Наверное, я занялся какими-то подножными исследованиями, потому что момент - и я вижу несущуюся на меня длинными прыжками собаку с черной спиной и песчаного цвета брюхом. Оборачиваюсь и вижу - мальчишки лезут в дыру на улицу, а брат бежит от дыры ко мне. Как он там очутился, когда только что был рядом?

Собака бежит, и брат мой бежит. И брат мой немного опережает собаку и становится впереди меня. А собака затормаживает так, что из-под лап брызжет трава. Подкатывает она по росе к брату, садится перед ним и заглядывает ему за спину.

- Я тут, - говорю я собаке. И выхожу из-за братовой спины. Собаки я не боюсь. И брат мой ее не боится. Боится стриженый парень в стоптанных сапогах и синей гимнастерке. Парень подбегает, свистя одышкой, и говорит:

- Хорошо, Буран. Молодец, Буран. А этих хороших мальчиков надо за уши оттрепать, чтобы они запомнили. - Голос у парня ласковый, только одышка сильная и глаза белые.

- А вы ее не бойтесь, - говорит парню мой брат и обнимает собаку. Она вас полюбит.

Парень трясущимися руками пристегивает собаку на поводок, надевает ей намордник, и они провожают нас до забора.

А когда мы вылезли и брат, повернувшись, сказал: "Мы придем", парень показал нам кулак.

- Я вам приду. Я вам так приду - неделю сидеть не сможете.

Парень очень боялся своей собаки.

А мама, выслушав наш рассказ, сказала:

- Это вас Фрам спас. Он вас воспитывал, он вам что-то свое передал.

Она обняла Колю. Тогда я и понял, что Коля для нее особеннее, но ревновать не стал. Тогда я и понял - на ее щеках слезы по Фраму. Впоследствии я всегда угадывал, когда она по нему плачет, даже если у нее и слез не было.

Сколько бы ни называли видов памяти, но есть одна, в основе которой лежит любовь. Коля любил меня. Моя же любовь к нему, наверное, была как эхо, и поскольку эхо это не ослабевает до сих пор, то можно предположить, что я не одинок, что душа брата живет где-то рядом - скажем, над моей головой в голубых небесах.

Я боюсь леса, зато память моя - как лес. В моем лесу много цветов и птиц. Поет в моем лесу иволга. Смешно, конечно, сравнивать парня, у которого ворот рубахи был шире кепки, с иволгой, но брат живет в моей памяти худеньким и смелоглазым. Он все время во что-то вглядывается упорно, упрямо и озабоченно. А иволга - это когда он поет. Во время песни глаза его отдыхают.

Вслед за гениальным Платоновым я выстраиваю цепочку, такой коротенький поводок: Бог есть совесть, совесть есть труд, труд есть добро.

Тогда я был маленьким мальчиком, не отягченным ни трудом, ни Богом. Слова "добро" и "зло" страшили меня, как сумерки, когда трудно понять, кто стоит на пути, теленок или медведь. Надо мной была властна только любовь. Мой поводок был всего из двух звеньев: любовь - совесть. Любовь - это любовь моего старшего брата ко мне, а совесть - это моя любовь к моему старшему брату. Спросите у хорошего знакомого, что такое совесть, и он тут же приготовит улыбку, уверенный, что ваш вопрос - начало не смешного, но актуального анекдота.

Мой товарищ, в молодости артиллерист, романтик, владеющий языками, сказал мне сурово:

- Совесть - есть страж души. Пора бы знать, не маленький. Отсюда страждущий - разыскивающий свою потерянную совесть. А это уже почти хенде хох.

Он прав? Наверное. Во всяком случае, красиво. Писатель Пе считает, что так оно и есть. Но кто знает все свойства совести? Она не устаревает, как знания, не сламывается, как душа, не ослабевает, как сила воли, не устает, не слепнет. Иногда она спит, но чаще бывает потерянной. Бывает чистой, бывает запятнанной. Грязной совесть не бывает. Цвета не имеет. Какой же она страж, если может только спать и теряться, если она боится пятен?

С самого раннего детства благодаря моему болезненному брату и одному мудрому доктору я знаю, что совесть есть функция памяти о ремне.

Когда моего отца, работавшего в ту пору завхозом водноспортивной базы на Крестовском острове, направили проводить коллективизацию в район Окуловки и мы остались без всего, даже без керосина, нам на трамвае бабушка, мамина мама, от Смольного привозила бидончик щей и немного хлеба. Мы съедали щи, возвратившись с биржи труда. Чуть свет мама брала меня с собой. Я сидел у батареи парового отопления в тепле на кафельном полу, посыпанном опилками, а мама, вся в черном, потертом до бурого, протискивалась в первые ряды толпы, надеясь, что ее, молодую, возьмут на работу подсобницей или на обучение. От толпы пахло махоркой, мокрыми лаптями, овчиной и дегтем.

Так почему же я, прежде чем вспомнить бабушку с каждодневным бидончиком щей, вспоминаю брата, сидящего в сбитой комком постели в чулках и в рубашке в крапинку. Тонкая длинная шея брата замотана ватой, бинтом и шарфом. На горячих щеках и на носу веснушки. Но глаза у него строгие, без улыбки.

Доктор легонько обстукивает его согнутым пальцем.

- Какой-то ты, братец, птичьей породы, - говорит доктор. - Какой-то мне незнакомой. Может, ты киви-киви? Сидишь вот молча. Из-под штанишек еще штанишки торчат. Я в твоем возрасте нагишом бегал и песни орал во всю мочь. "Хаз-Булат удалой" знаешь? Это штаны мужиков погубили, подштанная, понимаешь, затхлость. Снимай, понимаешь, все свои штаны, я тебя драть буду ремнем, тогда твоя совесть пробудится. И ты болеть перестанешь. Совесть силу организму дает. Совесть, братец ты мой, есть функция памяти о ремне.

- Я и в штанах поправлюсь, - говорит брат. - Мне болеть нельзя, я в нулевку хожу. Уже все буквы знаю и счет до ста.

- И не спорь, в штанах не поправишься. Хаз-Булат не поправился...

Про Хаз-Булата все пели, у него была бедная сакля.

Брат так серьезно снимает штаны, он такой тощий...

- Стегайте, - говорит, - я терпеть буду.

Доктор прописывает рыбий жир и уходит, лысый, в круглых печальных очках. Брат подзывает меня, извлекает из-под подушки конфету, большую, с белым медведем на фантике. Я тащу зазубренный хлебный нож, мама им колет сахар на ладони. Брат делит конфету, дает мне ту половинку, что хоть и немного, но все же побольше. На нем только рубашка в крапинку косоворотка, и мы знаем, что теперь он скоро поправится.

Случилось так, что маму взяли на работу на завод "Севкабель" волочильщицей. И сразу замелькали перемены.

Мать пришла в красной косынке, румяная. Мужик один, по выражению матери "такой же идиот, как и ваш батюшка", устроился завхозом на водноспортивную базу и предлагает маме обмен жилплощадью, две комнаты в Гавани на Опочининой улице, на нашу казенную квартиру. Плюс дрова и переезд.

Ну, для нашего переезда особый транспорт не потребовался - мы переехали на трамвае. Две корзины с крышками, чемодан фанерный, узел и швейную машинку мужик привез на лошади. Он кашлял и думал, что на острове среди природы ему будет легче.

Колю перевели в школу на Опочининой улице.

И вот уже проснулись мухи на белой стене нашего белого дома и ходят. Я на них смотрю, но не ловлю - мне нельзя руки пачкать.

Прибегает Коля, хватает меня, и мы мчимся в его темно-кирпичную школу, где он заканчивает нулевку. Там ему дают стакан молока и булочку. Он отпивает чуть меньше половины, передает мне стакан и полбулочки и вытирает крошки с моих толстых щек.

Я толстый. Коля тощий. Мать велит ему рыбий жир пить. Но он не может. И вместо него я пью рыбий жир прямо из горлышка бутылки. Мать спрашивает:

- Рыбий жир пил?

- Пил, - шепчет он, глядя в пол.

Мать смотрит на бутылку и говорит:

- Я знаю, кто тут пил.

- Меня и дери, - говорю я. - А его не тронь.

- Его я не трону. Вот он помрет, и ты останешься один.

Мать не может ударить меня больнее. С эгоизмом у взрослых полный порядок и с изощренной жестокостью тоже. Это уже потом они гуманисты, когда сбиваются в кучу на профсоюзных собраниях и симпозиумах по проблеме: "Есть ли жизнь на Земле или одно сплошное мучение?"

Я рассматриваю старую похоронку, тонкий листок, желтый, как будто в нем держали хину. Я чувствую себя непосредственным виновником Колиной смерти. Паскудно я себя чувствую...

Писатель Пе утверждает, что толерантность, мне свойственная, должна исключать рефлексию, но ум, мне не свойственный, не может исключить глупости, поскольку ум и глупость сосуществуют в одном индивидууме, причем у глупости большая адаптивная емкость, что важно. А меня следует лечить катарсисом или высоковольтным электричеством. И вообще - пора ему выпить пива.

В двух комнатах на Опочининой мы жили хорошо. Они были почти пустые. Мы делали себе игрушки из катушек, резинок и пуговиц. Мы разобрали будильник, мы разобрали детекторный радиоприемник, который мать купила для укрепления своей эмансипирующейся души. И оба раза на вопрос: "Кто это сделал?" - Коля выступал вперед, как журавленок, и, повесив голову, говорил:

- Я.

Тогда я выкатывался вперед и тоже говорил:

- Я. Меня дери.

Мать не драла нас, потому что не драла Колю. Но когда я у нее остался один, с гуманизмом было тут же покончено. Я получил сполна за все годы ее терпения.

У мамы появился рыжий летчик. Тут же она послала отцу в район Окуловки развод. С разводами было просто - их давали без суда по заявлению одной из сторон.

Отец приехал утром на серой лошади, в седле. Мы ели манную кашу. Она не остыла, укутанная в платок, накрытая маминой подушкой. Мать сварила ее и ушла на завод, она всегда торопилась туда - там ей было интересно.

Отца мы увидели в окно. Он привязывал лошадь к фонарю.

Коля впустил его и сел за стол. Он вяло ел кашу, а я не ел. Я хотел кашу есть, но не ел из какого-то упрямства.

Коля сказал:

- Ешь.

А я сказал:

- Не буду. - И, чтобы прекратить разговор, высыпал в кашу соль из солонки и размешал.

- Не ссорьтесь из-за каши, - сказал отец. - Я съем. - И он съел пересоленную. И ложку облизал.

Коля глядел на него глазами, полными слез. Подвинул ему и свою кашу. Отец и Колину кашу доел. Коля очень редко плакал, он был привычен и к боли, и к одиночеству, и к темноте, но глаза его быстро наполнялись слезами от сострадания.

- Вот так, - сказал отец. - Выходит, у вас больше нет папки.

- А его и не было, - простодушно сказал я. - Нам щи бабушка привозила.

- Ах, что там щи, - сказал отец. - Теперь, наверно, у вас другой папка будет, не родной. А вы ж мои. От сердца моего. - Он встал и обнял Колю.

Потом был суд - отец подал на раздел. Делили нас и квартиру.

Мы на суде были. Там было много красной материи. Портрет Ленина над судьей. Судья в синей косоворотке. И одна старушка в пенсне.

Мама хотела оставить нас обоих себе, суд не возражал, но вдруг Коля встал и сказал:

- Я хочу жить с отцом.

Мать так и ахнула.

И суд кончился. Больше не было вопросов. Отцу присудили Колю и комнату. Старушка в пенсне сказала маме:

- Гражданка, так господь рассудил.

Но мама знала, что так рассудил Коля. Ни подучить, ни настроить Колю было невозможно. Он был сильнее всех.

Мама с ним не разговаривала. Она решительно освободила одну комнату. И отец с Колей спали там на полу.

Когда мать ушла на работу и мы снова ели кашу, я спросил у Коли:

- Ты зачем к отцу попросился?

- Он один, - сказал Коля. - У мамы ты есть и рыжий летчик. А он совсем один.

- Он плохой.

- Но все равно один.

Память моя - как лес. В моем лесу много цветов и птиц. В нем иволга поет на заре, будит меня, и я думаю, как мне жить дальше. А иволга улетает в синее небо, оставляет мне свою песню. Но я не могу вспомнить ее мотив. Может быть, это "Катюша"? После похоронки я ни разу не пел "Катюшу". И очень мне бывает плохо, когда ее поет кто-то рядом. У меня такое чувство, что "Катюшу" я ненавижу, что она антипесня.

Мама вышла замуж за рыжего летчика. Была свадьба. Я не захотел пировать на ней, ушел к соседям на сундук, хоть и понимал свадьбу как веселые проводы старого мужа - радость свободы.

Писатель Пе относится к свадьбам проще. Он к ним относится хорошо. Хотя и говорит и даже настаивает на том, что свадьбы отличаются от поминок не в лучшую сторону. Если поминки, начинаясь на торжественно-печальной ноте, потом раскручиваются в балдеж, что соответствует бренности всего сущего, то на свадьбах нервное театральное веселье и тщедушный двусмысленный юмор скатываются на грань истерики и мордобоя. И вдруг оказывается, что тема исчерпана - тоска. На свадьбах нет простоты. И если на поминках чувства у всех едины - усопший был более или менее хорошим парнем, - то на свадьбе все путано, не проявлено, окрашено зыбким светом надежд на кредит. "А вдруг господь в кредите откажет?.."

- Ты имеешь в виду любовь до гроба?

- Я все имею в виду - весь комплекс этой чертовой семейной жизни. Да кто, скажи мне, это выдержит без вмешательства Самого? Семья - лучшее доказательство воли божьей и наличия высшей силы.

Против высшей силы у меня нет возражений - она, конечно, есть и правит.

В прошлом году в мае мы с Писателем Пе поехали на бракосочетание его племянницы. На набережную Красного флота.

