Освобождение

НОВЫЙ ГОД

Вот и еще один виток прокрутил наш шарик земной. Кого-то вывел из детства, кого-то увенчал зрелостью, кому-то стал завершающим. А кому-то прозвенел желанным звонком свободы.

365 дней прошедшего года у кого-то пролетели счастливым мигом, кому-то показались столетием. Шарик накручивает очередной виток за рабочую смену. Что-то виток грядущий готовит для нас?..

До поверки утренней еще оставалось время, и в нашей «хате» все приводили себя в порядок, брились.

— И что ты все время шепчешь, Жан? — спросил Акаев. — Молишься, да? Святым хочешь стать?

— А ты как думал? Не зря же ты всегда приходил ко мне, как на прием к святому, — отшутился Жан и продолжал что-то свирепо шептать себе под нос.

Потом шепот кончился, Жан помолчал, словно отдыхая, сказал:

— Нет, Акаев, я не молюсь, а бичую себя. Время от времени всем не мешало бы этим заниматься. Самобичевание — это душевная баня. После этого, после самобичевания, — словно омытый. Все разложил по полочкам — что хорошего сделал, что — плохого. Все сплюсовал, сминусовал — и вышел итог. Это — площадка, с которой двигаться дальше, на которой строишь планы на будущее. После этого выходишь обновленный, аж пот с тебя, — и Жан вытер полотенцем пот со лба. — В школе надо бы ввести эту дисциплину — самобичевание. Ну, не так назвать — может, самоутверждение, самокритичность.

— А что, я согласен, — сказал Максуд. — Но чтобы и учителя этим занимались.

— И администрация наша тоже! — под общий смех подхватил я.

Вышли из «хаты» наружу — темно, холодно, зима уж настоящая наступила. С гор тянет ледяным ветром, снег лежит. На плацу, как на катке, все время кто-нибудь падает.

Это большая удача — в этот день работать нам выпало в первую смену. Каждый на своем рабочем месте был точен и внимателен, чтобы не вызвать недовольства мастера, не заработать никакого взыскания. Потому что вечером в нашей «хате» ожидались задушевные беседы и рассказы Жана.

Жан мог рассказывать о чем угодно — не торопясь, с расстановкой, с игрой голоса, слушаешь его и забываешь обо всем. Большим утешением служили всем нам воспоминания Жана. Акаев, его давнишний друг, знал все его рассказы, похоже, наизусть и сам же заказывал:

— Расскажи-ка, Жан, про последний бой. Или про белку. Или про лук, что растет на грядке…

В этот предновогодний вечер мы собрались вокруг Жана. Заварили чаек. Высыпали на тумбочку все, что у кого нашлось, — конфеты, несколько кусочков сахару, консервы, два яблока, хлеб.

— Слышите, — сказал Максуд, — там метель поднимается, завывает.

— Да, порадуемся, что хоть крыша над головой какая-никакая, — подхватил Француз. — И в тепле сидим.

Жан был из тех, кто чай все-таки всегда называет чаем, и потому он сказал:

— Ну, братва, отхлебнем по глоточку чая и помянем прошлый год и поприветствуем Новый!

Мы торжественно проделали весь этот ритуал. Долго молча жевали, думая каждый о своем. Жан первый нарушил молчание:

— Видел недавно в журнале репродукцию с картины. Там изображено ожидание боя — и солдат улыбается.

— Ну и что, — возразил Француз, — мало ли кто как ведет себя в ожидании боя.

— Глупости! — отрезал Жан. — Никто не улыбается в ожидании боя. На кого ни глянешь — лица вытянуты, кожа на скулах натянута, язык, как рашпиль делается, во рту пересыхает. Иной раз тебя начинает бить дрожь — в тот момент, когда глаз видит приготовление к бою. Но как только бой начался — страх с тебя как рукой снимает, тут уж все нипочем. Твои товарищи рядом падают, — а тебе ничто. Как бой кончился, увидел рядом живого товарища — «Здорово!» — кричишь ему радостно, как будто не виделся с ним десять минут назад. Часа два никто не может прийти в себя: один курит беспрерывно, тот упадет лицом в землю и лежит. Третий говорит без устали. А на другой день иные начинают скучать по бою.

Мы с уважением смотрели на Жана: человек на войне был, не раз прошел крещение боем. За окном набирала силу, разыгрывалась ночная метель.

— Жан, расскажи лучше, как ты жил в барском доме, — попросил Акаев, поудобнее располагаясь на своих нарах.

Жан не заставил себя долго просить, отхлебнул чаю и начал:

— Школа наша была в бывшем барском доме. Много комнат и веранда. Был большой школьный сад. Мы все — и учителя и ученики — ухаживали за ним. Сами ели досыта, часть урожая продавали детдому, а деньги клали в школьную кассу и на них устраивали для учеников бесплатные завтраки и обеды. Помню, было картофельное пюре, молочные и овсяные кисели. Да, как жили до войны! Всего было вдоволь. Отец ездил куда-то далеко, купил корову-рекордсменку Беляночку. Помню, мать бултыхает в бутыли с пробкой сметану. Кончила бултыхать, — там круглый кусок масла — мягкое, еще с первоначальной кислятинкой. А где-нибудь марля подвешена, из нее — кап-кап… в чугунок подставленный капля за каплей. Так творог делали. А печева сколько было! И булочки, пышущие жаром, и ватрушки, и крендельки — и все это только-только из печи, мягкое да пышное. Приняли, помню, в школу уборщицами бывших монашек — Сашу и Машу. Собственно, надо было одну принять, но они были близнецы, всегда вместе, и взяли двух. Отец был заведующим. Вот как-то зашел он в школу после уроков. Прошла гроза. Саша и Маша убирают осколки бюста Сталина. «Вот бог прогневался, — говорят, — молния в него и угодила». Долго гуляла по деревне эта история с комментариями. Помню, однажды прибежала в нашу деревню, отделенную от леса полем, белка — неведомо как. К зайцам мы привыкли, видели и в поле, и как стволы у яблонь обгрызают. Иногда хорь забегал в курятники. Лисиц издали видели, кротов, ласок видели в конюшнях, мышей полевых. К этим-то привыкли. А вот белка в нашу деревню забежала впервые и забралась на самую верхушку огромной липы. Мальчишки сразу раскричались: «Белка, белка!», палками швыряют, кидают, никак не докинут. Бабы, что за водой к колодцу шли с коромыслами, ведрами, тоже обступили липу: «Белка, белка». Собака прибежала, залаяла, морду задрав. Баба с грудным ребенком подошла. Ребенок пасть разинул, заорал во всю глотку. Вот когда ребенок заорал, то белка испугалась, метнулась и перескочила на грушу. А баба с ребенком и говорит: «А вы бегите к сторожу Кузьме, у него ружье есть». Кузьма этот приехал в нашу деревню с Украины, слепил маленькую мазанку и перед ней воткнул подсолнух у крыльца — длинный-длинный. Кузьма прибежал, у него в руках ружье одноствольное, берданка. Приклад обмотан красивой медной проволочкой, которая золотом поблескивает на солнце.

Кузьма вскинул ружье, прицелился в белку.

— Уши затыкайте, рты раскрывайте! — закричали бабы.

А Кузьма вдруг опустил ружье и сказал:

— А оно у меня сроду не заряжено.

— Да, повезло белке, — сказал Акаев, посмеявшись. — А что было бы, если б в вашу деревню попал крокодил или шакал?

Все развеселились, посыпались шуточки. Где-то в отдалении, наверное, в режимной части, пробили по радио кремлевские куранты, известив о том, что окончательно наступил Новый год.

— Ну, а теперь расскажи про огород, — попросил Акаев (так ребенок просит маму рассказать полюбившуюся сказку).

Жан не возражал — про огород, так про огород.

— Выл у моего деда огород — век не забуду. Лук какой был ухоженный на грядках! Сочный, высокий, темно-зеленый и сладкий. Выйдешь утром — земля уже теплая. Стрелы лука торчат — свежие, упругие, а одна стрелка вытянулась с куполом. Глянешь на другую грядку — там, где вчера цветочек желтенький красовался, молоденький пупырчатый огурчик подрос, белесый снизу, с землей налипшей. И пахнет огурцом!

