Хотите познакомиться? Пожалуйста! Саша Булатов, гроза школы номер три.
Правда, наш завуч Полина Аркадьевна (или попросту Полина, как мы ее зовем для краткости) сказала бы несколько иначе: не гроза, а позор школы номер три, — сказала бы она. Но это ее личное мнение (как впрочем, и остальных учителей нашей школы), — и тут уж ничего не поделаешь. Сколько я помню себя в школьных стенах, мы с Полиной Аркадьевной всегда находились в нескончаемом, непреходящем конфликте, по любому поводу и без всякого повода с моей стороны. А почему так, я и сам не знаю. Может быть, выражаясь языком космонавтов, все дело в психологической несовместимости? Как знать… Ведь эта наука еще только развивается.
Если уж быть до конца правдивым и объективным, то можно сказать, что Полина Аркадьевна — образец завуча. Без любого учителя можно представить нашу школу, даже с другим директором, — но без Полины Аркадьевны нашу школу представить невозможно. И такая она стройная, подтянутая, что, наверное, и остальным всем невольно хочется подтянуться. Прическа у нее высокая, белокурая, очень ей, между прочим, идет. И еще одна особенность: известно ведь, что на всех простых смертных одежда иногда мнется, — на Полине же не мнется никогда!
Это благодаря Полине Аркадьевне к праздникам Октябрьской революции по нашей школе — по коридору, спортзалу и классам — несутся с колокольчиками русские тройки, изображаемые четвероклассниками, бренчат гитары, комузы, балалайки, даже гусли, пестрят одежды всех национальностей и звучат песни на всех языках народов нашей Родины.
А если куда-либо на экскурсию или, скажем, в колхоз отправляется какой-нибудь класс, — прибегают взволнованные, обеспокоенные родители и, узнав, что с их чадами едет сама Полина, сразу, как по взмаху волшебной палочки, успокаиваются и расходятся с просветленными лицами. Ибо в душах всех наших родителей царит твердая уверенность, что там, где присутствует Полина Аркадьевна, непорядка быть не может. Даже если и затесался в компании их примерных детей такой тип, как я.
Не только пионерские, но и все комсомольские дела вершатся под руководством Полины Аркадьевны. Каждый вторник, задолго до прихода первой смены (подумать только, в такую рань!) собираются все наши комсорги и комитетчики в своей священной комнате, на двери которой висит табличка: «Комитет комсомола» и в которую вход посторонним (мне, например) воспрещен без особого на то разрешения.
Всякий раз после своих таинственных (по крайней мере, мне они кажутся таинственными) заседаний наши школьные комсорги начинают бегать по всей школе с отчетами, поручениями, устраивать собрания, а на собраниях — склонять мое имя и разбирать мое поведение.
И как бы рано вы в школу ни заглянули, раньше Полины Аркадьевны вам прийти не удастся. По-моему, школа — это ее любовь, смысл ее жизни, ее будни и праздники. Она несет сюда из дома и книжки, и картинки, и краски, и кисти, и посуду, если вдруг понадобится. Я сам слышал, как ее дочка из 9 «В» говорила ей: «Знаешь, мама, мне кажется, скоро ты и мебельный гарнитур перетащишь в школу и оставишь нас с голыми стенами».
Так что, положа руку на сердце, я могу признаться: Полину Аркадьевну уважаю, хотя весьма удачно это скрываю.
В это первое сентябрьское утро я вскочил чуть свет. Мама и сестра Галя еще спали, на диване у окна храпел отец, активно заряжая атмосферу атомами винного перегара. Через крохотные сенцы, которые служили нам одновременно и кухней (здесь стояли ведра, тазы, кастрюли и керогаз), я вышел в наш маленький садик и побежал под душ, отгороженный фанерой в углу. В саду под пыльно-зелеными деревьями цвели огромные мохнатые разноцветные георгины. Низкое солнце, не видное в небе из-за густых ветвей и городских строений, било в самые глаза из полноводного арыка и пылало пожаром в окнах верхних этажей. Новые пятиэтажные дома с трех сторон обступили в последние годы наш ветхий домишко, предназначенный скорому сносу. Вокруг разлился сплошной асфальт, и только наш дворик зеленел купами старых вишен и урюка да пестрел цветами.
Итак, приняв душ, я стал собираться в школу. Заранее тщательно обдумал свое первое появление в ней в этом году. За лето я отрастил волосы чуть не до плеч. Когда они стали отрастать, вдруг выяснилось, что я кудрявый. Буйные кудри объявились вместо привычного ежика надо лбом. Даже мама и сестра Галя, противницы длинных ребячьих волос, ничего не сказали, увидев меня в новом обличье после моего длительного отсутствия. Впрочем, нет, Галя кое-что сказала. Она долго смотрела на меня, как будто увидела впервые, потом изрекла:
— Да-а, все-таки есть в тебе какая-то удивительная человеческая симпатия. Светлые волосы, карие глаза… Взгляд прямой, улыбка хорошая. Ума бы вот только побольше. Ну, почему, почему ты такой непутевый? — закончила она с горечью давно привычными мне словами.
Но похвалы моей внешности были мне настолько приятны, что заключительное ее замечание я пропустил мимо ушей.
Однако покрасоваться в школе своими кудрями я мог только сегодня, в первый день, когда еще никакое школьное начальство не проявило надо мной своей власти. Ну, от силы неделю я продержусь. А там — заставят подстричься, Полина заставит, да и военрук тоже.
Старательно расчесав волосы железной расческой, я переключил свое внимание на джинсы. В каких джинсах появиться — вот в чем вопрос! Все три пары были клевые, что по-русски означает — первый сорт. Но в черных вельветовых будет жарко. Вторые — американские, марочные, купленные мною у одного парня в Москве за 30 рэ, — почти сплошь состояли из заплат. На них было ровным счетом девятнадцать заплат, причем девятнадцатая сидела на восемнадцатой. Когда я впервые появился в них на улицах родного города, прохожие стали так дружно оглядываться на меня, что я не выдержал и спросил ехидно двух теток: «Что, отечественного хипа никогда не видели?» После этого я понял: наш город — это тебе не Москва, не Калининский проспект, тут в марочных джинсах не очень-то походишь, тут всякая заплата на виду и даже на счету. Печально, но факт.
Все же я некоторое время раздумывал, не набраться ли мужества и не появиться ли в школе в этих залатанных джинсах. Но потом справедливо рассудил, что это будет растолковано и Полиной Аркадьевной, и всеми другими как вызов, наглый вызов школьным порядкам. А мне это было ни к чему, я вовсе не хотел с первого же дня раздражать учителей. Поэтому я остановил свой выбор на третьей паре, сшитой мной самим из ярко-голубой джинсовой ткани. Правда, в ней был один существенный недостаток: эти джинсы получились у меня настолько узкими, что находиться в них можно было только стоя. Садиться было опасно. Но делать нечего, пришлось именно в них облачить свои длинные стройные ноги.
Рубашку я выбрал темно-синюю, закатал рукава выше локтя и, наскоро перекусив, отправился в школу, с радостью избегнув ежеутреннего домашнего скандала, которые регулярно устраивал отец по любому поводу.
Школа наша старая, утонувшая в тополях, посаженных еще довоенным выпуском. Рядом строится новое здание с широкими проемами окон. В этой стройке — время от времени, нерегулярно так, набегами — принимаем участие и мы, учащиеся старших классов.
Взбегаю на знакомое крыльцо, распахиваю дверь — и вдруг строй белорубашечных и красногалстучных пионеров отдает мне салют. Мне — Булатову, второгоднику и нарушителю — салют! Салют входящему! Это здорово придумано — наверное, Полина постаралась. Очень довольный, иду дальше. Смотрю — знакомые все лица. Дежурил 6 «А», лучший класс школы. Кажется, они не слезают с Доски почета со дня своего появления в школе — в виде жалких и смешных первоклашек, у которых портфели больше туловища.
Иду по коридору вдоль строя, а пионеры один за другим отдают салют. Порядок! Только один выдал вместо салюта «лянгу» — подкинул несколько раз ногой кусочек свинца, приклеенный к клочку меха. Я легонько дал ему по затылку и взглянул в окно. Во дворе шла торжественная линейка, и все были там. Директор держал речь, похожую на речь руководителя заводского предприятия. Он сказал о пятилетке качества, о приближающихся датах и в заключение призвал всех учиться только на «хорошо» и «отлично». Потом староста нашего класса Лена Зарецкая, решительно тряхнув стрижеными волосами, провозгласила:
— Слово предоставляется первоклассникам для вручения подарков десятиклассникам.
«Слово» заключалось в том, что первоклассники всей оравой ринулись вручать букеты и открытки кому попало. Где-то — наверное, в области сердца, хотя не ручаюсь, — у меня мелькнуло сожаление, что я не нарвал цветов в своем саду. Мог бы подарить кому-нибудь, например, Зарецкой. Но меня что-то удержало от этого, какая-то неловкость: как же это, Булатов — и вдруг с цветами! Две вещи несовместимые, как сказал поэт Пушкин.
Найдя свой класс, 8 «В», я толкнул дверь и вошел. Впрочем, если быть точным, это не совсем мой класс. Я пришел сюда второгодником пятого класса. Так с тех пор и числюсь второгодником, с этим званием и из школы уйду. В классе было пусто. Бросив портфель на свою «Камчатку» у окна, я прошел вдоль стен, чисто выбеленных, еще пахнувших пронзительной свежестью известки, вгляделся в знакомые с детства лица великих писателей и ученых, всегда с каким-то упреком взиравших на меня со своих недосягаемых высот. Потом остановился напротив двери, в некотором отдалении от нее, расставил свои длинные ноги в ярко-голубых джинсах, словно американский ковбой на экране, сунул руки в маленькие передние карманчики и принялся ждать.
Наконец гул послышался в конце коридора и стал накатывать все ближе и ближе. Это кончилась торжественная линейка. Первыми в класс ворвались девчонки. На секунду они нерешительно замерли в дверях при виде меня, но тут же летучей стайкой стали порхать вокруг, трогать мои волосы и восклицать писклявыми голосами:
— Ах, Булатов! Какие у тебя волосы! Какие кудри! Да ты просто красавец!
Я терпел все это только потому, что среди них порхала и Зарецкая Ленка — клевая герла, что на общедоступном языке означает: «девчонка что надо!» Высокая, сероглазая, боевая — староста нашего класса, как я уже говорил. А главное — все в ней было модно, сам не знаю почему. Вроде бы и носила она то же самое, что и остальные, — все ту же старинную форму, какую носили еще наши бабушку: коричневое платье да черный фартук. И все равно казалась вполне современной, модной девчонкой.
— Скажи, Булатов, а ты не у парикмахера завился? — с едва уловимой насмешкой спросила Зарецкая, легко поглаживая мои кудри.
Я хотел достойно ответить, но тут в дверях показался наш остряк Арзамасцев с «министерским» портфелем под мышкой. Быстро оценив обстановку, он приблизился, простер руку над моей шевелюрой и возопил:
— Извилины поверх головы!
Девчонки засмеялись.
— Остряк-самоучка, — беззлобно огрызнулся я. — Вот дам по шее!
Правда, не хотелось портить такой день — первое сентября.
Сашка Арзамасцев — наш комсорг — почти такой же длинный, как и я: на физкультуре и на НВП стоит рядом со мной. Он постоянно таскает с собой портфель необъятных размеров, прозванный «министерским». Портфель обычно туго набит не только учебниками и комсомольскими бумагами, но и «посторонней литературой» на самые разные темы, начиная от космонавтики и кончая — про муравьев. Просто диву даешься, как умещается столько информации в его, в общем-то, небольшой голове.
— Когда крыть нечем, то обычно хочется дать по шее, — невозмутимо проговорил Сашка и бросил «министерский» портфель на свою вторую в третьем ряду парту.
Однако в его невозмутимости было столько скрытой издевки, что мне и в самом деле захотелось дать ему по шее. Меня удержала только смутно мелькнувшая мысль, что если я сейчас дам ему как следует, то это будет смешно, потому что подтвердит его слова. А быть смешным мне сегодня, в моем великолепии, да еще в глазах Лены, просто не хотелось. Ну, спрашивается, чего выступает этот малахольный тип, чего лезет к человеку?
Тут в класс ввалились остальные ребята, я им невольно обрадовался. Шум, гам, толкотня, удары со всего размаху портфелями по головам (иной раз диву даешься, как черепная коробка выдерживает, но никто на это не обижается, потому что знают: это не со зла, а просто баловство). И вдруг все словно споткнулись: увидели меня. Минутное молчание от потрясения моей внешностью — и возгласы с разными оттенками в тоне, от восхищения до зависти: «Ну, Булат, ты даешь! Ништяк! Здорово!» И разные другие словечки того же смысла. Все было замечено: и прическа, и джинсы, и белесые плешины — протертости на коленях и на заду, придававшие им бывалый, поношенный вид. (Я думаю, никто не догадался, что я специально, ночью, тайком от всех протирал пемзой эти плешины на новеньких, только что сшитых джинсах).
Прозвенел звонок. Ребята, вдосталь надивившись на мое хиповое великолепие, разбежались по своим прошлогодним местам: кто сидел у окна, тот там и сел, а кто у двери — там же и устроился. Я не спеша направился на свою «Камчатку», изо всех сил сдерживая сияние на лице. Меня просто распирало от гордости, я был полностью удовлетворен! Ах, если бы такие быстролетные минуты в жизни человека могли по его желанию продлеваться! И превращаться, например, в часы. Увы, это невозможно. И очень скоро минуты моего торжества сменились минутами (даже часами!) унижения. Но я заранее знал, на что иду, и потому решил все стерпеть. Я ведь знал, что понравиться ребятам — это вовсе не значит понравиться учителям.
Первый урок был физкультура. Но на этот раз не мы побежали в спортзал, а учитель пришел к нам в класс и велел построиться вдоль стены. Он был молодой, кареглазый и всегда такой спокойный, что казался даже вялым. Тем не менее, ребята его слушались.
— А ты загорел, — говорил он ребятам, двигаясь неторопливо вдоль ряда. — Ты подрос. Ты поздоровел, хорошо выглядишь, молодец.
Но вот он дошел до меня и остановился, потому что дальше идти было некуда: я ведь на физкультуре стою последним — или первым, смотря с какого края считать.
— Вот так дикобраз! — сказал он отчетливо, оглядев меня с ног до головы. — Ты что, не знаешь разве, в нашей школе принята форма — белый верх, темный низ. Белая рубашка, черные брюки. И завтра же изволь подстричься!
Тут наши глаза на мгновение встретились, как столкнулись, но никто из нас не смутился, не отвел взгляда. Кто-то из девчонок хихикнул, кто-то кашлянул, чтобы скрыть смешинку, попавшую в горло, горячая волна хлынула мне в лицо, но я держался стойко, даже не нагрубил в ответ. Подумаешь «дикобраз»! Ничего особенно обидного в этом слове нет. Мне и не такое пришлось за свою жизнь выслушать, иной раз — заслуженно, иногда — незаслуженно.
— Так вот, ребята, — заговорил Олег Петрович, отвернувшись наконец от меня и двинувшись в обратном направлении. — В первом полугодии мы будем сдавать нормы ГТО — бег, прыжки, плавание, стрельба в тире.
— А я уже сдавал стрельбу, — крикнул из ряда Кубаныч Душеев, которого для краткости зовут Кубой. — Но мне дали кривое ружье, и все пули полетели мимо.
Все засмеялись, развеселились, и Куба остался очень доволен собой.
— Ничего, пересдашь, — спокойно заметил Олег Петрович. — Не все дается сразу, вот ружье и кажется кривым.
Мне хотелось напомнить всем, что мне тоже попадалось то самое ружье, а я палил из него в самое яблочко. Но я промолчал: еще подумают — хвастаюсь. Да и не хотелось мне опять переключать внимание на себя.
Потом мы строем вышли во двор, помаршировали, побегали, и урок кончился — довольно благополучно для меня.
Следующий был немецкий. Старушка — «немка», маленькая, худенькая, добрая, была настолько близорука, что ей не помогали даже очки, — и мы все пользовались этим ее недостатком самым бессовестным образом.
Она прошлась вдоль шумных рядов, близоруко вглядываясь в лица. Потом долго смотрела в журнал, выбирая, кого бы вызвать для беседы по-немецки, и вдруг вызвала меня.
— Булатов, — сказала она, — выйди к доске. Побеседуем, проверим, что за лето осталось в твоей голове от прошлогодних скудных знаний.
Я твердо знал, что осталось мало. Да и не хотелось мне сейчас «шпрехен дойч». Поэтому я громко сказал чужим басом:
— А Булатова нет!
Учительница, близоруко щурясь, некоторое время вглядывалась в мою сторону и, поверив, сделала отметку в журнале. Ребята смеялись, но никто меня не выдал.
Так что и немецкий прошел для меня благополучно. Гром и молнии ждали меня впереди, на уроке литературы, которую вела у нас завуч Полина Аркадьевна.
Она вошла в класс вместе со звонком — величаво, можно сказать, царственно и словно бы прямиком из Дома моделей. На ней был великолепный летний белый костюм, белые туфли, а на голове — высокая, замысловато уложенная башня белокурых волос. Но я же вам уже говорил, что Полина Аркадьевна всегда на высоте. Одна за другой прохлопали крышки парт, ребята торопливо вскочили и замерли в безмолвии, созерцая Полину Аркадьевну, как недавно созерцали меня.
— Здравствуйте, ребята, — сказала она, зорко оглядев класс. — Поздравляю с новым учебным годом. И предупреждаю, что восьмой класс — это очень ответственное дело, это выпускной класс, и приниматься за учебу нужно с полной самоотдачей с первых же дней. Садитесь.
Все сели, кроме меня. Я же только слегка присел на низкий подоконник. Джинсы мои, как я уже упоминал, были настолько же узки сверху, насколько широки внизу, и сесть я попросту боялся: как бы не стряслась беда.
— Тебе что, Булатов, отдельное приглашение нужно? — выдержав паузу, сказала Полина Аркадьевна.
Все обернулись, глядя на меня.
— Сядь сейчас же! — повысила голос Полина Аркадьевна. Но так как я не пошевелился, она продолжала с нарастающим, как лавина, раздражением, готовым вот-вот превратиться в гнев: — Ты что же, Булатов, с первого дня решил приняться за свои штучки? Срывать уроки, выводить учителей из равновесия? Ты глянь на себя, в каком виде ты изволил явиться в школу! Нестриженный, в уличной одежде. Ну, скажи, что общего у тебя с учеником советской школы? К завтрашнему дню потрудись привести себя в порядок, иначе дежурный не пропустит тебя в школу.
— Говори, говори, кто тебя слушает, — пробормотал я вполголоса.
Но Полина Аркадьевна расслышала. По-моему, она меня услышит, даже если я стану говорить шепотом.
— Ах, вот как! — воскликнула она. — Обратите внимание, ребята, он со мною на «ты». Он с нами со всеми давно на «ты»!
Вот это уже неправда! На «ты» я бывал только с теми, кто мне грубил и только тогда, когда грубили. Конечно, мне не следовало так говорить с Полиной Аркадьевной, я сознаю это, — ведь ей уже лет тридцать или сорок. Но вот с Адой Васильевной, например, нашим классным руководителем, я никогда не был на «ты», хотя она совсем еще почти девчонка, только что окончила пединститут и в прошлом году пришла к нам. Она сразу взялась меня перевоспитывать, и все так мягко, ласково. Она мне не грубит, вот и я ей не грублю. И даже ненавистную зоологию старался учить, лишь бы Аде Васильевне угодить, так как это ее предмет.
Полина все продолжала говорить, но я уже плохо слушал, с тоской ожидая, когда же она кончит. И вдруг я подумал: а как же теперь мы оба выйдем из создавшегося положения? Полина Аркадьевна не такова, чтобы не добиться своего. Ну как она не догадается, что я рад бы сесть, да не могу! Наверное, кончится тем, что она меня выгонит с урока. Ну, что же, не привыкать. Хотя уходить мне сегодня не хочется: школа такая праздничная и так я по ребятам соскучился!
Но самый тяжеленный снаряд Полина Аркадьевна приберегла напоследок:
— Да, кстати, — вдруг спросила она, — где ты пропадал летом?
Я молчал, опустив голову.
— В бегах был? Ты знаешь, что тебя разыскивала милиция?
Над классом нависла зловещая тишина. Ребята вытаращили глаза и затаили дыхание. И надо же было Полине Аркадьевне при всех сказать об этом! Неужели нельзя было наедине, после урока?
— Ну, вот что, Булатов, — решительно произнесла она. — В четверг будет заседание комиссии райисполкома по делам несовершеннолетних. Явишься к десяти часам. Дорогу знаешь, не впервой.
В гордом молчании я взял свой портфель и пошел из класса под любопытными взглядами ребят. Их ведь кашей не корми, только дай поразвлечься какой-нибудь детективной историей. Головы их, как подсолнухи за солнцем, поворачивались за мною, пока я шел.
Я тихо прикрыл за собой дверь. Первый учебный день был для меня окончен.
Что-то сулят мне остальные дни?..
Это случилось летом, полтора месяца назад. То самое, из-за чего меня разыскивала милиция, а Полина Аркадьевна подняла такой шум.
Помню, после сияющего, небывало жаркого дня вечер опустился тихий, прохладный. По арыкам бурливо побежала студеная, оранжевая от глины вода, от нее так отрадно повеяло свежестью. Удивительно, что даже в самом центре знойного города, где воздух так густо напоен запахом выхлопных газов, пыли, цветов, асфальта, арычная вода все же сохраняет холод подтаявших горных снегов.
И высыпали на улицу все — и нарядная молодежь, и старички, и дети, а также лоботрясы, вроде меня.
Я в тот вечер тоже шатался по главной улице со своими дружками. Один из них был Миша Погодин, по прозвищу Синоптик — не из-за того, конечно, что он умел предсказывать погоду, а просто из-за фамилии. Синоптик был невысокий, белобрысый и отчаянно лохматый парень.
Второй дружок, Максуд Керимов, был коренастый, — сажень в плечах — с черной, просто даже смоляной шевелюрой. Один я в тот вечер был более или менее причесан, так как волосы мои не достигли еще должной длины. И, вероятно, поэтому глаза прохожих — тех, кому перевалило за тридцать — останавливались на мне более благосклонно, чем на моих товарищах, прическам которых я несказанно завидовал.
И мы, и все прохожие двигались неторопливо. Городская толпа явно наслаждалась вечером. Все замерло в природе. Верхушки тополей недвижно рисовались на блеклом, теряющем краски небе.
— Будет гроза, — сказал вдруг Синоптик, и мы засмеялись: Синоптик — и вдруг заговорил о погоде.
— Да, да, попомните мое слово, — заверил Миша. — Скинемся на мороженое?
Мы скинулись, богаче всех оказался Максуд — целых пятьдесят копеек — и купили по две порции. Идем, откусываем мороженое небольшими кусочками, дошли до кинотеатра. Там толпа, огни уж загорелись, афиши яркие, красочные. Потолкались в этой празднично-нарядной толпе.
— Может, в кино завалимся? — неуверенно предложил Синоптик.
