазар меня повел, врач заставил меня сгибать и складывать пальцы… После я вышла, а Лазар говорил с врачом… Потом снова позвали меня… Врач спросил, как я справляюсь в быту. Я ответила, что мне, конечно, немного трудно удерживать ложку или карандаш, или заплетать волосы в косу, но я справляюсь… Врач попросил меня взять карандаш и что-нибудь написать… Я взяла и написала «Лазар»… Я знаю, что держу карандаш неправильно… Врач указал Лазару на то, как я держу карандаш, и произнес с какой-то даже гордостью за себя что-то вроде: «Вот… видишь… то, что я говорил…» Ничего он не прописал и мы ушли… На улице я спросила, что сказал врач… Лазар ответил, что нет ничего страшного, просто синдром такой… Мне вдруг все это показалось унизительным, а ведь еще недавно даже нравилось, что Лазар заботится обо мне. Я сказала, что лучше нам больше не видеться… Мне тогда показалось, что это мое унижение совсем нарушило наши отношения, сделало их тоже унижающими нас обоих… И лучше я буду видеть его издали… Но с Лазаром трудно ссориться. Во-первых, потому что он добрый. Во-вторых, потому что он не подхватывает никакого разговора; не поддерживает, когда нарочно говорят одно, а подразумевают, думают другое… Я имею в виду разные интимные разговоры… Персонаж Чехова из моего Лазара не получится… По-моему, Лазар просто ненавидит ту разновидность лживости и фальши, которая в литературе называется «психологическим подтекстом». Если бы Лазар сказал, что в Африке жарко, это значило бы только, что да, он считает, что в Африке жарко; но никак не значило бы, что Лазар влюблен или что в мире неблагополучно… Если он захочет сказать, что влюблен или что в мире неблагополучно, он так прямо и скажет… Лазар умеет говорить правду… То есть, не какую-то большую общую правду, которая, может быть, и не существует совсем, или она такая нечеловеческая, что люди бы ее не вынесли… Или она принесла бы людям какой-то совсем непоправимый вред… Ведь плоды с дерева познания принесли людям горе… И я знаю, какое это горе. Это горе негармонического существования… Горе болезней и мучений и тех человеческих желаний, исполнение которых или даже одно стремление к этому исполнению, приносит горе другим людям… Но ужасно много людей, претендующих на то, что вот именно они знают и всем скажут эту всеобщую, большую правду… Они бывают так уверены в том, что знают эту правду, владеют ею; что даже не пытаются что-то доказать, а просто навязывают, заставляют силой… И вот уже — и очень быстро — вместо познания всеобщей правды получается всеобщее грубое насилие… Лазар признает только маленькую, такую очень индивидуальную, отдельную правду; она принадлежит отдельному человеку, принадлежит, как например, зубная щетка или трусики… И вот такую свою правду Лазар чудесно умеет формулировать и говорить… И он сказал мне, что если он повел меня к врачу, то не для того, чтобы унизить меня или использовать мои болезни как предлог для того, чтобы расстаться со мной; нет, он действительно хочет, чтобы я меньше болела, и он будет меня беречь и стараться лечить… Тут голос его стал мягким и появилась беззащитная улыбка… Он сказал, что впервые в его жизни его так волнуют болезни другого человека… И прибавил, что вникать в болезни отца ему никогда не хотелось и, может быть, это было жестоко… Я сказала, что, конечно, нет, не было жестоко, просто Лазар воспринимал отца, как все дети воспринимают родителей, отец был такая данность жизни, вот он существует, он такой, и даже и нет желания особенно интересоваться им, задумываться о нем; и, наверное, отношение к родителям, оно всегда такое… Но я действительно с детства часто болею, подолгу лежала в постели… Интересно, что мне давно уже не хочется отыскивать свои болезни в медицинских книгах, как-то скучно это стало… А Софи и Лазар болеют редко. В детстве и в юности Лазар совсем никогда не болел… Только в шестнадцать лет у него обнаружилась небольшая близорукость, пришлось надеть очки… Но он их не всегда носит… В армию его все равно взяли… Лазар мне рассказывал, что ему казалась отвратительной сама эта обязанность подчинения… Читать о поединках героев в «Илиаде» было интересно… Но все другие книги о войне были противны именно этой системой подчинения, которая была всегда, от Александра Македонского до нашего времени… Лазар страдает, например, от этой противной необходимости голосовать, сидеть на собраниях… Однажды я сказала ему, что нахожу здесь противоречие; значит, он против подчинения, а сам приказывает детям и они ему подчиняются… Лазар мне ответил, что всякие другие отношения между ним и детьми были бы ложью; дети материально зависят от него, он их кормит, содержит… Он немного поколебался и сказал еще, что я, наверно, заметила, что дети любят подчиняться ему… Я сказала, что, конечно, вижу это, и спросила, как же все-таки он добивается этого любовного подчинения… Он смутился и ответил твердо, что не может мне этого сказать, и прибавил, что знает, что когда дети вырастут и будут сами себя содержать и прервутся эти отношения любовного подчинения, тогда дети уже не будут любить его, как любят сейчас, тогда они найдут в нем много недостатков… Голос его стал грустным и чуточку дрогнул… Мне стало так жалко его; я подумала, а, может, он просто усложняет и преувеличивает… Но это нехорошее любопытство узнать, а что он мне ответит, победило мою жалость; и я продолжила разговор…

— Хорошо, — сказала я. — Но ведь и солдаты подчиняются какому-нибудь Наполеону охотно и даже с большой любовью, и они зависят от него материально, он устраивает их жизнь… Лазар сказал, что солдаты подчиняются, потому что оглуплены, обмануты… Тогда я сказала, что и наших детей можно счесть обманутыми, они подчиняются Лазару, а Лазар пишет лживые статьи и диссертации; они мне подчиняются, а я перевожу повести и рассказы, которые считаю заведомо плохими, лишь бы получить деньги… И еще, допустим, Лазар захочет изменить это положение, в одиночку он ничего не добьется… Ну, вот он войдет, предположим, в какую-то организацию, тогда ему придется в первую очередь бороться за то, чтобы укрепить какое-то свое место в организации; то есть все участники заговора или члены организации — называйте как хотите — борются не только со своими прямыми противниками, но еще и между собой у них идет борьба за власть, за первенство… И при этом они лгут, будто борются только за справедливость… Значит, снова ложь… Как же тогда?…

Лазар помолчал, потом улыбнулся мягко и засмеялся каким-то протяженным густым, мужским таким смешком, добрым, снисходительным, потерянным и беззащитным… Я почувствовала себя виноватой… Ведь этим писанием лживых статей он и меня кормит, содержит… Связи у меня с издательствами слабые, плохие; и переводить мне редко дают, а последнее время совсем ничего нет… Лазар перестал смеяться и сказал: «Но это не означает, что я ничего не должен делать…»