(В этот момент мы все остро почувствовали запах огурца).

— Сорвешь его, обломаешь цветок, оботрешь — и особенно вкусный с белесой стороны, которой он к земле прижимался. Съешь, потянешься за другим, а там пчела сидит, а в другом цветке шмель гудит.

Посмотришь по другим грядкам — редис малиновый, морковка оранжевая выглядывают из-под земли — посеяна так густо, что прореживать пора. Вырвешь, которая покрупнее, похрустишь.

И только томаты все еще зеленые, чуть-чуть мохнатые. И никак не растут, хотя острый запах томата уже слышен.

Посмотришь на грядки с капустой. Они голубовато-зеленые, светлые кочаны едва начинают завязываться. Осенний овощ.

И так каждое утро: только проснешься — тут же на огород, так там интересно. И все-то мы знали, у кого что растет на огородах. У Кузьмы-украинца с десяток подсолнухов поднимается на краю огорода. Почему-то ни у кого так дружно не росли, а у него вымахивали огромные.

Знали, у кого горох посеян и бобы. Там хоть и стояло пугало, но боялись не пугала, боялись собаки. Туда не ходили. Собака на улице — ничего, а как к огороду подойдешь, такой лай поднимала, что туда и не совались.

И во все времена года, с весны и до осени огород был интересен.

Я был такой маленький, что в загородочке дощечку отведешь — и лазейка готова. Выглянешь за отодвинутую дощечку, а там лес! Да такой могучий и такой темный, что в нем, наверное, не только волки, но и медведи ходили. Боязливо оглядываясь по сторонам, отдерешь лапу, со мхом вместе, от ели седой, а там лисички рыженькие — мелкие, прекрасные, свеженькие. Страшновато, конечно, в таком лесу — того и гляди, леший вывернется откуда-нибудь.

А дальше в нашем огороде лощинка была, по которой маленький-маленький ручеек шел, но достаточно холодный, из родников. Спускаешься к ручейку — трава высокая, тимофеевки цветы, помельче — лютики желтые и земляничные лапки и ягоды сочные.

За лощинкой, за ручейком — картофельные грядки. Ох, сколько в них было вложено! Как окучивали, унавоживали в какие гвардейские прекрасные ряды их выстраивали, эти грядки, и тогда фонтанами необычайными из земли поднималась ботва картошки.

А рядом — грядки капусты белокочанной, которую сечками в корыте будут готовить на зиму. И морковка-каротелька (сорт такой моркови) — сладкая, крепкая, хрустящая, ее тоже на зиму с капустой заготавливали. И по грядкам — свекла, такая сочная, такая красная, честно отдававшая свой сок в борщи.

А там и укроп кустится — разных времен укроп, это долговременное растение: то совсем молоденький, а то заматеревший, с зонтиками. И все это шло в супы с первым ранним картофелем, в борщи на исходе лета.

По утрам там жаворонки звенели, вечерами соловьи щелкали. Не знаю, как в других краях, а в России самая ранняя весенняя птица — жаворонок. В первые дни марта прилетает. И он всегда вьется над своим участком. Вы что думаете, птицы тоже землю на участки делят. Вы думаете, почему соловей поет? Для приятности? Нет, он свой участок охраняет. Не знаю, как персидский, а русский соловей любит гнездо вить на земле, особенно над оврагом.

Как только появлялась первая трава — к апрелю обычно, начинали стада выгонять — коров и овец — на пастбища. А там и до первой зелени на огородах недалеко. А там, смотришь, и деревья зацвели. Под цветущими вишнями и яблонями трава весенняя, густая. Под липой — ландыши. Ставили столы в саду. Мать с грядки приносила салат — светло-зеленый, сочный, хрупкий, тронешь — расколется. Лук стрельчатый. Укроп ажурный. Все это заливалось густой сметаной, посыпалось толченой солью. И самовар сверкает на солнце начищенной медью. И мед душистый в глиняном горшочке.

Так вот. В конце всех этих грядок, огорода, на меже, на пригорке стояла рябина. Это было довольно высокое дерево с тугими рябиновыми узлами. Все жители деревни знали эту рябину на меже. И вот что интересно: таким соком нальется весной она и такие доверчивые белые зонтики цветов выбросит навстречу всем! А потом и призамрет вроде, пока, копая картошку, морковь, лук, с капустой убираясь, вдруг не увидишь в конце огорода — ох, как, оказывается, расцвела рябина! Гроздья красные, листва чуть пожелтевшая — совсем, как в русской сказке.

Да, все это было, все было… Пришлось приехать в эти места годы спустя. Я не стану говорить, как тяжело переживал, не стану говорить. Но я прошел почти по судьбе своей и увидел: в конце тех же, уже не наших, картофельных грядок, которые начинали зацветать бело-желтыми цветами, и черный паслен между ними пробивался, — на меже, серой, жестокой травой заросшей, — кем-то спиленный ствол рябины. И от пня ее — взбрызги крепких молодых стволов, таких доверчивых, и юные-юные несозревшие кисти рябинок склонялись над пнем. А рядом — будяг, осот и колючки, и молочай, и дикие лютики на меже стояли. Ну, что им? Рябину-то эту они знали давным-давно. И подумалось мне: вот такова жизнь, кто-то уходит, и остаются они шелестеть и обсуждать ушедших — русские травы — одуванчики, лютики, красноталы…

Лицо Акаева светилось от удовольствия. Он обвел всех взглядом победителя и скомандовал:

— А теперь расскажи, как грибы по-крупному собирали.

Жан посидел задумчиво, как бы переключаясь внутренне, и начал про грибы:

— Мы учились в одном классе перед войной. Славка был, по-моему, незаметный, как и я. Впрочем, я был рыжий. А у Славки лицо так было устроено, что любой посмотрит на него — и тут же в самую точку попадет, назвав его «акула». Хотя это очень добрый паренек был. Так вот природа распорядилась, подшутила над ним.

Договорились мы пойти за грибами.

— Бери с собой или ведро, или корзину большую, — наставлял меня Славка. — Чего ты там у своей деревни три подосиновика нашел, это все чепуха.

Он не соврал: я действительно нашел три подосиновика, один другого мельче, с красными шляпками, и так рад был, что и Славке этим похвастался.

— Так вот, — говорил он, — бери ведро или большую корзину, по-крупному сейчас пойдем, в монастырский лес. Только пораньше встать нужно. Договорились?

Я конечно, сказал, что договорились. И не плетеную корзину для малины, а с двумя ручками из ивовых прутьев корзину большую взял на всякий случай. Как-никак, а по-крупному идем за грибами.

Он ожидал меня у монастырской рощи. Я пришел вовремя со своей большой ивовой корзиной и увидел, что у Славки и на одной руке, и на другой руке — по цинковому ведру. Он мне объяснил:

— Это вот для белых грибов и подосиновиков, а это — для груздей и сыроежек.

Подумал и добавил:

— А может, и для опят тоже.

И прошли мы с ним монастырскую рощу, к деревне Тимофеевке стали подходить, где он обещал грибы по-крупному. Только я в свою большую корзину то сыроежку с улиткой положу, то он рыжую лисичку, потом другую, третью в одно из ведер положит. Продеремся через неспелую малину, опять по сыроежке сорвем…

И неожиданно для себя я начал злиться. Вида, однако, не подаю, спрашиваю:

— Ты знаешь правила леса?

Он честно отвечает:

— Конечно, знаю. Не разводить костры, тушить их, если где увидишь.

Я сказал ему:

— Слушай, ты идешь впереди меня, отводишь ветки. Ты бы хоть догадался, что они меня по лицу хлещут.

Я как-то хотел деликатно напомнить об этом, но деликатно не получилось.

Шли дальше с пустыми корзиной и ведрами, где дно даже не закрыто. Славка начал осторожнее ветки отводить. И, видно, убоявшись, как бы не начали во мне вскипать плохие слова, вдруг спрашивает:

— А ты какие плохие слова знаешь?