Я заколебался, поглядел на Максуда, но тот вдруг решительно стал выбираться из толпы. Тут только я заметил, что Максуд молчалив больше обычного, как будто чем-то расстроек. Даже мороженое ест без особого удовольствия.
— Ты чего? — спросил я, когда мы выбрались и двинулись в обратном направлении.
Максуд в ответ досадливо махнул рукой и молча продолжал лизать мороженое. Потом бросил в арык скомканную липкую обертку и сказал:
— Мать снова заявилась. Хоть беги из дома, честное слово. Будь у меня сколько-то денег, убежал бы в другой город.
— А что, дерется? — встревожился Синоптик.
— Нет, что ты!
— Ругается?
— Тоже нет, — нехотя ответил Максуд.
Я толкнул Мишку локтем в бок, чтобы перестал расспрашивать. Не видит разве — человеку тошно.
Максуд рос у бабушки-пенсионерки. Жили они в большом пятиэтажном доме. Изредка их навещала мать Максуда, отец же показывался и того реже, хотя он был сыном этой бабушки. Над столом у Максуда висит фотография — там он среди своей родни. А родня у Максуда пяти национальностей: и киргизы, и казахи, и уйгуры, и татары, и якуты. Никто из них не знает, что отец и мать Максуда разошлись. Гордая бабушка-киргизка считает это позором и потому никому не сообщает. На фотографии Максуд стоит рядом с матерью, прислонившись к ней плечом, и весь сияет от счастья, как медный пятак.
Прошлой зимой, помню, сидел я у Максуда, мы смотрели телевизор. Раздался звонок, Максуд пошел открывать. Оказалось, приехала мать — неожиданно, как всегда. Красивая, черноволосая, нарядная. Максуд молча повернулся и пошел досматривать телевизор. Бабушка ахнула и побежала за ним.
— Максуд, это же мама твоя; иди поговори с нею.
— А чего мне с ней говорить? — ответил он хмуро.
Я быстро ушел, побоялся быть лишним. Значит, разлюбил Максуд свою маму. И даже не просто разлюбил, а невзлюбил, раз из дому хочет бежать. Я так думаю, крепко обиделся он на нее, что живет она отдельно и воспитывает других детей. Говорить об этом Максуд ни с кем не хочет. Даже в детской комнате милиции, где мы с ним состоим на учете, он все больше отмалчивается, когда с ним заговаривает инспектор.
Вообще-то, мы с Максудом знаменитые люди. Про нас даже статья напечатана в местной газете под заголовком: «Знаменитые» Максуд и Булатов». Там говорилось о том, какие мы отъявленные хулиганы и как трудно с нами всем окружающим, но в то же время в нас есть кое-что и хорошее. Справедливая статья, ничего не скажешь. Мы с Максудом внимательно ее изучили. Все до последнего слова — истина.
Да, слава о нас гремит квартала за три в любую сторону от наших домов. Спросите первого попавшегося пацана или взрослого: «Где живут Максуд или Булатов?» — и вам тут же покажут и даже предложат проводить. И почему-то все Максуда зовут по имени, а меня по фамилии, взрослые — полно, а остальная часть человечества — сокращенно: «Булат».
— Закурить бы, — сказал Максуд тоскливо.
Мы с Синоптиком пошарили по карманам, но сигарет не было. Наскребли кое-как двадцать копеек, и Максуд с Мишкой отправились на ту сторону улицы к газетному киоску, а я остался ждать на остановке. Возвращались они что-то необычно возбужденные, шли через улицу и так увлеченно жестикулировали, что чуть под машину не угодили.
— Понимаешь, Булат, — начал Синоптик, — наша мечта о поездке в Москву может осуществиться. — И он загадочно замолчал.
— Каким образом? — осведомился я небрежно.
— А вот слушай. Эта девчонка-киоскерша собирается сегодня во Дворец спорта на польский ансамбль. Ее подружка приглашает, мы сами слышали, как она говорила этой подружке: «Как же быть, я домой забежать не успею». Понял, что это значит?
Я понял, разумеется. Это означало, что выручка за всю дневную торговлю останется, скорее всего, в киоске. Если, конечно, она не вздумает взять ее с собой во Дворец… Где-то глубоко во мне, к темени моей души мелькнуло сочувствие к этой девчонке. Пойдет она на концерт, где модные джинсовые поляки бренчат на модных инструментах в мигании разноцветных огней, поют ритмические песенки на полупонятном языке… Она, конечно, станет млеть от восторга, но беспокойство о киоске с припрятанной там выручкой будет время от времени острым холодком охватывать ее. А назавтра будут слезы…
Но тут же я вспомнил, что у Максуда в Москве есть друг, и он сейчас один в квартире, потому что родители ушли в турпоход. «Приезжай, Максуд, — писал он. — Побродим по Москве, побалдеем досыта».
Ну, а где Максуд, там, само собой, и мы с Синоптиком.
— Ты, Булат, сегодня в саду ложись, — сказал Максуд. — А то в прошлый раз я свистел, свистел, а ты и не услышал.
— Прошлый раз я заснул очень уж крепко, утомился за день. А сегодня я и спать не стану. Так просто прилягу для вида и буду ждать.
На углу мы расстались, небрежно кивнув друг другу. У калитки я остановился и посмотрел вслед своим дружкам. Максуд шел ссутулившись, угрюмый, словно весь нацеленный уже на то, что ожидает нас этой ночью. А Мишка, крепкий, патлатый малый, шагал широко и легко, будто шел на веселое приключение.
Около одиннадцати, когда мама и сестра Галя, выключив телевизор, стали укладываться спать (отец спал уже давно), я прихватил свою постель и направился в сад, где под старой развесистой урючиной стояла железная койка.
— Куда это ты? — вдруг подозрительно спросила мама, хотя я частенько ночевал в саду.
— Душно что-то в доме, — буркнул я и поспешно сбежал с крыльца.
…Я лежал и смотрел в глаза звездам, которые светили мне сквозь листья старого дерева. Листья чуть шевелились и таинственно поблескивали, будто подмигивали о какой-то своей веселой тайне. Побеленные стволы и известковая стена нашего домишки белели ярче, чем днем, в электрическом свете уличных фонарей.
Из открытых окон соседнего большого дома доносилась громкая, удивительно праздничная музыка. И меня вдруг охватило такое чувство, будто со мной это уже было когда-то, только не здесь, а где-то. Так же белели в темноте ночи стволы и стены, и я лежал под звездным небом, и точно такая же музыка весело лилась из открытых чужих окон…
Я силился вспомнить, где это могло быть — мне казалось так важно вспомнить это, — но не смог. Ведь я за всю свою жизнь был только однажды в Алма-Ате, но то случилось зимой, и я не мог там лежать под звездами. Другой раз ездил в районный городок, к отцу, когда он однажды ушел от нас. Помню, шел дождь, смывал с моего лица слезы унижения, обиды, злости на отца, И тогда тоже не было никаких звезд. Неужели я жил когда-то еще и воспоминания о той, другой жизни временами накатывают на меня? Где-то приходилось читать об этом… Нет, все-таки, если рассудить здраво, этого не может быть. Я есть только один-единственный, неповторимый, меня никогда раньше не было и не будет больше, если я когда-нибудь умру. Так я рассуждал умом, но в глубине души был прочно убежден, что я никогда-никогда не умру. Что там было в прошлом — это дело десятое, но будущее — оно все было мое, необъятное, как это звездное небо надо мной.
Проснулся я оттого, что музыка в распахнутом окне замолкла. После полуночи ветер поднялся, весь сад зашумел, полетели с деревьев сухие листья, спаленные зноем. Но небо по-прежнему было ясно, и звезды неподвижны. Только одна звездочка вдруг сорвалась и прочертила небосвод мгновенным штрихом. За глиняным дувалом у моего изголовья кто-то заскребся, зашебуршил, явственно послышались крадущиеся, затаенные шаги. Я вскочил раньше, чем в ночной тиши раздался разбойничий посвист Максуда.
— Чего свистишь? — одернул я его. — Всех перебудишь, дурак.
— Айда скорее, — деловито сказал немногословный Максуд.
Я перелез через дувал, хотя калитка была рядом, и мы двинулись по главной улице нашего города. На углу, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, нас ждал Синоптик. Мимо него медленно ехала милицейская машина, и Синоптик нагло так смотрел прямо на нее.
Жаль, конечно, что нужный нам киоск расположен именно на этой улице: ведь она чаще всех прочих патрулируется и дежурными ментами, и милицейскими машинами, а иной раз и дружинниками.
Деревья по обеим сторонам вставали темными громадами. От налетавшего ветра фонари покачивались, и косматые, причудливые тени плясали по асфальту.
Правду сказать, немного жутковато было идти, неизвестная, неожиданная опасность, казалось, маячила за каждым перекрестком. Изредка с тяжелым шуршанием проносился мимо троллейбус или легковая машина.
И снова нависала тишина, в которой жил только ропот листьев и журчание воды в арыках.
И вот наконец нужный нам перекресток. В нескольких шагах — автобусная остановка, напротив нее, наискосок — газетный киоск. Он слабо освещен изнутри, журналы и газеты на полках прикрыты старыми газетами.
Мы стали делать вид, что с нетерпением ждем автобус или троллейбус, а сами искоса, незаметно (как нам казалось) изучали киоск. Дверца у него сбоку, висячий замок завернут в бумагу, — наверное, для того, чтобы не привлекать внимания таких, как мы.
А позади киоска — темные, пустые окна техникума. Все бы хорошо, но с троллейбусной остановки все видно. Так что работать можно, только когда на остановке никого нет.
— Ты стой здесь и смотри в оба, — прошипел Максуд. — А мы пошли.
Они вдвоем метнулись к киоску, а я остался на месте. И продолжал делать вид, что выглядываю в дали улицы троллейбус, как если бы невидимый зритель наблюдал за мной. Краем глаза я подметил, как Максуд с Синоптиком уже склонились над замком, и мой обостренный слух уловил осторожный скрежет ключа в замке. И вдруг, повернувшись на сто восемьдесят градусов, чтобы проверить, не грозит ли опасность с другой стороны, я в десяти шагах от себя увидел мильтона — милиционера то есть. Он был очень молодой, и я как-то невольно этому обстоятельству обрадовался. Потому что молодой — значит неопытный. Он стоял на краю остановки и весьма активно интересовался мной. Казалось, он раздумывал: есть указ или нет указа, есть в Уголовном кодексе такая графа или нет такой графы — брать таких, как я, или не брать. Решил все-таки не брать. А зря… Повернулся и пошел, а я, как загипнотизированный, провожал глазами его спину. И только потом решил кинуть взгляд в сторону киоска. Там никого не было. Оказывается, Максуд с Мишкой заметили опасность раньше меня и вовремя спрятались.
Минут через десять все было кончено, и мы поспешно зашагали обратно, едва сдерживаясь, чтобы не побежать. Еще никто не знал, сколько денег в карманах у Максуда и Синоптика, но мы уже чувствовали себя богачами.
Между тем ветер крепчал, бил в лицо колкой пылью вперемежку с песком, и скоро грянул дождь. Все забушевало, заворчало, закачалось. Толстые струи дождя обрушились на город. От крыш полетела водяная пыль — это от сильных ударов дробились дождевые капли. В один момент до краев наполнились арыки и заструились еще живее. Так что Синоптик оказался прав, предсказав грозу. Вдали за городом уже сверкали молнии.
Мы были рады этой буре и дождю, потому что можно было бежать, не вызывая подозрений. Ведь позади нам так и мерещилась погоня. В моем саду мы укрылись в крошечной беседке, оплетенной хмелем. По крыше, по листьям, по ступенькам стучали тяжелые капли, и весь сад был полон шума, сырости, дождя. Все кругом спали, ни в одном окне не светился огонь.
Синоптик достал из кармана фонарик и включил его. Мы уселись на лавки вокруг деревянного столика, и Максуд с Мишкой стали выкладывать на него деньги. Они небрежно бросали в кучу аккуратно сложенные тощие пачки и серебряную мелочь. Такой кучи денег я сроду не видывал.
— Ух ты! — восхищенно вскричал я. — Да тут, ребята, рублей двести.
— Сказал тоже — двести! — возразил Синоптик. — Все триста будут.
На этом мы замолкли, принявшись считать, и только шелест бумажек, да легкий звон монет вплетались в шум дождя и сада. Денег оказалось гораздо больше: четыреста двадцать шесть рублей восемьдесят копеек.
— Многовато! — удивленно произнес Максуд.
Довольные, мы засмеялись эдаким сытым, противненьким смехом. Где-то глубоко внутри все-таки скребли кошки. Не только у меня скребли, у Мишки с Максудом тоже, я заметил это: ведь все мы как-то избегали смотреть в глаза друг другу. Когда у тебя не чиста совесть, то всегда почему-то неприятно смотреть в чужие глаза, даже в глаза сообщника. Может, со временем это и проходит, но вначале это так, я вам точно говорю.
После долгого молчания Максуд спросил:
— Как делить будем? Поровну?
— Конечно, поровну! — воскликнул Синоптик. — Что за вопросы задаешь?
— Так положено, — током знатока отрезал Максуд.
Я скромно помалкивал: ведь мне досталось самое легкое в этой операции, да и то чуть с позором не провалил.
— А может, вообще не будем делить? — вдруг предложил Синоптик. — Выберем кассира и вручим ему всю сумму. А, ребята?
Упершись руками в колени, Максуд призадумался. Предложение Синоптика ему явно понравилось, но хотелось последнее слово оставить за собой.
— Ладно, — сказал он. — И махнем в Москву!
Миша потушил фонарик, в беседке стало темно. Дождь затихал, но ветер все еще бушевал в деревьях, и никакие посторонние звуки не тревожили наш напряженный слух.
— Решено! — проговорил Максуд. — Двигаем в Москву. Учтите, уже днем нас будет искать милиция. Кого изберем кассиром?
— Хочешь, будь ты, — великодушно предложил Синоптик. Максуд кивнул и сгреб деньги в карман.
— Ладно уж… Так летим или едем?
— Летим! — чуть не завопили мы с Мишкой, но вовремя спохватились и притихли, настороженно прислушиваясь. Обычно моя сестрица спит чутко и живо реагирует на внезапный шум, да видно дождь хорошо убаюкал ее. А то бы она тут же выскочила, наспех накинув халат или пальтишко.
Ранним утром прошел дождь, сверкал, переливался струями в косых лучах солнца. Омытый, посвежевший город возрождался к новой жизни, прохожие спешили по своим делам, не думая о том, что кто-то в эту ночь стал преступником…
День обещал быть жарким. Мы остановили такси и покатили в аэропорт.
Редкие еще прохожие с любопытством провинциалов, как мне казалось, смотрели на нашу машину.
Вот и аэропорт с горящими на восходящем солнце окнами, с непогашенными еще ночными огнями. На скамейке у входа — молодые люди с гитарой, наигрывают, чуть слышно подпевают. Цветы на клумбах горят на солнце разноцветными живыми лепестками.
На длинных цветасто-ярких скамьях сидят ярко одетые люди. Как в парке, с таким же беспечно-праздничным видом. Потом оказалось, что это пассажиры. Как на гулянье, вышли они сюда, к бетонному полю под жарким белесым небом, куда вот-вот готовы взлететь серебристые гигантские птицы. Все кругом словно в сказке, как будто и мы — это не мы. Только милиционеры все настроение портили, то и дело попадались нам навстречу, и тогда точно холодным душем прохватывало нас.
«Граждане, желающие приобрести билет на рейс номер 16, вас просят подойти к кассе», — сказал вдруг гулкий голос под сводами вокзала. Тотчас среди пассажиров образовался какой-то поток, и мы тоже в этом потоке устремились к кассе.
— Кто будет билеты брать? — зашептал Максуд. — Я ростом маленький, а на таких внимания больше обращают.
Он был, конечно, прав. Ни под каким видом нам нельзя привлекать к себе внимание. Решили, что билеты буду брать я, и Максуд сунул мне деньги.
Казалось бы, что в этом особенного — взять в кассе билет, чтобы улететь на самолете, куда тебе надо? Но не тут-то было. Оказывается, когда вы опасаетесь милиции, то сделать это очень трудно. Я весь вспотел от волнения, пока двигалась очередь. В каждом невинном взгляде, во всех глазах, с которыми сталкивались случайно мои глаза, мне мерещилось подозрение, нездоровое любопытство к моей личности и к моим дружкам.
О дежурном милиционере и говорить нечего: он был начеку. Заложив руки за спину, он медленно прошелся мимо нас, заглянул каждому в лицо. Наверное, мысленно сфотографировал — так, на всякий случай. А сердце, между тем, у меня остановилось в этот миг, хотя я и постарался придать себе веселый и беспечный вид.
И вот наконец не подошла, а накатила на меня моя очередь, и кассирша уже нетерпеливо и вопросительно смотрит из своего окошка.
— Три билета до Москвы, — произнес я не своим от волнения голосом.
— Кто летит? — спросила она.
— Да вот… мы втроем, — и я сделал широкий жест.
— Документы! — прозвучало из кассы.
— Чего? — глупо переспросил я.
— Документы, удостоверения личности. Справки из школы, если вы учитесь. Принесите справки, тогда получите билеты. Следующий!
Кассирша была быстрая и четкая. С быстротой и четкостью автомата она разрушила нашу мечту и даже ни на секунду не задумалась об этом. Не задержался ее взгляд на наших огорченных лицах.
Черт! И как мы не подумали об этом вовремя? Впрочем, как оказалось, никто из нас не знал, что нужны удостоверения личности, да и регистрировать свои личности нам было ни к чему.
Под расписным потолком аэровокзала носятся ласточки, пищат, садятся на края люстр и, наклоняя головки, смотрят с любопытством на суетливых людей. Гулкий голос репродуктора время от времени вспугивает их.
Итак, сказка не состоялась. Враз погрустневшие, мы подошли к железной ограде и остановились у самого летного поля — ради утешения хотя бы полюбоваться на чужое счастье.
Рев, рокот, гул оживающих самолетов, набирающих силу, наполнял все вокруг — казалось, весь мир был полон этого гула и рева. Вдали розовели вершины окрестных гор. Высоко в небо резиновый шар взлетел — проверить, силен ли ветер из-за хребтов, — и пропал, растаял в вышине.
Белые красавцы-лайнеры — белее снежных гор — застыли и слева, и справа от входа: один — в Ташкент, другой — в Москву. На один из них объявили посадку. И вот что удивительно: только что все эти люди сидели на скамейках под тентами и не вызывали к себе никакого интереса. А теперь, когда они один за другим из текучей толпы поднимаются по трапу и исчезают в таинственном нутре самолета, — вот теперь каждый из них интересен, пробуждает к себе острое любопытство. Кто он, откуда, куда летит?..
Завертелись винты, холодным ветром пахнуло в лицо, зыбкими стали домики но ту сторону бегущей струи воздуха.
Рядом стояла девушка с тюльпанами в руках, в белой кофточке, не отрывала взгляда от самолета. Но я догадывался, что видит она не столько самолет, сколько саму себя — какая она трогательная и красивая в белой кофточке и с красными тюльпанами. Она думала и о выражении своего лица, и о том, какой ОН видит ее, и о НЕМ, улетающем в такую даль.
Самолет побежал по взлетной дорожке, скрылся вдалеке, и когда все уж забыли о нем, занятые другими самолетами, он, наконец, поднялся в воздух…
Вдоволь насытившись зрелищем чужого счастья, мы поехали на железнодорожный вокзал.
…Когда наш поезд прибыл в столицу, мы все прильнули к окну. Небо над Москвой все в летящих рваных тучах. В небо вздернуты плавно движущиеся стрелы кранов. Над развороченными кучами рыжей глины летит сизый дым, как клочья тумана. Так что столица встретила нас знакомым по кино пейзажем стройки. И показалось, что вся страна, как одно огромное хозяйство, охвачена стройкой. Куда ни подайся — всюду работа кипит, экскаваторы рокочут.
Поезд замедлил ход, подъезжая к перрону. Максуд забеспокоился: встретит ли нас его московский друг, которому мы дали телеграмму? Уже перрон вплотную приблизился к поезду, прямо перед окнами стали проплывать лица — улыбающиеся, напряженные, смущенные — словом, всякие, словно на выбор. Только нужного нам лица не было — об этом яснее ясного говорил хмурый вид Максуда. Я понимал, конечно, что не отсутствие крыши над головой смущает его. К этому он привычен: уже не раз сбегал из дома и ночевал на вокзалах. Нет, просто ему неудобно перед нами, потому что мы вроде бы понадеялись на него. Я видел, что он готов отдать все на свете, только бы его московский друг появился на перроне.
— Может, телеграмму не получил? — пробормотал Максуд. — А может, дома нет. Всякое ведь бывает.
Он прижался лбом к оконному стеклу. На его щеках пылал густой румянец. Мне даже жалко стало его — так человек волнуется. И вот поезд плавно остановился. Встречающие хлынули в вагон прямо навстречу пассажирам с чемоданами. Образовалась пробка. Вдруг над толпой раздался мальчишеский с басовитыми переливами голос:
— Здравствуй назло всем злоумышленникам, достойный Максуд!
Теснимый потоком пассажиров, подняв в приветствии руку, к нам пробирался худой длинный парень и улыбался во весь рот такой белозубой и сияюще-радостной улыбкой, словно Максуд своим появлением наконец-то осчастливил его.
— Привет, ребята, — сказал он нам, крепко пожимая наши руки и так приветливо заглядывая в глаза, что нам показалось, будто мы давным-давно знакомы.
— Это тот самый Андрей, — сказал нам Максуд, весь просияв от гордости.
— Ну давайте, что у вас? — и Андрей подхватил большую корзину, в которой мы привезли ему гостинец — южные фрукты. — Топайте за мной. Ох, и вовремя же вы приехали, братцы! Я как раз достал потрясающий диск «Лед Зеппелин». В переводе — «Свинцовый дирижабль», английский ансамбль так называется.
Андрей болтал без умолку, продвигаясь в пассажирской толчее. На нем были старые джинсы со множеством заплат, потертая, словно столетней давности, джинсовая куртка, а под ней белая майка с оранжевыми разводами, похожими на мишени. Его лоб перехватывала кожаная повязка, как у индейцев. Из-под нее ниспадали чуть не до плеч густые каштановые волосы. Ох, как он мне понравился! Я немедленно захотел походить на него во всем, стать его двойником, если бы это было возможно. Мое восхищение вспыхнуло внезапно и сильно. Точно так же внезапно и сильно вспыхнуло при виде Андрея негодование одной толстой тетки, с которой мы столкнулись в тамбуре. Как только глянула она случайно на Андрея, так и зашлась вся от гнева.
— Нет, ты только глянь на себя, охламон несчастный! На кого ты похож? Или ты человек — с такой-то гривой? Зверь и есть.
В руках у тетки были чемодан и тяжелая сумка, и они явно мешали ей ругаться в полную силу. К тому же ей предстояло спуститься по вагонным ступенькам, что было довольно сложно при ее габаритах и багаже.
— Разрешите вам помочь? — беззлобно сказал Андрей.
Он сунул корзину с фруктами мне, ловко выхватил у тетки чемодан, поддержал ее за руку, пока она сходила, одарил ее своей белозубой улыбкой и тут же начал что-то с увлечением рассказывать нам. Тетка же, возмущенная его внешностью до самых глубин своей души и все еще пылая негодованием, так и не нашла в себе сил сказать ему спасибо.