А я ведь хотела рассказать о тех комплексах, которые у меня развились в детстве при чтении книг… Отец любил читать… Когда-то в самой ранней юности он изучил французский язык и читал в подлиннике Гюго, Золя и Бальзака… Ему очень понравились стихи Ламартина и еще… романы Поль де Кока… Я помню, как он говорит: «Парижанка под деревьями» — Хо! — это роман!», — и улыбается лукаво и довольно… Я не читала Поль де Кока, но думаю, теперь он не показался бы никому таким соблазнительно непристойным… Когда я была маленькая, отец пробовал научить меня читать и писать на турецком и на французском языках, но он не имел никакой методики обучения, и ничего не вышло… Я не понимала его объяснений, он сначала сердился, я обижалась на него, после мы просто оставили эти занятия… Отец много читал мне вслух… Разговаривал со мной о книгах, он твердо делил персонажей на плохих и хороших; рассказывал мне, что о поведении и о характере персонажа можно рассуждать; и мне теперь кажется, что это были какие-то начатки, основы того, что называют «литературоведческим анализом»… Зачем он все это делал?… Он совсем не считал, что меня надо приохотить к литературе, и вообще и не задумывался о том, что детей надо воспитывать; он просто знал, что детям надо приказывать, чтобы они не шумели, не возвращались домой поздно, учили уроки… Так получилось, что я была его собеседником и слушателем… Он был по-своему образованный человек, но у него не было подходящей среды для общения… Он был странный человек… В нем вдруг возникало какое-то мальчишеское веселье и он говорил людям дерзкие и непристойные грубости, с этим таким мальчишеским озорством… Но когда я тяжело болела, он сидел на краешке моей постели и всхлипывал… Из моих детей он знал немножко Лазара Маленького, и то совсем крохотным… Лазару Большому нравятся две фотографии, на которых мои родители… На одной — моей маме семнадцать лет, волосы у нее закручены вокруг головы толстыми косами, и ворот платья темного заколот серебряной брошкой в виде розы… Эта брошка сейчас у моей сестры… Мама улыбается, в глазах и во всем лице у нее такая радостность молодости… Я никогда не умела так… Она действительно выглядит, как настоящая восточная красавица… Когда в сорок первом году отца мобилизовали строить шоссейную дорогу, он однажды сумел отпроситься с одним своим приятелем в ближний городок, там у этого приятеля были родственники… Они шли утром, как раз моя мама подметала улицу перед своим домом и держала в одной руке ведро с водой, а другой рукой плескала воду на подметенную улицу… Она тогда не была хорошо одета, в ситцевом платьице, в шальварах и повязанная платочком… Но отец увидел, какая она красивая… Она распрямилась, быстро поставила ведро и пошла к дому… Она уже стояла у калитки, отец резко рванулся, заступил ей дорогу, обхватил за шею и поцеловал в губы… Тут отец, я помню, сказал, что она так растерялась, что не закричала, не оттолкнула его, только убежала в калитку… Мама засмеялась и сказала, что она совсем не растерялась, просто ей понравилось, как он целуется… На лице у нее появилось выражение удовольствия, мне это выражение показалось нечистым… У нас во дворе отец сделал деревянный настил, такой широкий топчан… Помню, как несколько раз мамины приятельницы сидели там с ногами, в тени шелковичного дерева, на разостланных таких пестрых одеялах; болтали, курили, и громко смеялись… А их стоптанные туфли, все какие-то серые, валялись внизу… Я знаю, они говорят о своих отношениях с мужьями и о рождении детей… Мне это противно, я ухожу в дом и сижу с книгой… А моя сестра-подросток все вертится вокруг них, мама гонит ее… Я презираю сестру, он кажется мне человеком низменных инстинктов… Когда братья и сестра сердятся на меня, а они не любят меня, потому что я не скрываю своего презрительного отношения к ним; и вот когда они сердятся, они всегда говорят мне: «Ты никогда не выйдешь замуж!», и при этом у них такой вид, будто я должна обидеться… А мне совсем не обидно, я и не хочу выходить замуж… Теперь я думаю, что моя сестра просто из тех людей, которые приемлют без раздумий окружающую действительность, и даже находят радость, подчиняясь этой действительности… Впрочем, и в рамки подчинения этой действительности входит какой-то свой протест, какое-то непослушание… Сестра встречалась с молодым человеком, который очень не нравился нашей маме… Однажды он пришел к нам и мама все ему сказала… Он ушел… Сестре тогда было лет шестнадцать… У нас был такой глинобитный забор, и вот она всю ночь просидела на заборе, в темноте, обиделась на маму… Через год она вышла замуж за другого… Я любила читать по ночам, я спала одна в комнате, сестра уже вышла замуж и не жила с нами; мама просыпалась, видела, что у меня включен свет, входила, выключала и ругала меня, что я не думаю, сколько денег приходится платить за свет… Она уходила спать, а я тихонько выходила во двор… А там шелковичное дерево… И ночь такая теплая… И короеды на шелковице ожили… И желтые такие улитки с голыми спинками без раковинок ползут очень тихо… И кто-то летит… И кто-то жужжаще так поет…

Я всегда считала, что моя сестра — мелочно-практичный человек… Когда мы делили имущество после смерти родителей, я нашла ученическую тетрадку, там были записаны стихи, латиницей, на турецком языке… Я не смогла понять… Сестра складывала в чемодан какие-то мамины платья… Я показала ей тетрадку, она присела на стул… Это была ее, еще девичья тетрадка, и она эти стихи написала… Она хорошо знала язык и умела писать… Она взяла тетрадку и прочла несколько строчек вслух… У нее было хорошее произношение и певучий голос… Она перевела: «Сумасшедшее черешневое деревце, что ты делаешь на берегу речки?»[7]… Я удивилась, какие своеобразные строки… Она протянула тетрадку: «Хочешь, возьми себе…»

«Нет, — сказала я. — Оставь, ты должна это сохранить для твоих детей»… Она встала, обняла меня за плечи, подвела к шкафу и стала объяснять, почему она берет это и то из маминой одежды, и стала говорить, что вот; то, что осталось, как раз и пригодится мне… Тетрадка лежала на столе… Но я немножко солгала, когда говорила о том, что стихи надо сохранить для детей моей сестры; я не взяла тетрадку, потому что, перечитывая эти строки, уже не смогла бы получить удовольствие; я все время помнила бы мою сестру, как она складывает мамины платья в чемодан с какой-то уверенной поспешностью; и эти ее располневшие женские руки и какая-то очень женская блузка с короткими рукавами; и туфли на высоких, чуть стоптавшихся каблуках…

Отец мой на фотографии старый, он в шляпе, обычно он кепку носил, и шляпа немного затеняет его лицо, шея у него жилистая и вытянутая… Самое интересное на этой фотографии — надпись… Отец в светлом свитере, а надпись сделана красным карандашом, прямо на фотографии, а не на обороте, как обычно делают… Надпись на латинице тоже и по-турецки, печатными буквами, чтобы совсем разборчиво… Это надпись для нашего Лазара Маленького… Значит, я ее перевожу: «Ты не можешь хорошо узнать меня, и потому не успеешь так полюбить меня, как я тебя уже люблю»… Эти две фотографии, на которых моя мать и мой отец, стоят у нас в книжном шкафу на верхней полке, их видно через застекленную дверцу…

В доме, где жили мои родители, где я выросла, живет теперь мой брат с семьей, я не поддерживаю с ними никаких отношений и никогда не бываю там… Помню, я спросила сестру, откуда она так хорошо узнала язык, и кто научил ее читать и писать… Она ответила, что мама… Я плохо знала их, и слишком плоско о них думала… примитивно… потому что я негибко думаю вообще…

Моему отцу пришлось работать на тяжелой физической работе. Сколько я его помню, он работал на заводе (да, это, кажется, именно «завод» называлось, а не «фабрика»), значит, на заводе, где консервы делали, овощные и фруктовые… Кажется, он работал на конвейере… А после, когда уже был на пенсии, работал недолго сторожем в лаборатории… Там на заводе была какая-то лаборатория, вроде химической, в отдельном здании; это здание было во дворе и деревья росли… Помню, я однажды заходила вечером, когда уже Лазар Маленький был… Мы сидели во дворе на скамеечке; отец говорил, что здесь хорошо, тогда лето было, что можно сидеть, читать… Лазар Маленький сидел у него на коленях, сосал кусочек сахара и улыбался, дед бережно его держал…