Я помолчал, думая, какие бы ему слова назвать, каких он не знает, а я знаю. Пока я молчал и думал, чем бы Славку сразить, он вдруг сказал:

— А слово «дрибодан» ты знаешь?

Я честно сказал:

— Нет. А что это такое?

И он, как мне думается, до конца своей жизни не смог бы этого объяснить. И тогда он сказал:

— Здесь, конечно, всегда грибов бывает очень много. Но нам как-то не повезло…

Хлеб, который мы несли в карманах, подзачерствел, соль подразмокла в спичечной коробке. У дороги, где из болотца смотрят синенькие незабудки, мы поели черствого хлеба.

Идя с пустыми ведрами и корзиной, встретили на пути красавец-мухомор на белой ножке, с большой шляпой, с белыми пятнышками. Как Славка поддаст его ногой, даже осы тут же взлетели с этого мухомора, с мухоморной шляпки, — и сказал:

— Не грибной сезон!

Три сыроежки в моей большой корзине оббились, обветшали, и я с ним согласился:

— Да, это не грибной сезон!

* * *

Жан замолчал, а мы долго еще переживали его рассказы: ходили вместе с ним по зеленому огороду, за грибами, сидели за утренней трапезой под липой в цветущем саду.

И обидно стало мне, обделенным себя почувствовал, что я, городской парень, не жил никогда в деревне.

Вот так, благодаря Жану, его дару рассказчика, незаметно пролетела ночь, пока не заревело сиреной первое в Новом году утро.

«СВИДАНКА»

И вот наступил долгожданный день свидания, или «свиданки», как называют у них там. Галя помнила, как резануло ее слух это слово, услышанное сначала от официальных лиц, а потом от брата.

Где-то там Саша — слабый, беззащитный, отдаленный, скрытый многими решетками и законами. Как он чувствует себя, — может, до сих пор печенки и почки ощупывает? Сегодня все узнаем, увидим, поймем.

Галя с мамой ждут свидания, как великой радости. А какая радость может быть? Только одна — убедиться, что жив, здоров, сидит вот перед ними, и это главное. И все же где-то в глубине души надежда тлеется — а вдруг что-нибудь да улучшится после свидания. Хотя, что может улучшиться? Дела по освобождению — зашли в тупик, замерли и окостенели. Всюду, куда бы ни обратилась Галя, ответ был один: осужден правильно, пересматривать дело нет оснований. И вспоминались неотступно ищущие ответа глаза брата.

За три дня до свидания мама сказала:

— Ну ладно, сын в беду попал. В большую беду. И вот нам разрешают встретиться с ним. Давай подумаем, что привезти ему, чем порадовать. Ну, фруктов, соков, мяса. Гуся бы хорошо запечь. Может, просто картошки. Кто знает, чем их там кормят? Фарш заранее приготовим, чтобы там пельмени, манты налепить.

Галя, вспомнив, что Саше читать уже нечего, отобрала книги, перевязала бечевкой, чтобы каждый корешок был на виду.

Когда ехали в колонию, то казалось, что вступали в мрачное царство.

Наконец вплотную приблизились железные решетки и запоры, скрипение и лязг отмыкаемых замков. Прошли вахту, где сдали документы. В двухэтажном кирпичном здании на первом этаже встретила знакомая короткорослая женщина в форме прапорщика и в пуховом сером бабьем платке.

Роль ее была незавидна: ощупывать, обшаривать, заглядывать в кошелки, пакеты, сумки. Она сразу, едва осмотрев, отложила в сторону все принесенные Галей книги. Галя пробовала протестовать: почему? Ведь это Пушкин, Некрасов, Белинский, другие классики. Эти книги останутся библиотеке. Но надзирательница и слушать не стала.

Галя с мамой очутились в серой комнате на втором этаже с одним зарешеченным окном, откуда вида нет. Хотя колония стоит на большом просторе с ширями степными предгорными. Когда подъезжаешь, то радуешься тому, что «подушки» дымной нет над этой местностью, да какой воздух здесь чистый и как далеко все просматривается. Но едва входишь в это мрачное здание, удушающая духота никогда не проветриваемого помещения, разнообразные запахи кухни мощно ударяют в нос. В конце коридора мутно светилось зарешеченное окно.

— Нельзя ли открыть форточку? — спросила Галя дежурного из зеков.

— Вы что! — с испугом проговорил парень и понизил голос. — Вы знаете, куда выходит это окно?

— Куда? — спросила Галя, тоже невольно пугаясь и ожидая услышать мрачную тайну.

— На волю!!!

За окошком, на воле, с отчаянным оптимизмом чирикали вольные воробьи.

На грязно-белый потолок, побеленный известкой давным-давно, падал, отражаясь от козырька, свет проходящего дня. С одной стороны этой тюремной комнаты, окрашенной в какой-то больничный цвет, стояла железная койка, напротив — другая, а у двери — маленький столик и три табуретки. Мать разложила на подоконнике и столе виноград, персики, яблоки, открыла банки с соками и компотами. Здесь на общей плите в чадном дыму все шкворчало, урчало, кипело, шипело, исходило испарениями и запахами такими, каких зеки никогда не знали и дома. О, сколько яств готовилось здесь с любовью для всех этих разбойников, воров, мошенников, а заодно и невинноосужденных! И все торопились приготовить вкуснейшее блюдо, пока не ввели на свидание заключенных. Только лишь Галя с матерью прибрались и начали понемногу осваиваться в новой обстановке, как дверь отворилась без стука и появилась надзирательница. Молча подошла к окну, на котором стояли трехлитровые банки с соками, сняла крышки, потянула носом:

— Бражки нет, самогонки нет. Можете оставить.

Мать сказала:

— Вот виноград, персики, угощайтесь пожалуйста.

— Не положено! — буркнула она и, перевернув все пакеты, удалилась.

Во всем ее облике была агрессивность, слова — из лексикона армейских команд, лающие, недоброжелательные нотки в голосе.

«Конечно, она честно исполняет свой долг, — думала Галя, приводя в порядок стол. — Но зачем исполнять его так бесчеловечно?»

Блюда поспевали одно за другим. Уже стол краснел помидорами, зеленел огурцами, дымился борщом, а Саши все не было.

«РОДСТВЕННИК»

У этого хитрого, себе на уме, парня кличка такая: «Родственник». Причем, он сам себе ее создал: то у одних поживет в дни свиданий, то у других, и все его, в конце концов, выгоняют. Но он не в обиде: как-никак, а дня два-три сытого отдыха он себе обеспечивал. В своей черной робе он был похож скорее на монашка, чем на заключенного — из-за какого-то благостного выражения лица. Казалось, ничто не могло вывести его из себя или вызвать хотя бы досаду.

Зеки, у которых близится свидание с родными, начинают испытывать большой душевный подъем. Все в их руках спорится, дисциплина улучшается, чтобы, чего доброго, не лишили долгожданного свидания (это — одно из самых тяжких наказаний). И наступает момент, когда отсчитываются уже не дни, а часы и минуты.

Мы, несколько человек, кому сегодня положена свиданка, собрались возле вахты, чтобы, как выкликнут по селектору, сразу идти. Смотрим, и Родственник с нами. Идет Сергей, инспектор режимной части, увидел его, говорит:

— А, Родственник! Что, на свиданку собрался?

— Да, Сергей Романович, на свиданку иду.

— Что, кораблями расплатился?

А он кораблики делает из латунных полос, которые в цехах валяются или стоят рулонами. Корпус паяет оловом, мачты сделает из латунной проволоки, к ним припаяет паруса латунные, потом полирует и никелем покрывает. Здорово получается — ничего не скажешь. Но нам он с этими кораблями надоел — дальше некуда. У нас токарный станок в школе. Придет, просит: «Надо сделать кораблик, оперчасть просила. Если не верите — идите проверьте». (Знает, что проверять никто в оперчасть не пойдет.) И целый день точит паруса на много кораблей. Ему намекаешь: хватит, мол, нам самим точить нужно, а он — ноль внимания, пока все паруса не сделает.