— Ну, как поедем, в метро или на такси? — спросил Андрей и тут же встал в длиннейшую очередь на такси.
Нам хотелось в метро — просто потому, что мы с Синоптиком никогда там не были, но Андрею, можно сказать, загорелось прокатить нас на такси.
И вот уже легкая, стремительная «Волга» мчит нас по Москве. Стального цвета шоссе, мокро отсвечивая, стелется перед ветровым стеклом. Мелькают громады домов. Липа цветет желтым цветом под холодным небом.
Месяца три назад Максуд уже побывал в Москве, сбежав из дому. Целый день бродил он по городу, катался в метро, а поздно вечером вернулся на вокзал. Он уже задремал было на жесткой скамье, как вдруг над ним раздался милицейский голос:
— А ну-ка, пройдем со мной!
Максуд вскочил, стрельнул глазами по сторонам — нельзя ли рвануть куда — и встретился взглядом с проходящим мимо парнем в красной куртке и с сумкой через плечо. Парень мгновенно оценил ситуацию.
— Здорово, Джамбул! — радостно воскликнул он, схватив Максуда за руку. (Оказалось потом, что имя великого казахского акына было первым азиатским именем, которое пришло этому парню на память.)
— Это мой друг, я его везде ищу, — пояснил он пожилому милиционеру, строго и подозрительно глядевшему на них.
Новоявленный друг повез Максуда к себе на квартиру, где Максуд прожил целую неделю и куда теперь с робкой надеждой направлялись мы.
Андрей жил на Юго-Западе. Когда «Волга», завизжав тормозами, остановилась и мы вылезли, я огляделся вокруг и замер, как завороженный. Что за необъятное пространство открылось взору! В отдалении смутным гигантом, прикрытый легкой дымкой, вставал Университет, как пояснил нам Андрей. Правда, в таком далеке он не казался гигантом и лишь в сравнении с другими строениями видно было, что это все-таки гигант.
Андрей жил на четвертом этаже одного из множества одинаковых домов. Как он его нашел — уму непостижимо. В квартире — чистый паркет, свет пасмурного дня, простор и уют. Невольно я вспомнил нашу хибару, и мне стало как-то не по себе. Одно утешение — сознаешь, что скоро снесут.
Только в комнате Андрея хаос царил невообразимый. Повсюду — на диване, на подоконнике, на столе и даже под столом и диваном — валялись кассеты, пластинки, книги, гитара, скрипка, магнитофоны, литавры, барабан.
— Располагайтесь, — сказал Андрей, освобождая стулья из-под каких-то одежек. — Отныне это ваш дом. А я пошел, кое-что приготовлю. Там ванная, принимайте душ, вот полотенца.
Он ушел на кухню кашеварить. Максуд весь сиял гордостью и довольством. Наверное, так сияет художник, показывая свое произведение, которое всем нравится. Я еще никогда не видел его таким. Коренастый крепыш с иссиня-черной головой и жгучими, узкими азиатскими глазами, он в полном восторге расхаживал по квартире, в которой не было взрослых — вот счастье-то! — и в которой с нынешнего дня нам предстояло жить неопределенное время.
В других двух комнатах царил идеальный порядок. Светлая мебель матово блестела. Красивые шторы на окнах, цветы на подоконниках в каких-то невиданных горшочках. И все в этой квартире было нараспашку, как и сам юный хозяин. Ни один из шкафов не запирался, я как-то невольно отметил это. И призадумался: а знает ли Андрей, на какие финансы мы сюда прибыли? И что будет, если он узнает, с кем имеет дело? Но я тут же прогнал эти мысли и постарался больше не думать на эту тему. Такие мысли неизвестно куда могут завести.
Максуд с Синоптиком пошептались и смылись, ничего не сказав ни мне, ни Андрею. Впрочем, Андрей, занятый стряпней на кухне, и не заметил их исчезновения. У него на кухне шкворчало, кипело, дымило, горело, а сам он с увлечением напевал и насвистывал.
Ребята вернулись быстро, приволокли с собой колбасы, сыру, консервов, сигарет и бутылку шампанского.
— Пришлось соврать, что брат женится, — сказал Максуд, водружая шампанское на стол. — А то ни в какую не давали.
— Э, братцы, вот это вы напрасно! — увидав покупки, с упреком сказал Андрей. — Сейчас у меня жратвы достаточно, а вот когда все кончится…
Приняв душ, переодевшись в чистое, обновленные, умиротворенные, уселись мы за столик на колесиках в комнате Андрея. Максуд открыл шампанское, успел разлить пену по стаканам и сказал:
— Ну, выпьем за знакомство.
Но Андрей покачал головой.
— Нет, кабаны, я не пью.
Мы озадаченно переглянулись.
— Почему? — спросил Максуд. — Слово дал?
— Видишь ли, никому не пришло в голову взять с меня слово, — весело почесывая в затылке, отвечал Андрей. — Я ведь никогда в рот не брал. Если бы захотел, то, может, пил бы, но я не хочу!
Дело предстало в каком-то новом свете. Если бы слово уехавшим родителям дал и боялся утерять доверие — это еще можно понять. Но человек прямо так заявляет: не хочу — и все! Мы смотрели на Андрея и не знали, что сказать.
— А куришь? — с надеждой спросил Синоптик.
— Нет, не курю, — беспечно отвечал Андрей. — Если бы хотел, то курил бы, но не хочу! Но пусть вас это не смущает, — торопливо добавил он, заметив нашу легкую растерянность. — Ешьте-пейте, что хотите.
Однако Максуд сгреб рюмки и унес вместе с бутылкой на кухню. Он сделал это из приличия, так как всегда строго соблюдал приличия в чужом доме.
Из кухни послышался тугой хлопок пробки, похожий на выстрел, и журчание выливаемого в раковину вина. Синоптик одобрил Максуда от смущения, а я — от восхищения Андреем. Раз Андрей не хочет ни пить, ни курить, то и я расхотел. И потом — быть хозяином над самим собой — разве это не здорово?
Андрей принялся рассказывать, как они со школой были в колхозе, пропалывали свеклу, жили в палатках, жгли по вечерам костры.
— Я в первый же день так стал работать, что оставил всех далеко позади. Дошел до конца поля, оглянулся, а девчонки мне машут. Заставили меня им помогать. А я опять всех обогнал, и что вы думаете? От этих чувих никакой благодарности не дождешься. Только одна поблагодарила меня: сказала, что я настоящий друг.
— А ты что? — спросил Синоптик с интересом.
— А я гордо промолчал. — Андрей вдруг вскочил, озаренный какой-то идеей. Несколько мгновений он пристально, прищурившись, смотрел на каждого из нас, что-то прикидывая. — Ребята, а что, если нам организовать рок-группу? Давайте попробуем — авось, что-нибудь получится. Запишемся на магнитофон, потом послушаем.
Он полез под диван, извлек оттуда барабанные палочки и сунул их Мишке вместе с барабаном. Максуду достался бубен, а мне — гитара. Мы перешли в другую комнату, расположились на диване, а сам Андрей уселся за пианино, тряхнул с удалью своей гривой, ниспадавшей из-под кожаной повязки, заиграл и запел:
Давай взберемся по лунному свету,
Посмотрим на город, что спит в ночи…
— Эту песню Джим Моррисон пел, — пояснил Андрей. — Правда, это не рок. Вы, братцы, давайте, стучите в такт. Сначала порепетируем, потом включу маг.
Он снова заиграл и запел, и мы ударили в свои инструменты: Синоптик застучал в барабан, Максуд — в бубен, а я затренькал на гитаре. Что тут началось! Барабанные перепонки так напряглись — едва не лопнули. В пол застучали чем-то тяжелым — это, видно, нижние соседи сигналили в свой потолок, выражая таким способом справедливое возмущение.
Мы притихли, нерешительно глядя на Андрея.
— Вот народ! — со вздохом сказал он. — И порепетировать не дадут. Никак не хотят понять, что сначала ни у кого ничего не получается. Потерпеть же нужно! — Он с досадой захлопнул крышку пианино. — Ну, ладно. Давайте послушаем «Лед Зеппелин». Очень клевый ансамбль, английский. Правда, их уже не признают лучшей группой мира, уже «другие юноши поют другие песни», как сказал наш великий поэт Есенин, — но мне они нравятся. Да вот сами послушайте.
Но послушать не пришлось. Только хотел Андрей врубить проигрыватель, как одновременно зазвонили и телефон, и дверной звонок. В телефонной трубке заверещал девичий голос, а в открытую мною дверь вошел парень, еще более хипового вида, чем сам Андрей. Оказалось, поляк. Пришел меняться дисками и просто так поболтать немножко. Потом то и дело раздавались звонки. Побывали среди прочих ребят и ясноглазый немец со строгим профилем, и болгарин, и кубинец, и даже перуанец с львиной гривой и глазами такими же черными, как у нашего Максуда.
От обилия впечатлений, от мелькания лиц мы утомились. Я подумал: у двери надо бы поставить швейцара, а у телефона — посадить дежурного — так много было звонков. Андрей же чувствовал себя в этой кутерьме, как рыба в воде. В редкие минуты затишья он все же успел рассказать нам, что назанимал у своих многочисленных знакомых ни много ни мало — четыреста рублей! И теперь не знает, как выкрутиться.
— Зачем тебе столько? — удивился Синоптик.
— Как зачем? — в свою очередь удивился Андрей. — На 8 марта. Одарил всех. Матери подарок купил, учителкам — и любимым, и нелюбимым. Девчонок — тьма! Нельзя же одной подарить, а других обидеть. Еще подумают, что я к кому-то из них по-особому отношусь. Не-ет! Для меня они все одинаковы — пустой народ!
— Однако же пустому народу — подарки даришь, — насмешливо заметил Максуд. — Как станешь расплачиваться?
Андрей тяжело вздохнул и призадумался.
— Вот! Я в стройотряд со студентами устроюсь. Иного выхода нет, родители не знают об этом долге. Буду там вкалывать.
Мы с Максудом переглянулись. Похоже, одна и та же мысль мелькнула у нас: а ведь Андрей подсказывает нам единственный, может быть, способ вернуться в строй честных людей…
— Ну а теперь, братцы, пошли на Красную площадь. Все нормальные люди знакомство со столицей начинают с Красной площади. Только погодите пару минут, я новый костюм надену. — Андрей распахнул полированные дверцы шкафа, но костюма там не было. Не оказалось его ни на вешалке в прихожей, ни в кладовке. Не было нигде — и все тут! Андрей в недоумении почесал затылок. Потом вспомнил что-то и кинулся к телефону.
— Привет, Вадим, это я. Случайно не знаешь, где пиджак от моего нового костюма? А кто знает, как ты думаешь? Данила? Ладно, звякну Даниле. Привет, это я. Не у тебя ли пиджак от моего нового костюма? А брюки? Как, то есть, какие? Тоже от нового костюма.
Мне стало смешно: о каком таком новом костюме он говорит? Где-то на ком-то сам по себе существует пиджак. А где-то еще, тоже сами по себе, — брюки. В этой же, Андреевой, квартире витает некое неопределенное понятие нового костюма, так сказать, его призрак. Воспоминание о нем.
Между тем, обзвонив парней, переключился на девчат.
— Привет, Марина, это я. Не знаешь ли ты… Что? Сергеева кепка? Какого цвета? Поди глянь, — прикрыв ладонью трубку, сказал мне Андрей, — есть ли на вешалке серая кепка.
Я вышел. Кепка лежала на месте.
— Есть! Так и передай, его кепка у меня. Но она мне еще может понадобиться. А где мой пиджак, не подскажешь? Лена знает? Какая Лена? Та самая, которая приходила с другой Леной? Ну дай ее телефон.
Так, с помощью Лены, «которая приходила с другой Леной», был наконец найден пиджак. Через полчаса удалось напасть на след брюк. Теперь оставалось только ждать, когда они прибудут.
— Улавливаете, кабаны, какое великое изобретение телефон? — сказал торжествующий Андрей, растягиваясь в изнеможении на диване. — Ну представьте, что бы я делал без телефона в данном случае? Москва такая огромная — в каком конце искать свои вещи?
Да, встречал я в своей жизни пацанов, готовых душу заложить за шмотки, но вот такого беспечного, как Андрей, встречать не приходилось.
Вещи прибыли, действительно, как оказалось, из разных концов: брюки — из Замоскворечья, а пиджак — из Теплого Стана. Андрей получил возможность облачиться в новый костюм, который только что был всего лишь призраком. Серебристый, искрящийся, он преобразил своего веселого хозяина настолько, что мы и не узнали его — будто совсем другой парень оказался перед нами. Кожаную повязку со лба он снял, расчесал волосы, нацепил галстук и стал похож на артиста. Надо сказать: в своем новом обличье он мне тоже понравился. Глядя на него, Максуд тоже пожелал нагладить свои брюки, ну и мы с Синоптиком не отстали. И вот — намытые, причесанные, непривычно выутюженные, мы отправились наконец на главную площадь страны.
…Это было как в сказке: мчались мы сквозь дворцы и туннели, огни и темень, и грохот подземелья. Андрей ориентировался в этом подземном лабиринте, словно в собственной квартире. По-моему, он с закрытыми глазами мог бы добраться до любой точки Москвы.
Он прихватил с собою коричневый туго набитый портфель.
— Там недалеко один приятель живет, — пояснил он нам, — поменяюсь с ним дисками. У него клевые диски есть.
Ступеньки вниз, ступеньки вверх, эскалатор вверх, эскалатор вниз, и направо, и налево грохочут поезда, стремительно возникая из тьмы тоннеля и опять убегая во тьму, пронизанную огнями.
День уже клонился к вечеру. Тучи разошлись, и чистое предзакатное небо светилось над Москвой. Красную площадь я узнал сразу — ведь столько раз все это видел и на открытках, и по телевизору. Сияют драгоценной лазурью стройные башни Кремля. Горят грани пятиконечных рубиновых звезд. Четко рисуются, убегая вдаль, зубцы темно-красной стены, похожие на ласточкины хвосты. Зеленеют, с голубым отливом, ели на фоне кирпичной кладки.
Для начала мы обошли кругом роскошный собор Василия Блаженного, бросавший на серую брусчатку свою древнюю величавую тень. На площади было многолюдно, бродили стайки экскурсантов, туристов из других городов и заморских стран.
На черно-красные плиты Мавзолея падают солнечные лучи, они блестят на штыках часовых, неподвижно застывших у входа. Неподвижность часовых потрясает зрителей, только глаза говорят о том, что это все-таки живые люди. И кажется: расколись над ними само небо огненным взрывом, они и тогда не повернут головы, не изменятся в лице, не дрогнут ни единым мускулом.
Вдруг на площади произошло движение, в одно мгновение собралась перед Мавзолеем толпа. Благодаря Андрею мы очутились в первом ряду. Я слегка растерялся и сначала ничего не говорил, но тут из ворот Спасской башни вышли двое часовых и разводящий. Высоко поднимая ноги в сияющих сапогах и глядя прямо перед собой, медленным и торжественным маршем идут они к Мавзолею. Многоокая толпа ловит каждое их движение.
— А молодцы-то один к одному! — восторженно говорит седой ветеран своему товарищу рядом со мной.
— А сапоги блестят, как штыки! — отзывается тот.
Все нравится ветеранам в кремлевских часовых, все вызывает одобрение. Значит, недаром походы пройдены, раз пришла такая смена. Я вдруг ловлю себя на мысли: как хотелось бы мне быть на месте этих ребят-часовых, на которых с восторгом смотрят люди со всей планеты!
И вот размеренными, звучными ударами бьют куранты на Спасской башне. Часовые у Мавзолея сменяются. И таким же внимательным взором провожает толпа солдат, уходящих в Кремль. Прощальным блеском вспыхивают похожие на ракеты штыки карабинов, и молодые воины исчезают за воротами…
Мы пошли бродить в толпе. Дошли до Исторического музея, повернули обратно. И вдруг видим: посреди площади, сложив руки на груди, стоит лицом к Мавзолею молодой иностранец. Он так погружен в свои мысли и в созерцание Мавзолея, что недвижим, словно памятник. А позади него на почтительном отдалении сам по себе стоит тугой портфель в блестящих замках и молниях. Прохожие обходят его, как пень на дороге.
— Э, а где твой портфель? — неожиданно спросил Максуд.
Тут только мы заметили, что в руках у Андрея давно уже нет портфеля. Андрей растерялся, побледнел даже.
— Да, братцы, это для меня удар. Там же диски не мои, они у нас общие… Конечно, в метро забыл.
Настроение у всех упало. Прекрасный, незабываемый день кончается такой неприятностью! Невольно я подумал о девушке-киоскерше, которая пришла утром в киоск и обнаружила пропажу… Но Андрей быстро пришел в себя и встряхнулся.
— Ничего, братцы, кто-нибудь найдет и вернет. Там же у меня записная книжка с адресом и телефоном. Со мной не раз такое случалось.
Максуд презрительно сощурился:
— Ты что, маленький ребенок? Людей не знаешь?
— Давай на спор! — загорелся Андрей.
Но Максуд только плечом повел.
…А поздно вечером, когда мы уже спали, зазвонил телефон. Трубку взял я.
— Это ты оставил портфель в метро? — спросил насмешливый женский голос. — Запиши мой адрес.
Андрей перехватил у меня трубку.
— Ну вот, а ты не верил, — небрежно сказал он Максуду, улегся и тут же уснул.
Я понял, что по убеждениям Максуда нанесен мощный удар. И он не спал, и я не мог уснуть. Перебирал в памяти впечатления дня и вдруг осознал ту скрытую, потаенную мысль, что весь день подспудно точила душу: красавец Университет — не для меня. Красная площадь, где молодой иностранец со своим портфелем чувствовал себя как дома, — тоже не для меня. И часовые у Мавзолея, если бы узнали, кто я, стали бы мне враждебны…
Я вспомнил свою маму — маленькую, худенькую, несчастную. Столько горя принес ей отец, а тут еще я… Уехал самовольно, не сказавшись. Работает весь день за своим станком и, наверное, слезы льет… Завтра же пошлю ей телеграмму.
Через три дня мы уехали, как ни удерживал нас гостеприимный московский друг.
В мое окошко вплывало новое утро — с его песнями, говором, шорохом, скрежетом, шелестом шин, щебетом птиц. Неподалеку от нас пылила и грохотала стройка.
Вставать не хотелось, да и было еще рано. Я лежал, слушал звуки и думал. И вдруг меня озарила идея — внезапно, как все гениальное. Что, если записать на пленку жужжание электропилы, добавить рокот экскаватора, взвизгивание тормозов? Разбить эту мешанину паузами, а в паузы произносить хриплым голосом: «ха-ха-ха» и «хе-хе-хе». Записать все это на диск, наклеить заграничную картинку и говорить всем, что это теперь самый популярный на всех континентах ансамбль. А чтобы вернее клюнули и поверили, назвать ансамбль как-нибудь понепонятнее. Вроде «сигма-дубль». «Сигма» — это греческая буква, редко кто знает.
Удивительная, ни на что не похожая мелодия неожиданно мощно зазвучала во мне. Жаль, что я не умею орудовать нотами. Как удержать, запомнить, остановить эти звуки, что волной нахлынули на меня? Отойдет, отхлынет волна — и все забудется?
И так мне захотелось поскорее поделиться своей идеей музыкальной с друзьями, что я тут же вскочил, окатился холодной водой из ведра, став свежим и бодрым.
В комнату вошла Галя. Моя хрупкая, тоненькая сестренка была на голову ниже меня, хотя на несколько лет старше. В прошлом году она окончила университет и теперь работала в газете, где время от времени появлялись ее статьи и очерки. Мама так гордилась, так уважала за это Галю, что, по-моему, делала над собой усилие, говоря ей «ты», а не «вы».
— Сашенька, давай-ка повторим закон всемирного тяготения, — ласково подступилась ко мне сестрица. — Кто его открыл?
Я наморщил лоб и напряг память.
— Все тела…
— Ну, договаривай!
— Притягиваются друг к другу.
— Дальше, дальше! — понукала меня сестренка.
— Ну, в общем, притягиваются.
— Ах, Саша, Саша! Скажи, отчего ты такой? Почему не в состоянии запомнить даже закона всемирного тяготения?
— И что ты накинулась на меня, как топор на полено?
— А ты и в самом деле на полено смахиваешь. Ничто не задерживается в твоей башке, ничего ты не помнишь, не знаешь…
— Отчего же? — возразил я. — Знаю отлично сто десять ансамблей, кучу дисков. Слова многих песен на английском языке. Имена всех великих гитаристов, певцов, органистов, ударников. К примеру, Элтон Джон (это псевдоним), Элис Купер, органист Эмерсон. Продолжить?
— Уволь, — сказала Галя, поморщившись.
— Видела вчера по телевизору группу «Фонограф» из Венгрии? Слышала, как зрители беснуются? Вот приедет сюда этот ансамбль, я тоже буду бесноваться.
— Ну, у нас же не такие зрители… — неуверенно возразила Галя.
— Почему? Приезжал ведь однажды ансамбль из Польши, так наши зрители переломали кресла, разбили стекла, ногами стучали, свистели. Их милиция выводила. А на следующем выступлении предупреждали и зачитывали длинный список прошлых нарушителей.
— Запретить нужно эти ансамбли, — сказала возмущенная Галя.
— Если бы сама пошла, тоже бы, небось, так делала.
— Что бы я делала? Кресла ломала, свистела?
— Ну, я не знаю, что именно…
Галя вдруг рассмеялась.
— Да, знаешь, когда ты путешествовал летом, к нам пожаловал певец, один из твоих «великих». Меня пригласили на концерт во Дворец спорта. И вот свет погас, замигали разноцветные огни, и этот артист вышел из-за кулис. Его и артистом-то назвать нельзя — натуральный заика. Глаза поставлены вертикально, понимаешь, вытянуты вертикально. А рот — прямо до этих глаз. Огромный, массивный нос. Голова сплющена. Ему бы в дурдоме сидеть, а он на сцену выполз. Ни слов, ни мелодии. Стонал, стонал, хрипел, ломался — чего только не выделывал!
Я лихорадочно соображал: кто же такой? Но память молчала.
— И это все безобразие тебе нравится! — продолжала Галя. — Ах, Саша, как много ты теряешь! Лавина мировой поэзии идет мимо тебя, даже не задевая своим крылом.
— У лавины не бывает крыльев, — справедливо заметил я.
— Ну и пусть я неудачно выразилась. Скажем так: не задевая тебя своей тенью.
— Вернее было бы: не накрывая тенью. Но поэзия — это же солнце, а не тень, — опять же справедливо сказал я.
— Ну и спорщик ты! Цепляешься к словам, уходя от сути разговора.
— Да некогда мне твоей поэзией заниматься, — разозлился я. — Столько забот в башке!
— Представляю себе эти заботы! — сказала Галка со своей излюбленной противной иронией в голосе. — Джинсы, орущая музыка, пустая болтовня с друзьями, из которых самый умный — это ты.
— Естественно! — самодовольно вставил я.