В семьях наших соседей многие работали на этом заводе… И вообще в городе многие там работали… Завод был почти за городом… Многим было далеко ехать, в переполненном автобусе, из окрестных сел тоже там работали, тоже приезжали на автобусе… Отец приносил с работы овощи, фрукты; особенно помню джем и масло сливочное… Все так поступали… Вроде бы это запрещено было, но все приносили… Позднее я видела еще такие ситуации, когда вроде бы официально запрещено, и все равно все нарушают это запрещение; и само это нарушение становится вроде бы чем-то обычным, будто бы так и надо… Если бы нельзя было ничего приносить с завода, никто, наверное, и не стал бы там работать, потому что работа тяжелая, а платят за нее не так много… Летом на работу привозили студентов, даже из столицы… Мы жили недалеко от завода… Но на самом заводе, в цехе, я была только один раз… В гимназии нам сказали, что мы будем летом работать на заводе… Мама сказала, что я должна взять у врача освобождение, потому что у меня больные легкие… Но мне это показалось унизительным, никто из моих одноклассников не брал освобождение… Дальше я помню, как мы в каких-то темных, почти черных халатах стоим в цехе… Цех мне показался очень большим и высоким; все было каким-то очень темным и казалось грязным, иди на самом деле и было грязным; люди казались маленькими с измученными лицами… В этих темных до грязности халатах… Волосы у женщин убраны под косынки, от этого еще более жалкий вид… Я увидела конвейер, и много человеческих рук над ним — вереница… Но, как двигались стеклянные банки, помню смутно… Стоял страшный шум, грохот настоящий… Я ужаснулась… Как можно здесь находиться целый день?… И как можно, чтобы в этой грязи темной люди возились бы с овощами и маслом…

Вдруг я увидела отца, он быстро шел ко мне, и резко размахивал руками… На нем тоже был этот темно-грязный халат… Лицо казалось совсем смуглым и как-то в испарине, а глаза показались мне какими-то выпученными… и с расширенными зрачками… Я подумала, что здесь, на работе, он всегда так выглядит, и мне стало тоскливо и больно… Он подошел не ко мне, а к учительнице, которая была с нами, и стал громко кричать, иначе его не было бы слышно… Он кричал, что мне нельзя здесь работать, что у меня слабые легкие… Нельзя было понять, доказывает он, или просит, или сердится, различалось только напряжение голоса для громкого крика… я видела его запекшиеся губы, и зубы металлические серые вдруг проблескивали, и капельки слюны как-то страшно летели… Было видно эти капельки слюны… Кажется, я никогда раньше не видела такого… Мне было неловко… Наверное, кто-то из соседей наших сказал отцу, что я здесь, или мама ему сказала… Мои одноклассники насмешливо заулыбались… Учительница как-то растерянно качала головой, показывая, что соглашается с моим отцом… Он схватил меня за руку, я опустила голову… Какой-то рабочий подошел к нему и что-то крикнул по-турецки… Отец выкрикнул ответ… Я не разобрала, что они кричали… Не отпуская моей руки, отец обернулся к этому конвейеру и что-то крикнул повелительно… Потом повел меня из цеха… Мы вышли в большой заасфальтированный двор, у меня еще немного звенело в ушах… Отец дернул полу моего халата, я сняла халат и отдала ему, он скомкал халат и взял его под мышку… Я молчала и отец молчал… Он уже не держал меня за руку… Он отошел немного в сторону и отхаркнулся… Мы дошли до проходной, отец вошел туда вместе со мной и сказал: «Иди домой…» Я молча ушла… Вечером отец ругал мать за то, что она сама не пошла к врачу за справкой для меня… Я сердилась на отца; мне казалось, он меня унизил… И все же я понимала, что он прав…

Мой отец имел несколько человек знакомых, которых мог бы назвать даже своими приятелями… Они приходили к нам в гости и играли с отцом в таблу… Но у нас в семье не полагалось, чтобы мама или мы, дети, при этом оставались… Мы всегда выходили из комнаты… Я запомнила одного из этих гостей отца; когда были детьми, мы называли его «дядя Умар». Он носил чалму, и особенно меня занимали его четки; они были, кажется, янтарные… Он перебирал бусины… Я была совсем маленькая и мне казалось очень таинственным, что вот есть такие странные бусы, которые не надевают женщины на шею, а мужчина перебирает в пальцах… Однажды, я училась тогда в первом классе, он спросил обо мне, как я учусь. Спросил он по-болгарски… Отец ответил сдержанно и серьезно и тоже по-болгарски, что я учусь очень хорошо… Я не очень хорошо училась в начальных классах, и хотела сказать, что я сегодня получила тройку; и вдруг поняла, что не надо этого говорить… И почему-то я это вот запомнила… Дядя Умар знал арабский язык и читал по-старотурецки на арабской графике… И он и другие приятели отца были религиозные люди, умели читать Коран, ходили в мечеть… Вот здесь начинается интересное… Отец не был религиозен… Он душой принадлежал светской культуре Турции конца XIX-го и первых десятилетий ХХ-го века… Его приятели были равнодушны вообще к светской культуре и не знали ее… Мой отец еще мальчиком, после юношей, познакомился с книгами тех писателей, и все еще, спустя много лет, разделял их чувства и мысли… С тех пор все менялось не один раз, и писались новые книги на турецком языке, но отцу неоткуда было их взять; для него те, прежние книги, оставались как бы новыми; он говорил о них так, будто бы изложенное в них легко прилагалось ко всем событиям теперешней жизни… Я помню, мне казалось, что это странно, что отец смешон даже… Но вот по какой-то странной, а скорее всего совсем и не странной спирали, тогдашние мысли, чувства, идеи начали перекликаться с теперешними…

В сущности, отец постоянно перечитывал те десять-пятнадцать книг, которые он имел… Говорить об этих книгах ему было не с кем; моя мать, мои братья и сестра не стали бы сидеть и слушать его… А я была маленькая девочка, часто болела и много времени проводила в постели… Не хотела играть в куклы… Вероятно, сначала он говорил со мной, как разговаривает одинокий человек с котенком или собачкой; ему и не надо, чтобы ему отвечали на его слова… Но я была не котенок и не собачка, а маленькое человеческое существо… Я уже понимала, что он говорит со мной о серьезном, о чем обычно не говорят с детьми… Я гордилась тем, что он именно со мной об этом говорит… Я решила, что книги важнее, чем всякие дела по домашнему хозяйству; и я стала считать себя лучше матери, и братьев, и сестры; ведь отец именно со мной говорил о книгах… Мне было интересно слушать его, я сама стала задавать ему вопросы… Я обдумывала свои вопросы; мне хотелось, чтобы они доказывали мой ум… Мне нравилось, что отец любит меня не просто потому что я его ребенок, но главное потому что нам интересно разговаривать вдвоем… Я презирала своих двух старших братьев; у них были смуглые жесткие костлявые мальчишеские тела, заскорузлые локти и коленки, стриженные головы с черными ежиками жестких волос; они старались приглушать в доме свои слишком громкие голоса, переговаривались они резко и отрывисто; и летом целые дни проводили в каких-то своих мальчишеских играх далеко от дома… А сейчас я вижу, что все это похоже на моего Лазара Маленького, и мне все это мило в нем…

Старшую сестру я тоже презирала, потому что ее любила мама, а уж маму я презирала за ее мелочные занятия домашним хозяйством… Мама учила сестру шить и вышивать, и мне это казалось неинтересным и пошлым… А мама была хорошая мастерица; она шила на руках, без машинки, и особенно хорошо стегала одеяла, ей заказывали…

Я уже сказала, что отец много читал мне вслух по-турецки… Я все понимала, и даже сама довольно хорошо говорила… Когда я была совсем маленькая, и дедушка был жив, он мне рассказывал сказки… Там было много о волшебниках и о разных превращениях, в одной сказке говорилось о крылатом коне… Впрочем, я боюсь, что какие-то рассказанные дедом сюжеты перемешались в моей памяти с теми турецкими сказками, которые я позднее читала…