Вот и сейчас под робой у Родственника несколько кораблей угадываются.

— И к кому ты, интересно, собрался? — спросил я с подозрением.

Мне совсем не хотелось, чтобы он втерся к моим родным.

— Там видно будет. У меня много родственников.

Врет и не краснеет. И лицо такое благостное, отрешенное.

Тут по селектору пророкотало:

— Номер 154318. Булатов — на свиданку.

И я бросился со всех ног. На первом этаже меня обшмонали, но ничего не нашли. Я взлетел на второй этаж, последняя комнатка налево — и я сейчас увижу и маму и Галку!

Они налетели на меня с обеих сторон и повисли на моей шее. Мама сразу принялась всхлипывать.

— Ах, сынок, до чего же ты отощал, побледнел. Неужто так плохо кормят? Ну, ты у нас сейчас на год вперед наешься. Всего-то мы тебе привезли.

И вправду, стол ломился от яств. Но мама-то и сама похудела, а в черных волосах засеребрилась седина. Зато Галка в пестром платьице цвела, как одуванчик, со своей желтой пушистой прической.

Мне дали помыться, переодеться во все домашнее. Как же легко стало! Заставили выпить стакан виноградного сока. Сунули в руки ложку, вилку, пододвигали поближе то одно блюдо, то другое. Глаза у меня разбегались. Съел пару ложек борща — душистого наваристого. Потом пару пельменин. Взял крыло гусиное, но мама запротестовала:

— Да что же ты крыло-то берешь? А ножку жирную для кого? Ты обе ножки обязан съесть. Да и всего гуся должен осилить. Капустки тушеной подложи, она с гусем — уж так-то хороша, объеденье одно. Да что же ты, сынок?

— Я не могу больше, мама. Я отвык.

При этих словах мама залилась слезами.

Я чувствовал себя кругом виноватым: сознавал, что для меня так старались, мечтали увидеть, как я ем, уплетаю за обе щеки. Я ведь и не завтракал, и не обедал сегодня, берег аппетит. И вот — не могу есть! Галка погладила меня по голове, как маленького.

— Что же ты не отрастил волосы к свиданию?

— Ну, как ты не понимаешь? Что же я буду непутем ходить обросшим? Чем лучше лысина блестит, тем престижнее, уважения к тебе больше. Это означает, что ты не один, друзья у тебя есть, побреют. Кстати, ты лезвий захватила? У нас кончились, одна надежда — на свиданку.

— Захватила, в босоножки спрятала. А как же ты пронесешь?

— Исхитриться надо. Если кто спалился на вахте — может срок получить. В крайнем случае — изобьют. А в самом лучшем случае — отберут.

Мама кончила плакать, повеселела.

— Там у меня картошка доходит — разваристая, сибирская, ты всегда любил. С огурчиком да чесночком поешь. Пойду гляну.

Мама выпорхнула из комнаты-камеры, легонькая, как девушка.

— Ты, случаем, замуж не вышла за своего Вадима? — спросил я у Галки. Это был главный вопрос, который мне необходимо было выяснить.

Галя презрительно сморщила носик.

— Недаром говорят: друг познается в беде. Как только он узнал, что тебя посадили, — так потихоньку-потихоньку отошел от меня. Как встретимся случайно, сразу на часы смотрит — бежать ему надо. Теперь я прохожу мимо него, как мимо столба.

— Да, ты это умеешь, — сказал я, живо представив эту сценку. — Ты не переживай, все равно он тебе не пара. Непонятка между вами плотная.

— О боже, что за язык! Однако суть выразил точно. Ну скажи, ты рад свиданию?

— Еще бы, разрядка какая! Без разрядки долго не выдержишь, предохранители в голове перегорят. Хоть страх оставит на три дня. А то ведь в зоне царит страх. Страх перед ментами, друг перед другом. Все зеки друг друга боятся. Слово не то скажешь — и все, такие тебе неприятности грозят!

— Саша, поверь, я делаю все, чтобы тебя вызволить. И Максуда тоже. Но у меня ощущение, словно я бьюсь лбом о стену.

Тут дверь отворилась, и вошла мама, а за нею… Родственник с кастрюлей, полной дымящейся картошки.

— Сюда, милок, ставь на середину, чтобы каждый дотянулся, взял, сколько душа запросит. Да и сам садись с нами ужинать. Может, глядя на тебя, и мой очнется и есть будет. Я и дома всегда его товарищей привечала, а здесь уж и сам бог велит.

Родственник поблагодарил, смотался куда-то и вернулся с табуреткой. Приставил ее к столу и уселся. И долго просить себя не заставил. Навалил себе полную тарелку картошки, полил гусиным жиром, которым истекал жареный гусь на блюде, и уцепил гусиную толстую ножку.

— Ешь, милок, ешь. Вон ведь как наголодался, — приговаривала матушка, поглаживая его то по руке, то по плечику. И скоро уже называла его не «милок», а «сынок».

И получилось так, что мы с Галей разговаривали, а мама — с Родственником.

— А я хорошая была, ох, хорошая — хуже мальчишки, — рассказывала матушка. — Если б меня по педагогике воспитывали — быть бы беде. А то мать меня поймает, отколошматит — так и выучила. Вот и выросла я доброй, обо всех забочусь.

Родственник внимательно слушал, кивал головой, издавал подходящие к случаю междометия и принялся между тем уже за вторую ножку.

— А сына я колошматю, — продолжала мама, радуясь внимательному слушателю. — Подпрыгну — он вон ведь верста какой — дам по щеке. Подпрыгну — дам по другой. А он смеется, схватит за руки: «Мама, что ты, успокойся». Полы вымоет не хуже девчонки.

Прислонясь головой к стене, я стал вдруг проваливаться в сон. Когда очнулся, Родственник с аппетитом доедал пельмени, запивая томатным соком, а мама рассказывала уже другое:

— Поммастера был у нас на фабрике — немножко «с приветом». Бабочек, мух боялся. Так я его бабочками пугала. Он в меня плоскогубцами зафугасил — еле увернулась.

Родственник улыбался, качал головой, вытирал жирные губы тыльной стороной ладони.

— Помню, парней-дурней за нос вожу, а сердце ни к кому не лежит. Назначу всем в одно время свидание на танцах, а сама не приду. Вот они стоят, смотрят друг на друга.

Вот, оказывается, какая мама была бойкая в юности, а я и не знал. И, если бы не Родственник, ничего этого, пожалуй, и не узнал бы никогда.

— Такая красота в наших горах! — продолжала мама про свою юность. — По пригоркам все травы растут. Долины сплошь покрыты облепихой. Разнотравье — иван-чай, и чабрец, и душица, мать-и-мачеха. Повыше заберешься — лишайник. Пока идешь по долине — ведро шампиньонов наберешь. А как иван-чай зацветет — лиловые-лиловые пригорки, глаз не оторвешь. А то пойдем на болота рогозу рвать. Если корень удастся вырвать — он такой мучнистый, сладковатый. Оттого там и ондатра в изобилии водится. И рогозы, и камыша много. А в горах купальницы как зацветут! Ой! В городе их только на рынке увидишь. Да милиция гоняет всех — потому что рвут безмерно и продают.

Тут я опять в сон провалился, а когда очнулся — еще новое про маму узнал:

— А все же тяжело на быках работать. «Цоб-цобе!» — кричишь, а он хоть бы что! Идет, как ему хочется. А встанет — так хоть бока соломой подпаливай — стоит, и все! Ах ты, собака, хоть бы ты сгорел!

Смотрю, и Галка на маму глаза вытаращила, ничего этого не знала, и на жующего Родственника с ласковым любопытством поглядывает.