— Ты лучше послушай, — Галка вытянулась, вскинула голову и подняла руку:
Я знаю, век уж мой измерен,
Но чтоб продлилась жизнь моя,
Я утром должен быть уверен,
Что с вами днем увижусь я.
Ого! Какое точное попадание — из всей обоймы прямо в яблочко. Я было собрался удрать, но, услышав это, остановился, как вкопанный, и с подозрением уставился на Галку. Может быть, она догадывается, что я влюблен в Зарецкую? Ведь это же сказано обо мне — я утром должен быть уверен, что увижу ее, чтоб продлилась жизнь моя. Интересно, чьи это стихи?
— Чьи стихи? — спросил я небрежно.
— Ну вот, — с укором вздохнула Галя. — Пушкин Александр Сергеевич. Из «Евгения Онегина», которого вам скоро зададут. А ведь при желании ты, пожалуй, мог бы стать и отличником.
— Отличником быть не желаю, — заявил я. — На Доске почета надо висеть.
Галка хмыкнула и убежала на кухню. Оттуда мама и крикнула мне вслед:
— Зайди в парикмахерскую и постригись, вражий сын!
— Привет, Максуд!
— Салют, Булат!
И мы зашагали рядом, радуясь встрече, погожему утру, грядущему дню.
— Глянь-ка. — Максуд толкнул меня в бок.
У дверей гастронома стоял нищий, известный чуть ли не всему городу под кличкой Кот Базилио. Несмотря на ясную погоду, на нем было грязное, потертое черное пальто, в руке — палка, а шапка с монетами — на выступе витрины. На носу — очки притуманенные, поверх которых он время от времени зорко выглядывал.
— Подайте пятнадцать-двадцать копеек старому слепому дедушке, — нараспев канючил он. — Пожалейте старого, слепого дедушку.
А между тем этот побирашка не был так стар, чтобы называть себя дедушкой. Розовый мужик со свежими щеками, морда аж лоснится от сытости.
— Слушай, а что ты не работаешь? — спросил однажды прохожий. — Ты ведь моложе меня.
И тогда он сказал:
— Я в тюрьме сидел, а после этого никуда на работу не берут.
Как-то по дороге на базар я видел этого злобного мужика на остановке. И до того он обнаглел, нищий кот, что уж не стеснялся ругать прохожих голосом диким, словно из страшной сказки:
— Дай пятнадцать-двадцать копеек, негодяй! Мне на суп и на хлеб надо!
И лицо, повитое рыже-серой щетиной, искажается от ненависти.
— Ты хоть бы побрился, — сказал я ему тогда.
В ответ он яростно зарычал, гнусно и пьяно дохнув на меня сивухой.
Потом встретил его у кинотеатра. И очков притуманенных нет, коими от прохожих прикрывался, и пузечко сытое. Клюшкой, всем знакомой, отстукивает в такт шагам и даже песенку свою забыл про седого дедушку.
И вот теперь опять распевает ее. Мы с Максудом остановились поглазеть на Кота Базилио. Многие проходили мимо, не останавливаясь, но находились и такие, что кидали серебро в его шапку.
— Как ты думаешь, он слепой или нет? — спросил Максуд.
— Нет, конечно.
Вдруг Максуд сунул мне свой портфель, рванул с места, схватил шапку с монетами из-под носа нищего, взлетел по ступеням и скрылся в магазине. Кот Базилио возопил и ринулся следом. Очень резво поскакал по ступеням и тоже скрылся в магазине. Максуд выбежал в другую дверь, положил шапку на место, и мы как ни в чем не бывало зашагали в школу. С другой стороны улицы оглянулись, и хитрый Кот Базилио погрозил кулаком.
Тогда мы и подумать не могли, какую зловещую роль сыграет в нашей жизни этот злобный нищий, прикрывший свои глаза темными очками.
У школы было еще пустынно. Только отдельные ученики не спеша вышагивали к школьному крыльцу со всех сторон.
— Эй, Куба! — окликнул я добродушного увальня Душеева. — Куда торопишься, еще рано.
Куба обернул к нам свой улыбчивый лик.
— А это самое доброе — прийти в школу рано, за девчонками гоняться. И девчонки приходят рано, чтобы мы за ними гонялись.
— Башка! — сказал Максуд. — Они на музыку приходят.
Максуд был прав. Действительно, в нашей школе еще с прошлого года ввели для желающих игру на фортепиано. Зарецкая Ленка стала ходить, потому и я начал являться в школу ранним утром.
В классе было тихо и пусто, но на некоторых партах лежали портфели. Я стянул дневник Сашки Арзамасцева, нашего комсорга, и наставил ему двоек по поведению — даже за будущие недели. И написал «повидение» и расписался за учительницу. Потом достал тетрадь Зарецкой, оборвал розовую ленточку, которой была подклеена промокашка, нарисовал смешную рожицу и вырвал два листа.
Я вполне сознавал, что все эти проделки — на уровне пятиклассника, но ничего нового придумать не мог. А так как все по привычке ожидали от меня всяких выходок, то приходилось повторяться.
Удар портфелем на мою голову — это Душеев призвал меня к порядку. Я вырвал у него портфель и умчался во двор, чтобы насыпать ему между книг земли. Достанет он на уроке книгу, а из нее земля посыпется — то-то смеху будет!
Худой и долговязый Арзамасцев стоял во дворе в окружении девчонок и упражнялся в остроумии.
— Пора мне мещанином становиться. Но для этого потолстеть надо. Уважаю мещан до мозга костей! Мещанство — это высшая форма жизни!
Девчонки смеялись, и громче всех Леночка Зарецкая. Ее голосок так и звенел серебряным колокольчиком.
— А что твой папа привез из Италии? — вдруг спросила она Арзамасцева.
— Лучезарные представления о Венеции…
— Ну, а маме он что-нибудь привез? — не унималась Зарецкая.
— А как же!
— Что именно?
— Улыбку.
И девчонки опять смеялись. Счастливчик Арзамасцев, ему ничего не стоило добиться их внимания.
Но вниманием Зарецкой владел все-таки не он, а румяный, круглолицый блондин Сережка Мальгавкин. Все знали, что он сын летчика и сам мечтает летать, и это в девчоночьих глазах зажигало ореол вокруг его круглой головы. А сам по математике — ни в зуб ногой. Спросит его что-нибудь учительница, он за лоб свой светлый хватается, делает вид, что сейчас все вспомнит, дайте только ему срок…
Когда я вернулся в школу с душеевским портфелем, у дверей нашего класса разыгрывался такой спектакль: Зарецкая хотела войти в класс, а Мальгавкин ее не пускал. Лена бьет его книжкой по голове, кричит, смеясь: «Ну, Сережка! Сережка, пропусти!» Я молча подошел, отстранил Сергея и пропустил Лену. Но смутно почувствовал в это мгновенье, что она не очень рада моему заступничеству. Выходит, ей нравилось, что Сережка загораживал путь в класс?
Похоже, ее привлекали в нем не только крепкие, румяные щеки, но и ничем не затуманенный внутренний мир. Этот его внутренний мир представлял собой пока чистую доску, на которой жизни еще предстоит написать свои каракули.
Учительница нарисовала на доске график.
— До каких пор пройдет эта синусоида? — спросила она, обернувшись к классу и ища глазами, кого бы спросить. — Повторяю вопрос: до каких пор пройдет эта синусоида?
— До тех! — гаркнул я.
Тут, конечно же, поднялся хохот, и меня выгнали из класса.
В коридоре было пусто и уютно. Лежали на чистом полу теплые желтые квадраты солнца. На простенке между окнами висела наша неизменная сатирическая газета «Колючка», самым привычным героем которой всегда был я. Теперь, похоже, мне подрастала замена: первоклассник Воскобойников. Вот он нарисован — с пальцем во рту и с вытаращенными глазами. Смешно, потому что очень похож. И тут же подвешена на веревочке его тетрадь с немыслимыми каракулями. Каждый может смотреть и потешаться.
Я приоткрыл дверь соседнего класса и некоторое время корчил рожи, чтобы привлечь к себе внимание. Наконец Максуд поднял голову, и я поманил его пальцем.
— Виктория Николаевна, меня срочно вызывают, простите, пожалуйста, — сказал Максуд вежливо и, не дожидаясь разрешения, поспешно вышел.
— Айда в кино?
— Айда. Только позвонить сначала надо. Звоню из автомата.
— У вас идет кино «А если это любовь»?
— У нас идет обычный трудовой день, — ответил насмешливый женский голос.
Пришлось идти наугад.
На утренних сеансах никого, кроме прогульщиков, кажется, и не бывает. Если бы не прогульщики, то кинотеатры и плана не выполняли бы. Редко-редко встретишь на утреннем сеансе честного человека. Сидят прогульщики с портфелями (или без оных, как мы с Максудом) со всех школ — и из первой, и из десятой… Начиная с шестого класса и старше.
Пока не погас свет, гул стоит в зале, тускло освещенном лампочками из-под высокого потолка.
— Эй, а ты чего сачкуешь? — слышится со всех сторон. — Что натворил?
Один поясняет:
— Да я только сказал, что морскую звезду можно дома содержать. А она сразу: «Распоясался, нагло себя ведешь!» (Под местоимением «она» подразумевается учительница.)
Другой тоже прикидывается невинной жертвой:
— А я просто так попросил бумагу у Замира. А она подумала, что я хочу эту бумагу свернуть в комочек и в кого-то бросить.
— Ну и что?
— Ну, и в угол меня поставила. А в углу там шкаф с живыми организмами. Я стал на них смотреть, а она говорит: «Я тебя не для того поставила, чтобы ты смотрел, а чтобы стоял. Марш из класса!»
Вот из-за таких пустяков человек вынужден в кино идти, сачковать.
— Эй, Булат! — послышался из последнего ряда голос моего соседа Алмаса. — А мы целую неделю не учимся. А почему — знаешь, да?
— Почему?
— У нас техникум сгорел. Дым видел, да?
— Нет.
— Еще сейчас немножко идет. После кино посмотришь, да?
— Обязательно.
Тут мое внимание привлекла парочка, которая, взявшись за руку входила в зал. Сердце замерло. Ибо в девушке я узнал сестренку свою Галю, а в парне — инструктора из райкома комсомола, который всегда, даже в жару, ходил в строгом костюме с галстуком и подстрижен был до того аккуратно — аж тошно смотреть.
Как-то он выступал в нашей школе на собрании вожатых. Я тоже тогда забрел в актовый зал: ведь Зарецкая у нас — вожатая октябрят. Этот инструктор по имени Вадим говорил тогда хорошо поставленным партийным голосом:
— Наша пионерская организация — организация детей и взрослых. Но взрослые — это постольку-поскольку, поскольку, они не являются членами нашей пионерской организации. Наши взрослые, особенно старшие вожатые, приходят на работу в нашу пионерскую организацию, чтобы попасть в вуз. Сегодня нашей пионерской организации нужна подготовка собственных кадров для работы в нашей пионерской организации. Наша пионерская организация должна быть признана на уровне Конституции СССР как организация детей и взрослых.
Мне было очень интересно: я сидел и считал, сколько раз он произнесет «наша пионерская организация». И оттого я абсолютно не уловил, что же он хотел сказать.
И вот теперь этот оратор сидит рядом с моей Галкой и даже положил руку на спинку ее кресла.
Свет в зале погас, и на экране большими буквами возник вопрос: «А если это любовь?» И душа моя омрачилась.
А на Гале было белое платье, как на невесте…
Светит ласковое солнышко «бабьего лета» за окнами детской комнаты милиции, так и манит наружу, на улицу, на волю. Но ничего не поделаешь, приходится сидеть и ждать, когда инспектор Анна Петровна займется нашим вопросом.
Анна Петровна — худощавая стройная женщина в милицейской форме, с усталым и в то же время строгим лицом. По этому лицу ясно видно, как все мы — непутевые, нескладные, разболтанные ребята — отравляем Анне Петровне жизнь.
Мама моя отпросилась с работы, со своей чулочно-носочной фабрики, чтобы прийти со мною сюда. Сидит рядом — маленькая, худенькая, испуганная.
По ту сторону детской комнаты на зеленом диване расположились Максуд со своей суровой, немногословной, полной достоинства бабушкой и Синоптик с хмурым отцом-шофером. Синоптик шуршит газетой, делает вид, что читает. А круглолицый Максуд то и дело подмигивает мне ободряюще узкими, жгучими азиатскими глазами. Дескать, держись, браток, ничего страшного, никто не видел, как мы грабили киоск, и потому никто ничего не сможет доказать.
За диваном на полу смирно играют в дочки-матери две крохотных девчушки с цветными бантами в волосах. Их привела сюда мамаша, брошенная мужем, — решила вот так отомстить изменщику коварному. В карманы их кофточек она положила по конфетке и по свидетельству о рождении. Отныне их судьбу устраивать будет Анна Петровна.
В детской комнате чисто, даже уютно. На столе, за которым сидит Анна Петровна, вазочка с астрами и пишущая машинка. Анна Петровна то принимается, печатать на машинке, то звонит по телефону и спрашивает одно и то же:
— Джуманалиев пришел?
Дверь отворилась, и вошел мальчишка лет десяти в сопровождении молодого милиционера.
— Наконец-то, Джуманалиев! — облегченно воскликнула Анна Петровна.
Что-то смутно-знакомое померещилось мне в лице молодого лейтенанта. Он быстро оглядел всех внимательными, острыми как лезвие ножа, черными глазами. И когда эти глаза встретились с моими, сердце мое сжалось. Я узнал того самого мента, который стоял на троллейбусной остановке в ночь ограбления газетного киоска. И понял, что и он меня узнал! За мной словно захлопнулась дверца клетки.
— Вот, полюбуйтесь, в бегах был, — сказала Анна Петровна, кивнув на мальчика, и в голосе ее послышалась ирония.
Этот мальчишка был как из кинохроники двадцатых годов — до того оборванный и чумазый, что казался даже живописным. Так сказать, «последний из могикан», осколочек исчезнувшего племени беспризорников.
— Давно в бегах?
— С семнадцатого февраля, — охотно отвечал мальчишка.
— Где же ты зимой ночевал?
— На трубах.
— Ради этого, значит, из детдома сбежал? Представляете, — сказала Анна Петровна, обращаясь ко всем нам, но больше почему-то к бабушке Максуда, — дважды его в детдом устраивали — сбегал. Родной дядя его к себе взял — и от дяди утек. Если б условий ему не создавали, а то ведь на все идем: корпуса в детдоме чистые, светлые, питание сытное, разнообразное. Воспитательница даже к себе домой его взяла, заботой, лаской окружила. Так он ее обворовал и скрылся. Зла на таких не хватает! — с сердцем прибавила Анна Петровна. — Сколько денег на этого негодника уже израсходовано с его путешествиями!
С чумазого лица путешественника с любопытством глядели живые, неунывающие глаза. Он первый опытным своим ухом различил донесшийся с улицы звук подъехавшей машины и встрепенулся. Это за ним.
Машина увезла его в детприемник — кто знает, для новой жизни или для нового побега? Уходя, мальчишка не сказал «до свиданья» — видимо, глубока презирая подобные церемонии.
Анна Петровна проводила его насмешливым взором и хотела было обратиться к нам, но тут дверь снова отворилась, и вошел крепкий, коренастый парень. Лицо его сияло добродушием и весельем, хотя под глазом застыл зловещий синяк. Я тотчас узнал его: это был Юрка из первой школы. В последний раз мы виделись прошлой зимой. Он хвастался тогда: «Мы будку в парке сожгли. Я лично сжег! Грелись, холодно было. Потом пожарные приехали».
Меня удивило и задело, что Юрка входит сюда, к Анне Петровне, свободно, без страха, словно домой. Уж я-то знаю его историю: ему и семи не было, когда он убежал с дружком, тоже дошкольником, в далекий город Вологду. Там лес, речка, и бабка одна живет. У нее ружье дедушкино сохранилось, намеревались с этим ружьем на охоту ходить. Веселые, завлекательные были мечты, но милиция пресекла побег, вернула домой, к мачехе. На базаре арбузы воровал, менял на мороженое, в сумки к ротозеям залезал. Анна Петровна его на этом застукала, но отпустила под честное слово, не стала задерживать.
Задержал его пионерский патруль: не там улицу переходил. Он с патрулем подрался, галстук кому-то порвал и все-таки очутился в детской комнате милиции. И вот теперь, после всех своих художеств, он тут держится по-хозяйски!
— Откуда синяк, Юра? — осведомилась Анна Петровна.
Юра махнул рукой:
— А-а, с отцом вчера подрался.
«Вот дает!» — подумал я. А ведь парень не злой, добродушием так и лучится весь.
— Вы меня вызывали, Анна Петровна? — спросил Юрка.
— Да, вызывала. Мы получили сообщение, что с большой суммой денег скрылись из дому трое мальчиков. Ты, Юра, должен помочь нам, вместе с Валерием, найти их и вернуть деньги.
Глаза у Юрки загорелись азартом.
— Мы все обшарим, Анна Петровна, и на вокзале, и в аэропорту. Как только они нам попадутся…
— Ладно, валяйте, валяйте, — ласково-насмешливо прервала его Анна Петровна, и Юра повернулся к двери. Тут он заметил меня, сделал крюк и, достав из кармана, повертел передо мной удостоверением дружинника.
— Вот, видал? Как только мне дали удостоверение, сразу же по магазинам прошел, на базар заглянул, увидел старых знакомых и за руку приволок в детскую комнату. Теперь я тут работаю, понятно? Анна Петровна без меня ни туда ни сюда.
Я был так поражен, что не нашелся как-нибудь остроумно ответить на его быстрый шепот.
Между тем Анна Петровна, придав лицу суровое выражение, обратила свой взор на меня, затем на Максуда с Синоптиком. Синоптик тут же сделал вид, что вычитал нечто чрезвычайно интересное, и совсем закрылся газетой.
— Ну, знаменитые Максуд и Булатов, расскажите нам о своих новых подвигах, — этими словами Анна Петровна дала понять, что она помнит и статью о нас с Максудом в молодежной газете и знает откуда-то о нашем летнем преступлении.
Непостижимо! Ведь все у нас прошло без сучка и задоринки, и мы уехали, не оставив никаких следов… Неужели этот хитрый Джуманалиев каким-то образом вычислил меня, а потом сумел и разыскать? Что ж, один — ноль в его пользу.
Мы стояли и молчали. Анна Петровна, похоже, прочитала мои мысли.
— Вы, конечно, думали, что не оставили следов. Но так не бывает никогда, запомните это на будущее. Вот лейтенант Джуманалиев сумел пройти по вашему следу.
Я готов был провалиться сквозь землю — а все из-за того, что рядом была мама. Краем глаза успел заметить, как она побледнела и приложила руку к сердцу.
Тихо стало в комнате, только шептались девочки в углу за диваном.
— Да, уважаемые бабушка и родители, — четким, раздельным голосом произнесла Анна Петровна, — ваши чада в ночь на пятнадцатое июля ограбили газетный киоск и похитили 426 рублей 80 копеек. А ведь это уже статья Уголовного кодекса, по которой придется отвечать.
Зловещая тишина повисла в комнате, только шептались девочки в углу за диваном.
На Синоптика жалко было смотреть. Он стоял, понурив голову и заложив руки за спину, как будто уже готовый к тому, что его сейчас уведет милиция. Да, ему тяжелее всех: отец у него крутой, от него пощады не жди. И ремнем попотчует, и в угол на колени поставит на весь вечер. Моему же отцу на меня наплевать с высокой колокольни, у него своя жизнь. И Максуду бабушка ничего худого сделать не может… Только вот Уголовный кодекс замаячил перед нами.
— Анна Петровна, мы немедленно внесем деньги, только не заводите уголовного дела, — мрачно сказал отец Синоптика. — И сами накажем их.
— Наказать, конечно, следует, — отвечала Анна Петровна, — но не битьем. А мне придется передать дело в комиссию по делам несовершеннолетних.
Все сразу заговорили, и из общего хора чаще всего слышалось:
— Просим, просим, просим…
День уже клонился к закату, когда мы вышли из детской комнаты. Солнце, не видное в небе за деревьями, ослепительно било по глазам из полноводного арыка.
— Ну, погоди, вражий сын, ты у меня станешь как суконный, — пригрозила матушка. — Как шелковый!
Наступил урок литературы, но в класс вместо Полины Аркадьевны вошла Ада Васильевна, чтобы раздать сочинения, которые мы писали на прошлой неделе.
— Зарецкая — «пять», — объявила Ада Васильевна, взяв первую тетрадь.
Лена Зарецкая, горделиво вскинув голову и зардевшись, прошла к столу и взяла тетрадь. Она и не подозревала, что не одна радуется своей пятерке, что в классе есть еще сердце, где вспыхнула радость. Даже «тройка» за собственное сочинение не притушила во мне эту радость.
И вдруг класс замер: признанный знаток литературы Арзамасцев получил элементарную «двойку»! Он долго стоял перед классом, с недоумением рассматривая свою тетрадь, потом произнес один из своих афоризмов:
— Да, трудно добыть собственное мнение. Еще труднее — отстоять его.
— И что же это за собственное мнение ты отстаивал в своем сочинении? — с интересом спросила Ада Васильевна.
— Я пытался доказать, что «Евгений Онегин» — исторический роман.
— А по-моему, — социально-бытовой, — возразила Ада Васильевна. — В нем нет ни одного исторического лица, ни исторического события.
— А вот давайте посмотрим, что говорят об этом компетентные люди, классики. — Арзамасцев подбежал к парте и из своего министерского портфеля достал толстую книгу. — Вот Горький, например: «Евгений Онегин» имеет цену исторического документа».
— Ну это он хотел сказать, что «Онегин» выходит за рамки своего жанра, — не сдавалась Ада Васильевна.
Она раскраснелась от спора и, со своей темной косой вокруг головы, сделалась ужасно хорошенькой. Но зануда-Арзамасцев, тощий, весь словно из костей и лопаток, опять полистал толстую книгу.
— А Белинский сказал: «Евгений Онегин» есть поэма историческая в полном смысле слова, хотя в числе ее героев нет ни одного исторического лица». Вот! — вскричал Арзамасцев торжествуя и вытянул в сторону учительницы указательный палец.
Ада Васильевна растерялась — как-никак потерпела поражение со стороны Белинского и Арзамасцева. Мне сделалось так жаль ее, что я начал стучать крышкой парты, чтобы отвлечь внимание класса на себя и дать Аде Васильевне время прийти в себя.
В это время дверь распахнулась, и вошла Полина Аркадьевна в белом костюме, прекрасная, как народная артистка. Следом зашли маленького роста мужчина с портфелем и мальчик — тоже маленького роста и тоже с портфелем. Все встали.
— Я вижу, Булатов, ты в своем репертуаре, — величественно произнесла Полина Аркадьевна и обратилась к классу: — Знакомьтесь, ребята, это новый ученик вашего класса Сабиджан Имакеев.
Мальчик переступил с ноги на ногу и уцепился за портфель уже двумя руками.
Обе учительницы оглядели класс и переглянулись в растерянности: свободного места нигде не было, только рядом со мной на «Камчатке». Но сажать такого маленького мальчика на последнюю парту было нельзя, это ясно каждому. Первым сообразил я, подошел к Кубе, собрал его вещи, взял за руку и увел к себе на «Камчатку» со второй парты среднего ряда. Куба не сопротивлялся — как-никак ростом был почти с меня.