Когда мы подъехали ко Дворцу бракосочетания, буксир, похожий на вяленого леща, тащил по Неве крейсер "Аврору". Шел дождь - небо над Ленинградом плакало. Но все равно на набережной толпился народ. Пусть дождь, пусть ливень, но всем ОЧЕНЬ ХОТЕЛОСЬ, чтобы "Аврора" шла своим ходом.

Трубы гордо дымят.

Рдеют флаги.

Грохочут машины - сверкают:

шатуны,

кривошипы,

шевроны...

Трансляция на весь мир. Пар! Брызжет масло.

- Сейчас "Авроры" уже нет, - сказал кто-то в толпе. - Наверное, в ней даже гальюнов нет - голубые писсуары, финские.

- Там ничего нет. Там будет зало с паркетным полом, шведским. На стенах картинки повесят про революцию. И лекторы станут рассказывать, какая "Аврора" была...

- Говорят, там сауна для главкоммора.

- Это теперь чучело крейсера революции. Душу вынули... Душа и у крейсеров бывает.

- А не было. Залпа, говорю, не было. Был выстрел холостой. А может, и выстрела не было. Может, свистнули в свисток или в два пальца.

- Был залп, - сказал Писатель Пе. Он вылез из машины и теперь стоял под зонтиком, красивый.

- Да как же из одной пушки можно дать залп?

- Шутя...

Мы пошли по дождичку с букетами роз. На "Авроре" из трубы шел белый дым. Кто-то безжалостно и немилосердно говорил, что это матросы чай кипятят для банкета по случаю конца.

А по телевидению в этот момент выступал руководитель проекта реконструкции "Авроры" и объяснял, что виноваты в данном странном коллективном сне все: и писатели, и директор Эрмитажа Пиотровский, и разноречивость мнений насчет залпа. Сказали бы нам: "Был залп. Чинить!" И никаких гвоздей. Мы бы ответили: "Есть чинить!" И починили бы. И все. И чин по чину.

Невеста плавала в слоях нейлоновой росы. Она угадывалась в прозрачном. Стройная.

Писатель Пе любил ее и называл - "Счастливая на пробковом ходу".

Сейчас - год прошел - она уже развелась. Папа, мама, дяди, тети воспитывают ее сына, чтобы ей не брать академический отпуск в институте. Кстати, имя Аврора - редкое для девочек ее поколения - ей дали по просьбе ее дяди, Писателя Пе. Ходят слухи, что она снова собирается в тенета.

Но иногда, но даже очень часто, Писатель Пе садится в кресло, обхватывает колени руками да и сгибается так, что позвонки проступают на спине, как у осетра шипы. Глаза его - как окна с выбитыми стеклами, как небеса без синевы...

- Тебе не кажется, старик, что шестьдесят лет мы прожили с тобой впустую? Собственно, вся наша жизнь - псу под хвост, окромя войны. Обозрели мы с тобой за эти годы тупичок, очень похожий на густозаселенное кладбище, на котором даже дорожки, даже центральная площадь выстланы могильными плитами. А теперь мы возвращаемся обратно к тем дням, когда мороженое с вафлями и петушки на палочках были так желанны. Вчера иду по Невскому, у аптеки, угол Желябова, какая-то дама торгует булками с изюмом своей выпечки. Рядом парень галдит, торгует такими штуками, чтобы жарить хрустящий картофель. Хоть бы домашние котлеты продавали - так хочется вкусных котлет. А на Софье Перовской толпа - художники портреты пишут карандашами, картины продают акварельные. В магазинах все эстампы да эстампы - офсет. Знаешь, офсет у меня почему-то ассоциируется с дустом.

Писатель Пе подтянул колено ко рту, ну, кажется, сейчас укусит сам себя.

- Если бы, - говорит он, - форма нашего будущего не была столь расплывчата, ее нельзя было бы упаковывать, скажем, в такую фразу: "Вперед, к победе коммунизма!" Почему вперед, а не вверх? И почему к победе? Над кем? Почему не просто - в коммунизм? Как в лес. Как к морю. Как на Кавказ. Форма, старик. Лес - это форма. Кавказ - тоже форма.

Волос на его голове еще много, и еще не совсем седые они, но нет в них пышности, величавости. Нету у Писателя Пе и шеи. А ведь была. Был он гусь. А сейчас что-то вроде вороны. Движения резкие. Или совсем замрет, как филин.

- Нам нужно только ждать. Мы ждем рассвета, - шепчет он.

- Студентка милая Мария, отличница и активистка, кандидат в кандидаты наук, что вы там сделали с Писателем Пе? Так ли уж он вам не мил? Так ли уж вы строги? А если он умрет?

- Ой, не смешите. Пусть умирает. Мы не сдохнем. Оглупленные своей якобы грандиозностью, вы и допустить не могли, что пестренькое, волосатенькое, в соплях и заклепках, корригируется со средой, как губка, как лишайник. Оно устойчиво к чернобылям, слезоточивым газам, утрате предков, дальтонизму и многому другому. Вы же все время думаете о монументах. В сущности, вам больше и не о чем думать. Вы своим непрекращающимся нытьем о прошлом вашем героизме воспитали в нас равнодушие к смерти - стало быть, и равнодушие к небу...

- Извините, я хотел поговорить с отличницей и активисткой драмкружка Марией, студенткой.

- Не все ли вам равно с кем? Вы же хотели покрасоваться? Ну покрасуйтесь...

- Это Аделаида, - сказал Писатель Пе. - Я ее знаю. Аспирантка. Тоже высокая. Тебе с нею не совладать. Старик, мы ждем рассвета, чтобы разглядеть самих себя. Поскольку уровень невежества при нас стал уровнем культуры, то мы, как изюм в тонкой лепешке, торчим насквозь. Ну, может, не изюм, может быть, тмин. Аделаида, она, стерва, нас видит четко, она знает, кто мы. Я думаю, мы представляемся ей недалекими. Я с нею согласен, иначе как объяснить ту ангельскую смелость и ту убежденность, с которой писатели всякий раз вскрывают, обнажают, поучают. Аделаида поняла, что дурак дурака ничему хорошему научить не может, и потому она ждет. Сейчас все умные ждут.

Писатель Пе считает, что литература нынче обязана не торопиться поотдыхать в теньке, не рваться на дыбы, не ржать победно. Предмет искусства пока еще в пеленках, а все революционные слова произнес в свое время товарищ Демьян Бедный.

Но я хочу беседовать с Марией - студенткой, активисткой пинг-понга. С ней мне не боязно. Правда, иногда мне кажется, что теперь студенток нет, все девушки устроились работать продавщицами, и именно поэтому у них на лицах такая скука и брезгливость. Но нам нужно быть терпимее к студенткам, поскольку очень долго мы были терпимы к их профессорам.

Терпимость к молодежи - первая ступень свободы. Что ты на это скажешь, Мария?

Вздох...

Мама увезла рабочих на окопы, и я остался один.

На работе у меня было все хорошо.

Парню, у которого руки растут оттуда, откуда они должны расти, автослесарем стать не трудно. Автомобиль - машина, в общем, примитивная. Разве что двигатель. Но он идет в моторную группу, где механики чумазы и высокомерны. Однако и в моторе нет сложности. "Сложность в простоте. Большое в малом" - любимые слова Писателя Пе. У него много любимых слов.

Автослесарю нужна сила. Парень я был здоровый - мотор из "эмки" вытаскивал без лебедки. Автослесарю нужна смекалка. Смекалка у меня была Не было ума, чтобы перейти из таксопарка на завод "Севкабель". Таксопарк наш переименовали в Авторемонтные мастерские Северо-Западного фронта, потом организовали завод по расточке цилиндров для танковых двигателей, и наши мастерские перевели с Конюшенной площади в гараж "Интуриста" на Петроградскую сторону.

В каждом сквере были выкопаны щели. Окна магазинов на центральных улицах зашиты досками. Но в столовых, где по карточкам давали обеды, окна были еще без затей.

Гречку, рис, макароны, не говоря уж о картошке, вытеснила чечевица. Соседка за столом в столовой сказала мне: "Я родилась в семнадцатом году и чечевицу ем в четвертый раз. Первый раз совсем маленькая была, в другой раз уже осмысленно, в тридцатые годы - это вы помните, потом финская война - это вы тоже помните. И вот снова... Откуда она приходит, чечевица? Где она зреет?"

Писатель Пе купил чечевицы килограмм в магазине на Садовой. Двадцать пять лет назад. Он все грозит позвать меня на чечевичную кашу. Я думаю, в 2000 году позовет, тогда он выпьет стакан водки, закурит сигарету, у него такая мечта, и угостит меня тарелкой чечевицы. Может быть, к тому времени в продаже появится кокосовое масло. Хотя кокосового масла он не пробовал, он уехал из Ленинграда в начале чечевичной диеты.

Я спросил в бакалее у девушки с глазами птицы Гамаюн, нарисованно-громадными и мелководными, как лужи на мраморе:

- Чечевицы, барышня, нет ли у вас?

- Че-че... Чего? - спросила она надменно.

- Чечевицы.

Она не шелохнулась. И тут старуха, шелудящаяся за моей спиной, толкавшая меня кулаком - я ей что-то заслонял, - вдруг закричала ржавым голосом:

- Да чтоб она сгорела - пламенем! Ишь чего выдумал!

- А вы, бабуся, не кричите. - Нарисованно-громадные глаза упали, как очки на кафельный пол. - Я уже слышала сто раз: тут вот стояла бочка икры черной, тут бочка икры красной, тут севрюга лежала, тут семга...

Глаза у девушки как окна с выбитыми стеклами. Небо за окнами низкое тяжелые остановившиеся тучи, подкрашенные пожаром.

Напротив нашего дома в Гавани жила молочница Мария Павловна. Домик у нее был одноэтажный, избой назвать нельзя - кирпичный. Забор с колючей проволокой по верхам, чтобы мальчишки не лазали за редиской. Огород был. Корова. Собака Альма. Альма рожала щенков разной породы. Муж Марии Павловны работал извозчиком.

Из нашего окна было видно, как утром он запрягает лошадь, как распрягает ее вечером. Как Мария Павловна загоняет корову в хлев. Городское наше окно упиралось взором в деревню. Но дальше, за кирпичными домами, за железными крышами вызревал посев новой жизни - Дворец культуры имени Кирова.

Лошадей призвали в войска. Муж Марии Павловны ушел вместе с лошадью.

Потянулись по улице обозы с военными грузами - странно, почти фантастично выглядели на Большом проспекте телеги с ранеными. Корову Мария Павловна засолила. Альма исчезла.

В декабре Мария Павловна умерла. Муж ее к тому времени погиб. И птицы над ее деревней не летали...

А в конце августа - начале сентября дни стояли солнечные, теплые, можно сказать - жаркие.

Одному жить плохо. Товарищи вдруг исчезли: и одноклассники, и во дворе.

Чем меньше становилось еды, тем более сужался круг общения. Но когда еда исчезла совсем, снова стало возможным ходить в гости. Это справедливо для неохваченных - охваченные организационно жили иначе. Я бы еще мог, наверно, пойти работать на завод "Севкабель". Я это понял позже, и поздно. Тогда я этого еще не понимал. Мешало возбуждение. Очень, вопреки происходящему, хотелось победы. Чудесной, сиюминутной победы. Чтобы сообщили по радио: "Дорогие братья и сестры, победа на всех фронтах!!!"

Я поехал к бабушке.

Бабушка жила с внучкой, студенткой-первокурсницей. Отец студентки, мой дядя, и его жена каким-то образом оказались в Саратове. А бабушка с внучкой остались.

Сестра, я думаю, обрадовалась мне. Все говорила: "Мы победим. Но право же, мне непонятно - что происходит?" Сестра жила в Германии и видела фашистов вблизи - "Такие рожи!" Кажется, она даже Гитлера видела. А я видел, как крылатый человек стреляет в девочку. И девочка, лежащая калачиком на шпалах, сбивала мои мысли, мешала говорить красиво. "Крылья разве для убийства? Крылья для полета - для боя!"

Молчала моя бабушка, спокойная, привыкшая ко всякой беде, мудрая и немногословная. Она знала, что разговоры лишь усугубляют страдания, иссушают душу, лишают человека твердости. Бабушка пошевелила мне волосы, наверное, хотела перекрестить, да смутилась, спросила, есть ли у меня деньги. Деньги у меня были, мне дали аванс.

Мы попили чай с сушками, сохранившимися у них с довойны, и я поехал обратно. В тот день ко мне пришел Марат Дянкин. Марат - самое распространенное литературно-блокадное имя - не Спартак, не Марксэн, не Ревмир, но Марат.

Но сначала о Музе.

Замечательная девочка Муза жила этажом выше. Мы громко играли в футбол. Муза играла на фортепьяно. У нее были чистые-чистые руки, белые-белые воротнички, гладкая-гладкая кожа и много веснушек. Она была славная, портили ее лишь чарующие звуки и грациозные телодвижения.

К тому времени, когда она впервые сказала мне "Здравствуй", погибло уже четыре тысячи пятьсот наших самолетов. Было смертельно тошно, когда "мессершмитт", как бы шутя, сбивал наших соколов. Но они шли на него. Шли на таран.

Муза столкнулась со мной у парадной. Она сказала мне:

- Здравствуй, я очень рада, что ты живой. Эти негодяи взяли Любань. Я там три лета на даче жила.

И тут к нам подошел Марат Дянкин в широченных брюках и вислом свитере. Поздоровавшись, он назвал свое имя.

- Очень приятно, - сказала Муза и, что уж совсем обалдеть, совершила изящное приседательное движение. У Марата покраснели уши. А я сказал, чтобы прекратить курятник:

- Немец взял Новгород.

Музины длинные загнутые ресницы дрогнули, выпрямились, готовые полететь и поразить врага.

- Злодеи, злодеи... - это ее слова. - Но если они войдут в город, я буду лить на них кипяток, потом выброшусь из окна.

- Зачем кипяток - раздадут оружие, - это сказал Марат.

Муза смущенно глянула на него, потом на свои чистые-чистые руки, улыбнулась робко и побежала вверх по лестнице, боязливо сведя лопатки: она боялась, что оружие в руках удержать не сможет и выстрелить в немца не сможет - в его поганое ледяное сердце.