— Теперь-то мы с дочкой одни. Раньше я знала: за меня есть кому заступиться — и муж был, и сын. А теперь привезешь воз дров да машину угля, — а ворота и отворить некому. Все сама. Дочка на работе допоздна, то в командировке. Засветишь во дворе фонарь — да всю ночь и бегаешь по двору, дрова укладываешь да уголь ведрами в сарай переносишь. Иногда ноги не свои станут. А там опять топыришься — еще бы машину привезти. Раньше-то все не моя сухота была.

Тут мама, наряженная, в новом платье, с цветастым платочком на узеньких плечах, вдруг пригорюнилась.

— И что это жизнь меня не радует? Или я здоровья лишилась под старость, или такое мое недоразумение, в котором я живу? Разные мнения у меня бывают, и голова моя как раздвоенная. Иной раз думаешь: и что это Бог, ежели он есть, не послал мне ни в чем утешения? Всю жизнь у меня горе и горе — не в одном, так в другом. До сорока шести лет со своим стариком дожили, так он, паразит, надумал уходить. И обзывал меня по-всячески. У тебя, говорит, лицо, как у хорька. Столько лет прожили, а потом, «как у хорька» стало. Теперь вот сынок подзалетел в места заключения. Бывало, шли, трое друзей, свободно, да гуляли, да нежились, да тешились — мороженым, газировкой, в кино заглянут. Не ценили всего этого, вот и доигрались, в неволе очутились. Посмотришь, другой человек жизнью, как игрушкой пользуется. И надеть есть что, и обуть, и веселый завсегда. Да еще по радио как зачнут говорить про бомбу да про атомную, да про войну про холодную, и думаешь: а ну, как она, бомба эта, ахнет — тут все закипит, загремит, а какой человек уцелеет, так калекой станет.

Родственник кивал сочувственно, покачивал головой слева направо, при слове «бомба» испуганно округлял глаза. А сам тем временем раскупорил компот из персиков и стал поедать прямо из банки прозрачные, будто налитые медом, персики.

Ладно, думаю, ешь, Родственник, ешь, ты заслужил это. Вот, оказывается, чем ты берешь, почему родственником для всех обертываешься: слушать умеешь так, что люди перед тобой душу распахивают — шире некуда.

— Да, вольный свет — он для всех хорош, — сказала, вздохнув, мама, — только судьба у всех разная.

Так мама рассказала почти всю свою жизнь, а Родственник в благодарность за это отдал должное ее кулинарному искусству.

Тюремная лампочка на гнутом шнурке тускло светила малым количеством ватт.

МИМОЛЕТНАЯ ВСТРЕЧА

Мама с Галкой помогли мне уложить «баул» (так называлась наволочка, куда зеки складывали продукты со свиданок). Сгущенное молоко, консервы, чай, хлеб, булки, конфеты — все, что я надеялся пронести сквозь заслоны. Конечно, это было строго запрещено, но тем не менее все исхитрялись как-то проносить. Шнырь с повязкой дежурного уже сбегал в мою семейку, — значит, кто-то из семейки уже циркулирует неподалеку.

Штык солдата, шагающего вдоль здания, все время маячит за окнами первого этажа. Как пронести, чтобы не заметили, не отобрали? Дубаки увидят — кинутся наперехват. Нежданно-негаданно в нашу комнату входит Родственник, берет баул, взваливает на плечо и нахально, открыто тащит мимо шнырей, мимо вахты, мимо жестокой женщины-прапорщика. Кораблики всюду ему дорогу прокладывают. Да еще он маме моей самый красивый кораблик подарил. За то, наверное, что она его «сынком» назвала.

А я шел за Родственником, и кто бы меня ни шмонал по пути, никто ничего не находил. Вдруг навстречу — худенький интеллигентный старичок — бывший бухгалтер. Мы были с ним в мимолетных отношениях, и поэтому я счел нужным заговорить:

— Поздравляю с днем рождения, Борис Михайлович!

— Вы поздравили меня с грустной датой, мой юный друг, но я хочу выразить вам благодарность.

— Почему с грустной?

— Ну, знаете, семьдесят лет…

— Но наука предрекает жить до ста лет, — бодро сказал я. — Сам читал статью об этом.

Бухгалтер мягко, печально и беззубо улыбнулся:

— Все это проблематично, гипотетично, нереально. Это статья несерьезная, а вы ее серьезно прочли.

— Может быть, все упирается в питание? — выдвинул я предположение, думая при этом, чем угощу сегодня именинника.

Бухгалтер с улыбкой пожал плечами.

— Раньше ели сырое мясо, и у людей были зубы. Потом мужчины надели шапки и стали лысыми. Поверьте, настанет время, когда человек с зубами будет вызывать дикий смех.

Посмеявшись, мы расстались, довольные друг другом. Мне вспомнились его высказывания в нашей читалке об эволюции. Мальчик-киргиз оживленно рассказывал в группе зеков про звезды, про эволюцию — все, что знал, так как недавно десять классов окончил. Дед слушал, слушал, потом говорит с некоторым раздражением:

— А ты стог сметать сможешь? Или лошадь запрячь? То-то же. Знаю я эту вашу эволюцию. Рыба выбросилась на берег — превратилась в собаку. Собака залезла на дерево — превратилась в обезьяну. Обезьяна слезла с дерева — превратилась в человека. Вот и вся ваша эволюция. Не верю я в нее.

В тот день у него было плохое настроение.

МАКСУД

В этот день наша семейка не ходила в столовую — на радость тем, кому из-за этого досталась двойная порция. Настроение было приподнятым. Даже Максуд оживился, стал таким же энергичным, как прежде. А то в последнее время мы стали замечать, что Максуд погружается в безразличие — все ему «до лампочки». Ни шкатулки не интересуют, ни разговоры. Тоска и полная отрешенность в черных глазах, большей частью опущенных. У нас с Французом начинала отдаленно маячить догадка, но мы даже между собой боялись об этом обмолвиться.

Устроили пир горой в своей бендежке — бывшей музыкальной комнате, «музыкалке». Вот когда у меня пробудился аппетит, но… клюнул, как воробей, и сыт. Видно, заново придется привыкать к еде, когда выйду на волю.

Лакомились мы понемногу, и пошли между нами разговоры по душам, воспоминания. Первым начал Максуд:

— Помню, лежу я ночью на балконе, смотрю на звезду: это моя, яркая такая звездочка. Потом две, три звездочки. Мне сделалось чуточку интереснее. И стал я погружаться в непонятное состояние и запах смерти. Не верите, да? А я теперь знаю: она пахнет озоном. Когда мне придурок один воткнул в лоб нож, — я ощутил второй раз этот запах.

— Да, помню, — сказал я. — Тебя тогда едва выходили, думали, вообще концы отдашь.

— А со мной какой непонятный случай был, — заговорил Француз. (Он, как всегда, чисто выбрит, брюки «выглажены» под матрацем, как у заправского моряка.) — Служил я тогда в Германии. Ночь была глубокая, часа три. Ночное дежурство на коммутаторе. Заступаю на дежурство с вечера, закрываю одну дверь, другую — бронированную. На окнах — решетки, не пробьешь, не оторвешь. Ко мне никому не подобраться, я никого туда не пускаю — этого делать нельзя. Комната: стоит здоровый ящик-коммутатор, наушники для меня, табуретка. Ничего больше, пустая комната. Полковой пункт связи. Через мои уши проходят все разговоры полка. Моя задача — нажать рычажок — и за пятьсот километров мне моментом отвечает парнишка с другого конца Германии, тоже солдат при коммутаторе. У меня от тайн полковых голова вот такая! Нажимаю штекеры один за другим. Но в три часа ночи — затишье. Просто сижу, курю, нагрузки уже не было. И ни с того ни с сего какая-то волна меня поднимает. Повернулся к пульту спиной, прислонился лбом к стене и говорю вслух: «Папа умер. Папа умер». Про себя слегка удивился: как же так, ведь совсем здоровый? Я же не знал, что он уже был тяжело болен. Мне никто не писал об этом — ни мама, ни сестры, никто. Потом сам в недоумении: что это со мной такое? Что это мне взбрело в голову? А через день телеграмма пришла. Потом посчитал по часам — в это время он умер. Вот и скажите, как это можно объяснить? Ребята со всей роты скинулись и вручили мне деньги — наши, советские. Знают, когда я в Союз заеду, мне они понадобятся. И через Польшу, Брест — поездом до Москвы. А домой — самолетом.