Родным языком моего отца оставался турецкий, на этом языке он, вероятно, думал; и говорил он с матерью моей и со многими другими людьми — на этом языке; на этом языке были написаны его любимые книги… Но со своими детьми, когда они подрастали, он переходил на болгарский язык, и даже мать просил говорить с нами по-болгарски… На болгарском языке мы учились в школе, и он боялся, что это двуязычие помешает нам в учебе… Турки, о которых говорилось в книгах моего отца, никак не соотносились в моем сознании с ним самим, или с мамой, или с нашими родственниками и знакомыми… Я думаю, что, например, и французы не похожи и никогда не были похожи на персонажей своей литературы, от аббата Прево до Камю, Сартра, Паскаля Лэнэ и Жана-Дидье Вольфрома… Потому что литература — это вовсе не отражение жизни, это просто какая-то другая форма жизни… Другие какие-то измерения… Даже когда литература натуралистическая и вроде бы напоминает зеркало; стоит помнить, что и в самом обычном зеркале обыденном, так точно отражающем все, что в него заглядывает; правая рука у нас — левая, и наоборот; любая, самая обыденная надпись превращается в загадочную тайнопись…

Отец очень искренне говорил о величии турецкой нации, но спохватывался, хватал меня за руку и говорил еще, что об этом надо молчать, ни с кем нельзя говорить… В школьных учебниках говорилось о турецкой нации только плохое… Но получалось так, что это плохое имеет отношение и ко мне и ко всем моим родным, и значит, если надо бороться с этим плохим и уничтожить, то и меня уничтожат… В учебниках говорилось, что турки убивали и притесняли болгар; отец говорил, что знает точно, что во время русско-турецкой войны болгары, как настоящие разбойники, нападали на турецкие дома, грабили и насиловали…

Учебникам и учителям я никогда не верила, в них была какая-то сухая тупая крикливость, и они были для всех, как будто хотели надавить, и всех одинаково сплющить… А отец говорил интересно и говорил только для меня…

Я росла с каким-то чувством неловкости, и подавленной горделивости, и страх стал моим постоянным чувством…

Но моим родным языком все более становился болгарский… На этом языке я думала… В переводе на этот язык я впервые прочитала книги знаменитых писателей, европейских, русских, и даже восточных… У меня был один родной язык, у отца — другой… Я читала все больше книг, отец довольствовался своими десятью-пятнадцатью… Как-то получилось, что мы реже стали говорить по душам… Отец старался покупать мне произведения европейских классиков. На болгарском языке были эти книги. Я помню, как он купил мне Гюго — «Человек, который смеется», и Байрона — «Дон Жуан», и старую книгу с изложением греческих мифов… Все эти книги были на болгарском языке… Когда он приносил книги для меня, мать ругала его, что он тратит деньги на книги, а нам не хватает на одежду, на хозяйство… Отец даже пробовал читать переводы на болгарский язык, но помню, пожаловался мне, что плохо понимает этот книжный язык, не совсем похожий на тот, на котором говорят; и вернулся к своим книгам на турецком языке…

Первый мой комплекс от чтения был связан все-таки с книгой на турецком языке… Отец часто читал мне вслух рассказы Омера Сейфетдина. Он любил этого писателя… Рассказы были довольно короткие, и в них был юмор и психологизм, и тонкость была… Когда мне было где-то семь лет, на меня вдруг произвело сильное впечатление то, что в одном из этих рассказов говорилось о смерти маленького мальчика… У меня почему-то возникли какие-то скомканные полумысли-полуощущения, что вот, если описана смерть маленького мальчика, значит, и я могу умереть скоро, и я ведь еще мала… Но когда у меня сделалось сильное удушье; и я помню, как сестра кричала, звала маму; не помню, боялась ли я смерти или просто забыла о таком страхе; помню, как я доверилась маме и чувствовала себя в безопасности рядом с ней; помню, на стуле у кровати миску с водой горячей, и мама наклоняет мою голову прямо в пар… После помню, как я лежу и такое наслаждение свободно дышать… И вот я сижу на постели, под спину подложена подушка… Один из братьев сидит возле меня, чистит яблоки перочинным ножом, так серьезно склоняя стриженную голову, и кладет дольки мне в рот… Суровым мальчишеским голосом он произносит: «открой рот», и вдруг улыбается и строит мне смешную дружелюбную гримасу…

Я помню, что было время, когда я выискивала в книгах страницы о смерти детей, мне было тяжко и неприятно читать это, и тянуло читать именно это… Но я росла, и этот комплекс прошел, и вместо него развился новый… Теперь я искала в книгах описания издевательств над беременными женщинами, рассказы о преждевременных родах, о рождении мертвых детей… Я снова и снова возвращалась к таким описаниям, с тем чувством отвращения и презрения к себе, с каким человек тайком предается какому-нибудь гадкому пороку… Лазар — единственный человек, которому я обо всем этом рассказала. Он мне сказал, что я боюсь совсем не того, что со мной может что-то такое случиться, нет, я боюсь именно описаний… А ведь описания не могут случаться, они ведь не жизнь, они — совсем другое какое-то бытие… И я думаю, он прав… Во время родов, например, был совсем не тот страх, какой бывал, когда я читала описания родов… И при обострении туберкулеза, когда у меня кровь идет, это все равно совсем другое, совсем не то, что в литературе… Лазар говорит, что даже если попадешь в какую-нибудь катастрофу, совсем не будет того страха, того чувства обреченности, как бывает, когда читаешь в повести или в романе хорошо сделанное описание катастрофы…

Когда Лазару было четыре года, Софи затопила в кухне печку, солярку залила; и вдруг огонь метнулся; Лазар помнит, как пламя так длинно взвилось под этот низкий потолок; из кухни дверь была во двор, Софи подхватила Лазара и выбежала… Стала звать соседей, дом чуть не сгорел… Лазар помнит, как уже все потушили и Софи смеялась… Она стояла на снегу в одном шлепанце, и ногой в толстом носке нашаривала другой, отлетевший в сторону; Лазара она прижимала к груди, на плечи ей кто-то накинул пальто чье-то и она кутала мальчика в полу этого пальто… Ей тогда было девятнадцать лет… Другой раз Лазару было восемь лет, они ездили на море все втроем и возвращались поездом… Произошло крушение; тот вагон, где Лазар ехал с отцом и сестрой, не пострадал… Все выбежали… Тогда Лазар увидел страшное: увидел мертвых, искалеченных, увидел кровь… Но страшно ему не стало — «Я тогда еще не знал, что всего этого надо бояться…» Я спросила, какие у него тогда были чувства… Он ответил, что у него возникло такое энергическое желание подбежать и помочь; отец и сестра с трудом удержали его, увели, и объясняли, что взрослые все сделают и что он не сможет… Отец и сестра были испуганы, подавлены, и Лазару это казалось непонятным… Страха у него совсем не было… В третий раз Лазару было уже двадцать два года, вместе с отцом и еще с одним родственником они поехали в село за овощами… Там у них тоже были родные… Машина была этого родственника… Ехали поздно вечером… Машина как-то съехала с дороги и перевернулась… Лазар и тот родственник совсем не пострадали, тот немного ушибся, а Лазару немного оцарапало ногу; но отец Лазара получил сотрясение мозга и после стал совсем уже плох… Но опять никакого страха не было… — А что было? — спрашиваю я… Лазар попытался вспомнить, — пожалуй, было какое-то чувство неожиданности; сильное беспокойство за отца; Лазар тотчас начал звать его, но отец молчал, не откликался в темноте… — И что еще было? — Да, показалось, что нога очень болит, в первую минуту… Когда Лазар это сказал о том, что у него нога болела, мне стало его очень жалко за его тогдашнюю боль, я тихонько поцеловала его в плечо… Мы ночью лежали…

«— Не бойся, — говорит Лазар. — С нами ничего плохого не может случиться»… Мне хочется поверить ему, но я спрашиваю, откуда он такое знает, почему не сомневается…

— Я видел во сне, — отвечает Лазар, и у него серьезное и замкнутое лицо…

Однажды он сказал мне, что не смог сделать меня счастливой… Я знаю, что для него это серьезная проблема, чтобы люди чувствовали себя счастливыми и не мучили друг друга… Я ему сказала, что, наверное, он никогда не умрет, и снова будет молодым, таким, как прежде, и познает все свои свойства, и многие люди, благодаря ему, станут счастливыми… И меня он сделал счастливой…