Марат должен был, глядя Музе вслед, сказать: "Профурсетка", - но он сказал:

- Батя погиб...

- На брата Колю похоронка пришла, - сказал я в ответ.

Мы долго молчали, словно были виноваты друг перед другом, потом обнялись.

Чувством, владевшим всеми подростками в городе, была баррикадность. Хоть никто и не допускал возможности уличных боев, каждый видел себя в них победителем. То, что городу предстояло перенести, не могло и в голову-то прийти никому. Не только в голодных снах - а жрать уже хотелось постоянно - но даже душевнобольным на Пряжке. Интересно, вывезли их из блокированного Ленинграда, спасли мы для будущего психов и хроников? Наверное, спасли.

Сладкозвучную Музу с рыженькими веснушками, в белом-белом воротничке, я мог все же представить за пулеметом, но не с тарелкой студня, сваренного из столярного клея, не с блюдцем оладий, испеченных на малярной олифе из вымоченной в четырех водах горчицы.

Я ждал мать. Но она все не возвращалась с окопов.

И однажды в гараж пришла женщина с забинтованной головой - мойщица машин. Меня к ней послали.

Глядя в сторону ослепленными воспоминанием глазами, она рассказала, как погибла моя мать. "Сгорела. На нее бензин фукнул. Она бросилась в воду, и вода, ну, там, куда она бросилась, еще долго горела..."

Кроме мойщицы в гараж вернулись еще две женщины.

И все...

Мой школьный портфель перестал быть убежищем моих двоек, превратился в гроссбух моего сиротства; я достал из него похоронку на моего брата Колю и на обратной стороне уже начавшего желтеть листка написал дату маминой гибели.

Я сидел перед зеркалом, его подарил маме ее второй муж, рыжий летчик, и что-то осыпалось с моих глаз - не слезы, слез не было, - что-то вроде сверкающей невесомой парши.

Наверное, именно в тот день произошло смещение моих психогенов от романтического многогранника к смешливой загогулине, и зеркало способствовало этому смещению, даже в самые страшные дни оно корчило мне рожу.

Но в раннем детстве я никак не мог увязать простодушное свое отражение в зеркальном стекле с собой живым, все пытался заглянуть зеркальному мальчику за спину, и терпел неудачу - ударялся о его гладкий холодный лоб своим тогда тоже гладким теплым лбом. Я пытался застать врасплох зеркального мальчика, но он всякий раз оказывался хитрее и проворнее меня.

А с Маратом Дянкиным я учился с третьего класса. Мы сидели с ним за одной партой. Все, что не касалось драк, мы с ним делали вместе. Долгое время, а еще точнее - всегда - он был моим самым близким душевным другом.

У него было много сестер от разных, они это особо подчеркивали, отцов. Брюнетки, шатенки, блондинки являли собой могучую заросль: идешь по кухне - она у них служила и коридором, и гостиной - и тебе загораживают путь полуодетые баобабы.

И мать у Марата была очень крупная, и отец тоже.

Отец, хоть и большой, но не могучий, работал пожарным. Сестры считали Марата за своего, называли Муриком, а вот к папаше его относились трамвайно. Мол, "пардон, разрешите пройтить..." От всех своих крупных, уже взрослых, сестер Марату перепадали двугривенные, и он брякал ими в кармане - привычка, прямо сказать, дурацкая и весьма неприличная. Когда я хотел его уязвить, я говорил ему: "Ну перестань играть на бильярде, Мурик". Вообще же все называли его просто Дянкин. Сейчас, пожалуй, мало кто и сообразит, что происходила его фамилия от варежек, которые наши бабушки упорно называли дянками. Они не говорили даже "рукавички", - только дянки. Перчатки считали глупостью, чем-то вроде противозачаточного средства.

Перчаток мы, конечно, не носили. Но очень хотели иметь и белый шарф, и шелковый цилиндр, и перчатки с кнопкой. И к этому ко всему - трость. Некоторым повезло: железо мимо них пролетело - они, потея и хихикая, напялили на себя в Германии цилиндры и в таком виде сфотографировались.

Писатель Пе называет такие фотокарточки возвратным тифом онанизма.

Марат Дянкин, широкоплечий, ширококостный, в широких брюках и широком обвислом свитере, брякал двугривенными в своих необъятных карманах, но мы не завидовали ему - мы не знали стеснения в деньгах. У нас была СВАЛКА КОПИ ЦАРЯ СОЛОМОНА!

Завод "Севкабель" вывозил на свалку и свинец, и медь. От него не отставали завод "Коминтерн" и другие заводы, в том числе и Балтийский. От них не отставали все слои населения: рабочий класс, партийцы, спекулянты, интеллигенция, артисты, учащаяся молодежь. Всем было ничего не жаль. Один раз мы нашли два серебряных кубка, связанных шелковой лентой. Не говоря уже о серебряных ложках и вилках. А медные кастюли! Тазы! Фарфор. Фаянс. Книги. Готовальни.

Ларек "Утильсырье" стоял прямо тут, на выходе со свалки. Отечный вонючий утильщик в беспалых перчатках пытался зажилить двугривенный из скупой, назначенной им же самим цены. Мы боролись за справедливость - на ларьке висел прейскурант. И, победив, ликовали.

Прямо со свалки мы шагали в кинотеатр "Маяк", где на детских сеансах стекали горячими ручьями по наклонному полу и божественный страх и божественный смех малышей. Такого уже не будет, ничто уже не ввергнет детей в пучину абсолютной радости.

Дянкиного отца в семье называли Кум Пожарный. Дянкиновы сестры над ним подшучивали: потянувшись за сахаром или за солью, они норовили коснуться его лица грудью, как говорил Дянкин - "соском". Меня так заворожили их нравы, что однажды, придя к Дянкину, я сказал:

- Привет, Кум Пожарный.

По лицу "Кума" прошла судорога. Прохрипев что-то неразборчивое и неприличное, он схватил меня за шиворот и выбросил на лестницу.

- И чтобы ноги твоей больше тут не было!

Дянкиновы сестры, еще дверь не закрылась, за меня заступились: чего же, мол, оскорбительного в слове "кум"?

- Каждый щенок! Каждая сопля! Каждая проститутка! А я человек! кричал Кум. - Я боцманом плавал! Руки у меня!..

Долго я не приходил к Марату, но однажды, пробегая мимо пожарной части, я услышал свое имя. Кум Пожарный сидел на скамейке под медным колоколом.

- Приходи, - сказал он. - Давай инцидент забудем. Ты понял, не называй меня так. Эти кобылы меня так называют - черт с ними, шлюхи чертовы. Я вообще у них с боку припека. Только Мурик со мной считается. Имя мальчику выдумали - Мурик... Не будь его, я бы да о-го-го! Я бы с Папаниным. Да, черт меня подери, я же ведь все могу. У меня руки... Родила она, понимаешь, мальчика, ну и пришлось, и терплю. В пожарку устроился. Я же его и вынянчил. Здесь-то сутки дежурю, трое суток свободный - халтурю. У меня ж руки - за что ни возьмусь... И за Маратом присматриваю...

Я пришел к ним в тот же день, и никто не подал виду, что имел место инцидент. Пахло ананасом - старшая Дянкинова сестра Нюра, служившая в Таллинне, приехала в отпуск с ананасом и чемоданом подарков.

Она погибла в Таллиннском походе.

Мы с Дянкиным потоптались у моего парадника. Дянкин спросил о Музе и опять профурсеткой ее не назвал - он всех девчонок называл профурсетками. Ну, я сказал, что она не вредная, хоть и интеллигентка. Потом мы пошли к нему. Сестер его дома не было, все - я этого ожидал - были на фронте.

- Экипаж машины боевой, - сказал Дянкин. - Впрочем, в один танк они не запятятся. У них буфера как кастрюли. А задницы... Писем сколько наслали. Тебе приветы передают. А эта Муза - кипяток она будет лить! На каком она этаже живет?

- На четвертом.

- Кипяток, пролетая, остынет.

Мать Дянкина была деловая. О гибели мужа не сказала ни слова говорила о песке, который не там разгрузили, о пустых бутылках, которые нужно собрать для заполнения их зажигательной смесью. "Мы - истребители танков" - говорила она. Она посещала курсы по истреблению танков.

В тот день, когда мы встретились у моей парадной, Марат Дянкин пришел из деревни, из Вологодской области.

Наверное, он был последним - блокада за ним сомкнулась.

Я забегал к нему часто. Глаза его с каждым днем становились все медленнее, все синее, а губы тоньше и бледнее и как бы наполнялись воском. Крупный, широкий в кости парень усыхал, превращался снова в мальчика может быть, в духа, может быть, в медленно пульсирующую мысль, похожую на узор лесной паутины с искорками росы на стыках нитей. На работу его не брали.

Дянкин был нездоровый, поэтому, наверно, он так неудержимо быстро худел. Он мерз. Было тепло, а он мерз.

- Зачем ты из деревни ушел? - говорил я ему. - Жил бы с бабушкой. Корова, курицы, баранина...

- А ты чего же в Ленинград приперся, не захотел с бараниной?

Он спрашивал о Музе.

- Играет на рояле?

- Каждый день.

Он крутил головой - может, пытался услышать Музин рояль. С его воображением это было раз плюнуть. Он мог летать, мог стать лучом.

В душе параллельных линий нет, в душе даже лучи пересекаются. И где-то там, на небесах, подчиняясь высшему закону, Дянкин-луч пересечется с Муза-лучом. В точке их пересечения вспыхнет звезда.

Марат заболел по-идиотски. Его болезнь всю нашу школу смутила и сбила с толку. Одна девчонка из нашего класса побила его очень сильно. Он был воспитан в абсолютном уважении к женщине - тут и его мать постаралась, и его многочисленные сестры. Он не мог дать той девчонке сдачи, а нужно было ей немедленно врезать. И ей было бы лучше.

Она исцарапала ему лицо, пропахала ногтями череп. Он ни в чем не был повинен, она сорвала на нем свою злость. Мы едва ее оттащили, а он заливался кровью. Страшно было смотреть. Полосы от ее ногтей остались на его лице для меня навсегда.

Девчонка была созревшая телом, гуляла с ребятами много старше себя, причем с приблатненными. Кто-то из этих ребят сделал фотоколлаж - в порнографическую открытку впечатал ее лицо. Дянкин это художество у нее увидел на парте. Почему она не разорвала карточку, почему на нее пялилась?

- Успокойся, делов-то, - сказал ей Дянкин.

И когда мы ее оттащили от Дянкина, она изловчилась, ударила его ногой. Потом она ничего объяснить не могла. Перед Дянкиным не извинилась. А у него стала раскалываться голова. Может быть, ее ногти и его головная боль не были связаны между собой, но мы увязали, мы увязали крепко. Мы, конечно, не колотили девочек, но эту решено было девочкой не считать.

Ни температуры у Марата, ни кашля - просто раскалывалась голова, его тошнило от этой боли, а доктор ему не верила, говорила, что он симулянт. И только когда он упал без сознания, завуч вызвала "скорую помощь". В тот же день ему продолбили череп за ухом, потому что у него был менингит. Еще денек - и лежать бы ему в узком ящике, обитом саржей.

В наш класс он уже не пришел. После больницы его определили в школу взрослых, где вероятность случайных толчков и ударов портфелем по голове несколько меньшая, к тому же взрослые станут его беречь - так думали доктора и, в общем, правильно думали. Марат был доволен. Его действительно берегли, списывали у него домашние задания, угощали яблоками, соевыми батончиками и карамелью.

Марат был счастлив тем, что ему не грозили ежедневные встречи с той девочкой, которую мы все уже девочкой не считали, но только кобылой.

Экзерсисы на тему "Дянкин Марат - больной" я проигрываю, чтобы коснуться его упорного поросячьего идиотизма - я тогда так считал. На свалке Марат набирал кроме меди и свинца большое количество ненужных вещей: тумблеры, верньеры, разноцветные выпуклые стеклышки, эбонитовые платы, конденсаторы и фиговины неизвестного нам назначения - все это в изобилии поставлял на свалку завод "Коминтерн".

Никто это дерьмо не брал, в "Утильсырье" за него не платили - лишь кучка тихопомешанных радиолюбителей видела в них скрытый от здорового населения смысл. Но Дянкин - он видел миры иные, иное небо, иные грозы.

Радиолюбители сооружали радиоговорители. Дянкиновы творения были таинственны и непонятны самому Дянкину. Они мигали, попискивали, тряслись, из них вдруг вылезали какие-то рычаги и тут же прятались. Они были безупречны с точки зрения бесполезности.

Я говорил Дянкину:

- Собрал бы хоть детекторный приемник - стыдно же, как ребенок. Хочешь схему дам?

Дянкин смотрел на меня с пониманием и прощением.

Он уходил от наших коллективных забот, свободных от сомнений, в пространство кривых зеркал, где уродство оборачивается гармонией. Что-то было в Дянкиновых творениях жуткое. Я рассказал о них брату Коле.

- Поведи меня посмотреть, - попросил он.

Дянкин разрешил, и мы с Колей пришли.

Коля смотрел долго, так смотрят на скульптуру или живопись.

- Убери эти платы, эти рычаги, надо конструкцию раскрыть и развивать ее в глубину, как бы в бесконечность. У тебя тема "Случай"? "Толчок"? Это, черт возьми, трудно. Всякое шевеление превращает скульптуру в игрушку. Попробуй статику. Скажем, "Предслучай". Все напряженно, все ждет.

- Я попробую, - сказал Дянкин. - Только ты да батя и поняли, что к моим этим штукам... вещам надо относиться с точки зрения искусства, а не техники. А этот твой брат кретин...

- Но-но, - сказал я. - С точки зрения... - Я на Дянкина обиделся. Мог бы мне намекнуть. Что я, колун? Я бы понял.