Мы долго молчали, потрясенные тайнами человеческой психики.

— А вообще в солдатской службе одно хорошее есть, — добавил Француз. — Когда идем строем или цепью. Мощь идет. Подковы стучат — вжиг, вжиг. И ты сливаешься со всеми, чувствуешь свою силу. Защитники стариков, матерей, детей. В этом своя красота есть.

— Лучше б нас в солдаты взяли, — сказал Максуд с тоской.

Наевшись досыта, мы попрятали оставшееся на завтра.

А завтра случилось вот что. Благополучно миновал рабочий день. Мы с Французом вкалывали на полную катушку; начальник цеха, наверное, не мог на нас надивиться. И опять мы не ходили в столовую, лелеяли свой аппетит. С приближением вечера аппетит наш рос, как снежный ком, катящийся с горы. Вчера мы начали наше пиршество со сладкой сгущенки, словно мальчишки, а уж потом переключились на соленое. Но сегодня мы начнем с говяжьей тушенки, отрежем от буханки белого городского хлеба по хорошему куску — как же мы соскучились по белому хлебу!

К вечеру мы с Французом пробрались в нашу бендежку один за другим. Вместе ходить не решались, чтобы не привлекать лишнего внимания. Разложили на столе еду, сидим, ждем Максуда, знаем, что его смена уже отработала. Но Максуда нет и нет.

— А где же буханка? — вдруг спросил Француз. — Я ее вчера завернул в полотенце и сунул за портрет Брежнева.

А портрет стоял на небольшом шкафчике, где раньше хранились музыкальные инструменты. Мы — туда, сюда — нет буханки. Нет ни Максуда, ни хлеба. Нехорошие, недостойные мысли закрались в голову, даже смотреть друг другу в глаза не можем.

Когда вернулись в хату, Максуд спал на своих верхних нарах, казалось, крепким сном. Француз тряс его за плечо — бесполезно. Но я каким-то задним чутьем угадывал, что Максуд притворяется.

И вот наступила глубокая ночь, хата наполнилась храпом и сопением. Вдруг Максуд шевельнулся, зорко огляделся и упругим движением сбросил тело с верхних нар на пол — бесшумно, как дикая кошка. Взял из-под подушки какой-то предмет, завернутый в белое (ясно — буханку хлеба) и метнулся к выходу. Француз тут же дернул меня за ногу, и мы вскочили вслед за Максудом. Он повернул направо, где прутья решетки чуть разошлись и был тайный лаз из локалки. Потом — к длинному строению нашего механического цеха. Там сбоку — бендежка, в которой жили Ильяс-барыга, торговец сигаретами, чаем, анашой, и старый нищий Кот Базилио. «Тук, тук, тук», — три раза тихонько стукнул Максуд. Дверь тотчас приоткрылась, голос Кота Базилио спросил:

— Чего принес?

Максуд молча сунул в щель нашу буханку.

— Три, — сказал старый нищий и положил в ладонь Максуда три спичечных коробка.

Что было в этих коробках, ясно каждому: конечно же, анаша.

Притаившись за деревом, мы не смели дохнуть. Так вот оно что! Наши самые черные догадки, в которые мы боялись поверить, подтвердились! Максуд стал курить анашу, и снабжают его Ильяс и трижды проклятый Кот Базилио. Раза два я видел, как Максуд и старый нищий обменялись рукопожатием. С чего бы это? Ясно, что в это время происходил «товарообмен». Вот почему так изменился Максуд, стал безразличен ко всему, а черные, жгучие глаза его теперь всегда прикрыты, будто пятаками. Поднимет свои веки-пятаки, глянет — и снова опустит, прикроет постыдную тайну.

Кто жил в зоне, тот знает, что красть хлеб — это «западло», последнее дело, которому нет ни прощения, ни оправдания. Человек, укравший хлеб, ставит себя вне общества, обрекает себя на всеобщее презрение.

Что делать? Доносить — стыдно. Мы не стукачи и никогда ими не станем. Как спасать Максуда? Договорить с врачом? С самим Максудом? Ох, какая беда стряслась с нашим другом! Где выход? Если он есть, то как его найти?

Мы решили завтра же поговорить с Максудом, ни в чем его не упрекая.

Утром стоим, невыспавшиеся, на плацу, на поверке, выкликают фамилии. Мы сразу обратили внимание, что Максуда в шеренге нет, и глухая тревога закралась в душу. Вдруг замечаю: зек справа от меня поднял голову, потом другой, третий… Я тоже поднял голову и замер: в окне третьего этажа во весь рост стоял Максуд. Еще миг — и его тело полетело вниз, на асфальт. Ударилось с глухим стуком о его твердь, от удара подскочило, как мяч, снова упало. Темная лужа крови сразу растеклась вокруг.

— А-а-а! — страшно закричал кто-то и побежал из строя, куда глаза глядят. Этот «кто-то» был я, как потом осознал. Невыносимое горе, оглушающая боль пронзили меня, смяли, оглушили. Я бегал по зоне с воем, как раненый шакал. Кто-то догнал меня, обмял, прижал к себе — оказалось, замполит, вообще-то, добрый дядька. Но кто мне вернет друга? И разве я, мы с Французом не виноваты в том, что проглядели его, не сразу осознали, в какую трясину ступил он, завлеченный этим подонком Котом Базилио?!

Замполит повел меня в больницу, где на операционном столе лежал бездыханный Максуд. Я смотрел в последний раз на его бледно-смуглое лицо, не мог оторваться, прощался с ним навсегда. На его лбу, теперь уже на веки вечные, запеклась кровь.

Потом я сам долго лежал в больнице. Мне нравилось там лежать. На ночь выключали электричество, и в лунном свете таинственно поблескивали никелированные спинки больничных коек, графин и стакан на тумбочке. И все представлялся мне Максуд в окне третьего этажа, в последний раз вдыхающий запах озона, запах смерти, как он уверял. И вспоминались его пронзительные слова на суде: «Граждане судьи, не лишайте меня свободы!»

И приснился мне сон: я был огромным, страшным черным вороном. Я летел над лесом, светила луна очень ярко — были видны кустики, елочки, травинки. Я летел и чувствовал каждое крыло, каждое свое перышко…

…И только через месяц я начал постепенно приходить в себя…

ГАЛИНЫ ХЛОПОТЫ

Бабушка Максуда, величавая темнолицая Назгуль Жумабековна, стала своим человеком у Булатовых, общая беда сроднила их. Поговорят все вместе о несчастных узниках — и на душе легче станет. Придет к вечеру, мама сразу:

— Письма есть?

— Нету! — с отчаянием отвечает бабушка, а у самой уже глаза красные, заплаканные. — Может, его уже и в живых нет. Или отправили куда-нибудь еще, или болен. Сердце у меня вещее, чую беду. Во вторник в колонию поеду. Кто еще позаботится о моем внуке?

Когда бывало письмо от Саши или Максуда, то Галя читала его вслух по нескольку раз. Каждое слово впитывалось, обсуждалось на разные лады. И все надежды и бабушка и мама возлагали на Галину, которая непрестанно писала жалобы и ходила то в Прокуратуру, то в Верховный суд.

Какой раз подходит Галя к зданию прокуратуры? Она уже и счет потеряла. Но всякий раз оно ей внушало надежду. Какое уютное, прекрасное здание! Ковровые дорожки на лестницах. На каждой лестничной площадке — высокие двери, выходящие на маленькие балкончики, приоткрыты, и прямо в лицо веет прохладным весенним (или осенним) воздухом. «Хорошо в такой обстановке работать! — думала Галя. — Мне бы все время хотелось делать добрые дела. Чтобы настоящий преступник не ушел от возмездия, а невиновные не страдали. Не так уж трудно это выяснить, если очень хотеть».