— Ну вот и хорошо, — с облегчением сказала Полина Аркадьевна. — Но я вас прошу, ребята: Сабиджан недавно перенес тяжелую операцию, будьте к нему внимательны и милосердны.
Имакеев-папа оглядел не класс в целом, а каждого в отдельности, как будто заранее хотел угадать, от кого может грозить опасность его сыну. Он держался очень прямо и уверенно, однако скромность сквозила во всем. Как я потом узнал, он был профессором.
Солидное имя «Сабиджан» как-то не привилось к этому хрупкому, приветливому мальчику, а легкое, летучее «Имакеев» само собой переделалось в «Имакея».
И как-то так получилось, что я как бы взял Имакея под свое покровительство. Если, случалось, толпа мешала ему куда-то пройти, то я всех расталкивал. На диктантах Полина Аркадьевна любила почему-то всех пересаживать. И я устраивал так, что Имакей садился со мной.
Как-то, раздав тетради с диктантом, Полина Аркадьевна вызвала меня к доске разбирать ошибки.
— Почему ты «полдеревни» написал через черточку, а не слитно! Ну-ка, напиши правильно.
Я все-таки написал опять через черточку.
— Почему ты упорно пишешь неправильно? — голос Полины был ровный, спокойный, она решила на этот раз не ссориться со мной.
Тут Имакеев выскочил:
— Полина Аркадьевна, он знает, как писать. Он мне правильно подсказал, и я получил «пятерку».
— Ну, Булатов, объясни нам, почему ты не хочешь писать это слово слитно?
— Потому что это глупо! — выпалил я.
— Что глупо? Грамотно писать глупо? — изумилась Полина. — Ну как же, Булатов — и вдруг напишет грамотно! Все же будут потрясены!
— Конечно, глупо, — не сдавался я. — Почему человек должен пол-литра писать через черточку, а полбутылки — слитно? Это же все едино.
Раздался дружный хохот.
— Да, Булатов, с тобой не соскучишься. Иди-ка охолодись, не срывай мне урока.
И вот я опять в тихом, пустынном коридоре. На лестнице кто-то музыкально звенит ключами. А у стенгазеты «Колючка» одиноко стоит мой духовный потомок — первоклассник Воскобойников и внимательно рассматривает свою подвешенную на веревочку тетрадь.
— Что, брат, наказали твою тетрадь?
Воскобойников повернул ко мне круглую стриженую голову и охотно пояснил:
— Завуч сказала, что у кого будет некрасиво написано, у того тетрадь подвесят к «Колючке». И все будут ходить и смеяться.
— Ха-ха-ха, — произнес я раздельно. — Это я смеюсь, раз положено смеяться. А больше ты ни в чем, случаем, не провинился?
— Провинился, — вздохнул правдивый Воскобойников. — Половинку арбуза надел на голову одному пацану. Он меня за это побил. Но это уже давно было.
И тут же радостно сообщил:
— А к нам на праздник придут пионеры — двое с горном, один — с барабаном.
— А еще я приду, — пообещал я. — С контрабасом. Я ведь тоже пионер.
— Ты — пионер? — недоверчиво прищурился Воскобойников. — Пионеры такие не бывают.
— А кто же я, по-твоему? Раз в комсомол не принимают, значит — пионер.
Мы двинулись на улицу. Навстречу по лестнице Махров летел с воззваниями великих людей — вроде того, что «ученье — свет, а неученье — тьма».
— Опять гуляешь, Булатов, — строго сказал Вадим. — Да еще дурное влияние оказываешь. — И он кивнул на эту элементарную частицу, первоклассника Воскобойникова, который влюбленно следовал за мной по пятам.
Чуть в сторонке от главной улицы нашего города, за огромными рекламными щитами, за серым глиняным дувалом, среди новых бетонных зданий приютилось несколько старых деревянных домишек, предназначенных сносу.
В одном из этих домишек живет моя семья, а по другую сторону, за стеной — наши соседи: толстая рыхлая старуха Прохоровна и ее дочь Надя с маленьким ребенком. Евгения Прохоровна была родом из каких-то давних немецких поселений под Санкт-Петербургом — жесткая, разумная, волевая женщина, не то, что дочь ее Надька. Худющая, глупая, как пень, молодица, эта Надька то и дело бегает к моей сестре Гале поговорить о своем муже Федоре, который пребывает в колонии строгого режима.
Если вы спросите эту Надю, с круглыми вытаращенными глазами: «За что сидит твой муж?» — то услышите в ответ: «Просто он вышел на крыльцо и выстрелил из ружья несколько раз».
— В кого?
— Да ни в кого. Просто в белый свет.
Ответ явно рассчитан на дураков. Как будто за пальбу в белый свет дают пять годочков. Не хочет говорить — не надо, никто и не допытывается.
Однако я ощущал смутное, гнетущее чувство страха при одной мысли, что в наш дом скоро явится этот бандит с ножом, который он, конечно же, выточил в своей колонии.
— Мама, я съезжу к нему в колонию, уже срок наступил, — говорила Надя гортанным голосом.
— Нечего ездить, — отвечала Прохоровна с хрипотцой в голосе. — Срок к концу подходит, скоро сам явится. Ну, даст он тебе жизни, уж покажет, где раки зимуют! А я вмешиваться больше не буду, что хотите, то и делайте.
Тоненькая Надька таращила круглые глаза на свою мать и ничего сказать поперек не смела — по той простой причине, что во всем Прохоровна права была.
— И вообще… — так обычно кончала свою речь Прохоровна.
Вот это самое «вообще» почему-то и было самым страшным. И образ создавался этакого уркагана с финкой за голенищами низеньких сапожек. Так вот и получилось, что все стали ожидать этого Федора: Надя — с нетерпением, Прохоровна — с недовольством сумрачным, а мы — с тревогой. Воображение рисовало мощного, с литыми плечами громилу, который тут же глотку любому перережет, если кто осмелится ему перечить. Или по пьянке ружье со стены снимет, курок спустит и шарахнет в того, кто ему не угодил и с кем он не согласен.
— Вот ужо погоди, придет Федька твой, — как старая ворона, каркала Прохоровна дочке своей. — В колонии, ясное дело, хорошему не научат. А он пять лет сидел, тупел и жесточал. Уж таких витков новых он наделает, уж такого достигнет…
Так стращала Прохоровна свою дочку, а та испуганно выкругливала глаза на каждое слово.
В день возвращения с самого утра поплыли во двор из соседней квартиры ароматы жареного мяса и пирогов. После школы мне и домой-то идти не хотелось. Федьку, зверя тюремного, видел перед собой и готовил себя к встрече с ним. А уж что там впереди будет и догадываться не хотелось. Только не ждал я ничего хорошего. Хотя, казалось бы, какое мне дело до этого соседа? У него своя жизнь, у меня — своя. Но что врать, перед кем врать — честно скажу: боялся я. А домой идти надо…
Иду я по скрипучему снегу, а у калитки Федор стоит, которого я никогда не видел, но узнал сразу.
В накинутом на плечи пиджаке стоит, прислонившись плечом к калитке. Не ожидал я, что он окажется таким сереньким воробушком с хохолком на голове, тоже сереньким. А мне-то мерещилась косая сажень в плечах! На самом деле — чуть ли не на голову ниже меня.
— Здорово, брат, — сказал он, и в рукопожатии я ощутил, какой вялой и холодной была его ладонь.
И вообще не увидел я в нем тех качеств, каких-то зверских повадок, о которых вещала за стеной Прохоровна дочке своей с растаращенными на жизнь глазами.
Я ведь чего ожидал: наган — в пузо, и пяткой еще после выстрела тебя поправит. А он вместо этого, блаженно щурясь в предвесеннее небо, говорит:
— Надышаться не могу вольным воздухом!
И втягивает тонкими ноздрями горьковатый от печного дыма воздух.
— Ты, брат, заходи сегодня, застолье будет. Теща моя, немка старая, не любит меня, но встретила достойно. Скажу прямо: она честный, хороший, справедливый человек.
Федор сощурил маленькие глазки, нагнул голову, подумал и закончил свою мысль:
— Если б не она, моя Надежда не дождалась бы меня. Это уж точно.
Я с интересом разглядывал лицо Федора. Оно было в беспрестанном движении: лоб то собирал морщины в гармошку, то разглаживался. Губы то поджимались, то выпячивались. Глаза щурились, прикрывались, подмигивали, неожиданно испускали стрелы-взгляды, пронизывая тебя насквозь.
— Теперь вам надо на работу устроиться, — несмело сказал я.
— На работу успеется, — потягиваясь, сказал Федор. — Мне еще посчитаться надо кое с кем.
— С кем? — глупо спросил я.
Федор прикрыл один глаз, другим зорко глянул на меня.
— А из-за кого я загудел на пять лет, — мрачно ответил он.
В саду на старой урючине громко каркала черная ворона.
Мы с мамой вышли из школы. Вечерело. Колкая изморось сыпалась с неба, было зябко и неуютно. В голых ветвях школьного сада кричали черные галки.
Не сказав мне ни слова, мама повернулась и пошла домой.
И выбрала же Полина Аркадьевна время — перед самым праздником! — вызвать маму в школу, чтобы перевоспитать меня. Согласен: кругом виноват, но разве нет других дней в году для перевоспитания? Бедная мама! С тоской глянул ей вслед: она идет в весенних ненастных сумерках, маленькая, худенькая, огорченная сверх всякой меры. А я подарка ей не припас никакого. Эх, дубина!
На улице меня поджидали друзья — Синоптик и Француз из Пентагона (так назывались в нашем городе дома, где жили военные). Француз и сам не знал, откуда и почему явилось это прозвище — «Француз». Может, оттого, что он всегда почему-то ухитрялся выглядеть пижоном: даже в ветреную погоду не бывал лохматым, даже в грязь ботинки его блестели.
— Кино отменяется, — сказал я друзьям. — Вы как хотите, а мне нужно подарок матушке добывать.
— Так и нам тоже! — радостно вскричали Синоптик с Французом.
— Цветов уже нет нигде, я искал, — сказал Синоптик. — Может быть, торт?
Но торт отпал сам собой, так как ни у кого не хватило денег. Предстояла задача: добыть к утру три подарка без денег.
— Придумал! — воскликнул Француз. — Поехали в горы. Я на днях был в горах, нарвал подснежников самых первых. Такому подарку каждая женщина будет рада. У меня есть знакомый шофер, у него своя машина. Он для меня что хочешь сделает.
Шофер, мужик лет тридцати, услышав про старую окраину, долго не соглашался ехать.
— Знаю я эти дороги, — ворчал он. — Там грязь непролазная. Сядешь и не вылезешь.
Но все же вывел машину, нехотя открыл дверцу, и мы залезли трое на одно сиденье. Машина помчалась по мокрому асфальту, разбрызгивая лужи. Я смотрел в окошко на проносившийся город и думал: почему так — совсем как будто осень на дворе, а все же чувствуется весна? Может быть, дело лишь в том, что мы знаем, какое это время года? Но нет — пусть ветер шуршит над тобой засохшей листвой, пусть земля между деревьями плотно укрыта бурой, спутанной травой, пусть ржавая щетина укутывает кустарник — все же глаз подмечает: вот вылезли из-под покрова острые зеленые стрелки новой травы и наклюнулись, заострились почки, и сок на коре березы выступает слезными капельками…
— А вы зря не ходите в горы, — сказал вдруг Француз. — Там так много интересного! Я видел в горах, как зацветает гвоздика, как рождаются грозовые тучи. Видел радугу при луне — явление очень редкое.
— А чего ты, сам ходишь, а нас не зовешь? — обиделся Синоптик. — Сказал бы заранее — мы с удовольствием.
Тут машина, резко сбавив скорость, свернула в боковую улочку. Нас стало бросать из стороны в сторону, толкать друг на друга, когда машина то одним колесом, то другим ухала в глубокие, как будто бездонные колеи.
И вдруг наша машина, бешено вращая колесами и разматывая жидкую грязь села на днище. Летят грязные брызги из-под колес, а машина ни с места.
— Я знал, что так будет, — тоскливо сказал шофер. — Такая здесь улица и такая дорога. Черт меня сюда понес, — ворчал он, вылезая из кабины. — Другого такого идиота во всем городе не сыщешь.
— Но я же здесь каждый день хожу, — попробовал его утешить Француз.
Но это разъярило шофера еще больше.
— Где ты ходишь? Ты по тропиночке ходишь!
Проваливаясь в грязь чуть не по колено, он обошел машину.
— Все. Сели. Бревно или жердь какая-нибудь нужна.
Оценивающим взглядом он окинул нас. Щуплый, чернявый, аккуратно подстриженный Француз явно не вызвал его одобрения. Мы с Синоптиком, хоть и лохматые, но не слабого десятка, — видимо, пробудили в нем надежду.
— Жердь? — переспросил Француз. — Это можно. Тут рядом живет знакомый.
На стук в калитку ответила хриплым лаем собака, сопроводив лай звоном цепи. Вышел плотный мужчина лет сорока, мигом оценил обстановку и сказал, что дальше дорога еще хуже, но чтобы пять гавриков не столкнули машину — этого не может быть. После этих слов он надолго исчез за своей калиткой.
Француз, чтобы утешить нашего водителя, стал вспоминать, как он прошлой осенью с кем-то ездил в горы и машина так же застряла. Они ее толкали, толкали, но все было бесполезно, и, бросив машину, ушли пешком, а шоферу пришлось ночевать в кабине.
— Тебе придется позаботиться о ночлеге для водителя, — сказал Синоптик, и от этих слов наш шофер пришел в полное уныние.
Но тут калитка открылась, и мужик выкатил одно за другим пять нетолстых, но крепких бревнышек. Каждый из нас взял по бревну и подсунул его под машину, чтобы дружными усилиями сдвинуть ее с места. Француз, хотя его бревно не касалось еще машины, вместе со всеми говорил: «Ып! Ып!» А потом оказалось, что и вымазался он меньше других, и на его ботинках сквозь грязь все-таки виднелся блеск.
Как только сдвинули машину с места и колеса, почувствовав под собою твердую опору, завертелись уже не вхолостую, настроение шофера сразу подпрыгнуло.
— Я не жалею, что поехал, — неожиданно для всех заявил он. — Лучше уж в канаве сидеть, чем дома со скучной женой.
— Я вижу, у вас настроение изменилось, — сказал я.
— Ну еще бы! То в грязи сидел, а то теперь в город поедем, а там огни, асфальт.
«И скучная жена», — добавил я мысленно, но уличать его в противоречиях самому себе не захотел.
Бросив машину на дороге, мы все, гуськом следуя за Французом по едва заметной тропочке, стали взбираться в гору за подснежниками. И никто уже не обращал внимания на то, что в ботинках противно чавкала холодная грязь.
В ущелье, где весеннее солнце не очень-то припекало, сохранились островки снега. Сверху он белый, легкий, пушистый, а снизу — словно запекшаяся корка, колючая, ноздреватая. Редко где торчат одинокие зеленые стрелки — это подснежники.
Ура! Цель, до самого последнего момента казавшаяся недостижимой, — достигнута!
И вот они передо мной — увядшие цветочки с нежными сине-белыми лепестками и похожими на сосновые иглы листочками. Вечная загадка природы — как эти хрупкие цветы (чуть тронь сейчас — и враз рассыпятся в прах) — пробились при первых лучах сквозь толщу холодного снега, путанище слежалой травы, сквозь твердь промерзшей земли и явили небу свое скромное цветение. Просто парадокс!
А белые подснежники — немножко другие. Сияющие белые лепестки, а заглянешь внутрь цветка — а там как солнышко желтое улыбается. В каждом цветочке лепесток у основания окрашен в желтое. К вечеру лепестки свернулись, то ли повяли, то ли ко сну. И уже не заглянуть было вовнутрь, не увидеть желтого солнышка. И листья у белых подснежников другие — уже не сосновые иголочки, а более широкие, мясистые, каждый листочек — желобок такой зеленый с острым концом.
Когда я поздно вечером, голодный, холодный, весь заляпанный грязью, преподнес маме и Галке подснежники и поздравил с завтрашним праздником 8 марта, они долго и растроганно смеялись, глядя на меня. И простили мне все мои прегрешения — это я сразу угадал.
Осталось четыре подснежника — для Ады Васильевны и Зарецкой. Почему-то я почувствовал, что для Зарецкой подснежников будет мало и прикупил для нее в магазине большую шоколадную конфету с хрустящей начинкой.
Ада Васильевна шла по коридору — невысокая, молоденькая, неуверенная — и, когда я протянул ей два привядших подснежника, была тронута до глубины души.
— Ой, какая прелесть, какое чудо! Спасибо тебе, Булатов.
И пошла к себе в учительскую, держа подснежники обеими руками.
Я долго стоял у дверей своего класса, ожидая Зарецкую. Наконец она показалась в конце коридора — кареглазая красавица с нежным румянцем. Пока она шла, беспечно поглядывая по сторонам, я чувствовал, что язык мой прилипает к гортани и поздравить Зарецкую мне не удастся. Поэтому я молча протянул ей большую конфету и два цветка, имевших уже довольно жалкий, но и какой-то трепетный вид. Зарецкая глянула на меня с веселым изумлением и соизволила принять подарок.
Вслед за нами в класс вошел наш умнейший из военруков — всегда бодрый, целеустремленный мужчина в расцвете лет.
— Мальгавкин, Сукенов, Булатов, останьтесь после уроков, я вас буду спрашивать. А то у вас оценок нет.
Умнейший из военруков на секунду задумался.
— Впрочем, нет. После уроков у нас спевка, некогда. Ну, Мальгавкин, ты на сколько знаешь?
Мальгавкин наморщил свой девственно гладкий лоб, сделал вид, что думает.
— На «три», — признался честно.
— Давай дневник. — И военрук вписал будущему летчику «троечку» по военной подготовке.
Мы с Сукеновым также оценили себя на «тройки» — по свойственной нам скромности. Военрук ушел, сделав на прощанье внушение Арзамасцеву за то, что болтает в присутствии учителя. На это Арзамасцев ответил с изысканной вежливостью:
— Вы просите меня не разговаривать? Извольте, я окажу вам эту любезность.
Военрук только крякнул в ответ.
…Я пробирался к своему месту на «Камчатку». Впереди меня шла Зарецкая. И вдруг… Я не поверил своим глазам: проходя мимо Мальгавкина, она положила перед ним на парту мой подарок — конфету и два подснежника, за которыми я с таким трудом продирался в горы!
— Пошла вон! — что есть мочи заорал милый, ясноликий, румяный Мальгавкин, еще ярче воспылав румянцем негодования. И смахнул все на пол.
На секунду я словно ослеп и оглох, как если бы пристукнули меня каким-нибудь тяжелым мешком. Все звуки в классе исчезли, все лица слились в одно неразличимое пятно. Но уже через секунду все прошло, и я услышал отчетливо и звук капели за окном, и говор ребят:
— Дай «Географию», Куба!
— Гульмира, какой у тебя сегодня красивый воротничок…
— Эй, кто сделал алгебру, дайте списать, — слышалось со всех сторон.
Имакей шел по проходу навстречу и как-то странно-престранно смотрел на меня.
— Что с тобой, Булат? — тихо спросил он. — Ты такой белый…
Я засвистел беспечно, дал подзатыльник Мальгавкину, толкнул Имакея — тот упал на парту, ухватившись за край руками.
Я рывком вытащил свой портфель и вышел из класса, мимоходом заметив, что Имакеев все еще лежит на парте в неловкой позе, уткнувшись лицом. Смутное беспокойство сжало мне сердце, но я лишь ускорил шаг — лишь бы побыстрее очутиться на воле, под открытым небом, где поют птицы и облака стоят недвижно в холодной весенней синеве.
Но душевная тревога подстегивала, не давала сидеть на месте, сосредоточиться, бросала по городу из конца в конец, по всем магазинам, знакомым, музеям, библиотекам — туда, где мне вовсе и не надо было быть. Хочу в космос! Если бы кто-нибудь знал, как я хочу туда! Это желание стало просто нестерпимым, мучительным.
И все-таки, еще в самом начале моих блужданий, ноги сами собой принесли меня к школе. У дверей стояла машина «скорой помощи». Санитары в белых халатах и белых колпаках заталкивали носилки с Имакеем в нутро машины. Ребята стояли кругом. Арзамасцев вдруг увидел меня и сказал стоявшему рядом Кубе — так, чтобы я услышал:
— А ты знаешь, Куба, я оптимист. И оптимистически заявляю: подлецы были, есть и всегда будут!
Куба повернул голову, тоже увидел меня и ничего не сказал.
А ведь за такие слова в прошлом веке вызывали на дуэль. А в нашем — бьют по морде. Тем более, Галка сказала мне, что был такой декабрист, мой тезка — Александр Булатов.
На другой день ребята, накупив фруктов и соков, поехали в больницу навестить Имакея. Я тоже с апельсинами незаметно увязался за ними. Пока они общались в больничной палате, я бродил по предвесеннему голому саду. Но как только они ушли, я кинулся в приемную.
— Все, мальчик, прием окончен! — и передо мной захлопнули маленькое окошко.
Тогда я вышел во двор, вычислил логическим путем окно Имакея и, прицелившись, запустил в него апельсином. Я хотел просто стукнуть по стеклу, чтобы Имакей выглянул. Но не рассчитал силы, стекло разбилось, осколки разлетелись в разные стороны. И сразу истошный крик со всех сторон:
— Хулиган! Что ты наделал! Вон отсюда или милицию вызовем!
Все-таки я улучил момент, заскочил в приемную и оставил перед маленьким окошком сетку с апельсинами для Имакея.
Меня собрались обсуждать на педсовете. Все ребята уже бежали из школы по домам — с топотом и гомоном. То и дело хлопала тяжелая входная дверь.
Я заглянул в учительскую, и первый, кого увидел в щелку, был, в своем лощеном черном костюме, Вадим Махров из райкома комсомола, Галкин жених. Интересно, чего ему-то здесь надо? Сидит, однако, спесь с носа свеся.
А в центре стола — наша классная руководительница Ада Васильевна, с каштановой косой вокруг головы, бледная, молодая, робеющая. Ведь не только, меня будут судить и прорабатывать, но и ее тоже, раз она классная руководительница у такого непутевого балбеса, как я.
Наконец меня позвали и усадили на стул около двери. А за длинным столом сидели учителя. Полина Аркадьевна, в строгом сером костюме, с высоко уложенными белокурыми волосами, белолица и румяна, как мачеха из пушкинской сказки, открыла собрание.
— Ну, товарищи, представлять вам виновника нашей встречи не надо. Нас сорок человек педагогов, и нет ни одного, кто бы не знал Булатова. Булатова знают все. И все сорок человек признались, что они бессильны перед Булатовым. Мы испробовали все средства, доступные нам, школе. И говорю прямо: мы расписываемся в своем бессилии. Пусть в спецшколе, где другие методы, исправляют его, делают человеком.
— Встань, Булатов, — сказала учительница математики. — Тебя обсуждают, а ты сидишь, как принц, на троне.
Я встал, а учительница начала рассказывать:
— Вхожу я во вторник в класс, все встают, а Имакеев лежит на парте. Булатов толкнул, а тот недавно после операции.