На самом деле я бы даже и не захотел понять. Только Колин авторитет предостерег меня от ухмылок и снисходительной трескотни. Впрочем, "обиделся" - сильное слово, скорее я с досадой осознал вдруг, что Дянкин меня обошел на каком-то повороте и теперь он взрослый и умный, а я пузырь - брат Коля все же успел мне вложить, что существительное "ум" происходит от глагола "уметь". От меня красота, если она все же была, Дянкиновых конструкций ускользала, я воспринимал лишь реальные связи: пайку, заклепки; болты - но не ассоциации и уж тем более не функции частей во взаимодействии с пространством и светом.

Коля сказал мне, что Дянкин своим умом допер дотуда, докуда еще не просунулся авангардный художник Татлин Владимир Евграфович.

Татлина я понимал как пропагандиста-романтика, предтечу грядущего утра - мы тогда умели так говорить и так думать. В Дянкиновых хреновинах был абсолют и никакой зари - только бескрайность ночи с золотыми пуговицами застегнутого наглухо мундира. Что ты придумал, Дянкин?

После известия о смерти матери я занавесил зеркало простыней - мне все время казалось, что в зеркале я увижу ее, и Колю, и почему-то Дянкина. Я оставался после работы в гараже, писал призывы и указатели, сшивался у Музы, слушал ее рояль.

Но однажды ко мне пришла мать Марата.

- Я который раз к тебе прихожу, - сказала она. - Все тебя дома нет. Слыхала, что ты остался один. Горе, горе... - И вдруг спросила: - Зачем тебе одному шифоньер? Все твое барахлишко можно на гвоздик повесить. Я у тебя этот шифоньер куплю.

- Сколько дадите? - спросил я непроизвольно и почувствовал, что щеки мои горят.

- Килограмм сахару.

- Вы этот сахар поберегите.

Глаза у нее блестели, она гладила шифоньер рукой, обычный довоенный шифоньер, фанерованный дубовым шпоном, правда, хороший, необшарпанный.

- Да берите его бесплатно.

Она кивнула, стала вынимать из шифоньера вещи, складывать их на мамину кровать и на стол. А когда освободила и вытерла шифоньер внутри тряпкой, то вынула из своей сумки и поставила на стол два пакета сахару.

- Ты его развинти. Вечером я с подругой приду. И унесем. Мурик свинтит.

Шифоньер разбирался легко. Когда его унесли, на обоях осталось пятно, похожее на арку, и, как мне показалось, появилось пятно на моей совести. Не из-за сахара. Если у Маратовой матери есть сахар на шифоньер, наверное, Марат не голодный.

Ночью я не мог уснуть, мне казалось, мама хочет открыть шифоньер, а его нету. Она скребет стену...

Утром я поехал на Международный проспект, чтобы прорваться к Пулковским высотам. Меня остановили у рогаток, посмотрели документы и без объяснений прогнали.

Я работал. Я хорошо работал. И слесарем, и жестянщиком, и в моторе уже разбирался. Я вникал.

Хлеба теперь дают вместо четырехсот граммов триста. Вечером, после десяти, ходить без пропуска нельзя. От пустого места, где стоял шифоньер, деться некуда. Толкаюсь у Музы. У нее хорошая мать. Курит махорку, скручивает цигарки тонкими пальцами. Сколько я помню свою маму, она тоже всегда курила. Наверное, закурила на заводе "Севкабель", когда стала ударницей. Она быстро стала ударницей...

Дянкин сахар я не трогал. Понес Дянкину. Дянкина мать была исполнена благородства.

- Никаких разговоров, - сказала она, - сахар твой.

Шифоньер стоял в большой комнате, среди других чужих вещей.

Марат повинтил у виска пальцем и прошептал.

- Свихнулась. И мне никуда от нее не уйти.

- От кого? - спросил я.

Дянкин не ответил.

После войны, едва я вернулся в Ленинград, ко мне пришла одна из Дянкиновых сестер. Сказала:

- Мать хочет тебя видеть. Умирает она. У нее рак груди. Операцию сделали, но метастазы проникли в легкие, что ли. Ты ее успокой.

- Чем?

- Сам поймешь.

Она лежала в большой комнате на широкой кровати, тоже купленной за харчи. Она схватила мою руку.

- Мурик меня простит, как ты думаешь? Он должен меня простить. Я хотела как лучше.

Говорят, глаза у людей, медленно умирающих, обесцвечиваются. У нее, как и у ее сына, глаза были синие и влажные.

- Простит, - сказал я. - Вы же хотели как лучше.

Она была очень худая, блокада не кончилась для нее. Оттолкнув мою руку, она закричала визгливым тихим криком:

- Я негодяйка! Нужно было Мурика вывезти. Он был один у меня родной. Эти девки меня и за нуль не считают. Я им не мать. Шлюхи они. Мурику я была мать. Ты приходи. Я на тебя буду смотреть. Я умереть хочу. К Мурику хочу...

Маратова сестра проводила меня на улицу.

- Смешно. До войны я была всего лишь невеста. У меня было два жениха - моряки. А сейчас, поди ты, старуха. Вдова двух несбывшихся капитанов.

- Да ладно тебе, - сказал я ей по-братски. - Все еще у тебя устроится.

- Детей не будет. - В глазах ее загорелся тот же огонь, что горел в глазах ее больной матери. Что-то жгло ее изнутри, какое-то удушающее безумство.

В Берлине, в Моабите, стояли мы в незначительном скверике, грелись на солнце, чего-то ждали. Слух прошел, что Гитлер удрал на подводной лодке то ли в Аргентину, то ли в Бразилию, в глушь. Но ведь кто-то подпишет капитуляцию - не может быть настоящей победы без протоколов и подписей.

От машины к машине ходил чужой капитан, очень чужой - не фронтовой, но бравый, красивый, как артист оперетты.

Подходит капитан к нам и говорит тихо:

- Разведчики, ну вы же парни широкие - душа нараспашку. Сделайте подарок генералу-стажеру.

- Интересное звание, - сказал Егор с большим удивлением. - Разве такие бывают?

- Бывают, - ответил ему капитан. - Вообще он генерал-лейтенант. Большой тыловой начальник. К вам приехал на стажировку.

- Какая же стажировка? Гитлер уже удрал на громадной подводной лодке черного цвета.

Капитан засмеялся, и был у него во рту зуб золотой.

- Тем более, разведчики. Нужно ему привезти домой хороший трофей.

- Конную статую кайзера с рейхстага, - сказал Егор. - Очень приличная статуя.

Капитан улыбается, в глазах штиль. Достает из планшета бумажку и подает мне, причем из пальцев не выпускает. На бумажке написано, что отделение разведчиков преподносит уважаемому генералу такому-то аккордеон "Хонер", и подпись: "Сержант А. Сивашкин".

Угадав, что текст я уже прочитал, капитан выдернул бумажку из моих рук, в кулак зажать я ее не успел.

- Хорошо бы расписаться всем. Красиво было бы, - сказал он. - Генерал вашу простую, от души, записку в рамочку и на стену. Он такой. Его маршалы посещают.

- Парни, - сказал я, - сволочь Сивашкин подарил от нас, от всех, гармонь товарищу генералу-стажеру. А вот товарищ капитан-стажер хочет наши подписи.

- Мы его убьем! - крикнул Писатель Пе.

- Но, но... - капитан побледнел слегка.

- Они не вас убьют - идиота Сивашкина, - объяснил я. - Кстати, где идиот Сивашкин?

- Его в штаб вызвали с аккордеоном, - сказал Егор.

Капитан построил скучное лицо.

- Значит, как я понял, подписей под дарственной не будет. Но это же не серьезно. Какие-нибудь другие воины подпишут. - Он улыбнулся ослепительно. Лицо его было как заголенный зад - такая насмешка над нами. Подчеркивал эту насмешку зуб золотой. А в светло-серых глазах ни единой тучки - прозрачный на всю глубину кристалл без зрачка. Мне почему-то показалось, что в мирной жизни капитан работал в цирке со львами - у львов вырваны когти, подпилены зубы до обнаженного нерва, львы едят только фарш и омлет.

Минут через пятнадцать мы втроем пришли в штаб: я, Егор и Писатель Пе. Взвод управления знал нас всех как облупленных. Мы объяснили, что нам к генералу, - он вызывал.

- Генерал угрюм. Ваш Сивашкин на него тоску нагнал классикой. Вы так втроем и пойдете?

- Как вызывал, так и пойдем.

Штаб бригады помещался в подвале, сухом и чистом, хорошо освещенном, оборудованном под бомбоубежище.

У задней стены на скамье сидел наш Анатолий Сивашкин с аккордеоном, играл "Полонез" Огинского. Очень виртуозно. И очень грустно - до слез. Он всегда утверждал, что "Полонезом" Огинского можно даже из кирпича слезу выжать.

За столом сидели два генерала. Один наш - генерал-майор, другой чужой генерал-лейтенант. С ними начальник штаба. Кофе пили.

Я подошел к Анатолию, а он, почувствовав, за чем я иду, сбросил ремень с плеча, привстал и протянул мне аккордеон, причем глаза его готовы были пролиться мне в ладони. Я передал аккордеон Егору. Тот пошел к выходу, но там дорогу ему заслонил капитан-стажер. Егор оттолкнул капитана плечом вежливо и передал аккордеон Писателю Пе. Писатель Пе заскакал вверх по лестнице через две ступеньки. Автоматчики сгрудились на лестнице, загородив дорогу капитану-стажеру. К тому же Егор удержал его за руку со словами:

- Товарищ капитан, я хочу извиниться - я вас нечаянно плечом толкнул. Прошу простить. Давайте я вас почищу. Слегка испачкал... Я быстро...

Все это происходило от меня сбоку. Я видел боковым зрением. А прямо передо мной медленно вставал из-за стола генерал-лейтенант. Лицо у него было властное, победное, под маршала Жукова.

Я не дал ему и рта открыть, прокричал, вытянувшись в струну, по-уставному:

- Товарищ генерал-лейтенант, разрешите обратиться к товарищу генерал-майору!

Генерал-лейтенант то ли взял себя в руки, то ли вспомнил, что он тут стажер.

- Разрешаю, - сказал неласково.

- Товарищ генерал-майор, - проорал я, - разрешите забрать сержанта Сивашкина на задание по разведке минирования мостов в районе Шпандау!

- Разрешаю, - сказал наш генерал. - Что это ты тут устроил с аккордеоном?

И я уже тихим голосом, словно делюсь тайной, сказал:

- Извините - секрет. В роте разучивают музыкальный триумф к нашему святому Дню Победы. Торопятся. Говорят, Гитлер на подводной лодке в Аргентину удрал. Опустело логово.

- Забирай своего меланхолика - и марш! - скомандовал наш генерал и отвернулся в сторону, чтобы гость не прочел чего-то в его глазах. А начальник штаба, тот в пол смотрел.

Я отдал честь и, грохоча подошвами, пошел из подвала.

На рожах автоматчиков, радистов и телефонистов, даже на лицах их командиров я различил смущение, происходящее от удовольствия, только Сивашкин был красен, или ал, как мак.

На лестнице капитан-стажер сказал мне:

- Хам! Клоун! Колун!

Я откозырял ему.

- Разрешите с вами попрощаться, товарищ капитан-стажер.

Младший сержант Анатолий Сивашкин лопотал мне "спасибо". В машине он полез за аккордеоном, чтобы обтереть его фланелью и укутать в байковое одеяло. Аккордеона не было.

- Отдайте гармонь, - сказал он.

- А нету, - ответили ему. - Ты иди еще какую-нибудь дарственную подпиши.

- Подари стажеру мой парабеллум, - сказал Егор и вытащил из-за пазухи пистолет. - Смотри, какой страшненький. "Товарищу генералу-стажеру на память от Толика. С приветом". И подпись.

- Вы бы на моем месте тоже подписались бы. Когда генерал-лейтенант тебе улыбается. А у капитана глаза пустые, как будто из них все вылили. Подписали бы! - закричал Сивашкин.

- Я - нет, - сказал Егор. - Хватил бы аккордеоном об пол - и на губу. А может, и дальше...

- Я бы тоже не подписал, - заявил Писатель Пе. - Правда, аккордеон не разбил бы - жалко.

- А я бы - хрен его знает, - сказал Паша Сливуха. - Наверно бы, подписал, я генералов боюсь.

- То-то и оно, - поддержал Сливуху Шаляпин. - Я бы тоже подписал. Мне биография не позволяет вскидываться. Но все равно ты, Толька, сволочь.

- Отдайте гармонь! - завопил Сивашкин. - Сами вы гады. - Он вдруг сник и сказал тихо: - А в глазах у этого генерала-стажера что-то такое, на скулящей ноте, как у того генерала-аншефа в Потсдаме.

Мы представили старика-аншефа в веснушках, в растянутой вислой кофте, с сухими ручонками, когда-то державшими меч нации. Ему бы не перед нами капитулировать, а перед генералом-стажером, со щелканьем каблуков, с подписанием протоколов на мелованной бумаге с золотым обрезом, с дегустацией кофе, слушанием органа и при свечах. А потом спеть дуэтом.

- Отдайте гармонь, гады! - опять завопил Сивашкин. - Ну отдайте гармонь...

Шаляпин ему подсказал великодушно:

- Толя, извинись за "гадов" и попроси как следует, с осознанием своей подлой вины. Эх, "Ла Палома", "Ла Палома"...

Аккордеон был "Хонер", но мы иногда называли его "Ла Палома" - в честь того незабвенного красавца, на который Сивашкин без нашего ведома выменял нынешнюю свою гармонь и очень гордился своей удачей.

Была у нас в экипаже плохонькая хромка, мы ее выменяли у пехотинца еще в России за котелок муки, пшеничной несеяной. Правда, и машина у нас была тоже другая - канадский гусеничный бронетранспортер, вооруженный противотанковым ружьем. Имел тот бронетранспортер такое неприятное свойство вертеться волчком на поворотах, неумолимо сползая в кювет. Особенно быстро вращался он на мокром асфальте, навозе и гололедице. Он так и слетел в реку, проломив перила. Утонуло целомудренное противотанковое ружье, а вот хромка не утонула. И когда мы получили новую американскую замечательную машину вместе с сопровождающим, а именно младшим сержантом Сивашкиным, мы отметили это событие громкой истерикой нашей красноротой хромки. Младший сержант Сивашкин нашу игру застенчиво, но смело пресек, сказав:

- Так нельзя. Оно - инструмент. - Взял хромку в руки, склонился над ней, и она запела. И мы услышали, что наша хромка, издававшая в наших руках исключительно коровьи и козьи звуки, действительно инструмент задушевный.