Лазар мне рассказал, что когда он служил в армии, два года, им приказали пройти большое расстояние; кажется, марш-бросок это называется, но не знаю… Было очень жарко… Они были в этой форменной одежде, в сапогах, и еще несли, кажется, что-то вроде вещмешков или скатанных плащ-палаток, не знаю… В общем, тяжело были нагружены… Очень хотелось пить, а воды не было… Дорога шля в гору… И вдруг они увидели родник, такой даже не обделанный в каменную плиту… Все побросали то, что несли, и бросились к роднику; отталкивали друг друга, даже выкрикивали какие-то бранные слова… Лазар мне рассказывал, что эти молодые люди в загрязненной одежде, почти уже дерущиеся у родника, произвели на него очень тягостное, горестное впечатление… Но это еще не весь рассказ… Я слышала, как Ибиш рассказал Гюлчин, с которой я тогда вместе училась, что было дальше… Обращался он к ней, но я тоже сидела на скамейке, и слушала… Это было еще до того, как я впервые говорила с Лазаром… Когда Лазар мне рассказывал, я уже знала, что он не все рассказывает… Но я не сказала ему, чтобы не смущать его…

Когда я поехала поступать в университет, мама не верила, что я поступлю, потому что у нас не было никаких связей в экзаменационной комиссии… Она поехала со мной, у нее был адрес одной женщины, дальней родственницы одних наших знакомых, эта женщина жила одна в двух комнатах, она уже была на пенсии, но хорошо выглядела, высокая и худощавая; она была очень неразговорчивая и мне это понравилось; вечером она смотрела телевизор, а днем уходила в город… Раза два в году она лежала в больнице, у нее была какая-то болезнь печени… Звали ее Мария… Мама с ней договорилась и сняла для меня комнату, чтобы я не жила в общежитии… В тот год конкурс был маленький, я поступила, все экзамены я сдала на «отлично»…

Но вот что было дальше… Когда все бросились к воде, Лазар отошел в сторону, тоже бросил свою ношу на землю и сел на землю… Он сидел, вытянув ноги, руки завел немного назад и опирался ладонями о землю… Пилотку он снял и бросил рядом… Он сидел, опустив голову… Ибиш, который тоже там был, вдруг заметил, что Лазар сидит в стороне. Он подумал, что Лазару плохо, оставил толкучку, подбежал и спросил Лазара, что с ним…

— Тебе принести воды?

— Нет…

Лазар медленно поднял голову, глаза у него стали какие-то очень продолговато-большие и какие-то плоские и как будто влажные… Он как-то отрешенно посмотрел на Ибиша, и после как-то медленно перевел взгляд и внимательно посмотрел на остальных, которые все еще толкались у воды… Внезапно все как-то расступились, будто пришли в себя, стали поочередно, уступая друг другу, наклоняться к воде; стало тихо, голоса умолкли, даже слышно стало это мерное журчание воды… На Лазара никто не оглянулся… Ибиш все стоял подле него… Потом Ибиш тоже отошел к роднику… Все напились, умылись, и отошли от воды… Заговорили спокойно и заулыбались, всем вдруг сделалось немного как-то радостно… Лазар тогда встал, подошел к воде, опустился на одно колено, склонился, сложил горстью ладони, выпил воды и умыл лицо… Но это не был тот родник, который мы видели, когда поехали с Лазаром в горы… Другой родник… Вот это мой Лазар…

* * *

Чем я отличаюсь от тех, которым везет? Я лгу без успеха, они лгут успешно… Я не научилась лгать хорошо, как следует… Только это…

* * *

Конец! Больше не могу выносить весь этот кошмар обыденной жизни… Какого-нибудь другого Лазара сделаю себе… Придумаю… Но дело в том, что я не могу придумывать… «Творение» и «придумывание» — это совсем разное, как будто бы одна детская выдумка, хорошая, милая; и одна грубая практичная ложь…

* * *

Я сжимаюсь в темноте под одеялом… У меня тонкие руки, и у меня больные легкие; я чувствую себя очень беззащитной… Никто меня не жалеет… Моя мать думает, наверное, что ее жизнь прошла зря, ведь у ее дочери нет семьи, нет детей… Мать жалеет меня, но с какой-то долей презрения… А я, конечно, хочу, чтобы она жалела меня с любовью…

Лазара совсем нет… Я сама?… Все время я чувствую, что другие несчастнее меня… Вон та молодая женщина… Олга ее зовут… У нее двое детишек… Но почему я должна ее жалеть?… Все-таки у нее что-то было в жизни… Я знаю, дети не просто так рождаются! Они от наслаждения рождаются… Зачем я ее жалею?… И все-таки я ее жалею… Лазар?… Зачем у меня не получается один милый, добрый, хороший Лазар?… Не могу остановить это, этот процесс, это движение, которое называется «фантазия» или «воображение» или «творчество», нет, «творение»… Или еще как-то… Это действие… И развивается, вращается, с одной такой беспогрешной беспощадной логичностью, — как Земля вокруг солнца… Но разве я не могу сосредоточиться и вырваться из всей этой ситуации, из всего этого моего движения куда-нибудь в другое какое-нибудь мое движение, в другую ситуацию? Теперь, сейчас — нет, я слишком усталая…

Интересно мне, откуда приходят все эти подробности, детали?… В моей обычной жизни; в той, которая называется реальной, я их не знаю…

И вот… Нигде его нет, моего доброго Лазара… Только одна логичность, беспогрешная и беспощадная…

* * *

Я объяснила сыну принципы построения исторических романов. Он написал один роман, о том, как финикийцы открывают Американский континент… И очень хорошо пошло… Что-то вроде такого фантастического моделирования исторического процесса… Я сказала Маленькому Лазару, что есть один такой способ, прием: берешь своего знакомого или близкого человека, и как будто переодеваешь его в образ какого-то реального исторического лица, смешиваешь детали… Он в своем романе представил своего отца как Демосфена… Мой сын соблюдает свою своеобразную хронологию; у него Демосфен, финикийцы, Меценат и индейцы — все они живут в одно время… В этом я вижу свободу его мышления… Лазар Большой не сердился, даже смеялся, но мне сказал, что не надо учить мальчика всему такому…

— Не бойся, Лазар, у нас Колымы нет, не могут тебя туда послать…

Моя ирония раздражила его. Он сказал, что я глупая и несдержанная… Я еле удерживала слезы, не хотела еще сильнее раздражить его… Все это он мне сказал, когда мы были одни. При сыне ничего не сказал. И я не хочу, чтобы Лазарчо знал о наших ссорах… Все-таки Лазар Большой прав, Лазар Большой более тактичный, более воспитанный, чем я…

* * *

Когда мы только поженились с Лазаром, мы ездили в горы… В село болгар-мусульман… Это через одну учительницу, которая работает вместе с нашей Софи… Она туда ездила несколько раз отдыхать… Там большая семья, несколько маленьких девочек… Я привезла куклу в подарок, но им больше нравилось брызгаться водой, и носить малышей на ручках, и бегать… Но Лазару хотелось, где тихо, где нет людей… Хозяин сказал, что если мы поднимемся, там будет оставленный дом, и мы сможем в нем пожить… Мы взяли еду и пошли туда… Там такой большой очаг, вроде камина… Но мы побоялись, и готовили кофе на костре…

Круглые голуби издавали свои горловые звуки, трещали крыльями, и пробегали мелкими шажками по этим выщербленным каменным плитам большого двора… Утром они громко слетали на окно и я просыпалась… Мы спали с раскрытыми окнами… Голуби это были, а может, горлицы… Когда не знаешь чего-то, в этом тоже есть свое обаяние, как в неправильностях или неточностях «Трех мушкетеров» или «Королевы Марго»…