Сегодня Галя шла сюда, окрыленная новой надеждой. Соседка Надя передала ей записку от Федора, в которой он признается, что действительно просил Максуда и Булата взять часть вины на себя. А на самом деле мальчишки ни в чем не виновны, а виноват он один, Федор. И не хочет он брать грех на душу и тянуть за собой невиновных ребят.

Это письмо Галя принесла в Прокуратуру неделю назад, оно должно было потрясти служителей Фемиды.

Приемная прокурора — небольшая, с цветами, комната. Окно во всю стену. Пять стульев, обитых дерматином, выстроились вдоль стены в ожидании несчастных посетителей (счастливым здесь делать нечего). Стол, покрытый стеклом, большое зеркало, чтобы человек мог оглядеть себя, прежде чем войти к прокурору по ковровой дорожке. И миловидная черноволосая девушка с ярким маникюром — главное украшение интерьера — стучит на машинке, то и дело взрываясь частой пулеметной дробью. А слева — тяжелые, двойные темно-полированные двери. Надавишь на ручку, откроешь — и что ждет тебя на приеме у главного прокурора?

Но размышления и переживания Гали прервала секретарша:

— Ваше дело передано в двадцатую комнату, Дроновой. Вы не можете сразу попасть к главному, так как не все инстанции прошли.

— Но я передала новый важный документ.

— Очень хорошо. Он там же.

В маленькой светлой квадратной комнатке стоят два стола. За одним из них — прокурор Дронова, подтянутая, приветливая женщина с крашеными в каштановый цвет волосами. Пачка Галиных жалоб лежала перед нею.

— Входите, не стесняйтесь, — это тоже наш прокурор, — кивнув на женщину за соседним столом, сказала Дронова.

— Я у вас была уже, — сказала Галя, вспомнив не лицо Дроновой, а зеркальце-обломок от футляра польской компактной пудры, что лежала перед нею. — И вот пришла еще раз. Теперь у меня есть записка — признание истинного виновника преступления, все поясняющая. В юридической литературе это называют «вновь открывшимся обстоятельством».

— Ну, квалификацию всяким запискам можем давать только мы. Кстати, у меня нет никакой записки.

Галя похолодела. Дронова полистала бумаги, и Галя, увидев краешек записки, воскликнула обрадованно:

— Да вот же она!

Дронова прочитала ее и сказала:

— Это нельзя считать вновь открывшимся обстоятельством. Мало ли что придет в голову заключенному, пока он сидит там. Сидит, сидит и надумает: а напишу-ка я записку, где все представлю по другому, — авось поможет. Хотите, я вам покажу инструкцию, что можно считать новыми обстоятельствами?

Она открыла тумбочку, нагнулась, порылась там, однако, достала не инструкцию, а фотографию большого формата.

— Смотри, какое оригинальное платье на невесте, — сказала она, протянув фотографию коллеге. — По-моему, у нее не кокетка, а пелеринка. Я бы не против иметь такое платье. Может быть, сшить?

Галя искоса глянула — на фотографии были жених — высокий, интеллигентного вида, в очках, и хрупкая девушка-невеста с заостренными чертами лица, покрытая фатой, в белом платье и пелеринке с волнистыми краями. Дронова рассказала историю этой пары.

Через четыре месяца после свадьбы молодая жена позволила себе истратить на наряды всю мужнину зарплату. Рассвирепевший муж схватил ее за волосы и раза два ударил головой о диван. Сотрясение мозга, суд, три года. Заменили стройкой. А оба — врачи. Вот тебе и «интеллигент»…

Галя попыталась вернуть Дронову к своему делу:

— Но, Тамара Федоровна, эта записка ведь полностью совпадает с тем, что они говорили в начале следствия.

— А на суде?! — воскликнула Дронова. — Трое на суде говорят одно и то же! Лгать на суде очень трудно, когда на тебя смотрит столько людей. Раз говорили так — значит, им этого хотелось. Вот и получили, что хотели. А вам надо сначала окончить юрфак, а потом уже спорить.

— Считайте, что я его уже окончила, — сказала Галя, — за эти долгие месяцы.

— Да-да, — сказала Дронова, иронически блеснув на Галю насмешкой из-за очков с золотой оправой.

…«Их всех надо на некоторое время посылать туда в качестве заключенных, — думала Галя, возвращаясь из прокуратуры. — Более равнодушных, непробиваемых людей нет на свете».

Вечером, когда зашла на чай Назгуль Жумабаевна, Галя рассказала подробно о своей беседе с Дроновой.

— Если письмо Федора для них ничего не значит, я не знаю, что делать.

— Вот что я тебе посоветую, Галя, — произнесла бабушка. — Так просто мы ничего не добьемся. Люди говорят — надо дать взятку.

— Что вы! — воскликнула Галя. — Это их только оскорбит до глубины души, они со мной и разговаривать не станут.

— Всех-то ты обошла, доченька, — вмешалась мать. — Всем-то ты поклонилась уважительно, все объясняла разумно. Но не вняли. Может, хоть корысть их сдвинет с мертвой точки?

Две женщины, мать и бабушка, назанимали, где могли, большую сумму и вручили Гале. Ее путь лежал в Верховный суд, где теперь изучалось дело. А изучала его прокурор Толобаева. Молодая, интеллигентная женщина с иссиня-черными волосами, уложенными сзади в тяжелый узел. Она прохаживалась по кабинету и говорила негромким голосом:

— Да, дело вашего брата я изучила. За него надо бороться. Если не бороться, то он так и отсидит, как говорится, от звонка до звонка.

«Намекает», — подумала Галя, замирая. Она долго не решалась начать. Наконец сказала приготовленную заранее фразу:

— Познакомившись с вашим миром, я удивилась такой несправедливости: адвокатам мы платим, а вам, от которых зависит гораздо больше, — нет.

— Но мы получаем зарплату, — живо возразила Толобаева.

— Все равно. Я же видела, в каких толстых томах дел вам приходится разбираться. Мы решили вам оплатить за труды.

Галю бросило в жар, но она мужественно полезла в сумочку и хотела вынуть деньги.

— Мы вот тут с бабушкой Максуда сложились…

Спокойно и негромко, раздельно так, Толобаева произнесла:

— Не делайте глупостей! Никогда не делайте глупостей!

Галя съежилась, сердце покатилось куда-то вниз. Робко, исподлобья она взглянула на Толобаеву — та смотрела на нее спокойно и мудро, без тени насмешки или презрения.

— Вот брат ваш преступил закон, а вы мучаетесь тут, — сказала она — и как точно сказала: «мучаетесь».

— Он не преступал закона, — возразила Галя. — Но я оставляю за собой право поблагодарить вас… потом.

— Только в душе, — сказала Толобаева. — До свиданья.

Галя вышла посрамленная и преисполненная уважения к этой молодой женщине, которая помогла ей удержаться от поступка отчаяния и остаться человеком с чистой совестью.

Она шла по улице, не замечая ничего кругом, и думала. Значит, этот путь тоже отрезан для нее. Надо было это предвидеть. Как бы научиться все предвидеть, не делать упущений и ошибок? С каким трудом жалкий, колеблющийся фитилек разума отдельного человека освещает ему путь в запутаннейшем лабиринте человеческих отношений! То и дело его задувает ветер или гасят дожди, и приходится его вновь возжигать, чтобы он освещал дорогу, иначе совсем заблудишься.

«Если б только я верила, все равно во что — в судьбу, Бога, в свою звезду — насколько легче было бы. Тогда можно бы посоветоваться. А то один на один с собственным тусклым, неверным, мерцающим разумом, который никак не желает гореть ровным, сильным и ясным светом, озаряя мой путь-дорогу».

— Здравствуйте, Галя! — произнес чей-то голос у нее над ухом. — О чем вы так глубоко задумались?

Перед нею стоял Имакеев — отец, профессор — невысокого роста, безукоризненно одетый, как всегда — доброжелательный. Они не раз встречались вот так, на улице, и профессор был в курсе ее бед.

— Здравствуйте. Как Сабиджан, здоров ли?