Поиграв на гармошке минут пятнадцать, простодушно хитрый гармонист Анатолий Сивашкин сказал:

- Если бы аккордеон, тогда бы я дал...

Мысль об аккордеоне разрослась в каждом из нас в мечту. А у Сивашкина - в черную меланхолию. Мы ему саксофон приносили, банджо, скрипку, гитару - он на всем этом играл, но по-настоящему он владел только аккордеоном. В этом мы убедились, выбив из какой-то усадьбы, напоминающей небольшой Гатчинский дворец, подразделение немцев-зенитчиков.

Особняк мы осмотрели - факт. В нем было много зеркал в темных рамах и мало мебели - тоже темной, почти черной.

На кухне хоть шаром покати. Даже стулья хозяин-барин куда-то эвакуировал.

И вот в этом поместье, когда мы раздумывали, как быстрее и лучше выбраться на соединение с бригадой, а Сивашкин Анатолий ласкал краснощекую хромку, к нам подошел поляк и спросил: не желают ли паны аккордеон люксус? Поляк так громко зачмокал и так круто закатил глаза, что мы, конечно, сознались: мол, не только желаем, но даже мечтаем.

- То, панове, зараз немного буйки.

- А без буйки нельзя? - спросили мы.

- Без буйки зараз не можно. Една курва пушку захапала. Буде стрелить вшистко.

- Фашист?

- Не. Коллаборационист.

Этот коллаборационист нас очень заинтересовал. Может быть, больше аккордеона.

Поляк повел нас по красивой аллейке густого стриженого кустарника. В конце аллейки он попросил нас осторожно высунуться и посмотреть перед собой.

Писатель Пе тут же брякнулся на землю и сквозь безлистый снизу кустарник разглядел пушечку.

Мы тоже легли.

Пушечка была зенитная, сухонькая, как насекомое. Стояла она по ту сторону утрамбованной площадки, у такой же стенки кустов. И что самое для нас любопытное - пушечка дергалась, как паралитик, поворачивалась и опускала острый ствол в нашем направлении. Видимо, осваивал ее человек решительный, но сугубо штатский, может даже портной.

Из-за пушечки послышался крик: мол, если ты, курва Казик, привел русских жолнежей, то он (наводчик) не побоится ни черта, ни Матки Боски, ни русских жолнежей и вобьет каждому в дупу фугас, а курве Казику - два. Пушчонка для подтверждения пошла палить, срубая ветки у нас над головами.

- Аккордеон там, - сказал Казик. - Этот курва Збышек псих и вор. Немного буйки, Панове. Стреляйте с пистолей. Бросайте гранаты...

Впереди по дорожке стояла каменная беседка, ребята поползли к ней, мы же с Писателем Пе вернулись к особняку, вышли на параллельную аллейку и подошли к пушечке.

С той стороны поляк Казик кричал, что русские жолнежи пошли за минометом и от Збышека сейчас останутся только уши - маме на память.

На сиденье пушчонки скорчился горбатый парень, небритый, болезненный и злой. Когда мы слишком самоуверенно и оттого беспечно попросили его поднять руки кверху, он вмиг развернул пушечку и нажал на гашетку. Но мы уже катились по утрамбованной земле и были уже совсем рядом с его насекомой пушечкой, иначе он выпотрошил бы нас, как петушков.

Когда мы вскочили на ноги, он закрыл голову руками, но Писатель Пе все же врезал ему левой снизу, а я завернул ему руку за спину.

От беседки бежал Казик, за ним шли парни. Они сразу сдвинули пушку в сторонку - мы даже и не заметили, что она стояла на стальных створках люка, закрытых на амбарный замок. Ключ был у Казика. Он открыл замок и отбросил его. Со скрипом распахнулись тяжелые люковые створки, и мы увидели обширный бетонный погреб, забитый доверху вещами: чемоданами, узлами, ящиками. Прямо сверху на перинах лежал аккордеон. В футляре он казался неестественно большим. Казик кивнул на аккордеон Егору и спрятал свои руки за спину.

Егор вытащил аккордеон и открыл футляр. И мы обомлели. В футляре, в складчатом белом шелке, сверкал инструмент. Белый, с золотыми узорами и золотыми мехами. Мы потянулись его погладить, и тут же отпущенный мною Збышек схватил с земли амбарный замок и хряснул Казика замком по голове. Казик завалился набок - он так и стоял на коленях над погребом. Мы бросились Збышеку руки выкручивать, он не сопротивлялся. Но тут из-за кустов вышла высокая осанистая полька лет сорока.

- Не мучайте его, - сказала она по-русски. - И вообще уходите. Они братья и сами между собой разберутся. - Дама помогла Казику встать на ноги, подала ему свой платок кружевной, чтобы он приложил его к ране - у Казика из-под волос стекала на лоб кровь - и очень музыкально, на высоких нотах, принялась их обоих честить. Братья сразу объединились, окрысились на нее.

Когда наша машина тронулась, мы еще слышали: "Курва... Украдла... До склепу... Пся крев... Курва..."

Склеп - это лавка. Наверное, братья и осанистая дама закладывали над погребом основы нового торгового товарищества.

Ах, как красив был наш аккордеон. Назывался он "Ла Палома". Итальянский. Толя Сивашкин мог бы играть на нем даже в бою, если бы не боялся, что пули или осколок порвут золотые мехи.

Но однажды в руках у него мы увидели перламутрово-серый компактный "Хонер" с мехами темно-малиновыми.

- Что за гармонь? - спросили мы надменно.

- У одного дурака выменял на "Палому".

- !!!!!!! - так звучало наше молчание.

- И вы дураки, - сказал он. - "Хонер" - лучшая в мире фирма, как "Стейнвей". Четыре регистра на голосах, два на басах. - Толя переключил регистры, и голос аккордеона окрасился высокой органной грустью.

У "Паломы" регистров не было - очевидный факт. Но мы сказали, взвинчиваясь:

- А красота?

- Красота ярмарочная. А тут строгость. Это - гармонь. Инструмент настоящий.

Он был, конечно, прав. Но морду ему набить стоило...

Погиб Анатолий Сивашкин третьего мая, когда вся наша часть целиком выбыла из войны.

Мы шли колонной в город Альтштрелец, из которого нам, кому раньше, кому позже, предстояла дорога домой, - так мы думали.

Толя Сивашкин наклонился ко мне, я сидел от водителя справа, а он на рундуке - выше и позади меня, и вроде тайком подал мне конверт.

- Пошлешь маме, - сказал. - Я сегодня погибну. Не знаю, застрелят меня или как...

- Что ты молотишь? - прошептал я ему, оторопев и разозлившись. Полоумный псих, истеричка - кто тебя застрелит?

- Не знаю. Чувствую - укокошат. И не спрашивай. Я хочу, чтобы ты послал письмо моей матери, там все написано. Не хочешь - я попрошу Сливуху Пашу, он умнее... - В его голосе была мудрость чахоточного, уставшего от пустого участия и пустых надежд. - Считай, что я с тобой попрощался. - Он гордо отвернулся от меня, раскутал аккордеон - он возил его в байковом одеяльце, и заиграл что-то хорошее.

Выстрел раздался всего один.

Сердце мое сжалось в горошину; не оборачиваясь, я увидел все, что случилось. Увидел, как Толя Сивашкин медленно сполз с рундука, встал на колени и уже неживой стиснул мехи гармони, машину тряхнуло и он упал на стальное дно бронетранспортера. В глазах его не было ни мечтательности, ни удивления - удар крупнокалиберной пули был так силен, что всякая тут мечтательность не всерьез.

Когда я обернулся, ребята уже прикрыли Толину голову байковым одеяльцем. Толя лежал грудью на аккордеоне и пальцы его как бы гладили клавиши.

Случилось же вот что: пулеметчик следовавшей за нами машины заметил, что пулемет его, крупнокалиберный "браунинг", почему-то стоит на боевом взводе. Не включая разума, пулеметчик нажал на спуск, и раздался только один выстрел - для Толи Сивашкина.

В пулемете, разумеется, не было ленты - был единственный позабытый в патроннике патрон.

Кто сочтет этот факт измышлением, тому легче. Но не следует горячиться - я бы тоже предпочел так считать.

Это случилось третьего мая по дороге из Берлина в Альтштрелец. И однажды, уже в Ленинграде, ко мне пришла Толина сестра - специально приехала из Калинина - и попросила меня все рассказать. Она ушла, так и не поверив мне, - почему-то легче верить в злой умысел.

В песчаную могилу мы положили сосновые ветки, постелили траву. Аккордеон, чтобы не давил Толе на грудь, мы поставили рядом с его головой.

Егор разрезал темно-малиновые мехи финкой.

Когда в одиночестве мы догоняли свою часть, Писатель Пе вдруг сказал:

- Надо было отдать гармонь генералу-стажеру. Анатолий бы не погиб. Богу безумных нужна была жертва.

Потихоньку этот бог прибрал в свою мерцающую утробу почти всех нас. Глаза его без зрачков, лицо бесстыжее, как заголенный зад, и - зуб золотой. Иногда что-то черное вплывает в его налитые до краев глаза и, постояв, проходит их, словно шлюзы: вот именно - это черный пароход нашей памяти.

Мой товарищ, тот самый - в бывшем кудрявый артиллерист, знакомый с иностранными языками, - сидя на скамейке в садике больницы номер один города Ленинграда, спросил меня:

- А скажи-ка ты мне, почему ты о боях не пишешь? Создается неправильное впечатление о войне. Хенде хох и дупель-кюмель. Что скажешь ты в свое оправдание?

Я ему объяснил, что о боях не пишу специально, потому что не умею писать страшно, а если о боях писать не страшно, то что это будут за бои такие, с точки зрения подготовки молодого бойца?

Это мое возражение он одобрил по-английски:

- О, йес!

Я сказал, что о боях хорошо написано у других писателей, - например, у него и у Василя Быкова. Это он подтвердил тоже по-английски:

- О, йес!.. Хочешь, я тебе один эпизод подарю, - сказал он. - Чистый бой, никаких штучек. Это было в Китае. Перевалили мы Хинган. Поставили пушки как надо. Смотрю, на мою батарею прут японские танки, пять штук. Командую: "Первое орудие, бронебойным... Второе орудие..." Ну и так далее. Точно видел, как три танка задымились. Тут меня сшибло. Но это все присказка - очнулся, на меня Салазкин Васька что-то льет. Три танка горят. Горизонт чистый. А от Васькиной воды пахнет ханжой. И в голове все кругами, кругами... Он мне и говорит: "Вставайте, товарищ капитан, полковник идет". Я встал, козырнул врастопырку. Фуражка моя где? А на маньчжурской березе. Полковник и говорит: "Контузило?" Отвечаю: "Есть немножко". Полковник и спрашивает: "Это ты танки поджег?" Отвечаю: "Так точно - мы". "Чего это от тебя ханжой пахнет? - спрашивает. - Я хотел тебя к ордену, а от тебя так ханжой пахнет". А я ему отвечаю: "Если я заслужил награду, меня родина наградит. А ханжу на батарее не держим". "Родина наградит?" - спросил он. И ухмыляется, гад, и зуб во рту золотой. "Ну, жди, - говорит, - когда тебя родина наградит. А я пойду, не буду тебе мешать". И ушел. Но дело не в этом - дело в том, что я-то ханжу не пил. Васька Салазкин меня спиртом отмачивал. Нашим, отечественным. Мы его из Хабаровска с собой везли... Слушай, вот я сейчас подумал: может, спирт они вылакали, солдаты, чертовы рожи, а в канистру ханжи налили? Ты как думаешь?"

А я о другом думал - о том, сколько разных войн было у моего товарища - кудрявого артиллериста. Когда он по России отступал-бежал - одна война, самая страшная. Когда воевал под Сталинградом - другая война. Когда по России в наступление шел - третья война, и он уже совсем другой человек. Он уже начал иностранные языки учить. "О, йес!" Когда наступал в Польше четвертая война. В Германии воевал - пятая - и он уже совсем-совсем другой. В Китае - шестая. А бои были везде одинаковые: кто в бой идет боя не помнит. Бой восстанавливают потом. И окрашиваются моменты боя иронией по отношению к самому себе.

У меня было меньше войн. Я наступал в России. Наступал в Румынии. Наступал в Польше. Наступал в Германии. Но у меня была за плечами Блокада. У Толи Сивашкина была только одна война - победная, под звуки нашей гармони. И, наверно, самым тяжелым Толиным боем была его музыкальная схватка с генералом-стажером... Он бы ее проиграл, гад, без нас...

Светилась могила Толи Сивашкина оранжевым песком у подножия оранжевых сосен. Комли тех сосен были траурно-черные. И похож был тот сосновый лес на золотые мехи "Ла Паломы" - гигантского нашего аккордеона. Оторвалась от его голосов душа сержанта Толи Сивашкина, улетела в небеса чистой высокой нотой.

Ты постой, душа, для тебя теперь время не фактор, ты дождись там всех нас...

Недавно я спросил Писателя Пе:

- Когда ты вспоминаешь блокаду, что тебе вспоминается прежде всего?

- Я ее не вспоминаю, - сказал он. - А когда под нажимом таких, как ты, заставляю себя, то вижу очень яркую осень. И сады, где красивые люди с противогазными сумками через плечо роют траншеи - щели, так их называли чаще. И толпы людей под репродукторами. Выражение у людей такое, будто им показывают фокусы, но скоро фокусы кончатся, и наступит радость. Оскаленных от голода женщин, везущих куда-то на санках своих мертвецов, я не видел, я уехал раньше. Это, старик, мифология, хоть это и подлинная чистейшая правда.