Воздух, как будто вкусный и мягкий, и такой чистый… Зелень прозрачная… Внизу течет река, и мостик крутой каменный изгибается… Лазар сказал, что неподалеку от этих мест он служил в армии… Это и до сих пор удивительно мне, что мой необыкновенный Лазар делает то, что все делают; что он служил в армии, что он утром встает, умывается, надевает обычную, такую как у всех, одежду; вот он ест, пьет, движутся его милые губы и беззащитный кадык… И это все почему-то мне странно и трогательно и вдруг хочется заплакать…

И вот Лазар сказал, что когда он служил в армии, ну, восемнадцать-двадцать лет, и эта зелень, и воздух; и девушки в горах такие красивые, что он не мог уснуть по ночам, долго лежал без сна и ему казалось, что он сам — это целый сложный мир таинственный, и если так лежать, молча, без сна, вдруг что-то почувствуешь, как озарение; что-то прояснишь в себе… Но я подумала сразу, почему он это говорит? Хочет сказать, что те девушки были красивее меня? Или наоборот, что я красивая и что он теперь любит только меня?… И тогда я поняла, что эта моя женская мелочность и мелочная эта сосредоточенность моя на себе самой, все это всегда будет мешать мне понимать, чувствовать моего Лазара. Он будет говорить со мной, делиться, как с близким человеком, той красотой и высотой, какие он чувствует, а я буду всему искать свои женские мелкие объяснения… А тесноты и мелочности будет становиться все больше: будут дети, жилье, работа… И я могу совсем потерять моего Лазара… Неужели так будет?… И я чуть не заплакала… А пока я все это думала, я совсем не обдумала, что же сказать ему, чтобы он понял, что я его понимаю… И я боялась, что вот он сейчас нахмурит брови, и будет это выражение тоскливого одиночества на его лице… И я наклонилась, как мы сидели рядышком, и стала осторожно целовать его раскрытые глаза, и чувствовать губами ресницы и веки…

Тогда в горах он купил мне браслет, ожерелье и серьги, даже не серебряные, простые, с красными яркими стекляшками вместо камешков, но это было красиво…

Теперь там, в горах, людям поменяли имена. Говорят, что там теперь войска, милиция, вертолеты над селами… В этом голубом небе…

* * *

Лазар… У него совсем настоящее имя… Пока ему легче… Но как же все случается, происходит? Внезапно, вдруг?… Нет, мы просто думаем, что внезапно… Просто думаем так, потому что целиком поглощены какой-нибудь тошнотой, и головокружением, и ненавистью к самим себе, и переводом рассказов, и по книжке французской кулинарии готовим обед из болгарских продуктов, и пальтишко надо купить маленькой… И вот все происходит: насильно меняют имена, и арестовывают людей, и всякое другое… А что мы? — Вечером читаем детям вслух «Чиполлино» или «Пиноккио»; и гланды; и начинается один конфликт с этой тупой учительницей болгарской литературы… Маленький мой Лазар! Как я его люблю! С ним так чисто и хорошо!.. Каждую неделю я ему пишу по одному письму; рассказываю, какие книги есть в больничной библиотеке, и какие здесь люди, какие человеческие характеры, типы… Он мне отвечает, такие интересные мысли сейчас приходят ему в головку… Я не хочу, чтобы он приезжал сюда, к туберкулезным больным, поэтому мы так усиленно переписываемся… Пусть мой сын не чувствует так, будто я его забросила… Как хорошо он улыбается!.. Девочки так не умеют… Но они такие тепленькие и нежные… Волосики у них пахнут нежностью… Они так прижимаются ко мне, мои девочки… Мне так хорошо, когда я их обнимаю и прижимаю к себе… И я очень люблю купать их вечером…

Но больше всего я скучаю по Лазару Маленькому… Лазарчо мой… Я так люблю его!.. И сразу я понимаю, что и девочек очень люблю… Эта тупая учительница в школе, она не может понять моего Лазарчо… Теперь он и рифмованные стихи начал писать… А его сестрички рисуют… Но все-таки, может быть, ему не надо так сильно увлекаться литературой… Ведь так много лжи, фальши, зависти нехорошей, и разного такого стремления к легким успехам бывает там, в этой литературной среде…

* * *

В сущности, я знаю, в чем заключается мое страдание. Значит… а, кажется, я это уже говорила… Только немножко в другой форме… Ну, еще раз повторю… Есть такое, когда людей строят в колонны, значит, объединяют по принципу каких-то общих, единообразных имен и фамилий, или записи в паспорте, в графе «национальность»… И люди идут убивать и притеснять других людей, у которых другие имена и фамилии и другие записи в разграфленных документах… Такие объединения, кажется, всегда добровольные, или полудобровольные… И люди охотно идут и верят, что именно убивая и притесняя других людей, они достигнут благополучия, даже величия… И, кажется, мало кому бывает в таких случаях стыдно… Вот Льву Толстому было стыдно, когда русских крестьян погнали на Балканский полуостров, воевать за то, чтобы империя стала еще больше, и чтобы расширилась сфера ее имперского влияния… А Достоевскому стыдно не было… Но бывает еще страшнее: когда чья-то конкретная и страшная воля ставит тебя к стене, или загоняет в газовую камеру, или меняет тебе имя; когда тебя зачеркивают, ты уже больше не ты, не личность, а только графа в разграфленном документе; носитель имени, которое тебя насильно заставляют поменять на другое имя… Но я все равно, даже в этом едином мучении не знаю, о чем говорить с тысячами моих единоплеменниц, которые держат детей на руках… У меня нет детей… Я пишу стихи… И насильственное, унизительное объединение — самое мучительное для меня… Я не понимаю тех, которые пишут в своих стихах о каком-то своем единстве со своим народом… Нет!.. Я — это я! И другие люди — это другие люди!.. И я не хочу этого гнусного единства под дулом автомата или в тюремной камере… Такие отдельные отчаянные глаза, пораженные страшным своим одиночеством, я видела на фотографиях, где целые толпы людей с шестиконечными звездами на груди; эти глаза я выхватывала взглядом из десятков других, чужих для меня глаз…

* * *

Я почти не общаюсь со своими родственниками. И у них нет особого желания видеться со мной. Мне не нравится их презрительная жалость ко мне за мое одиночество, за мою неопределенность в жизни… Если бы Лазар был со мной, я бы не чувствовала себя одинокой… Но скоро все это станет (или уже стало) совсем незначительным, потому что чернота одной общей для всех нас беды сожмет нас в своих когтях…

Разумеется, я тоже могла бы подхватывать эти унизительные оправдательные разговоры; и когда рядом со мной сидит мещанка, которой барабанная пропаганда внушила нелепое сознание избранности (это значит, что в этой стране она лучше меня, потому что у нее другие записи в паспорте. И это, наверное, одно из самых страшных искушений для человека, искушение вот такой вот избранностью.); и вот она рядом со мной и распаленно говорит мне, что мои единоплеменники — наркоманы, воры и безнравственные люди… И я могла бы сказать, что люди бывают разные, что мои родные не таковы, или еще другие банальности могла бы сказать… Но я не стану унижаться… Ведь если в безнравственности и других пороках обвиняются тысячи людей, и только на основании каких-то единообразных записей в их паспортах; и обвиняются их маленькие дети, и уже все они обвиняются, без различия возраста и пола; тогда уже можно ничего не пытаться прояснить, уже можно ни о чем не говорить; нужно просто бить тревогу… Это Лазар говорит…