— У Сабиджана все нормально. Вы лучше расскажите, как у вас дела.

Галя огляделась. Было ясное, после дождей, весеннее утро. Розоватый урюк и розовый персик уже кричали о том, что пришла весна, — такие нежные, нарядные посреди других голых еще деревьев, на которых готовы лопнуть почки. Небо ясное, ветерок гуляет. И ничего этого Галя давно уже не замечает.

Они долго беседовали, прогуливаясь по аллее напротив Прокуратуры.

— Вот что, Галя, — сказал Имакеев на прощанье. — Через неделю у нас совещание на самом высоком уровне. Вы подготовьте письмо — краткое и точное, я передам.

…После этой встречи прошло еще с полмесяца. Что происходило с ее письмом, Галя не знала, позвонить — стеснялась. Только однажды, когда она вернулась с работы домой, мать доложила:

— Приходил кто-то толстый, нахмуренный, с большим портфелем.

— Ну и что?

— А ничего. Расспросил про Сашу подробно и ушел.

В это же весеннее утро Назгуль Жумабаевна, едва оправившись после гриппа, поехала в колонию узнать что-нибудь о внуке, унять свое тяжелое беспокойство. Обратно ее привезли едва живую. Она то впадала в беспамятство, то начинала причитать по-киргизски. Галя с матерью всю ночь не отходили от нее.

Потом пришла из высоких инстанций бумага с печатью и положительным ответом. Правда, без указания точного срока. В перегоревших, исстрадавшихся душах уже не оставалось места для радости, было только облегчение.

И неотступный вопрос мучил Галю: почему люди, по долгу службы призванные во что бы то ни стало докопаться до правды, устраняются от этого? Чего они боятся? И почему человек, хоть и облеченный высокой властью, но не имеющий права вмешиваться в дела правосудия, пошел на риск и заставил эту правду добыть? И ради кого? Ведь Имакеев ему ни сват, ни брат, просто всем известен как хороший работник и честный человек.

ОСВОБОЖДЕНИЕ

Иду по зоне в ясный весенний денек. Солнышко припекает, однако от близких заснеженных гор ледяной струйкой тянет. И травка уже начала вылезать зеленая из-под листьев прелых. И начинаешь узнавать травку. Эта вот, со стрельчатыми листьями у самых стен колонии, — сладкая, когда молодая. А подрастет — дудки можно делать из пустотелого стволика.

У заборов — нежная ярко-зеленая крапива появляется с мелкими листочками. Крапива еще такая молодая, что и не жалит. Из нее ранней весной мама щи варила. В самом дальнем углу нашей зоны, чуть в стороне от сторожевой вышки — заброшенный овраг. Рядом — одинокая ольха, она уже розовой становится от распустившихся сережек. В овраг заглянешь — он весь в розовой дымке от цветущей ольхи — молодняка. А в колдобинах с теневой стороны еще снег лежит — зернистый, тяжелый, по краям у него ледяные каемки, а из-под них ручьи сочатся. Чуть пригреет солнышко — ручьи и оживают.

Иду по зоне, волоку железяки — такой заморенный, грязный, замызганный, в фуфайке, а навстречу замполит, блестя кокардой, погонами, пуговицами, начищенными ботинками. Вся зона его уважает за доброту и справедливость (как, кстати, и нового хозяина). Я бы не прочь остановиться, поболтать с ним, но негоже мне в таком виде представать перед ним. Однако он сам меня окликнул:

— Похоже, Булатов, мы скоро выгоним тебя из зоны.

— В другую зону кидаете, гражданин начальник, или на поселуху? — осведомился я.

— Там видно будет. Скажи своему отрядному, чтобы срочно написал характеристику.

Смена, наконец, отгудела, я переоделся, помылся, сидим с Французом в своей осиротевшей без Максуда бендежке. Француз чаю заварил, сигарету запалил.

— Вот выйдешь на волю, — сказал Француз, — все сразу начнут допытываться: где отдыхал? по какой ходке? кем жил — козлом, рогом, бугром, шустряком, блатным?

— А никем, — сказал я. — Сам собою оставался.

Француз надолго задумался, пока сигарета не догорела.

— Ты и сам не знаешь, какую великую вещь сейчас сказал. «Сам собою оставался». Значит, лучшее в себе сберег, человеком остался. А ведь человек, дорогой ты мой, с рождения, изначально трагичен. С самого появления он обречен на смерть, эту трагедию он носит в себе всю жизнь. Когда я это осознал, елки-палки, мне стало всех жалко, даже шакалов. Такой, знаешь, объемной жалостью.

— Понимаю, — сказал я.

Вдруг селектор по всей зоне затрещал, включился, пророкотал:

— Осужденный Булатов, с вещами — на выход!

Мы вскочили в панике. Что это сулит мне? Какие вещи у меня?

Только письма родных да бабушки Максуда. Француз срочно их запаковал в газету.

На вахте мне вручили документы, открыли со скрежетом и лязгом многие двери и вытолкали на площадь. А на площади — чужие люди кучками, грузовая машина крытая в отдалении. И солнце закатывается.

И вот стою я, зоной опаленный, оглушенный селектором («Булатов, на выход!»), в черной зековской робе, и никто меня не встречает, и переодеться мне не во что.

Вдруг зеленые ворота, на которых нарисована звезда с лучами, раздвигаются, выезжает черный «воронок» и останавливается у дверей, откуда я только что вышел. Конвой становится по обеим сторонам, при нем овчарка, лоснящаяся, откормленная, как хороший телок.

Люди сразу сбежались — посмотреть, кого будут выводить, каких-таких отпетых бандитов.

— Разойдись! Нечего тут стоять! — без толку кричат конвойные, ибо никто расходиться не хочет, любопытство сильнее страха.

И вот открывается дверь, и под дулом автомата выходит маленький, сухонький старичок — мой знакомый бухгалтер Борис Андреич. В руках крошечный черный мешочек — все его имущество.

— Вы что, думаете, я никогда не был молодым? — спросил он меня однажды, и я поймал себя на мысли, что я именно так и думаю.

Да, это была сама старость — несчастная, неухоженная, загнанная. «Значит, бросают в чужую зону», — понял я. Его подхватили молодые, сильные руки, сунули в черную пасть «воронка», затем запрыгнули туда конвой и овчарка. И умчались неизвестно куда.

Будь рядом Максуд — не был бы я сейчас таким потерянным. Но друг мой ушел в даль невозвратную…

С машины, стоявшей в отдалении, спрыгнул какой-то человек, похоже — азербайджанец, и направился в мою сторону.

— Что, дорогой, тебя никто не встречает?

— Выходит, так, — отвечаю.

— Садись в нашу машину, мы отвезем тебя, куда тебе надо.

Их в кузове было человек восемь мужчин и женщин. Они приехали из Баку на свидание, но оно состоится только завтра. Всю дорогу расспрашивали о жизни в зоне, угощали бакинскими сладостями, и время пролетело незаметно. Эти люди оказались столь деликатны, что без всякой моей просьбы довезли меня до самого дома, чтобы не пришлось идти по улице, пугая своим видом прохожих.


Всю ночь в наших окнах не гасли огни, и ветхий домишко штормило от радости.

ЭПИЛОГ

Сегодня встретил на улице Арзамасцева с Леной Зарецкой. Сердце екнуло, но в лице, по-моему, не дрогнул ни единый мускул. Мы остановились «с улыбками на устах», разглядывая друг друга.

— А где же твои извилины поверх головы? — спросил наконец Арзамасцев.

— Да, правда, Булат, где же твои кудри? Волосы совсем прямые, — сказала Лена, ласково дотронувшись до моей головы. — Ты очень изменился.

Я глядел на них, не вкусивших еще горького пирога жизни, ничего не знавших о том, от чего кудри перестают виться.

И друг вспомнилась мне зона, тусклые лампочки клуба, и Петька Воронец читает стихи.

— Я детству сказал до свиданья, — ответил я строкой из того стихотворения, помахал рукой своим бывшим одноклассникам и пошел своей дорогой.

Загрузка...