Блокада пока не тема искусства. Событие слишком растянуто во времени, а показать его нам надобно сразу, и воспринять его нужно в миг единый, как воспринимаем мы целиком всю жизнь и смерть могучего, засохшего на корню дерева. Нужен завтрашний гений, нужны завтрашние - открытые настежь архивы и "неудобства", которые испытывал от блокады Жданов: запор, гастрит, колит, кислород в задний проход для поддержания микрофлоры...

- Как был трепачом... - сказал я.

Но он возразил грустно:

- Нет, - сказал, - трепачом я как раз и не был.

Осень в Ленинграде действительно стояла яркая. Народ одевался чисто. Девушки ходили по моде в маленьких красных беретиках. Беретики почти облегали голову, слегка морщинясь по окружности. В глазах у всех стоял гордый голод.

На фабрике-кухне - угол Большого проспекта и Косой линии - в тот день без карточек давали морковные котлеты, две штуки, тонкие, как оладьи, и маслянисто-прозрачные, уж и не знаю, как этот эффект у них получился, такие на вид вкусные. Я выстоял очередь и, взяв тарелку с котлетами и вилку, пошел к высокому мраморному столу. Тогда еще не принято было есть стоя, но высокие мраморные столы стояли для тех, кто брал обеды на дом, действия с судками и кастрюльками были предусмотрены: фабрика-кухня, будущее госнарпита, обещала освободить женщину-труженицу от плиты и примуса; в блокаду эта идея казалась людям неостроумной и, мягко говоря, преждевременной.

Я хотел проглотить морковные котлеты тут же по-быстрому и, погасив голодный блеск в глазах, со вкусом и не торопясь похлебать щей и жидкой чечевичной каши.

У столика стояла женщина в красном берете. Я поднял на нее глаза это была тощая улыбающаяся Наталья. Вид у нее был веселый, даже ошеломляющий, наверно, из-за беретика, надетого по-шальному сильно набок. Короче, так: веник ее волос торчал с правой стороны, беретик лепился с левой. А сама она улыбалась посередине.

- Привет, капитан, - сказала. - Похоже, предстоит могучая диета. Но, спрашивается, зачем мне худеть, я же как балерина или как птичка. Не дали, черти, котлет для девочек.

Я сбросил со своей тарелки котлеты в ее кастрюльку.

- А ты? - спросила она, вскинув брови. - Ты обедал уже?

- Нет еще.

- Тогда возьмем шамовку и пойдем к нам. Дома поедим как люди.

Мы взяли еду в ее судки, и на девочек тоже - по детским карточкам кроме щей и чечевицы полагался добавочно манный пудинг с лиловой подливкой.

Тогда еще к щам давали тоненький кусочек хлеба: щей можно было взять две порции, но хлебушек только один, из-за чего интеллигентным женщинам с бледными губами не всегда удавалось сдержать слезы.

И тут я понял, почему Натальин вид показался мне ошеломляющим: не только из-за беретика - у нее были ярко накрашены губы, ресницы и ногти.

- Назло врагу, - сказала она. - Пусть Гитлер сдохнет!

Мне стало весело.

Девчонки повисли на мне, как на воротах. Тут же показали пушку. Это была настоящая бронзовая мортирка. Может быть, в праздники из таких мортирок запускали в ночное небо огненные букеты.

- Мама сказала - за порохом дело не станет. Если фашист придет, мы зарядим пушку и - прицел сто, трубка сто - от Гитлера только вонь пойдет.

Четыре кулака замолотили по моему животу.

- Перестаньте, капитан еще не обедал, - сказала Наталья, ухмыляясь. Распоясались.

Девчонки перестали по мне молотить, к слову "обед" они уже научились относиться серьезно. Впрочем, за обедом они болтали и толкались.

- Приходи, - сказала Наталья, проводив меня до дверей. - Нам с тобой хорошо.

- И мне с вами.

Она обняла меня.

- А ты не такая тощая, - сказал я.

- Не такая. Вообще я вся не такая.

К шестнадцати годам уже накапливался опыт случайных столкновений и объятий с девочками. В основном это случалось во время игр или когда в коридоре устраивали кучу малу. Или во время танцев - ох как мало мы тогда танцевали!

На Новый, 1941 год мы, вырядившись во взятые напрокат мушкетерские костюмы, пытались прижимать девочек к груди. Может быть, и им этого хотелось, но этикет не позволял.

Я шел от Натальи, и мысли, как мне тогда казалось, были у меня нехорошие. Для меня была она как бы не взрослая женщина, но и не ровня. На семь лет старше!

Мамин рыжий летчик был на семь лет младше мамы. Любовь у них была, как сейчас говорят, - зашибись! Я знал, когда мне уходить из комнаты, облегчал им жизнь как мог. Прожили они шесть лет. Мама с ним развелась. Говорила, что, мол, не хочет от него детей, а он настаивает. По ее словам, не хотела она потому, что, если бы родила, привязалась бы к нему, а он, черт, стал бы относиться к своему ребенку лучше, чем ко мне.

"Это зачем же я буду из-за какого-то рыжего кобеля своего ребенка обрекать?!" - выкликала она с большим напором в кухне перед соседями и подзывала меня, чтобы погладить по голове. В такие минуты мне бывало стыдно. Рыжий летчик относился ко мне хорошо. На свою первую Первомайскую демонстрацию я выехал на его плечах. Он купил мне маленьких книжек с картинками, о существовании которых я, правда, вскоре забыл. Он говорил мне: "Если у мамы родится сын или девочка, мы будем относиться к ним, как подобает мужчинам, сдержанно и щедро. Ты согласен?"

Я был согласен.

Первая женщина моего брата тоже была старше его на семь лет. Она работала кассиром в таксопарке. Была веселая. "Водила компанию с шоферней" - это мамино выражение. "Интересная ты, Изольда, баба, тебе нужен интеллигентный мужик, с образованием, а не шоферня эта..."

Мама и попросила Изольду соблазнить Колю, чтобы не втюрился сглупа, дурак, в какую-нибудь курицу или проститутку. Чтобы с него первый пыл сошел и он огляделся бы вокруг и полюбил сердцем. Обе они, и мама, и Изольда, хотели, чтобы их кто-нибудь полюбил сердцем. Рыжий летчик, так считала мама, сердцем ее не любил: "Кобель. Только и знал одно. Я от него за шесть лет одиннадцать абортов сделала".

Изольда согласилась соблазнить моего брата, как мне показалось, легко и даже радостно. Они с мамой меня не видели. Они пилили дрова, а я с товарищем моим, Маратом Дянкиным, загорал на крыше сарая.

Изольду я сразу возненавидел. И вознегодовал! Мне, конечно, не терпелось все рассказать Коле, чтобы он гордо и гневно бросил бы Изольде при встрече фразу, что она, мол, падшая.

Придя вечером домой, я застал брата Колю и Изольду целующимися. Вот это темп. Брат был красен. Пунцов!

- Закрываться надо, когда целуетесь, - сказал я.

- Ах ты хмырик, - сказала Изольда. - Стучаться надо.

- Еще что - я тут живу!

Изольда вытолкала меня в коридор и заперла дверь на ключ.

- Я маме скажу! - заорал я.

- Говори-говори, - засмеялась Изольда.

Брата мне было жаль. Но еще более жалел я, что не сказал он гордо Изольде - "Падшая!" Это я ей сам сказал, когда она проходила мимо меня в парадной. Она остановилась, лицо ее омрачилось на миг, но тут же снова приняло веселое выражение.

- Сам дурак, - ответила она мне.

Я бросился домой. Сказал брату:

- Тебе не стыдно?

- Вот я и размышляю, - стыдно мне или нет, - ответил брат. И с того дня он стал что-то от меня утаивать.

Когда я устроился на работу в таксопарк, Изольда выдавала мне зарплату и продуктовые карточки и всегда улыбалась мне даже в самые трудные дни. Тогда мне, обессиленному, с иссохшей кожей, осыпающейся из рукавов, которые я специально перетягивал резинкой, чтобы не трусить эту перхоть на чужие одежды, казалось, что в громадном гараже, гулком и темном, живет только закутанная в платки Изольда, и на весь гараж, где когда-то ревели моторы, тепло шло только из кассы, от ее керосиновой лампы.

Я так и не сказал ей, что на Колю пришла похоронка, а в первые дни хотелось.

Отец и Коля ушли от нас с Опочининой улицы на следующий день после суда.

Сперва жили у отцова приятеля.

Вскоре отец устроился в Петергофе завхозом в доме отдыха. Он тоже говорил: "Из-за сына", - поскольку Коле нужен был чистый воздух. Позже я спросил у отца: "А ты не мог из-за сына стать академиком, на худой конец врачом?" Он глянул как-то поверх моей головы.

- Голос у меня. Я пою. Это во-первых. А во-вторых - женщины. Они много времени отнимают.

Тот же вопрос я и матери задал, когда она сказала какой-то подруге, что вот из-за сына (из-за меня, значит) не вышла еще раз замуж. Она пошла пятнами. Пятна у нее возникали на шее и на груди.

- Гаденыш, - ответила она. - Я на тебя всю жизнь положила, а ты мне гадости говоришь. Сволочь ты, весь в своего батюшку.

Мне уже было шесть лет, когда я снова увиделся с братом. Рыжий летчик служил на Дальнем Востоке. Мама только что от него приехала.

Открываю на звонок дверь - отец стоит. Спросил про мать. Я говорю: "Она дома. Заходите". Мы уже давно в другом доме жили.

Он заходит - с арбузом.

Мать молчит.

- Анна, - говорит отец. - Это нехорошо, что ты не хочешь видеть Колю.

- Зато правильно, - отвечала она. - Ни тебя, паразита, ни сына-изменника.

Отец оставил арбуз и ушел. Мать вынесла арбуз на помойку.

Отец заявился на следующий день с бабушкой.

- Вот, - говорит, - пускай Екатерина Петровна скажет, я справедливее ее человека не знаю. Я бы и твоего брата Ивана привел, но он сейчас в Копенгагене.

- Ты как был подлец, так и остался, - сказала мать. - Маму привел! Ты у нее спроси, как она нам, голодным, холодным, щи каждый день возила.

- Я про сына говорю, - сказал отец.

- Про Колю, - сказала бабушка.

- Вы мне про Коленьку не поминайте - был у меня сын... - Мать упала на стол головой, потом упала на пол.

- Сумасшедшая, - сказал отец.

- Бешеная, - сказала бабушка. - Коля к тебе приедет в гости, и только попробуй его обидеть.

Коля приехал в костюме с галстуком.

- Чего не в пионерском? - спросил я.

- Еще только через год примут, - ответил он. Он пришел так легко и просто, как будто был у нас неделю назад. Он поцеловал маму в щеку. Она у стола сидела, и губы у нее задрожали. Я сомневался: выдержит, не заплачет? Она выдержала. Спросила:

- Это у вас в Петергофе такая мода, чтобы мальчики в костюмах ходили?

- Нет, - ответил Коля. - В Петергофе - в трусиках. Отец решил в город переезжать - жениться.

Мама губы поджала. Пошла на кухню разогревать еду. А Коля вытащил из карманов своего костюма шесть плиток шоколада и протянул мне.

- Я объелся уже, - сказал он. - К отцу отдыхающие дамы приходят в гости, а я должен этот шоколад есть. Сначала ел.

Изольда смотрела на меня из своей кассы, словно все обо мне знала - и про Наталью. Но ничего она не знала. И я не знал, что в свое время окажусь последним, кто видел Изольду живой...

Теперь город часто бомбили. Я часто ходил к Наталье. Больше мне, в сущности, ходить было не к кому - только к Марату Дянкину да еще к Музе.

Пошел к Марату. Его деловая мать мчалась навстречу мне с противогазной сумкой через плечо. В доме вещей прибавилось, даже картина в золотом багете - "Нагая у водопада".

У Марата вокруг глаз трехцветные синяки: фиолетовое, зеленое, желтое. Правда, еще не сильные, но уже заметные. Сидит, паяет какую-то штуку, похожую на каркас.

С п р а ш и в а ю: Что это?

О т в е ч а е т: Галактика.

Г о в о р ю: Дянкин, ты очень плох. Нельзя ли тебе куда-нибудь в Сибирь?

Г о в о р и т: Если случится тебе попасть на фронт, ты за меня врежь как следует.

Г о в о р ю: Не сомневайся.

С п р а ш и в а е т: Ты, правда, не видишь, что это красиво? Галактика!

В р у: Я-то вижу. Но... Понимаешь - сейчас война...

В р е т: Понимаю...

В о б щ е м: разговор у нас не получился. Я обнял его, прижал к груди, а он как из жердочек, и чувство у меня такое отчетливое, что я лично перед ним виноват. И мой шифоньер стоит в его комнате, как вампир, упырь, саркофаг. Как крест.

Когда я пришел к нему в свой последний большой обход, он лежал тут в комнате и глаза его еще были осмысленны, но он уже был там, где мы встретимся с ним, и я сознаюсь ему, что его "Галактику" постиг все же сначала умирающим, потом на протяжении многих лет жизни. Но тогда сердце мое было переполнено щемливым ожиданием военного чуда и сквозные объемы, и безмерная мерность, и большое в малом не могли коснуться моего сердца.

На фронте я поминал Дянкина часто. Я помню его всегда, он, гад, на пару с цветным телевизором подавляет меня. Паяя свою "Галактику", он, наверно, нашел мне место в таинственной ее геометрии, в вершинах ее сквозных пирамид, в спиралях ее полей.

Иногда я встречал девочек из своего класса. Они были одиноки и скованны. Еще раз я ходил в военкомат, чтобы взяли в ополчение, или хотя бы копать рвы. Муза и ее мама были приветливы, но не бойцы - их рояль пел Шопена. Лишь Наталья была бодра, иронична, напевала что попало, в основном частушки, и ее девчонки были такие же. Я поделился с ними шифоньеровским сахаром.