— Ну как ты мог, Саша?! — вырвалось у Ады Васильевны. — Ты был обязан сдержаться. И чем тебе досадил этот славный Имакеев, ума не приложу!
Я вспыхнул пожаром и стоял, переминаясь с ноги на ногу: провалиться бы сквозь землю.
— Ты такой сильный, — продолжала Ада Васильевна, — разве можно тебе поднимать руку на малышей? Вот муж у меня — очень сильный. Так он не представляет себе, как вообще можно бить по живому!
При этих словах я рывком, будто меня толкнули, отвернулся к двери.
— Я ему делаю выговор, — заговорила опять Полина Аркадьевна, — а он: «Ну и что? И чего ты этим добьешься?» Он с нами уже давно на «ты». Уходит с урока, когда захочет, открывает двери в другие классы, будоражит всю школу.
— Давно уже не открывал, — возразил я.
— А на «ты» с завучем разговаривал?
— Разговаривал.
В это время вошла учительница химии, всегда веселая, нарядная, вечно опаздывающая. И с ходу включилась в разговор:
— Ах, вы это о Булатове? По-моему, таких давить надо. — И шумно и радостно уселась на свое место. Тут она увидела меня и слегка смешалась.
— Да, Булатов — это гроза всей школы, — сказала парторг — миловидная, круглолицая женщина. — Это притча во языцех. Вы посмотрите только на его мать. Кстати, где твоя мать, Булатов?
— На работе, где же еще?
— Вы думаете, почему она такая изможденная? — продолжала парторг. — Жизнь тяжелая? Нет, это сын ее довел!
— А как он одет! — воскликнула учительница математики. — Смотреть страшно! Куртка, джинсы с заплатками, весь серый. Вы, Ада Васильевна, хотя бы добились, чтобы он оделся, как положено школьнику, постригся. А то прямо хиппи какой-то.
— Я сама могу тебя постричь, Булатов, — сказала Ада Васильевна. — Придешь ко мне?
— Нет, — сказал я еле слышно, но твердо.
— Ну, вот видите! — с торжеством воскликнула Полина Аркадьевна. — Булатов — и чтоб был подстрижен, в белой рубашке!
— Мы должны устроить его в спецшколу, — сказала парторг. — Это лучшее, что мы можем для него придумать. Вот Адамова — помните? — не устроили туда вовремя, так он в тюрьму попал. А Талмазов проучился в спецшколе два года, теперь совсем другой человек. Встречает, говорит: «Да, попортил я вам нервы в свое время…»
Опять вступила в разговор Полина Аркадьевна:
— Уж всякие учителя с Булатовым дело имели — и строгие, и мягкие, и резкие. Наконец попалась Ада Васильевна — казалось бы, добрый человек, добрее некуда. Так она теперь валерьянку пьет, прежде чем идти в класс. Ведь он никого не любит, никто ему не дорог! — с горячностью закончила Полина.
Бледное лицо Ады Васильевны раскраснелось от волнения.
— А я вам расскажу такой случай. Однажды мы всем классом ходили в кино, и Душеев оказался на месте Булатова, и тому некуда было сесть. Большинство мальчишек просто согнали бы его со своего места, а Булатов посадил тяжелого Душеева к себе на колени и так держал до конца сеанса.
Я смотрел в пол, и чувство благодарности за то, что Ада Васильевна одна против всех защищает меня, переполняло мою душу.
— Может быть, все-таки дать ему закончить год, ведь всего два месяца осталось, — сказал вдруг все время молчавший Махров.
— А вы возьмете на себя ответственность? — спросила Полина.
— Я напишу поручительство, — воскликнула Ада.
Васильевна и тут же начала писать.
— Нет, все это бесполезно, — помолчав, сказала Полина. — Я двадцать лет работаю в школе и не знаю ни одного случая, когда бы ученик исправился за два месяца. Ну, пусть он продержится месяц, ведь рано или поздно опять примется за свое. А в спецшколе его сделают человеком, дадут специальность, приучат к труду — а трудиться он, кстати, любит…
Голос Полины стал для меня звучать приглушенно, как будто уши заложило ватой.
— Да, Булатов, чаша нашего терпения переполнилась. Толкнуть мальчика, только что перенесшего операцию, — это подлость, согласитесь! Никакого другого названия не придумаешь для твоего поступка. Нет, мы не можем дольше терпеть тебя в своей школе, и ты, я думаю, не станешь сопротивляться.
Я молчал, не грубил в ответ, как это бывало всегда при столкновении с завучем. Да, она была права во всем. Но я сам не знал, как все это случилось. Вся моя беда, вся моя неудавшаяся жизнь — оттого, что я сначала что-нибудь совершу, а потом подумаю. Но я не хотел уходить из этой школы, несмотря на все свои невзгоды в ее стенах. Я люблю ее и не променял бы ни на какую другую. Не хочу уходить от этих ребят — ни от насмешника Арзамасцева, ни от Имакея с его кроткой добротой, ни от беспечного балагура Кубы. Ни от Лены Зарецкой — мне так необходимо ежедневно видеть эту веселую девчонку, несмотря на ее черную измену в истории с подснежниками, из-за которых все и началось. Не хочу уходить от Ады Васильевны, единственной учительницы на свете, которая любит меня, хотя любить и не за что.
— Вот ты и сам молчишь, Булатов, — продолжал безжалостно греметь голос завуча, — не оправдываешься, потому что знаешь, что кругом виноват. Да, я знаю, что у тебя в семье неприятности. Но при чем тут Имакеев? Если мы начнем на своих товарищах срывать раздражение, обиды, вымещать на них свои семейные невзгоды — что у нас будет за общество? На то ты и мужчина, чтоб держать себя в руках, быть опорой матери в трудные для нее минуты.
И тут Полина Аркадьевна была права. Я опять отвернулся, стал смотреть в дверь.
— Я просто не представляю себе, как твоя мама сможет столько перенести. Сколько же силы нужно этой хрупкой женщине! Пожалел бы свою мать, Булатов!
Дальше слушать я был не в силах и бесшумно прикрыл за собой дверь.
В обстановке я разобрался: только Ада Васильевна за меня, остальные думают так же, как та жизнерадостная учительница по химии: «Давить надо таких, как Булатов!»
И тут впервые пришла мысль о том, как мудры народные пословицы и поговорки. Сказано же: «Дареного не дарят». Не нарушь эту заповедь Зарецкая, не отдай она мои подснежники моему же сопернику — не стряслось бы надо мной и Имакеем такой беды, не заварилась бы вся эта каша.
Автобус мягко тронулся, и тут же на задней площадке развернули меха аккордеона, и полилась из-под ловких пальцев задумчивая мелодия.
Я оглянулся и ахнул про себя: это был отец. Куда это несет его, пьяного, с чужим аккордеоном? Сыновний долг взыграл во мне. Забыв о своих делах, я решил сопровождать его: мало ли что может приключиться с пьяным человеком в послерабочее предвечернее время.
Он сошел на последней остановке и неверными шагами направился к ближнему пятиэтажному дому, где, конечно же, его ждала веселая компания. У входа в подъезд я заколебался: неловко как-то идти без приглашения в чужую квартиру. Я стал прохаживаться вдоль дома, не зная, как быть, и смутная, непонятная тревога росла во мне. Как вдруг в приоткрытом окне второго этажа раздались уже знакомые звуки аккордеона, и отцовский голос запел песню. Немного погодя в нее вплелся чей-то женский голос, да так ладно, так дружно полилась песня, что сердце мое болезненно сжалось.
Эта песня в чужом окне сказала мне: я потерял отца. И стало так больно, обидно за маму — маленькую, работящую, безропотную, что слезы закипели в глазах.
…На следующий день отец надумал уходить.
Выкинув из шкафа все тряпье, принялся отвинчивать дверцу. Отвинтил, протянул мне:
— Вынеси на улицу.
Если он думал, что я тут же кинусь отвоевывать шкаф, то жестоко ошибался. Я молча взял дверцу и понес на улицу. Прислоняя полированную деталь шкафа к рекламному щиту, я услышал по ту сторону Галин голос:
— Дальше не провожай, не надо.
— Ты упорно не допускаешь меня к себе домой, — мягко, с вопросительной ноткой произнес голос Вадима. — А ведь мне пора познакомиться с твоими родителями. Сегодня суббота, все дома.
«Да, только тебя сейчас не хватало», — испугался я. По ту сторону расписных щитов наступило молчание. Я живо представил себе, как Галка разглядывает его красивое лицо — карие глаза, прямой нос, узкую полоску губ, которые умели так тонко, со значением улыбаться. Ей нравилось в нем все то, что у меня вызывало отвращение.
— Сейчас не время, прощай, — сухо сказала Галя и, не заметив меня, пошла к дому.
А у дома обстановка изменилась. На крылечке стояла Ада Васильевна, моя классная руководительница, в вязаной серой шапочке. У порога на ящике сидел понурый Максуд, переживал, глядя на лающего пса. Мама, худая, маленькая, юркая, держала обороту в дверях, явно стараясь загородить вид в комнату.
— Ой, я вас очень прошу зайти в другой раз. У нас идет дележ имущества. Муж собирается уходить, будем разводиться. Все забирает — и шкаф, и холодильник, и швейную машинку. Ну пусть берет, лишь бы оставил в покое, — говорила она, улыбаясь, стараясь казаться беспечной, а из глаз сами собой лились слезы.
Подошла соседка Надька с ребенком на руках и начала причитать:
— Это что же делается, все забирает, от двоих-то детей!
Этого Галка уже стерпеть не смогла.
— Мама, ну как ты встречаешь гостью? Прошу вас, проходите, Ада Васильевна, — промолвила она своим ровным мелодичным голосом.
Да, нельзя не подивиться железному самообладанию моей сестренки. А вот меня появление Ады Васильевны в такое смутное время повергло в смятение.
— Ну что ж, пойдемте, поздоровайтесь, — тут же согласилась мама, вытирая слезы.
Отец кончал разбирать полированный шкаф, когда гостья вошла в горницу. Хмурый, упрямый, неприветливый, он предпочел никого на замечать и стал выносить части шкафа во двор.
Когда мы с отцом вытаскивали швейную машинку, я заметил, как Ада Васильевна прямо, без стеснения посмотрела в лицо отца. Жесткое, хмурое лицо со сжатыми угрюмо губами. Ни тени неловкости за свои дикие действа, сознание правоты так и прет из него. Хотя как-то отдаленно угадывалась исчезнувшая красота, которая Галку делала внешне похожей на него.
Вернулся, выдвинул ящик стола, достал ключ.
— Там еще один ключ, — подсказала мама.
В ее тоне слышалась привычная робость перед ним.
— Я его уже взял, — ответил он. — В карман положил.
И ушел, ни с кем не попрощавшись.
— За машиной пошел, — пояснила мама.
Я сел неприкаянно на какой-то ящик, сложив на коленях руки. И при виде меня, покорно сидящего в углу, неловкого, поникшего, у Ады Васильевны от жалости выступили слезы.
В единственное небольшое окошко лился свет пасмурного дня. Включили электричество, и в комнате сразу стало уютно, несмотря на пустоту и беспорядок. И я понял, откуда это ощущение уюта: ушел отец, чужой человек.
— А вы знаете, — нарушила молчание Ада Васильевна, — как-то в школе ко мне бросилась девочка-пятиклассница: «Ада Васильевна! А у нас радость — папа ушел! Теперь нам с мамой так хорошо — никто не пьет, не ругается, не дерется…»
— Как я понимаю эту девочку! — воскликнула Галя.
Учительница сняла серую шапочку, и я невольно залюбовался ее каштановой косой, лежащей вокруг головы.
— Саша, я написала поручительство за тебя, но его не приняли. Против меня были все.
— Даже Махров? — быстро спросила сестренка.
— Да, Махров, как всегда, голосовал вместе со всеми. И решили направить Сашу в спецшколу.
Все во мне застыло от этого известия.
— Вот видишь, что натворил, — сказала мама упавшим голосом. — Бил кого ни попадя, а выходит, сам себе по шее надавал.
Ада Васильевна села к столу писать акт обследования. А я не находил себе места: то присяду на ящик, то выйду, то опять вернусь. Видя, как я маюсь, мама сказала:
— Да иди ты в школу, опоздаешь.
— Нет, рано еще, — отвечал я, хотя было уже не рано.
— Да пусть посидит, что вы его гоните, — вступилась Ада Васильевна.
Закончив акт обследования, она стала просматривать мои тетради. Мама стояла у печки, неотрывно следя за каждым движением учительницы.
— Скажите, Галя, ваш брат вообще злой мальчик или добрый? Что-то в последнее время многие от него страдают, матери приходят жаловаться.
— О, это очень добрый человек! — вырвалось у Гали. (Она так и сказала про меня: не «добрый мальчик», а «добрый человек».) — У нас вечно живут и кошки и собаки — всех он подбирает, увечных, брошенных, выхаживает их. Не могу понять, почему у него с самого начала не сложились отношения со школой. Вы знаете, какое было первое замечание в его дневнике во втором классе? «Плевал на девочек со второго этажа».
Все засмеялись. Потом Ада Васильевна с грустью сказала:
— И вот приходится писать уже не поручительство, а акт обследования. Исключать из школы. Как же так, Саша?
— Да беги же, опоздаешь, — опять сказала мне мама.
— Не опоздаю, — отвечал я, не трогаясь с места.
Мама посмотрела на меня внимательно, всплеснула руками.
— Уж ты прямо не надышишься, так рад, что зашла Ада Васильевна! Он вас так любит, что просто беда.
Ада Васильевна немного смутилась и пошутила:
— Ну вот видите, а Полина Аркадьевна говорит, что он никого не любит.
Уже давно, конечно же, прозвенел звонок на вторую смену, когда мы с Адой Васильевной подошли к школе и сразу столкнулись с Полиной Аркадьевной.
— Слишком мягко написано, — прочитав акт, заявила она. — Нужно добавить, что мать не пользуется у него авторитетом. Боюсь, не подействует эта бумажка.
С приходом лета кончились мои конфликты со школой. Все-таки Ада Васильевна отстояла меня, и я проучился в своей школе до конца года.
И шли-летели теперь деньки в нашей семье без отца. Сначала мне это нравилось: мама — веселая, Галя — не такая строгая, никто не кричит.
Но однажды я сидел перед телевизором и смотрел футбольный матч СССР—ФРГ. Сначала немцы нам гол забили, и я опечалился. А разделить печаль не с кем. Галя шьет себе платье в соседней комнате, а к футболу возмутительно равнодушна. Но тут наши забили ответный гол! Я возликовал, кинулся к сестренке с ликующим криком:
— Один-один!
— В чью пользу? — самым невинным тоном спрашивает она.
— Один-один! — повторил я в полном отчаянье.
— В нашу пользу? — еще спросила Галка, откусывая нитку.
Ну что с девчонок возьмешь! Был бы рядом отец, начал бы хлопать меня по плечу, по колену, смеяться радостно. Вдвоем и радость полнее.
А в сенях отцовский верстак остался. Он ведь плотником одно время был. И какой прекрасный запах, когда, бывало, входишь: еловой и сосновой стружки — так они остро и тонко пахли запахом совершенно неповторимым. И был у отца маленький рубанок. Он им работал больше, так что рукоятка отшлифована руками была настолько, что приобрела восковой цвет. И еще был длинный-длинный фуганок. Отец неспешно водил им по дереву, и фуганок оставлял чистейший ровный след, покрякивая на сучках, как живой.
Не знаю, почему, но к фуганку я относился с большим уважением, чем к юркому рубанку. Уж как он, фуганок то есть, проведет линию — ни занозы, ни задоринки нигде не будет. Только чистота и ясность линии, да такая — залюбуешься. Отец, бывало, сам поработает — и мне даст попробовать. Да еще иной раз и похвалит, и прищурится одобрительно на мою работу. И вот валяется на верстаке осиротевший рубанок, а фуганок одиноко висит над дверью. И не послышится от калитки тяжелый шаг отца.
А лето шло, гремели редкие грозы, проливались свежие дожди, прибивая пыль, и опять шпарило солнце.
— Сходил бы к отцу, — сказала однажды мать. — Слышала, болен он тяжко.
И пошел я к своему отцу, который жил по чужому, по враждебному адресу. Долго нажимаю звонок в квартиру на втором этаже. Наконец, медлительные, шаркающие шаги за дверью. Открывает. Смотрю в его невероятно исхудавшее, постаревшее лицо и чувствую, как неловко ему от моего взгляда, как стыдится он своей худобы, немощи, ввалившихся щек. И как угадывает все мои невольно возникающие мысли.
— Ты один? — еще только хочу спросить я, как он уже отвечает:
— Она пошла в больницу.
Видно, на моем лице нечаянно мелькнуло сомнение в этом, и он счел нужным пояснить:
— Она была там утром, но пошла еще что-то уточнить. А затем в магазин зайдет: купить крупы, молока, хлеба, сахару, еще что-то.
По тому, как старательно он пытается внушить мне это, я понял, что пошла она — его новая жена — совсем не в магазин и не в больницу. Мне стало жаль отца, которого она пытается обманывать, и он знает это, но все равно хочет верить ей.
Я протягиваю ему пакет:
— Тебе гостинец от мамы.
Через месяц отец был уже совсем плох. Мы с мамой и Галей пришли к нему в больницу. Он спускался по лестнице в больничной пижаме нараспашку. Чтобы не смущать его пристальными взглядами, мы старались о чем-то переговариваться.
— Что, о моей кончине говорите? — раздраженно сказал он. — Чего ради вы пришли? На меня посмотреть?
Худые руки торчали из рукавов, которые были ему коротки. Мама сразу стала запахивать пижаму, укутывать его, а он раздражался все больше. Морщинистые щеки совсем ввалились, губы посинели. Он уходил из жизни без любви к ней, с раздражением и злобой.
Мама сумела увлечь его беседой об уколах, внутривенных переливаниях, пище, воде, как что проходит, усваивается.
— Я дал согласие на операцию, иначе невозможно. Чуть что поем — сразу вздутие, давит.
Из его глаз, к моему ужасу, выступили слезы, он вынул из кармана тряпочку и стал вытирать их. Мне сразу стало нестерпимо жаль его.
Через несколько дней ему сделали операцию. Мы надели белые халаты, прошли в палату. Он сидел на кровати с белой бинтовой повязкой вокруг головы.
— Десна воспалилась, — пояснил он.
Весь он со своими белыми бинтами таким неприкосновенно-стерильным показался мне, что я даже не решился пожать его протянутую на прощанье руку, и рука сначала недоуменно повисла в воздухе, потом начала делать жесты.
Ночью я не мог заснуть, мучился тем, что не пожал отцу руку. Что он мог подумать? Я мычал, стонал так, что мама встала и щупала мне голову, не заболел ли я.
Утром, еще семи не было, мы с мамой опять отправились в больницу. Отец лежал с закрытыми глазами, но открыл их внезапно, увидел маму и проговорил чуть слышно:
— Это опять ты? Опять ты… Опять ты… — повторил несколько раз и замолчал надолго.
Следы всех забот житейских, казалось, отлетели прочь. Мама наклонилась к нему.
— Отец! Ты хоть на сына взгляни в последний разочек…
Усилие, тяжкое движение прошло по лицу, как будто разум пробивался сквозь частые заграждения. Отец открыл глаза и взглянул на меня из такого далекого далека, что мне стало жутко.
— Прости, Саша, сынок, — прошелестело в воздухе.
Потом ему стало трудно дышать, он, как рыба на берегу, начал хватать ртом воздух. Принесли кислородную подушку. Но все уже было ни к чему. И вдруг у него раскрылся рот, отвалилась челюсть. Мама осторожно закрыла ему глаза.
Все было кончено.
Сначала он ушел из нашего ветхого дома, обреченного на слом. И вот теперь — отчалил в вечность.
Когда сосед Федор вернулся из заключения, то я думал, что теперь он накинется на работу, как голодный волк. Да не тут-то было! Куда ни пойдет устраиваться, нигде нет ему места. Может, потому, что он бывший зек? Да еще такой ярый, что глянешь на него — и сразу видишь, что не обычный человек, а бывший зек. И походочка у него особая, какая-то крадущаяся, и взгляд что-то таит в себе непонятное.
— Хорош вечерок! — сказал Федор довольно, когда мы втроем вышли прогуляться. — Чаю напился досыта. Даже не верится, что могу пить чаю, сколько влезет.
— Это почему же? — удивился Максуд.
— Э, брат. Вот что значит — не был ты в зоне. В зоне чай — выше хлеба, выше денег, выше всего. Чай — это жизнь! Организм обезвоженный, обессиленный, без витаминов. А попьешь чаю — сразу прилив энергии, жить захочется, выдержать всю эту дрянь, и воля забрезжит в душе, вера, что дотянешь до воли. Со мной, знаете, что было? Пять месяцев под следствием, пять месяцев не пил чаю. Потом попал в зону. А там нельзя сказать: «Давайте чай заварим». Надо: «Давайте хапнем чифирку» или: «Ну что, по чифирку?» — и все понятно. Значит, свой, не совсем дурак, посидел уже. Или, к примеру, кто скажет «маргарин» вместо «маргуша», на него посмотрят странно: откуда ты, дикарь, свалился? Я был дураком, сказал: «Давайте чаю заварим?» Сразу молчание возникло — все в недоумении. Гнетущее такое молчание. На меня посмотрели нехорошо. Ладно, парнишка один вступился: «Оставьте его, он всего месяц сидит». И поднесли мне пиалку сладкого, не очень крепкого теплого чаю. Я выпил — чувствую, кровь в моих жилах стала такая густая, горячая, что я — брык! — и упал. До того ослабел без чая. И ведь везде висят призывы: «Пейте чай!» Все по науке.
— Ну, наверное, не такой чай, — возразил Максуд. — Чифир слишком крутой, крепкий, — значит, вредный.
— Да, я согласен с тобой, — сказал Федор. — Всякое лекарство в больших дозах превращается в свою противоположность, то есть в яд. И вместо пользы — разрушает. Да там не все пьют такой, многие знают меру, но все равно называют «чифир». Так положено.
— А что, там хоть карамельки свободно продают?
Федор хохотнул, покачал головой.
— Нет, друг, далеко не всем удается купить чай с глюкозой. Те, кто работает, у кого есть работа, — тому на квиток падает пять рублей. То есть он может отовариться в магазине на пять рублей в месяц. Говоришь в магазине фамилию и своей номер на груди. Это номер твоего личного дела, которое на тебя завели. И из зоны в зону, с самой тюрьмы, с самого отдела, где на тебя дело завели, кочует этот номер за тобою. Знаете, как снимают тебя в твое личное дело, в профиль, фас? Сажают перед фотоаппаратом. Дают в руки дощечку с номером. Ты ее держишь, и тебя снимают. Я одну такую фотографию уворовал. И даже в зоне мне было страшно смотреть на себя: глаза большие, горящие, голодные, злые. В то же время тоска в них и страх присутствует. И ненависть.
— К кому ненависть? — спросил Максуд.
— Да ко всему окружению. Ты же там ходишь постоянно под ножом. Если слово не так сказал, тебя твои же зеки штырем проткнут. А кто по третьей ходке там загорает, для них уже вообще нет ни совести, ни чести, ни родины, ни флага. От них всего можно ожидать.