* * *

Впрочем, и Лазар не любит своих родных… У него много каких-то дальних родственников, и ему неприятно, что он в родстве с какими-то чужими ему людьми… Это я понимаю… Но если его погнать вместе с ними в газовую камеру или насильно сменить им всем имена, получится пресловутое единство, и глаза у моего Лазара сделаются совсем тоскливые и отчаянные, как на тех фотографиях, где шестиконечные звезды… Но я сейчас другие фотографии вспомнила; где его родственники сидят за столом или стоят вокруг жениха и невесты; Лазар на этих фотографиях еще молодой, почти мальчик, но я узнаю его милое лицо с этими раздраженно сдвинутыми темными бровями и сердитыми глазами… Чья-то это свадьба… По обычаю у него, как и у других родственников на свадьбе, приколот к груди такой платочек свадебный; и я смотрю на эту старую уже фотографию, и чувствую, что Лазару там плохо почти физически. Потому что и он не выносит этих грубых объединений через свадебные платочки, шестиконечные звезды, нательные кресты, фашистские значки, зеленые повязки и прочие атрибуты (ну, пусть это так называется)…

Из родных Лазар оставил себе только Илию. Илия страдает эпилепсией, у него где-то раз в месяц припадок. Но он всегда заранее предчувствует, за несколько дней, так что это не бывает неожиданно, и мы знаем, что он детей не напугает… Он мало говорит, и как-то смазанно, чуть неясно… Но он умеет выращивать цветы, и косить, и ловить рыбу, и фотографировать… Он помнит, когда день рождения Лазара, и мой, и детей. И всегда присылает открытки. На открытках (на обратной стороне) большими печатными буквами всегда написано одно и то же: что он желает здоровья, счастья и чтобы мечты сбылись. В четырех строчках — несколько орфографических ошибок… Он если говорит, то только о животных, растениях, или о фотоаппаратах… Летом Софи ездит к нему отдыхать и берет детей с собой… У нас есть фотографии, где дети в одних трусиках, босенькие, играют на траве, под деревом каким-то маленьким и немножко кривым… Там была маленькая серна, и наш сын, Лазар Маленький, с ней играл… Потом Софи привозит детей обратно, и сама уезжает на неделю на море… Там теснота и очереди за мороженым и сосисками… Но все-таки море, и морской ветерок на пляже… Она возвращается такая посвежевшая, и говорит, что снова убедилась в глупости и суетности людей, и что не надо никому завидовать… Я тоже так думаю, что не надо… Ведь никто не может чувствовать, как я. Только я так чувствую, а все другие — иначе. Мои чувства могут быть только у меня… И мое счастье никто не может украсть… Оно где-то там хранится неприкосновенное в сокровищнице Бога, и когда я окажусь там, оно будет моим… Но это идеализм… И все же… Я верю… Бог знает меня и жалеет, и знает, что я стремлюсь быть хорошей, доброй…

Когда Илия приезжает в город, он у нас останавливается. Он привозит овощи и фрукты и эту домашнюю колбасу — каждая колбаска на банан похожа… Помню, когда Лазару Маленькому было девять лет, Илия хотел взять его осенью на село, показать, как будут свиней колоть… Мальчик обрадовался, что увидит новое и даже поучаствует в таком интересном и взрослом деле. Но Большой Лазар это ему запретил, и притом так экспансивно, с криком, сердито… И кричал, что он не хочет, чтобы его сын рос убийцей… Я поняла, что это слово «убийца» задело мальчика… Смысл этого слова ему уже сознательно неприятен, и как странно и мучительно, что этим словом назвали его, и назвал отец, которого он любит… И мальчик ощутил, я знаю, это мучительное сознание собственной нечистоты, когда уже физически, телесно хочешь бежать от самого себя, а это сделать невозможно; и он закрылся руками и заплакал… А я подумала, что это несправедливо; доводить такого маленького до такой муки. И я со слезами обняла его, чтобы почувствовать его плечики дрожащие, и согреть и защитить его собой. Но ему это не было нужно, он высвободился и убежал в другую комнату. Он уже настолько взрослый, что ему нужно самому эту муку пережить, наедине с собой, без моей помощи… А я обиделась на Большого Лазара и плакала… Хорошо, что Илия такой деликатный человек. Я замечала такую деликатность у совсем необразованных людей. Просто молчит и все, но какое-то это легкое молчание, будто человек все понимает, что случилось у него на глазах, и не думает о вас плохо… Лазар пошел к сыну, повел его в ванную, вымыл ему лицо… Я понимаю, что Лазар может что-то сказать и даже просто прикоснуться, погладить по голове так, как я не умею… Вот что-то такое Лазар может дать детям, чего я не сумею им дать… Лазар уже спокоен и говорит успокоившемуся мальчику и нам, что одно — убивать животных, потому что это дело, работа — получение пищи; и совсем другое — смотреть на это убийство или соучаствовать в нем для забавы, для развлечения — это — самое скверное…

Мне нравится, как мой мальчик играет в шашки с Илией. Он знает, что Илия болен и ему нельзя перенапрягаться умственно. (Это мы с Большим Лазаром так решили). Маленький Лазар так серьезно поддается, личико такое открытое, захваченное этой серьезностью… Илия спокойно передвигает кругляшки. Вот мальчик решил, что теперь можно и выиграть один раз. У него такое открытое личико, все читаешь, все видишь… Но флегматичный Илия не позволяет ему выиграть… Лазар опять задумался и нахмурил бровки… мое кисонькино солнышко… И развеселился, что можно играть без притворства… Такая мелочь, а глазки засияли… Моя радость!.. Вот теперь оба сосредоточенно, серьезно играют, и получают удовольствие… Но теперь Маленький Лазар совсем вырос, личико уже не такое открытое, это выражение подростковое ироническое появилось и все за ним он прячет, и только проглядывает эта его милая прелесть… Но так и должно быть… И через это надо пройти…

* * *

Я закутываюсь с головой…

* * *

Вот что… Я скажу… Сейчас… Все-таки… Я ведь о моем муже говорю… Дело в том, что… Лазар не может, когда это… презерватив… Ему становится плохо, он не испытывает наслаждения… В сущности, и я не могу, когда так… и не хочу, чтобы он… Но тогда последствия… Ведь на много детей и денег неоткуда взять… Впрочем, это природа… Мне приходится терпеть боль из-за этих последствий; а у него, например, гастрит на нервной почве, тоже больно…

Но мне кажется, что теперь он совсем выздоровел; и стал такой красивый… С тех пор, как он знает, что я серьезно больна… Душа его полнится надеждами… Бедный мой Лазар!.. Он стыдится… Он ждет… Ждет, когда я умру… Мечтает о свободе, о красоте… Стал такой мягкий с детьми… Никаких замечаний им не делает… Только ласкает и улыбается как-то рассеянно и стыдливо… как будто бы уже это чужие дети… Ничего… Софи о них будет заботиться… Они вырастут… Я на него не сержусь… Интересно, как он представляет себе свою новую жену; с какими глазами, с какой фигурой, и о чем она говорит с ним в его воображении… Теперь я спокойна… Спокойно люблю его… Это Лазар… Лазар…

* * *

Откуда мне приходит в голову такая грязь?… Просто тошнит от самой себя… А!.. Я плохая, низкая, я обманщица… И все остальное… У меня грязное подсознание…

* * *

Когда мне было двенадцать лет, и у меня впервые сделались менструации, я сказала матери, потому что испугалась, подумала, что это болезнь. Я мало любила мать и не склонна была делиться с ней своими мыслями и чувствами, но болезни — это что-то бытовое, как хождение за покупками или мытье посуды, об этом надо было матери сказать… Мать объяснила, что теперь это будет каждый месяц… Я почувствовала себя скованной, униженной… Взяла в библиотеке книжку о женской физиологии и испытала еще большее отвращение. Зачем эти мерзкие рисунки и медицинские термины и советы имеют отношение ко мне?… Одна мысль о том, что я могу быть такой, как те замужние женщины, которых я видела вокруг, приводила меня в какой-то тоскливый ужас… Когда мне исполнилось шестнадцать лет, мама заговорила с отцом о моем будущем; она считала, что надо иметь профессию, но не обязательно иметь высшее образование… Она сказала, что меня могут и не принять в университет, и что высшее образование совсем не помогает выйти замуж… Лучше мне поступить на курсы какие-нибудь и, например, стать машинисткой… Отец как-то вяло возражал, что если я думаю, что у меня есть способности, пусть я поступаю, куда хочу… Помню еще, как я сказала матери, что боюсь замужества, потому что мне неприятно смотреть на женщин в положении… Мать рассердилась и сказала, что я дурочка и что самое худшее — это быть старой девой… Я спросила, почему… Она закричала нервно, что я — сумасшедшая, и ударила меня по щеке… Я равнодушно ушла во двор… Тогда я стала увлекаться христианством; мне, впрочем, нравился именно аскетизм, обет безбрачия… Но мне не нравились церкви, священники, иконы… Я не хотела подкрашивать лицо, красиво одеваться; я видела в этом что-то лживое и грязное…