Мы с Натальей раза три в "Музкомедию" бегали. И вот что чудесно: "Сильва, ты меня не любишь..." действовало на публику как призыв выжить и победить. Гораздо сильнее, чем "Три танкиста, три веселых друга". Эти бароны и графини как бы говорили в зал: "Держитесь, ребята. Бодрее. Впереди у вас много хорошего - Ялта, Сочи, "Утомленное солнце..."". И томительно сладко становилось от волшебной возможности погибнуть, полюбив красавицу Сильву. И все были вместе, весь зал, и все чувствовали одно - и это чувство нельзя было объяснить только ностальгической грезой о прошлом. Это была духовность, в основе ее лежала святая вера в единого бога - в победу.

В раздевалке театра, хотя никто и не раздевался, возникала некая улыбчивая толчея. Застегнуть пальто у театрального зеркала было приятно, и отразиться в нем тоже. Некоторые женщины приходили в шляпках.

По темной улице скользили синие блики, чем-то напоминающие нынешнюю милицейскую мигалку. В ней есть и тревога, и сирена, и ощущение голода, и вкус крови во рту.

Впереди какой-то мужчина пел застольным баритоном: "Помнишь ли ты, как улыбалось нам счастье?" Женщина тихо ему отвечала: "Помню ли я?.."

- Она помнит, - сказала Наталья. - У нее память как амбарный замок. И, не дав мне возмутиться, ткнула меня в бок локтем. - Я уверена, что и мне, и девчонкам моим счастье улыбнется. Не может не улыбнуться. Оно нам задолжало. Скольким оно, черт возьми, задолжало.

Муж у Натальи был недолго, водолаз-эпроновец. Поехал работать на Черное море, нашел себе с телом, да там и остался - "Был Никита, стал Микита - смикитил".

- На девочек присылает, и то... Я его и вспоминаю только, когда приходят алименты, - говорила Наталья. Работала она на "Электроаппарате" пропитчицей и училась в Электротехническом техникуме. - Прислал бы нам винограду...

Карточки отоварили кокосовым маслом, парфюмерным продуктом, похожим на хрупкий чешуйчатый быстротающий стеарин. От него во рту сытости не оставалось, только нежный едва уловимый запах, только удивление и детская боль по ушедшим парусным кораблям. Натальины дочки клали по кусочку этого масла в рот и рты не закрывали, чтобы не ускорять таяние.

Родились они в октябре. Я был громогласно приглашен на день рождения.

Мне хотелось подарить им что-нибудь такое, что напоминало бы "хоть и печальный, но гордый дух блокады". Мои тогдашние слова. Но и сегодня, ныряя в иронических волнах, забитых обломками крушений, я не отказываюсь от них, и в словосочетании "гордый дистрофик" не усмотрел бы ничего смешного. В сущности, как быстро зазеленели листья на засохшем было, но могучем от природы дереве. Оно еще и зацветет.

Подарок следовало купить за хлеб, что было естественно.

Рядом с гаражом "Интуриста", где я тогда работал, был Сытный рынок, прикрытый от проспекта Максима Горького зданием бывшей биржи труда. Сюда когда-то моя мать ходила со мной и часами ждала, что ее заметят и примут в трудовой коллектив, а я сидел или спал на полу у батареи парового отопления на слое опилок, и такие же, как я, мальчики и девочки сидели или спали рядом со мной. Маму взяли на завод "Севкабель". Этот завод я считаю своим. Ах, "Севкабель", "Севкабель"! Уважаю два ленинградских завода особо: "Севкабель" и "Коминтерн".

Рынок кружился медленно и невесело, без выкриков, без смеха и неожиданных песенных всплесков. Продавались чернобурки и соболя, столовое серебро, фарфор, картины в багетах, бронза, мрамор, хрусталь и шелк, даже вышедшие к тому времени из моды фетровые боты. У меня возникло ощущение, что я попал не на рынок, а в комиссионку, у которой разбомбили стены и крышу. Оттесненные к забору кружением роскоши, стояли простые сатиновые старухи со своим всегдашним товаром: варежками, вязаными шапочками, шарфами. В их провалившихся глазах, в морщинистых ртах булькали воды презрения к суете сует и ко всему, что есть суета.

Продавали за хлеб, за крупу, за масло, за сахар. Так и говорили: "Нужен сахар", "Нужны жиры".

Покупали военные, чаще летчики, наверное из Москвы. Платили папиросами и шоколадом. И на хлеб покупали.

Я кружил и кружил на рынке и прокружил весь обед. Подсознательно я искал куклу. Большую куклу. Но их не было. Были разные статуэтки фарфоровые, бронзовые, из слоновой кости. Но в конце концов я мог купить девочкам две красивые серебряные ложки, к серебряным ложкам я питал слабость.

Я начал копить хлеб. Буквально копить - давали уже по двести граммов на день. Я отрезал от своего пайка пластик и укладывал его в коробку из-под конфет, там разные фотокарточки и документы хранились.

Мне повезло, в пробитой снарядом "эмке", за спиной заднего сиденья, я нашел большую заплесневелую горбушку сыра. Плесень я счистил. Сунул горбушку за пазуху.

По дороге в столовую увидел Изольду. Она похудела. Стала выглядеть интеллигентнее. Совсем исчезла былая, сразу бросавшаяся в глаза расторопность ее тела. Появилась в ней лирическая бледность, грусть по былому и ласковая печаль. Я вытащил из-за пазухи сыр, разломил его пополам и Колиным жестом, я это невольно отметил, отдал ей большую половину. Она взяла. Я думаю, тоже не от меня, но от Коли. Мы шли с ней в столовую, грызли твердый вкусный сыр и молчали. Мне казалось, в Изольде было что-то Натальино - что-то все-таки было...

В тот день я положил в свою хлебную копилку сразу половину хлебного пайка.

За день до дня рождения девочек у меня накопилось столько сухарей, что выкупленный в булочной хлеб, завернутый в чистую салфетку, я уже смог рассматривать как валюту.

Терзания купца-простофили одинаковы во все века и у всех народов. Увидав у меня хлеб, меня окружили энергичные, желающие его быстро получить люди. Мне предлагали портсигары с монограммами, охотничьи ножи, пепельницы с порнографическими изображениями, красные венецианские бокалы. Я говорил:

- Девочкам. Подарок. Девочкам. Детям.

Мне отвечали с запахом махорки:

- Вырастут.

От нахальных купцов я ушел. Стал приглядываться к интеллигентам. Интеллигентные, заметив мой интерес к ним, тут же придавали своему лицу некое театральное выражение, трагическое, как будто у них у одних смертельная язва желудка; но чаще благостное, даже умильное, или отрешенное, будто свет их чистой души, сойдя с лица, омоет предмет продажи и возведет его в абсолют чистоты и насущной необходимости во веки веков.

Мне эти выражения лиц начали мешать. Мне захотелось отдать хлеб за так, чтобы люди не мучились.

Но тут меня взяла под руку какая-то старушенция. Глаза ее, единственные на всем рынке, были смешливые.

- Именно у меня есть то, что ты ищешь, - сказала она. - То есть предмет абсолютно бесполезный, но исполненный смысла. - Она вынула из противогазной сумки хрустальное яйцо, величиной с пивную кружку. Яйцо вспыхивало в ее сухих ладонях, и от малейшего колебания менялся цвет этих вспышек.

- Бери, - шепнула она.

- Спасибо, - шепнул я в ответ.

Владельцы чернобурок и соболей, воспринимавшие нас как зловредных мух, тут же опустили меня в табели о невежестве и паразитстве на уровень серой вши.

Я спрятал яйцо в свою противогазную сумку. Старушенция положила хлеб в свою. Тогда все ходили с противогазными сумками. А из противогазов после войны мальчишки делали рогатки.

Дома я долго любовался яйцом, жалея, что у меня не было такого в детстве. Из этого яйца могло вылупиться все, что угодно: дракон, шаропоезд, небывалый цветок, межзвездный корабль, Дева Грез, разящий луч...

Яйцо яйцом, но, может быть, кусок хлеба как подарок для девочек в блокаду был бы полезнее? Ну нет - такой вариант я отверг сразу, как нетождественный и неторжественный. И все же хотя бы коробку конфет или торт. Я проглотил слюну, представив себе кусок торта такой высоты, что он в рот не лезет, а повернуть боком нельзя - кремовая роза обрушится на пол.

Я лежал на оттоманке, смотрел на печку, и вдруг в голове у меня вихрь пошел: там на печке должно что-то быть! Я не помнил что, но что-то я туда швырял. Я тут же полез на печку. Действительно, там было штук десять абрикосовых косточек из компота, три круглых карамельки в желтых фантиках и хлебные корки, превратившиеся в сухари.

Хрустальное яйцо сверкало, как летняя речка.

Абрикосовые косточки я разбил утюгом и съел. Хлебные корки оставил на завтра. Карамельки положил рядом с яйцом - получилось красиво. Очень красиво.

- Милая студентка Мария, активистка, вы что-то замолчали. Мы вам наскучили, вы больше не хотите нас учить?

- Просто смешно, как вас разбирает, как надобно вам нравиться. Обвесьтесь вашими медалями и двигайтесь. Театр теней существует, покуда тени двигаются. Как только тени остановятся, они уже силуэты.

- Аделаида, а где Мария? - спросил я.

- Наверно, где-то шляется с парнями. А как у вас насчет девиц?

- Аделаида, вы переходите границы!

- Отнюдь...

Девочки были нарядные. Их мама еще наряднее - в узком синем платье с белым воротничком и белой шнуровкой, как на футболке.

Кроме меня гостей не было. Я пришел поздно: отправляли на фронт машины - как всегда, что-то нужно было срочно доделывать.

- Я тоже только явилась, - сказала Наталья. - Рождались бы люди по большим праздникам - девочки на Первое мая, мальчики на Седьмое ноября, как подарки.

- А близнецы на Новый год! - закричали Аля и Гуля. Они уже сидели за столом, держали в руках ложки, кстати, серебряные. На них были банты, как крылья белых бабочек, и кружевные воротнички.

Наталья положила всем на тарелки пшенную кашу. Девочкам побольше, нам только так, для соучастия. Налила им в стаканы кисель.

Я положил перед ними яйцо и две конфеты. Третью конфету я отдал Наталье. Она тут же разрезала ее пополам.

Мы пили чай.

- Ты где это взял? - спросила Наталья, закрутив яйцо, как волчок. От него по стенам и потолку побежали зайчики.

- На Сытном рынке.

Наталья посмотрела на меня исподлобья и вздохнула:

- Что-то из него вылупится?

Девочки закричали, вытащив изо ртов ложки:

- Райская птица! - Они вообще старались не говорить, а кричать.

- Какое-то оно не ко времени, - сказала Наталья. - Такое можно дарить, когда уже все-все есть, даже велосипед. - Она снова закрутила яйцо и смотрела на него очень долго. - Мысли путает. Плакать хочется.

- Мы его спать возьмем, - сказали Аля и Гуля. - Под подушку положим. Нам приснится май.

- В мае было хорошо, - сказала Наталья.

Девочки встали на стулья и звонко прочитали стихотворение:

Ох ты Гитлер - фашист,

Бармалей и скотина...

Стихотворение было смешное. Конечно, они сочинили его втроем, в стихотворении было слово "сифилитик". Я спросил девочек, что оно означает, - девочки ответили: "Ненормальный. На всех бросается". Наталья подтвердила: "Вот именно".

После Гитлера-сифилитика, в лад размахивая руками, девочки прочитали громко "Бой Руслана с Черномором".

Потом мы снова пили чай. Наталья дала всем по кусочку пиленого сахара.

- Специально на день рождения оставила.

Потом стало поздно, и меня не пустили домой - после десяти вечера ходить по городу без пропуска не разрешалось.

Наталья постелила мне на полу за столом, чтобы я мог, не стесняясь, раздеться.

Девочки спали вдвоем на диване. Они немного поскакали в ночных рубахах, лохматые, как чертенята, спрятали хрустальное яйцо под подушку и нырнули под одеяло, чтобы быстрее увидеть май.

Наталья погасила свет и чертыхнулась.

- Темно, как в склепе. Не могу в темноте спать. Пусть луна светит и звезды. - Она подняла светомаскировочную штору из плотной синей бумаги - в такую, похоже, заворачивали когда-то сахарные головы. Наверное, на меня повлияли девчонки, и я подумал совсем по-детски: "Теперь в нее заворачивают свет".

Окно, как и все окна в городе, было перекрещено косыми бумажными крестами.

Немец бомбил теперь каждую ночь.

Завыла сирена. Девочки подняли головы, послушали и сказали сонно и безбоязненно:

- Лучше умереть в своей чистой постели, чем подыхать заваленными вонючим кирпичом в вонючем бомбоубежище.

- Спать, - приказала им Наталья.

Девочки послушно уснули.

- Что это за дверь? - спросил я. За столом, где мне постелили, в стене была дверь.

- Теткина комната.

Я знал, что Наталья до замужества жила с теткой, и, когда вышла замуж, тетка отделила ее. Тетка была в Омске - уехала туда еще в июле выбивать жилье для своего завода. Ее завод эвакуировали из Ленинграда одним из первых.

- Нужно ее открыть, - сказал я вдруг осипшим голосом.

- Зачем?

- Жратва... Это ты вся не такая, а хорошая хозяйка обязательно держит дома запас. Не бегать же в магазин всякий раз, когда есть захочешь.

- Боже мой, - прошептала Наталья. - Как это мне в голову не пришло. Она же кулачка, лабазница - у нее коньяк всегда стоял в буфете и ассорти...

- На ключ закрыто или гвоздями?

- С той стороны шкафом заставлено. А с этой я щели бумагой заклеила, чтобы не дуло. Тетка с открытой форточкой живет. Ей всегда жарко - у нее бюст седьмого размера.

Стараясь не шуметь, мы отодрали бумажные полосы. Открыли дверь, она открывалась в Натальину комнату, и налегли на шкаф. Тяжелый, зеркальный, он пошел по намастиченному паркету, глухо урча.

Наталья скользнула в комнату первой.

- Закрывай дверь, чтобы девчонки не вскочили, я свет включу.