— А ты по какой ходке загорал? — спросил я, приноравливаясь к его жаргону.
— Я, ребята, по второй. Когда в первый раз вернулся из зоны, вместо души — черная, выгоревшая, выжженная пустыня, ничего доброго. И вдруг в этой черной пустыне какой-то зеленый стебелечек появился — это я со своей Надькой впервые встретился. Совсем в душе ничего нет, — а тут что-то теплое, первый росточек зелени — настолько она хорошая, чистая была. Но отец у нее при смерти находился, в кардиологии лежал. Звонок по телефону, и ей говорят: «Папа умер». И знаете, что я сделал? Ей бежать надо, а я встал, как фашист, и говорю: «Нет, не выпущу, побудь со мной». Только чувствую в душе свой зеленый росток, чтобы он не погиб — вот такая эгоистическая мысль. Она на колени упала: «Отпусти!» — «Нет, Надюша, не оставляй меня одного». Вот что делает зона проклятая. В черной окаянной пустыне моей души этот зеленый росточек так грел меня после всей этой дряни, что я просто дрожал, как бы не лишиться его. Ну, судьба наказала меня за мой эгоизм: все у меня пошло-поехало. И драки, и аварии, и тонул два раза. Я как боец, весь в шрамах — в двадцати драках участвовал. Ну и загремел по новой.
— И когда тебе было легче, в первый или во второй раз? — поинтересовался Максуд.
— По второй ходке легче было тем, что я мастерством уже овладел. В зоне ходовой товар — перстеньки самодельные, мундштуки, самого разного рода брелки — щелк, и ножичек вылетел. Шахматы, шкатулки делали для ментов, они чаем, сахаром расплачивались. Человек полгода делает очень искусно, хоть на международную выставку посылай. А ему за это две-пять пачек чая по сорок копеек. Делают мундштуки с ножами-стилетами. Имеете представление, что такое стилет? Это четырехгранник. Грани — неотточенные. В свое время он использовался для пробития кольчуг. Это очень плохое оружие: если тебя стилетом ударят, трудно выжить: сразу кровоизлияние. То ли англичане выдумали, то ли французы — убейте, не помню. Ладно уж, дам глянуть.
Он достал из кармана гладкий, отшлифованный, воскового цвета мундштук. Мы подержали его в руках, внимательно, зорко оглядели, но ничего не нашли. Но Федор сделал легкое движение пальцем — мы и глазом не успели моргнуть, как вдруг выскочил стальной четырехгранник. И так же быстро исчез.
— Фантастика! — воскликнул Максуд.
Неожиданно Федор остановился, глядя на идущего навстречу парня, который только что вывернул из-за угла. Высокий, широкоплечий, курчавый, в белой рубашке с коротким рукавом — идет, бицепсами поигрывает. Лицо Федора перекосилось, послышались приглушенные ругательства. И тут же, приведя перекошенное лицо в порядок, сделал шаг навстречу парню:
— Прикурить не найдется? — и протягивает мундштук.
— Не курю! — резко сказал парень, сделал было шаг в сторону, чтобы обойти Федора, но тут щелк! Вылетел стилет и вонзился сбоку в живот парня. Хрип, падение тяжелого тела, и ни одного прохожего рядом. Федор пнул лежачего носком ботинка в висок раза два-три, метнулся за угол — и был таков.
Все произошло так быстро и страшно, что нас с Максудом хватил шок. Только что шли, мирно разговаривали, слушали с интересом об инопланетной жизни зеков — и вот, страшный миг, пустивший под откос наши судьбы.
Опомнившись, Максуд бросился к автомату вызвать «скорую», а я наклонился над парнем, схватился за мундштук с желанием вытащить, помочь, исправить содеянное дураком сумасшедшим Федором. Темное пятно окрасило прилипшую рубашку и расплывалось все шире и шире. Схватив мундштук, я побоялся вытащить его, вспомнив, что грани его неотточенные, может быть от движения только хуже. Все это с быстротой молнии пронеслось в моей голове. Мигающий красный огонь светофора то вспыхивал на лице поверженного парня, то гас. Вдруг — визг тормозов, менты выскакивают, щелкают наручниками, и мы с Максудом оказываемся прикованными к рукам ментовским. И вот уже в машине с мигалкой мчим в милицию. Максуд, однако, успел вызвать «скорую», и она подоспела с диким воем сирены.
Сколько раз в моей жизни бывало так: хочешь помочь учителю, особенно Аде Васильевне, найти нарушителя дисциплины, хочешь от всего сердца. Да какой-то заслон встает в душе — ведь это значит выдать товарища. Но это все — жалкие мелочи по сравнению с огромным вопросом, что делать теперь: ведь говорить правду — значит выдать проклятого Федора. Хоть и не товарищ он нам, но ведь все равно это означает «выдать». То есть совершить подлость — так всегда считалось у пацанов. А выдумать что-нибудь — с Максудом не успели сговориться. Нас, выведя из машины в гулкие вечерние коридоры милиции, тут же разлучили. Записали анкетные данные, заставили «сыграть на пианино», что означает — дать отпечатки пальцев.
Ночевал я в КПЗ среди мрачных прокуренных типов прямо на холодном полу. Я быстро провалился в черный, без сновидений, сон. Но спал недолго. Замерз, отлежал бок на каменном полу, все время дверь клацала запором, кого-то выпуская или, наоборот, впуская. Так, урывками сна и тяжкими пробуждениями, прошла ночь. Утром отчаянно болели все кости. Видела бы мама сейчас своего сыночка!
Скорее бы вызвали к следователю. Но они приходить не спешили, дожидались положенного часа. Наконец начали хлопать входные двери, утренними голосами переговаривались входящие менты с дежурным. Меня из камеры вызвали первым.
— Садись, — сказал следователь, молодой лейтенант с черными аккуратными усиками. Он отпирал стол, сейф, потом снова запирал и в промежутке зорко глянул на меня, как будто сфотографировал:
— Фамилия?
— Вчера же все записали, товарищ лейтенант, — справедливо заметил я. — Зачем же на одно и то же время терять?
Изумлению лейтенанта не было предела. Обретя дар речи, он наставил меня:
— Во-первых, для тебя я не «товарищ лейтенант», а «гражданин начальник». Во-вторых, твое дело — только отвечать, причем, одну правду.
— Ну, Булатов.
— С кем ты был вчера вечером на улице?
— С моим другом Максудом Керимовым.
— За что вы напали на дружинника? У вас раньше были столкновения, конфликты? Это что, месть?
Теперь настала моя очередь изумляться. Похоже, этот лейтенант с ходу врезался в суть дела, нашел и причину, и следствие, осталось только установить преступника. Я вспомнил слова Федора в день его возвращения: «На работу успеется. Мне еще посчитаться надо кое с кем». Вот и посчитался, опять стал преступником, да еще нас за собой потянул.
Назови я сейчас его имя — и дело раскрыто, мы с Максудом из подследственных превращаемся в свидетелей. Но как жить, сознавая, что ты посадил своего соседа, мужа счастливой Надьки, которая едва дождалась его, отца маленького Алешки? Нет уж, пусть сами ищут преступника, без моей помощи.
— Нет, что вы, мы с ним не знакомы вовсе.
— «Не знакомы вовсе», — с отвращением передразнил лейтенант. — Учти, отпечатки именно твоих пальцев на рукоятке стилета.
Некоторое время следователь сосредоточенно писал, зловеще уточняя какие-то данные обо мне. Надежда вернуться сегодня домой таяла во мне, как дым, — но дым не затухающего, а наоборот, разгорающегося костра.
А в милицейском дворе уже стоял знаменитый и страшный «черный ворон», только он был почему-то зеленого цвета. Правда, от этого он не стал менее зловещим. Нас с Максудом и еще нескольких ребят запихнули в его темную пасть. Да еще стальной решеткой замкнули, как будто мы звери какие. По ту сторону решетки уселись менты, да еще овчарку запустили.
Ехали мы недолго, подпрыгивая на деревянных скамьях на ухабах. Потом машина, въехав в тюремный двор, остановилась, и мы повыпрыгивали. За нами со скрипом закрылись тюремные ворота. Кругом были стены выше человеческого роста. Это была неволя, а официально — следственный изолятор.
Нас построили в две шеренги — всего десять человек. Не буду описывать, как нас обыскивали, будто воров, водили в баню. Сначала мне все это казалось несерьезным, шуткой, ошибкой, в которой скоро разберутся. Но постепенно я втягивался в этот круговорот и все явственнее понимал, что попасть-то сюда легко, а вот вырваться, доказав свою полную невиновность, да еще при этом никого не выдав, — будет непросто.
С тюфяком и подушкой под мышками, ложкой и кружкой в руках — таким я появился перед камерой 12. На улице было солнце, яркий день, а здесь высоко под потолком горела тусклая лампочка, тусклая полоска светилась там, где окно. За ним — жалюзи с наклоном, чтобы уж совсем вольный свет не просачивался. Хочется выскочить обратно в коридор, где яркий свет, да там дубаки шастают.
Некоторое время я почти ничего не видел, но угадывал, что меня рассматривают внимательно и придирчиво. Что я должен сказать в этом полумраке? «Здравствуйте, ребята»? «Здорово, друзья»? Вопросы задать? Это очень страшное первое ощущение. Я оробел и решил пока молчать. Ведь Федор учил: лучше уж молчать, чем сказать что-нибудь не так. Постепенно глаза мои пригляделись. Камера была полна народу — и пацанов, и взрослых. Прямо против двери сидел с ногами на нарах парень с большими ушами (кличка у него оказалась Ушастый). Я сразу угадал — по независимой позе, наглому взгляду, — что главный здесь он.
— По которой ходке? — обратился ко мне Ушастый, пока я высматривал себе место на нарах.
— По первой, — ответил я. (Федор в свое время объяснил, что это непонятное словосочетание означает: «Который раз залетаешь?»)
— Городской?
— Да.
— С центра? с Пентагона? с крепости?
— С центра, — ответил я и сразу почему-то почувствовал, что планка моя по шкале оценок подскочила вверх. Видно, сам Ушастый тоже из центра.
— Летучий или ползучий?
Я угадывал в этом вопросе подвох, но ответил «летучий» просто потому, что летать всегда лучше, чем ползать. На меня тут же набросились шустрые ребята, заставили влезть на верхние нары, а внизу расставили шахматы, и фигуры торчат, как штыри. Мне стали завязывать глаза, и я понял, что придется приземляться на эти шахматы. Но пока мне завязывали глаза, четверо внизу взялись по углам за одеяло, меня толкнули, и я упал на одеяло. Интересные шуточки, и много ли таких припасено?
Тусклая лампочка, горевшая днем и ночью, раздражала меня невероятно. В ее свете все какое-то нереальное, люди кажутся странными, некоторые, входя впервые, пугаются. Лучик иногда промелькнет сквозь жалюзи — так порадуешься, глядя на него, вот и вся радость. Почти все время сидим взаперти. Народ кругом такой, что пальца в рот не клади. У многих с головой не в порядке. Два раза в день — прогулки в маленьком прогулочном дворике, отгороженном от остальной территории забором. В этом дворике даже сверху — решетка, так что голубое небо видно в клеточку. В остальное время или разговариваем, если попадутся хорошие рассказчики, или читаем книги и журналы. Ничего, заслуживающего внимания, нет, но делать все равно нечего, приходится забивать себе голову ненужной информацией.
Но человек постепенно ко всему привыкает и со временем интересно даже в тюрьме стало. Особенно, когда новенькие залетают. Заходят, оглядываются, думают — тут настоящие преступники сидят. И все кругом оживляются — друг другу ведь до одурения надоели, все истории рассказаны, а тут свеженькие со своими историями. Да еще иной раз такие рассказчики попадаются — заслушаешься. Один как начал рассказывать про нечистую силу, про встречу с домовым. Все не верят, смеются, а потом заслушались — так убедительно говорил, будто сам видел.
Если парень свой, общительный или имеет уже ходку (то есть сидел уже) — он быстро освоится. А вот у кого высшее образование — это плохо. Высшее образование задевает других. Или если не знает речи, тюремных выражений, если не встречался еще с неправедным этим царством, не бывал в этом обществе, не сидел за столом с такими ребятами — этим приходится туго.
Однажды залетел один такой — молодой да с высшим образованием. По лицу видно сразу, что с высшим, никаких анкет не надо, и так ясно. Высокий, худой, с красивым, как у артиста лицом. И вся хата (камера то есть) от него отвернулась. Он что-нибудь спросит или скажет — в ответ висит молчание. Но умник, к своему счастью, этого просто не замечал. Потому что, как выяснилось позже, был влюблен. Все свободное от прогулок, жратвы и допросов время он писал письма, примостившись у края стола. Одно напишет, перечитает, скомкает — в сторону. Другое начнет — и опять скомкает. Раз семь так начинал. Потом говорит, обращаясь ко всем, громко:
— Не буду больше ей писать!
И после этого почему-то все сразу к нему подобрели, видят же: безобидный парень да еще в любви не везет. Физиком оказался. Знал я одного такого, очень похожего. Увидит: где-нибудь ручка от холодильника валяется, тут же подберет — и к себе в портфель. Машину времени делать. Должна же дверь в другое время за ручку открываться. Я поинтересовался: а что ты выписываешь? Оказалось — «Крокодил» и «Технику молодежи».
Я и этого залетного физика спросил о том же. И, хотите — верьте, хотите — нет, он ответил: «Крокодил» и «Технику молодежи». Вот какие двойники случаются.
А однажды в тюрьме такое затишье наступило: никто не залетает что-то, камеры опустели. Ну, вся тюрьма как-то общается друг с другом. Спрашиваем: «Сколько у вас в хате?» Отвечают: «8 вместо 16». И долго так было, месяца два. Потом как сразу начали появляться по нескольку человек, две камеры вместе соединили. Я в 12-й сидел, к нам 13-ю перевели. И сразу веселее стало. Правда, жарко, душно. Спичку зажжешь — она не горит. Воды стакан выпьешь — она сразу потом наружу выступает.
Не знаю, чем занимается наш следователь — пожилой, педантичный мужик, очень любящий слово «не положено». Но дело у него не движется. Вызовет на допрос, заставит писать, я пишу одно и то же, про Федора не вспоминаю. Тома уже исписали мы с Максудом, а свет в конце тоннеля что-то не брезжит.
В тюрьме я уж освоился: камеру стал называть «хатой», ментов — дубаками. Еще был код: если скажешь: «номер 24», уже подумают, что ты не настоящий, поддельный. А нужно говорить «два — четыре».
Один шустряк залетел к нам и построил из себя такую фигуру, которая будто бы век отсидела в лагерях. А сам не знает, что такое «зона». И допрос мне учиняет, по хате прохаживается, будто хозяин. Я терпеть не стал, поставил его на место: «Чего ты прешь по бездорожью, — говорю ему, — ты, мерин сивый. Не мели языком, следи за метлой».
Сам не ожидал от себя такой прыти. И когда только научился? Вся хата с сочувствием ко мне, с одобрением слушала. И тот отстал.
Записки, которые кочевали из камеры в камеру, назывались «малява». А пути, по которым передавали их, — «конями».
— Запускайте коня, ребята, сейчас эту маляву передадим в хату три — восемь.
Распускали носки, очень прочные нити связывали, прятали их в скатанные в трубку газеты. А к концу веревочки крепилась записка. Дубаки срывают этих «коней», но все неизменно восстанавливается, потому что у нас времени больше, чем у них. Они отработали восемь часов — им домой пора, а нам домой не надо, наш дом — эта самая хата.
Однажды таким манером прибыла записка на мое имя. От Федора. Значит, понял я, его тоже повязали, И просил Федор нас с Максудом часть вины взять на себя. «Ну скажите хоть, что по разу пнули его в голову. Вам, малолеткам, ничего не будет, а мне светит вышка», — писал Федор.
Голова моя отчаянно заработала. Эх, посоветоваться не с кем, никому вокруг не доверяю. Тому дружиннику, если он концы отдал, уже не поможешь, а дурака Федора погубишь. В тот же день меня вызвали на допрос, и я написал то, что просил Федор.
— Ну, вот это уже больше похоже на правду, — прочитав, сказал следователь и, щелкнув ключом, запер дело в сейф.
Мурашки пробежали у меня по спине.
Судили нас в заводском клубе — устроили показательный процесс. Когда нас выводили из «воронка», в наручниках, милиция едва сдерживала напор народа.
Когда мама увидела меня в наручниках, не выдержала, заплакала. Я прошу конвой расстегнуть наручники — никуда же я не убегу. Что я, рецидивист, которому терять нечего? Нет, не расстегнули. Да еще английские наручники надели — стоит только шевельнуть рукой, сразу — щелк, и просвет сужается.
Нас усадили в первый ряд кинозала, рядом — солдаты с автоматами не спускают с нас глаз. Зал набит битком. Солдаты едва сдерживают народ, готовый хлынуть в первые ряды.
Пока ждали судей, я прислушался к говору народа за спиной:
— А парень какой был, которого убили! — говорил женский голос. — Высокий, красивый, шевелюра богатая — вот как у этого убийцы (и это — про меня?!) Он бы их запросто раскидал, если бы не подлый удар неожиданный. Хороший парень был! Только одиннадцать шагов не дошел до своего дома.
Другой голос отвечал:
— А ведь какие-то матери и этим преступникам говорили: «Мой маленький, мой хороший!» А они выросли и убили человека. За что? Да ни за что! Ничего плохого он им не сделал, они его и не знали.
— Да, в поведении животных найдешь больше логики, — сказал мужской голос. — Если им не дадут расстрела, то выйдут законченными бандитами.
Девичий голос рассказывал:
— Я смотрела, как его провели в зал — молоденький совсем, лет восемнадцати. Мать говорит ему: «Держись, сынок!» — а он идет, сигарета в зубах, и ноль баллов на ее слова.
А позади за два ряда сидела наши родные и тоже слышали все эти слова, долетавшие сквозь людской шум, похожий на морской прибой.
На сцене стоял посредине большой стол и два небольших по бокам поставлены косо. Все покрыты зеленым плюшем. Горят на столах лампы под зелеными плафонами.
Вышла девушка-секретарь и громко сказала:
— Прошу встать, суд идет!
Сбоку из-за кулис выходили судьи, адвокаты, прокурор. Когда они сели, то по боковой лесенке поднялись мы в сопровождении конвоя и уселись за барьером лицом к залу. Федору разрешили быть в зимней меховой шапке, потому что у него болело ухо.
— Судебное заседание объявляю открытым, — сказала председатель суда, пожилая, славная женщина.
Не успела она произнести эти слова, как по ступенькам взбежал на сцену поджарый мужчина.
— Моя фамилия Зуев, — представился он. — Меня рабочие попросили. Хочу ходатайствовать о том, чтобы суд был действительно показательным, чтобы дали им высшую меру наказания, чтоб другим неповадно было. Одним словом, судите по всей строгости!
Судья хотела было его оборвать, призвать к порядку, но в зале в ответ на его слова дружно захлопали, и замечание судьи никто не услышал. Я чутко улавливал живое взаимодействие суда и зала. Шум, аплодисменты, возмущенные выкрики — все это заметно влияло на судей и их настроение. Поэтому страх, как бы нам не присудили высшую меру, закрался мне в душу.
Первым допрашивали Федора (шапку мохнатую ему разрешили не снимать). Неестественно высоким голосом Федор начал рассказывать, как он вышел мирно прогуляться с нами. А навстречу — его враг, из-за которого он на пять лет загремел в места не столь отдаленные.
— Как бы вы поступили на моем месте, граждане судьи? — с пафосом обратился он к сидевшим за зеленым столом. — Я отвечу: вы бы обругали его нехорошим словом! И я тоже так поступил — выдал ему словесно. А он в драку полез. Вы только сравните его и меня: Илья Муромец — и такой хиляк, как я. Что мне оставалось делать? Ну, я и пырнул его в порядке самозащиты.
— Откуда у вас в руках оказалось оружие?
— Да не оружие это. Самоделка, мундштук с секретом — многие в колонии занимаются этим.
Мы с Максудом путались, повторялись, отмалчивались, — даже передать не могу всю эту муть.
А судья в это время листала наше дело и вдруг с интересом вчиталась.
— Булатов, что-то в начале вы с Максудом были совсем невиновны, а в конце стали соучастниками убийства. Когда же вы говорили правду — тогда или сейчас?
Как мне хотелось сказать: «Тогда!» Но я оглянулся на Федора, увидел его молящие, отчаянные глаза, а главное, — зимнюю шапку над больным ухом, жалость пронзила меня, и я сказал:
— Сейчас говорю правду.
— Сейчас, — как эхо, повторил Максуд.
Слово взяла прокурор — обаятельно милая, славная, нежная, круглолицая, юная женщина в синей форме. И нежным тихим голосом сказала:
— Пустые, мертвые души у этих троих. Злобные. А ведь и им, пожалуй, читали в детстве «Айболита» и «Дядю Степу». Какое множество людей старается для души человеческой — писатели, художники, музыканты, артисты, шахматисты — дать пищу уму и душе, расширить, обогатить сознание. Но этих троих извергов не трогают их усилия, не интересует то, чему посвятили жизни замечательные люди земли.
Потребовала для Максуда — 6 лет, для меня — 8.
Шум в зале поднялся, крики:
— Мало! Расстрелять на сцене!
— Таков закон, — говорила, словно оправдывалась, прокурор. И закончила: — Миронову Федору Федоровичу — высшая мера наказания — смертная казнь.
Раздались аплодисменты. Адвокатов наших никто не слушал — ни зал, где опять поднялся шум, подобный морскому прибою, ни судьи, ни прокурор, которые листали свои записи. Дали последнее слово подсудимым. Федор от него отказался. Глядя на него, и я сказал: «Отказываюсь», — просто потому, что не знал, что можно сказать перед этим враждебно настроенным залом. А Максуд встал, опустил тяжелую черноволосую голову, долго молчал, потом сказал тихо:
— Граждане судьи! Не лишайте меня свободы!
И такая глубокая, страстная мольба была в этих словах, что зал замер.
Суд удалился на совещание.
Федору зачитывали приговор первому. Он так вытянул шею, сняв шапку, так впился в лицо судьи глазами, что на него жалко и стыдно было смотреть.
— За изготовление и хранение холодного оружия — столько-то лет, за хулиганские действия и избиение гражданина Н. — столько-то лет, — зачитывала судья, и это создавало впечатление, что и за следующее дело скажут: «сколько-то лет». И потому, как гром среди ясного неба, прозвучало:
— За нанесение пострадавшему Игнатову ранения холодным оружием, в результате которого он через несколько часов скончался, — высшая мера наказания — смертная казнь.
Тут же солдат, стоявший сбоку, надел ему наручники. Было сначала гробовое молчание, потом народ захлопал. Суд удалился. Нас, осужденных, повели через сцену. Федор облизал тонкие пересохшие губы, обернулся и крикнул:
— Прощай, Надька!
Он уходил из зала, не надев шапку и не заметив, что она завалилась за барьер.
Что же вы, граждане судьи, так и не смогли докопаться до правды?