С тех пор много времени прошло, у меня родились дети, я испытала много женских недомоганий, но не могу сказать, чтобы это все помешало моей духовной жизни, а в юности я именно этого боялась… И когда надо идти на люди, я стараюсь одеться прилично и подкрашиваюсь, но я знаю, что делаю это не для того, чтобы кого-то соблазнить, а просто чтобы быть похожей на всех остальных женщин…

Я думала, что мои родители должны полюбить Лазара… Но они отнеслись к нему равнодушно, и Лазар не испытал к ним особой приязни… Свадьбы у нас не было… Мы оба не представляли себе, как соберутся за одним столом наши родственники; то есть мы это представляли себе каким-то ужасным пошлым зрелищем… Родители дали мне денег. Лазару тоже родственники собрали денег и подарили ему сберегательную книжку… Все эти деньги были нам не без пользы… Я думала, что моя мать должна быть благодарна Лазару за то, что он женился на мне… Мне это казалось таким чудом, что мы с ним соединились… Но мать вовсе не была благодарна, она сказала, что выходить замуж надо за человека своей национальности… Конечно, умом я понимала, что у Лазара есть национальность, но я чувствовала совсем другое… Лазар не такой, как другие люди… Разве можно говорить, что святой Лазар — еврей из деревни Вифания или считать Кришну — индусом?…

Я редко ездила к родителям, и старались, чтобы мои родители не встречались с Лазаром… Зачем было навязывать им троим какие-то притворные отношения, если уж они друг друга не смогли полюбить…

Когда нашему сыну было полгода, я его еще кормила, и поняла, что у нас будет еще ребенок… Но я сразу как-то испугалась, опять придется испытать все неприятные ощущения, всю болезнь родов, и, может, это покажется мелочным, но я мечтала, что вот Лазар Маленький немного подрастет и я смогу нормально спать ночами, не надо будет кормить, менять пеленки… И еще надо было университет кончать… Когда первый раз случилась беременность, я так волновалась и радовалась, а теперь у меня были только эти мелочные и практические мысли… Лазар Маленький уже ел творожок и кашки, но я его еще кормила… Я сказала Кате и она меня поддержала в этих моих мыслях и обещала все устроить и что я чуть ли не вечером того же дня буду дома… Я отнесла маленького к Софи и сказала, что я через несколько дней вернусь. Я на всякий случай сказала, что несколько дней и оказалась права, были какие-то осложнения и несколько дней это продлилось… Я сказала Лазару, что моя сестра заболела и мне придется на несколько дней поехать… Он знал, что я почти не общаюсь со своими родными, но если сестра заболела… Софи, кажется, все поняла, но ничего не сказала… Когда она была на работе, Лазар смотрел за ребенком… Борис предложил ему куда-то пойти, Лазар отказался и объяснил, почему не может… Борис тогда еще не женился… Борис сказал ему, что догадывается, что со мной, и спросил, почему Лазар не пользуется этими презервативами… Лазару было неприятно, потому что Борис говорил о нашей интимной жизни, как о чем-то обыденном, что бывает у всех; и еще одно — Лазар не знал тогда, что такое презервативы, но ему было неловко признаться и он делал вид, будто знает, но даже такой маленький обман был ему неприятен… Но Борис и об этом догадался и стал объяснять ему, а Лазар прерывал его разными «да», «я знаю», «конечно»… Лазар после мне все рассказал… Борис обещал ему раздобыть презервативы…

Когда я вернулась домой, у меня совсем не было ощущения, будто я убила живое существо, но я не очень хорошо себя чувствовала; еще немного шла кровь… И Лазар меня раздражал своим отчаянием и откровенностью, он говорил, что это очень страшно — такая жизнь, когда двое только и делают, что убивают своих возможных детей… Он действительно мучился… Но я устала телесно и хотела отдохнуть, и надо было опять ухаживать за ребенком; и все эти его слова об этих убийствах казались мне глупыми, неестественными, нелепыми какими-то… Когда я совсем выздоровела, он боялся быть со мной… Я стала плакать и ревновать его, кричала на него… Я боялась, что у него есть другая женщина… Странно, но мне совсем не было бы страшно еще сделать такое прерывание беременности. Я чувствовала, что это никак не повлияет на мою духовную жизнь, как не может влиять на нее любая незначительная болезнь… Лазар предложил пойти к Софи, посоветоваться… — Иди, — сказала я. — Я не пойду… Я знала, что Софи не захочет ему ничего советовать… Она умная… Он пошел… Вернулся растерянный, и сказал, что Софи очень твердо сказала, что именно по таким вопросам ничего советовать не будет ни ему, ни мне, и велела ему уйти, даже кофе не дала… Он попробовал презерватив, но это оказалось так противно и ему и мне; так нельзя было; как будто жизнь теряла какой-то свой тайный смысл, какую-то самую тайную свободу… Тогда Лазар сказал, что пусть у нас не будет телесной близости. Он знал, что я сейчас закричу, что у него есть другие женщины… Потому он даже приподнял руку, словно уже останавливал меня, и сказал, что совсем пусть ничего не будет, ни с кем, и пусть я этого не боюсь… Он правду говорил, и у него хватило бы силы на это. Но я слабее, и у меня уже не хватало таких сил; жить без него, без его тела, у меня бы мысли и чувства смешались, помутились, я не могу так жить, без него… Я сказала, что он не должен думать о детях, пусть я это буду решать, и ведь по логике природы я должна это решать… Конечно, он постепенно успокоился… Я не хотела детей после нашего сына… Мне и сейчас кажется, что любимый ребенок бывает один, а все остальные — их меньше любишь… Приходилось еще делать эти прерывания беременности… Лазар, кажется, привык, но я чувствовала, что он всякий раз мучается… И девочки родились, потому что, я знаю, ему было приятно чувствовать, что он него родится новое живое существо… Когда наконец-то мы переехали в эту двухкомнатную квартиру, он сразу сказал, что пусть у нас будет трое детей, ведь у нас теперь есть квартира… Мы ночью разговаривали, и он сказал, что с тремя детьми он уже не будет чувствовать себя убийцей… Я не стала уже разубеждать его, говорить, что он не убийца… Если у человека такое глубинное убеждение о чем-нибудь, зачем оскорблять его, пытаясь его переубедить… Так родилась наша младшая девочка… После нее у меня обострился туберкулез… И больше не было беременностей; может быть, это связано с болезнью легких… Мне кажется, Лазар больше любит дочерей, чем сына… Сын появился на свет как-то естественно; а дочерей он, словно бы сам спас от небытия… Лазар мне говорил, что его мучает мысль, что болезнь обострилась после рождения девочки… Он снова чувствовал себя виновным, ведь он так хотел, чтобы она родилась… Теперь он обвинял себя в том, что не думал обо мне… Но я ему говорю, что такого чудесного человека, как он, вообще не бывает на свете, и это счастье, что я увидела его и что он со мной… А странно, я не помню, как я его увидела в первый раз… Кажется, в какой-то аудитории в университете…

Загрузка...