А ведь нам с Максудом уже исполнилось восемнадцать лет…
Привезли нас в поселок — человек 50. Выгрузили на вокзале. Каждого, кто выпрыгивает из вагона, заставляют садиться на корточки. Чтобы убежать труднее было, с корточек ведь не побежишь резво: ноги затекают. Милиция с собаками нас оцепила. Тут же народу тьма сбежалась — всем интересно на преступников поглазеть.
Потом предупредили в мегафон, что мы поступаем в распоряжение конвоя, что в случае бегства — стреляют без предупреждения.
Сказали нам это, и мы пошли к «воронку» садиться. Конвойный держит перед собой список на дубовой доске, лютыми глазами смотрит и выкрикивает фамилии. Осужденный выходит из строя, и его запихивают в машину. Залезаешь туда, там коридорчик узкий, входишь в отсек с решетчатой дверцей. Когда все уже залезли (трое солдат с автоматами и собакой остаются за решеткой), захлопывают дверь, и машина-«воронок» трогается.
И не видно, куда, по какой дороге везут. Ничего не видно, только конвоиры с автоматами за решеткой. Человек 25 набилось в машину, кому повезло — на узких лавках сидят, остальные стоят, дышат друг другу в рожи. Ничего не видно и не слышно, хотя все переговариваются — сплошной гул и шум и рокот мотора. И одна мечта: поскорее бы доехать — будь что будет.
Привозят тебя в зону — сразу в карантин на несколько дней. Над стеной, отделяющей штрафной изолятор, где нас разместили, то и дело возникали лица зеков. Они подтягивались на руках и выкрикивали:
— С города есть кто? В четвертый отряд. С Урала есть? С Джалал-Абада есть?
Я понял, что в зоне землячество ценится особо. С него начинается сближение, оно дает надежду на поддержку.
На десятый день нас вывели из изолятора, повели на склад. Мы сдали свою одежду, переоделись в черные хлопчатобумажные брюки, черные робы и береты. В штабе, где собралась комиссия, листали наши дела с номерами, распределяли по отрядам.
И вот, обритые в изоляторе наголо, стоим мы с Максудом посреди асфальтированной площади — на плацу — и не знаем, что теперь делать, куда идти. Растерянность, страх, неустроенность, холод, голод, да к тому же законов не знаешь. Можно подойти к какому-нибудь зеку, спросить — и тут же схлопотать, потому что не так сказал да не то спросил. Надо бы в тюрьме получше научиться разговаривать — от тертых калачей, которые уже отбахали срок. Но разве в тюрьме мы думали о зоне? Мы думали только о воле, не виновные ни в чем.
Адвокаты, правда, сказали, что нужно писать жалобы, тогда в прокуратуре разберутся. Не может такого быть, чтобы мы отгудели здесь шесть или восемь лет!
Вдруг Максуд толкнул меня локтем в бок. Смотрю — тащится через плац знакомая фигура Кота Базилио. Он тоже увидел нас, остановился.
— Что, деточки, а мир-то тесен, оказывается? — И пошел, поплелся дальше.
— За тунеядство, наверное, залетел, — сказал Максуд.
Черные зеки снуют туда-сюда, иные на лавочках сидят. К кому обратиться? Где наш шестой отряд? Тут зек, который шел скорым шагом и очень сосредоточенно, весь в своих мыслях, остановился, как вкопанный, и уставился на нас.
— Булат! Максуд! Вы ли это, елки-палки?
И мы узнали Француза из Пентагона. Он был года на три старше нас, после школы в армии отслужил в ГДР. А теперь — подвалило же счастье! — оказался в той самой зоне, куда нас с Максудом бросили!
Глаза Француза из Пентагона сияли неподдельной радостью. Он был невысок, строен, щеки впалые, бледные, как у всех здесь, глаза темные, живые, цепкие. Даже в темной робе он выглядел почему-то лучше других, какое-то неистребимое изящество проглядывало в нем даже здесь.
— За что сюда подзалетели?
— По глупости несусветной, — сказал Максуд. — С суда еле ноги унесли, рады, что хоть живы остались.
— В какой отряд вас сунули?
— В шестой.
— Как раз к нам, у нас два зека освободились.
— А ты по какой залетел? — спросил я.
— Мне можно было сразу паять три статьи. 101 — тяжкие телесные, 215 — злостное хулиганство. Еще можно 309 — сопротивление властям, неподчинение. Дали 215 — «хулиганку». Я же таксистом работал, — ну, столкновение с ментами. «Ты что, — говорят, — король дороги, что ли, машину так ставишь?» Вот с этого началось, а в результате — я здесь.
Мы прошли в жилую зону через особые железные ворота. Поднялись на второй этаж каменного дома и зашли в свою «хату», где отныне будет протекать наша жизнь.
Напротив дверей — окно, там на нижних нарах друг против друга полулежали два мужика лет сорока и играли в нарды. Грохот костей стоял по всей секции, фишки и зарики так и мелькали в их руках.
— Это угловики, — шепнул Француз, — они считают, что их места — самые престижные. Клевые мужики, вам повезло.
Француз положил руки на верхние нары, которые были уже заправлены, как дорожные полки в купейном вагоне в ожидании пассажиров.
— Вот вам нары, живите. Это наш проход, будем жить семейкой. В другие проходы не суйтесь, ни о чем никого не спрашивайте. Это наша общая тумбочка. Пока в ней ничего нет, но постепенно обзаведемся всем необходимым. Хотя вру: сегодня я получил письмо, а в нем два чистых конверта. Положим в тумбочку.
Француз достал из кармана сложенные вдвое конверты, расправил и уложил в ящик тумбочки.
Француз спустил чистые простыни с наших верхних нар, чтобы отгородиться от всех, и сразу получилась довольно уютная кибитка.
— Отдохните, бросьте, плюньте. Радуйтесь, что друга встретили, — болтал Француз. — Здесь, в зоне, действуют не только ментовские, но и наши, зековские законы. Ну, например, в зоне мата нет, зекам не разрешается ругаться. Знали об этом?
— Без понятия, — сказал я.
— Страдать от этого не будем, — усмехнулся Максуд.
— Вообще здесь такие порядки, — продолжал Француз. — Как приезжает этап свеженький, смотрят, кто самый растерянный. Ночью будят, говорят: «Если будешь нас слушаться, мы защитим от всех, а ты за это будешь выполнять все наши требования. Пиши расписку». Тот пишет. Все в секрете. Потом его в круг к себе берут, заступаются, смотрят, чтобы чего не натворил. И вдруг — как гром среди ясного неба: «Давай тысячу рублей!» — «У меня нет». — «Пиши домой». Потом, как вытянет из дому эту сумму, рабом становится. Если пожалуется, виновника сажают на пятнадцать суток в карцер.
— И кто это с нами проделает? Эти — угловики? — спросил я.
Но Француз махнул рукой.
— Эти — нет. Они скорее поддержку дадут.
Один из угловиков по кличке Жан был приземистым, кряжистым и абсолютно лысым. «Волос на одну драку осталось», — любил повторять он, вызывая неизменно смех своего друга Акаева — длинного, как верста, сухопарого, с маленькой головой.
Только рыжие брови и ресницы выдавали, что когда-то, во времена иные, волосы у Жана тоже были рыжие.
Они оба, как я потом разобрался, слыли в нашей секции «интеллектуалами» — Жан потому, что много и интересно говорил, а Акаев потому что много и значительно молчал.
Когда Француз вывел нас с ними познакомиться, Жан, оглаживая лысину, осведомился:
— За что подзалетели?
Мы подробно и правдиво рассказали свою историю, боясь, что нам не поверят. Но видно было, что Жан и Акаев поверили сразу, а если Француз и сомневался, то это сомнение у него быстро растаяло.
Желая показаться «своим в доску», я собрался с духом и, как можно развязнее, произнес:
— Может, по чифирку заварим?
Это было как раз то, что надо. Жан моргнул, Акаев вскочил, и через короткое время на тумбочке появился железный чайник с круто заваренным ароматным чаем. Выпили по-братски: по глоточку, из одной кружки железной, которая пошла по кругу. И кажется, теплая волна прокатилась между нами. Я с особым интересом присматривался к лысому Жану. Уверенный в себе, насмешливый, он мог с ходу осадить каждого. Залетел он, работник типографии, как оказалось, за политический анекдот.
— Я вам вот что скажу: 20 тюрем, колоний — это 20 тюремных законов, — рассуждал Жан, поднимая рыжие брови, отчего на лбу собиралась «гармошка». — Пройти многие тюрьмы, этапы и зоны — как это страшно! Вдруг выкликают тебя по селектору — и кидают в другую зону. Опять долгий этап, тюрьма, новое окружение. У меня друзья в Оренбурге, в Астрахани… От Белого моря до Каспийского.
После чая Максуд завалился спать. Он так хотел: спать, что отказался даже идти обедать. Мы же с Французом сходили в столовку, похлебали баланды: две картофельные очистки, покрытые пленкой, которая неизвестно из чего образовалась.
Потом мы нашли пустую лавочку у самой стены и сели поговорить. Вернее, говорил Француз, а я слушал и наматывал на ус. Был выходной день, и много зеков слонялось без дела.
— Нет, Булат, ты взгляни правде в глаза. Без прикрас вся зона — это страх. Как только двери «воронка» открываются и тебя запихивают — уже начинается страх. Нервное напряжение тебя не отпускает, ничем его не собьешь. Давит колючая проволока, давят вышки с автоматчиками. Слово не то сказал — сразу недоразумение. Все это действует на психику, вызывает головную боль. Теперь — как ты думаешь жить, чем заняться?
— Меня в механический цех определили, станки собирать. А Максуда — в литейный.
— Ну, за это отоварка в месяц на пять рублей: на это не прожить, загнешься. Давай делать шахматы, шкатулки — самый ходовой товар. Это как раз для тебя, твой отец ведь плотником был.
— А где материал доставать, инструмент?
— Это я беру на себя, — сказал Француз.
…Он оказался расторопным и деятельным парнем. Прежде всего нашел «бендежку» — помещение, где втайне от всех мы могли бы заняться своим промыслом. Это была бывшая музыкальная комната в старом деревянном клубе. Почему-то она оказалась заброшенной, заросшей паутиной. Мы ее отмыли, вычистили, сбили грубый стол и табуретки. На ветхом шкафчике стоял портрет Брежнева, мы его оставили — пусть стоит. У одного зека я увидел в журнале снимок расписных рекламных щитов, за которыми как раз находился мой домик, где остались осиротевшие мама с Галкой. Я выменял эту картинку на пайку хлеба и был счастлив, повесив ее на стену в нашей бендежке. Появился нужный инструмент, плюш бордовый, другие заготовки для шкатулок. Все уже было готово, чтобы приступить к делу.
И в тумбочке нашей постепенно появлялась мелочишка, которая, оказывается, здесь имеет особую ценность. Лезвия, бритвенный станок — лысину свою нужно поддерживать в порядке самому, обновляя время от времени. Иначе «козлы» тебя поймают, проведут «дорожку» машинкой в твоих отросших волосах. Шариковая ручка, блокнот — для писем. Мне все время вспоминался Робинзон — как он бывал рад каждой нужной вещичке.
И стали по вечерам мы заниматься увлекательным делом: кто режет, кто клеит, кто шлифует — всем дело находилось. За стеной барабан гремел, гитара тренькала, баян — репетиции в клубе шли. И вот наконец появилась из-под наших рук первая шкатулка: коричневая, лакированная, резная, внутри выложена бордовым плюшем. Ну, может быть, чуть-чуть неказистая — но ведь это первая…
А был у нас старший смены контролеров по прозвищу Губа (губы пухлые такие, в глаза бросаются). Его вся зона боялась: от него почему-то ничего не укрывалось. Глянет — и по лицу видит, что человек что-то несет неположенное. Начнет шмонать — и даже в носке засунутое находит. Когда он в отпуск ушел — то будто у всей зоны отпуск был. Все вздохнули свободно. А прошло время, стоим на поверке, и вдруг является Губа, становится посреди плаца, ноги расставив, руки в бока уперев, всех оглядывает. Так по рядам даже гул прокатился: «у-у-у». Губа вернулся из отпуска. Всегда в форме прапорщика. Всегда огромная связка ключей в кармане — от всех дверей, от всех замков.
И вот что интересно: сделает обыск, отберет все, что не положено иметь, — никогда ничего себе не возьмет. Все запишет, акт составит, все в сейф свой упрячет, потом сдает на склад. Никто не мог к нему подойти, ключ подобрать, задобрить. И никто на него не «работал», ни один «козел». («Козел» — это тот, кто носит повязку, записан в орган внутреннего порядка, работает на режимников, сдает все дела ментам, выдает товарищей — одним словом, стучит, стукач). Но на Губу и «козлы» не работали. И поэтому никто понять не мог, каким чутьем он угадывал, где обыск производить.
Однажды, не в свою смену, когда его никто и ждать не мог, явился к нам в клуб. Я за отоваркой как раз в этот момент ушел. Прихожу нагруженный — конфеты, сигареты, помидоры, маргарин, консервы — смотрю, что такое? Губа стоит перед нашей дверью, перебирает ключи один за другим, никак открыть не может. А Француз с Максудом закрылись изнутри с помощью гвоздя, просунутого поперек замка, — и открыть невозможно.
Перед лицом нагрянувшей опасности я решил соврать:
— Да нет там никого, — говорю. — Они за отоваркой ушли. А то бы открыли.
Губа пошел дальше, все комнаты, все закутки осматривает, обыскивает, все двери одну за другой открывает. Где-то шахматы нашел готовые, в виде книги, красивые такие, чей-то корабль почти готовый — все конфисковал, целую кучу. Когда он скрылся в последней комнате, я кричу:
— Эй, вы, скорее выходите, Губа пришел, сейчас он в дальней комнате.
Ну, они открыли, выходят, а Губа как раз из дальней комнаты выглянул. Делать нечего, пришлось его впустить. Все забрал — инструмент, заготовки, нашу первую шкатулку, даже картинку, которую я выменял на пайку хлеба — светлую такую, с голубым небом, — сорвал. Все утащил в свой сейф. Так жалко было, что даже аппетит пропал. Хоть плачь!
Злобы на самого Губу не было — все понимали, что он честный, неподкупный страж нелепых запретов, которые не он выдумал.
Ну, Француз побежал к замполиту жаловаться: «Черт с ними, заготовками, инструмент хоть верните». Замполит заставил все вернуть.
И голос у Губы такой зычный, мощный, гулкий — всюду проникает, никакого мегафона ему не надо. И кто ему хоть раз попался, того намертво запоминал — и фамилию, и где работает, и в какую смену. Идет человек в неположенное время. Губа окликает:
— Эй, Комаров, почему не на месте, не на работе?
Довольно скоро я понял одно: в зоне вся жизнь состоит из мелочей, которые иной раз раздуваются до гигантских размеров. Как из-за спички может вспыхнуть пожар, так из-за какой-то жалкой мелочи может, в конце концов, разыграться трагедия.
Так однажды в шестой локалке что-то не поделили. И сразу после развода (когда первая смена ушла на работу) началась драка. Сначала дрались тунеядцы (те, кто не хочет или не может работать) и вторая смена. Из-за чего передрались, уже никто не помнил, но драка росла по всей зоне. С дубинами, штырями (железки заточенные), кольями, камнями — дрались человек 500 прямо на плацу.
Срочно вызвали Губу с его зычным голосом. Странно, но с его появлением драка начала идти на убыль, затихать.
Потом предводители, то есть наиболее активные, выдвинули требование: сменить хозяина и обеспечить всех работой.
Эти двое были почти неразлучны — Жан и Акаев. У одного лысина трескалась, как у черепахи панцирь. У другого — маленькая головка, а сам невероятно высокий и сухой. Жан говорил про Акаева: «При всяких неприятностях я, как скорая помощь, привык его спасать». Видно, это была правда, потому что Акаев платил ему нерушимой преданностью.
Акаев был из области и любил рассказывать о своих земляках, как вкусно они готовят плов и шашлык. Жан был из города и о своих земляках-горожанах высказывался без особого почтения:
— В нашем городе, оказывается, четыре тысячи болванов на колесах и с ружьями. И все ездят и стреляют живность. Был, помню, у нас в типографии работник с бородой. И как-то тоном величайшего превосходства — как же, у него машина! — говорит: «Ну, теперь я полностью экипирован для охоты. У меня два ружья, ягдташ, патронташ, еще черт знает что». А сам — что твой слон. Смотрю на него и думаю: сколько же надо певчих пичуг, чтобы насытить твою плоть!
Они часто спорили — Жан и Акаев. Запомнился их спор по женскому вопросу.
— Иной раз, — потирая лысину, начал Жан как-то перед сном, — я ставлю себя мысленно на место женщины-хозяйки, чтобы понять все тяготы ее жизни. И когда я ставлю себя на ее место, я себе не завидую!!!
— А теперь давайте поговорим чисто по-человечески, — тотчас возразил Акаев. — Если говорить чисто по-человечески, то женщинам, конечно, очень мало достается трудностей жизни. На мужчину всегда падает больше. Почему? Потому что женщина всегда считает, что мужчина физически сильнее.
— Но ведь это так и есть! — воскликнул Жан. — И от этого никуда не денешься.
— На мужчине всегда лежит больше проблем, — упрямо продолжал Акаев. — Женщина считает, что раз мужчина физически сильнее, то на него можно возложить все! И практически в период эмансипации женщина — только моральный фактор, а мужчина практически все сам тянет. И никогда, нигде никакой жалости к мужскому полу. Это просто обреченный народ!
— Нет, ты не прав, — покачал Жан лысой головой. — Чтобы рассуждать о женщинах, нужно хотя бы мысленно побывать в их шкуре. Но я даже мысленно сделать этого не умею. И не хотел бы, это очень трудно, врагу не пожелаю. Поверь мне, старому волку.
— Если ты называешь себя старым волком, то я назову себя старым верблюдом. — В голосе Акаева послышалась улыбка, и все рассмеялись.
Тут я не сдержался и поделился своим давним наблюдением.
— А я вот видел: ремонтировали железную дорогу, укрепляли новые шпалы. И делали это женщины на ледяном ветру. А в сторожке сидели мужики, забивали «козла». Из трубы дымок струится, значит, печка топится. Время от времени они вылезают из сторожки — поглядеть, как дела идут, покричат громко, дадут указания — и снова в сторожку.
— Что ж, типичная картина, к нашему стыду, — сказал Жан.
Разговор постепенно угас, как костер, в который перестали подбрасывать дрова. Сначала в одном углу послышалось ровное, с сипом, дыхание, потом в другом — похрапывание. И скоро барак уже спал, а в решетчатое окно светила вольная луна.
…Зима уже была, хотя и бесснежная. Вывезли нас, несколько отрядов, за колонию, выгрузили в степи. Кругом глина и песок — давно слежались, смерзлись, превратились чуть ли не в асфальт. Нас разбили на двойки, дали одному лом, другому лопату — лунки копать. Один ломом долбит, другой лопатой выскребает, что он там надолбил. Потом меняются.
А ветер ледяной прощупывает до костей, слезу из глаз гонит. А из-под шапки пот льется. И конвой с оружием прохаживается, приплясывает на жгучем ветру.
Смотрю — Жан под черной шапкой, прикрывшей его черепаховый панцирь, аж посинел весь от натуги и холода. Да и Акаев выглядел не лучше: рукава тулупа ему коротки, да и поясница едва прикрыта. Все-таки работа не для «старого волка и старого верблюда», тут молодые едва справляются.
Вечером Жан говорил с замполитом — дескать, праздник близится, им с Акаевым необходимо репетировать, а после такой работы руки не слушаются. И замполит им разрешил репетировать. Сидят теперь целыми днями на нарах и пиликают — один на баяне, другой на балалайке. И до того они всем надоели, что им сказали: «Все! Репертуар ваш иссяк. Идите глину копать». Друзья приуныли. Тогда Акаев говорит: «Давай придумаем новый аттракцион. Я в детстве на базаре видел: доски о голову ломали. Трах доской по башке — и доска пополам». Жану это дело понравилось, и они рьяно принялись за дело. Доску увесистую нашли, обстругали, камеру от волейбольного мяча заготовили. Афиши расклеили повсюду — на дверях клуба, столовой, жилых секций: «Внимание! Новый аттракцион!» Ну, все смотрят — не надоевшие баян и балалайка, а что-то новое и в самом деле невиданное! Аттракцион! Жан научил группу ребят играть туш.
И вот настал вечер, собрались в клубе. Хмурые, униженные, забитые зеки сидели в зале на деревянных скамьях, смотрели. Взгляды у всех были одинаковые — полная безысходность.
Заиграли туш. Жан с Акаевым выходят маршем. Акаев впереди — тощий, длинный. За ним — приземистый Жан с доской наперевес. Встали, поклонились. Жан спустился со сцены в зал, обошел ряды, доску показал, что целая, не подпиленная. Снова туш заиграли. Акаев вышел на середину сцены. Жан взял доску, как винтовку на изготовку. Но Акаев ростом высокий, под потолок. Жану никак не достать его голову, чтобы стукнуть доской с достаточной силой. Тогда он сбегал за сцену, принес табуретку, залез на нее и спрашивает:
— Как бить-то? Тихо?
— Бей изо всех сил! — отвечает Акаев. — Иначе доска не расколется. Это же самое главное.
Он достал из кармана и напялил на голову половинку камеры от волейбольного мяча. «Для амортизации», — так по-научному объяснил он публике. А в публике пробуждался интерес. И скоро уже зал наблюдал за этими приготовлениями, затаив дыхание.
Жан засучил рукава на своих мощных волосатых руках, размахнулся доской и изо всех обезьяньих сил как трахнет Акаева по его маленькой башке! Смотрит — доска цела, а из под волейбольной резины на голове Акаева вдруг вспухает синяк — и растет, прямо на глазах! А сам Акаев постоял, постоял и начал медленно падать. Жан едва успел подхватить его.
— Аттракцион окончен! — крикнул он и задернул занавес.
Тут один зек на скамью взлетел и завопил: «Повторить на бис!» А урки-заключенные — в восторге! Такого зрелища они и на воле не видали. Сколько было оваций, хохотали, корчились, падали, хватались за животы и требовали повторить.
Долго сотрясались стены клуба, и луженые, хриплые глотки орали «бис!»
После этого и танцы и пение хорошо принимали. Когда же в зале немного поутихло, на сцену вышел высокий печальный парень с иссиня-бритой головой (видно, недавно обновил свою лысину) и стал читать стихи. Слушали его не очень-то, но я напрягся, боясь почему-то пропустить хотя бы слово.
И по-своему жизнь подшутить надо мною решила,
И дороги, играя, крутые узоры сплели…
Задыхаясь, бежал я, казалось, к далеким вершинам…
Виновато стою…
Никак не мог он одолеть это стихотворение. Дойдет до слов «виновато стою» — и слезы душат его, пятерней закрывает лицо, изо всех сил сдерживаясь, потом опять начнет сначала. А слезы катились, и он ничего не мог с ними поделать.
У меня в ушах долго звучало: «Задыхаясь, бежал я, казалось, к далеким вершинам. Виновато стою…» А дальше как? Я ведь никогда не узнаю…
И вышло вскоре предписание администрации: никаких «аттракционов!» В степь, глину копать!