- Ты что, здесь светомаскировки нет. - Я втиснулся вслед за Натальей в теткину комнату, большую и светлую, в маленьких комнатах всегда ночью темнее, а большой потолок свет дает - оптика дело темное. "Самое темное дело - свет", - говорил мой брат Коля.

В зеркале я увидел себя - еще ничего. Я сделал мужественное лицо. И вдруг почувствовал жгучий стыд, и не потому, что стоял в трусах, и не потому, что в чужой комнате, которую пришел обобрать, нет, - мне стало ясно, что я тут лишний, и если уйду, все образуется, все будет правильно. Я попятился было, но Наталья остановила меня за руку.

- Не уходи, мне одной боязно.

- Чего боязно-то?

- Не знаю.

Мебель в комнате была тяжелая, полированная. У окна круглый стол стоял, у противоположной стены - буфет. Кровать деревянная. Диван кожаный, с высокой спинкой. На спинке слоники. Ближе к окну этажерка с патефоном. Даже картины в багетах и ковер над кроватью. Но что меня поразило и как-то погасило мой стыд - винчестер на ковре и кавалерийская шашка.

- Это моего отца оружие. Тетка отцу сестра, - сказала Наталья, угадав направление моего взгляда. - Не туда смотришь, - она на цыпочках подошла к буфету, открыла нижнюю тяжелую тумбу и стала перед ней на колени. Длинная ночная рубаха с рюшами придавала ее фигуре вид безгрешный и беззащитный.

Буфет был набит крупами, сахаром, макаронами. Там были консервы и постное масло. Даже бутылка водки. Коньяка не было - была малага. Наталья взяла бутылку, боднула меня головой в плечо и воскликнула шепотом:

- Давай тяпнем.

Я замялся, покраснел - она и в темноте заметила.

- Ты что, не любишь?

- Не знаю. Не пробовал.

- Вот те раз. Связался черт с младенцем. - Наталья нашла в ящике буфета штопор, открыла бутылку и налила в хрустальные тонкие рюмки черный густой напиток. От малаги пахло летом, изюмом и, может быть, розой. - За тебя, - сказала она. - Обе твои идеи оказались удачными.

- За девочек, - сказал я.

- Это и есть за них. - Наталья коленом шевельнула дверцу буфета. Теперь я кум королю, сват министру и дочки мои с приданым. Душа у меня теперь поет, а сама я загорелая блондинка с ногой и бюстом. А на бомбы ихние я чихала.

Радио объявило отбой воздушной тревоги. Сигнала тревоги мы с Натальей не слышали.

Я выпил вино, как лекарство, на одном вздохе. Оно было сладким, жгучим и отдавало слегка жженым сахаром - так мне тогда показалось.

- Понравилось? - спросила Наталья.

- Вроде.

Наталья подошла к теткиной деревянной кровати, сдернула с нее покрывало, бросила его на диван, затем так же рывком раскрыла постель. Стянула через голову рубашку с рюшами, подошла ко мне и положила мою вялую от робости руку себе на грудь.

Она не была тощей, как казалось, - тело у нее было эластичным, спешащим навстречу руке.

- Так и умрешь, не попробовав ни вина и ничего, - прошептала она. Ты хоть целовался когда-нибудь?

Мы уснули в теткиной постели. Но чуть рассвело, перешли в Натальину комнату. Наталья взяла с собой манной крупы и сахару.

На завтрак мы ели сладкую манную кашу. Посередине стола сверкало хрустальное яйцо.

Девочки рассказывали, что во сне они видели май - они плавали, как рыбы, и ныряли.

- Что-то мне не нравится, когда дети во сне плавают, как рыбы, сказала Наталья. Пошла проверить постель своих дочек. Девочки надулись, и замолчали, и придвинули хрустальное яйцо к себе.

- Спасибо. Я пошел, - сказал я. - Пора. Трамвай сейчас редко ходит.

Трамвай действительно ходил редко. Набитый людьми, обвешанный людьми со всех сторон.

Я устроился на колбасе.

Я знал, что ни Наталью, ни ее девочек я больше не увижу. Мне мешал теткин буфет, как у всякой доброй хозяйки набитый бакалейным товаром, консервами - даже визигой. Вернее будет сказать, не "мешал" - стоял непреодолимой стеной. Мне казалось, Наталья подумает - я не к ней пришел и не к девочкам, а к буфету. Даже если она и не подумает, я сам так подумаю.

Утро было морозным, искристым. Перламутровый туман готовился стать снегом.

Я пришел к Писателю Пе за бумагой.

Писатель Пе с каким-то спортивным мужчиной пил пиво на кухне.

- Ардальон, муж Авроры, - представил мужчину Писатель. - Посмотри, какие у него кулаки. Он говорит, что именно мы с тобой за весь мировой бардак в ответе.

Ардальон упруго вскочил.

- Да, вы - прошедшие войну. Вам понравилось медали получать. Мешок медалей! Вагон медалей!

- Ну Ардальон, - сказал Писатель Пе. - Ну ты даешь.

- Я у одного поэта прочитал, что в усталой совести вызревает мудрость, - продолжал Ардальон. - Глупость это. В усталой совести вызревает трусость. Само словосочетание "усталая совесть" безнравственно. Совесть, как сердце, уставать не имеет права. Возможна метафора, когда совесть сама говорит: "Я устала быть чистой". Но это, я бы сказал, к современной ситуации и к современной прозе отношения не имеет, это, я бы сказал, из старинной классики.

Ардальон стремительно выскочил из квартиры - Писатель Пе изготовился его бить бидоном.

- Нужно сказать Авроре, чтобы на развод подавала. Выскакивает за кого попало, а ты выслушивай...

Кто-то засмеялся мелко:

- Что, получили, воины? Вот вам и ваша совесть.

- Это Аделаида. Тоже хороша. Я с ней на пляже познакомился, в Пицунде...

- Замри, Аделаида, - сказал Писатель Пе. - Ну что ты знаешь о совести? Совесть - это предощущение Бога, эхо благовеста в нашей душе. А откуда оно у тебя может взяться, у тебя же нет богов, только кумиры. И ты предощущаешь только шмотки...

- А ты что вспенился? - этот вопрос был обращен ко мне. - Ты за бумагой? На бумагу. Бери. Порти ее. - Писатель Пе дал мне тяжелую пачку бумаги, уселся в кресло и укусил себя за колено, он любит так сидеть, оскалившись. - Безлошадники - это не значит безсребреники. Нам кровушки попортили и те и те. Как у тебя с грыжей?

- Нету.

- Ну и радуйся. У других она есть.

Я принес домой печурку из хорошего листового железа - полусталка, который шел на кузова.

Печурка сразу сузила круг моей жизни, и без того комнатный, до тех пределов, куда распространялось ее тепло. И я подумал, что должен сходить к бабушке, к тете Вале - Колиной мачехе и, конечно, к Марату Дянкину. Наверно, в последний раз. Собственно, это "в последний раз" я не произносил даже мысленно, но "сходить" приобретало в моей душе прощальный оттенок.

Печурку я сделал сам в гараже. И заслонку сделал сам - это было трудно - привальцевать к заслонке два патрубка. И трубы согнул. И два колена - комнатное и уличное. Форточки снимались с петель, проемы зашивались листом железа с отверстием для трубы. На конце трубы, выведенном наружу, укреплялось колено с вертикальным патрубком, хотя бы невысоким, иначе лобовой ветер загонит весь дым, огонь и золу в комнату. Многие такой патрубок не делали - в ленинградских, в общем-то, нешироких улицах ветер всегда дует вдоль, а перед нашим домом на пустыре стоял лишь осевший, потерявший крестьянскую притягательность домик Марии Павловны молочницы, ветер здесь гулял во всех направлениях, здесь патрубок был необходим.

В печурку укладывалось шесть кирпичей, и ставилась печурка тоже на кирпичи.

Умер мой сосед, дядя Саша, - повар, рыхлый, молчаливый человек. Его жена переехала жить к сестре и дрова к сестре увезла. А у меня дрова украли. Правда, не все. Пришлось мне перетаскивать оставшиеся дрова в кухню. Соседний с нашим сарай пустовал, хозяева его эвакуировались. Я разобрал стену, испилил ее на дрова, и двери распилил, и фасад, который когда-то служил нам футбольными воротами. Я был первым. В декабре от сараев даже столбов не осталось, даже засыпанных снегом нижних венцов.

Сейчас мне трудно объяснить, почему у меня в блокаду не оказалось рядом друзей. Куда они делись? Почему я к ним не ходил? Только Марат Дянкин да малознакомая Муза - к ним идти было незатруднительно. То, что они могли дать мне, не ставило их в неловкое положение.

Первым в своем обходе я поставил Дянкина. Я к нему пришел. Его мать сказала мне строго:

- Мурик спит. Ты слышал, я тебе говорю - Мурик спит.

Марат то ли спал, то ли уже умер. Наверное, его мать меня не узнала, наверное, она уже тронулась.

- Вы не дадите мне "Галактику"? Ту, что он последнее время паял. Он хотел, чтобы я ее доделал, - соврал я. - Для него это важно.

- Сейчас, - сказала она, выпроваживая меня на лестницу. - Подожди тут. Он говорил. Велел включать, как радио. - Губы у нее были черные, волосы серые, тусклые, глаза тоже тусклые. Она выволокла проволочную конструкцию на площадку, толкнула ее ко мне ногой и закрыла дверь плотно, как бы задраила ее наглухо. "Включать, как радио, - конечно, тронулась", подумал я. Но от "Галактики" тянулся шнур с вилкой.

Дома я подвесил "Галактику" к потолку вместо люстры. У нас никогда не было ни люстры, ни абажура - мать любила голые лампочки, находя их красивыми. Абажуры, по ее мнению, съедали свет.

Электричество давали редко, радио же не выключалось круглые сутки, оно все время сообщало, какие города оставила Красная Армия, и однажды я запустил в "паек" чайной чашкой. Это мой сосед-повар называл радиоточку "пайком". Он многое называл "пайком" - даже баню.

Я включил "Галактику" в розетку радио. Она зашептала тихо, зашелестела - так шелестит снег на застывшем озере, и вдруг внутри нее засветился огонек, потом в другом месте огонек, то разгораясь, то еле-еле, - "Галактика" мерцала, и как это было устроено, я не знаю. Наверное, дроссель, наверное, конденсаторы и маленькие, немногим больше спичечной головки лампочки с завода "Коминтерн".

Мерцающая "Галактика" отражалась в зеркале, единственной сущности, имевшей отношение к разуму и прогрессу. Я в счет не шел.

Зеркало в комнате было большое - трюмо в золоченой раме. Мамин рыжий летчик купил ей это трюмо в подарок у маминой же приятельницы, распродававшей фамильное свое добро.

"Галактика" мерцала, от нее шел таинственный шепот. Я же собирался в большой обход. Бабушка и тетя Валя жили на другом краю города - тетя Валя у Московского вокзала, бабушка - ближе к Смольному.

Перед тем как идти, я нагрел воды на печурке, вымылся в тазу и перед зеркалом выпятил грудь, напряг мускулы на руках и ногах, как нынче делают культуристы, а перед войной борцы-профессионалы, и поджал живот. На поджатом моем животе вертикально обозначился позвоночник. Ребра, ключицы собственно, весь костяк предстал пред мои очи вполне достоверно, вполне похожим на известное школьное пособие. Но тело еще было сухим и подвижным, и не было свистящей одышки.

Воскресенье. Улицы были пустынны. Люди уже сильно зябли, кутались и старались лишний раз не выходить из дома. Город был белым от неубранного с мостовых снега.

Но чем глубже я погружался в город со своей гаванской окраины, тем чаще у парадных и подворотен встречались мне женщины, опоясанные ремнями, и мужчины сутулого вида, непригодные к воинской службе. Они провожали меня подозрительным взглядом: мол, куда его черт несет в воскресенье утром? По ночам такие вот воины да девчонки и мальчишки, может, даже младше меня, ловили немецких ракетчиков. А ракеты взлетали то из одного заводского квартала, то из другого. И туда, куда они падали, прочертя над домами искристую дугу, обрушивались с близкого неба фугасы и зажигалки.

Как-то я пошел от большой смелости ловить ракетчиков на Косую линию, но меня поймал патруль и я чуть не лишился ушей - плешивый питерский пролетарий все пытался завладеть ими для своих пролетарских целей.

На набережной, у Меншиковского дворца, меня застала тревога. Напротив, через Неву, высилась громада Исаакия с куполами, закрашенными шаровой краской. Это было тоже красиво - на белом небе черный собор, как гравюра, и черный шпиль Адмиралтейства. И Нева была черной, как бы остановившейся.

Это может прозвучать странно, но именно тогда, именно в тот день я увидел, что Исаакий вовсе не тяжелый - вытянутый вверх купол и ротонда на нем изящны. Все постигшие словарь искусств говорили взахлеб: "Эклектика, эклектика, безвкусица". Я, конечно, со временем перестану верить людям, утверждающим, что уж они-то разбираются в искусстве, но тогда я только вздыхал, тогда я еще верил. И молодая женщина, сохранившая осанку, она стояла рядом со мной на крыльце Меншиковского дворца, сказала мне:

- Мужайтесь, молодой человек.

- Да я стараюсь, - ответил я ей миролюбиво.

Красный Зимний дворец на белом снегу. Шестерка черных коней над аркой Главного штаба и маленькие люди с противогазами, рассеянные по площади.

Квартира отца, где сейчас, если она не уехала на Большую землю, жила со своими ребятишками тетя Валя, Колина мачеха, находилась на углу Невского и Восстания. Это была уже третья квартира моего отца после переезда из Петергофа.

Отец приехал в Ленинград, потому что женился.

Брат Коля пришел ко мне и повез меня в их логово на Боровую, в некрасивый район обшарпанных домов. Тогда еще тети Вали не было.

- Я ее Орлицей зову, - сказал он. - Злая, как собака. Но ты ее не бойся. Ты посмотришь, и мы смотаемся. И чего в ней отец нашел? У него хорошие отдыхающие дамы были, мог бы посвататься, а он Орлицу выбрал. Слепой он, что ли? Да ладно. Мы посмотрим и пойдем в чайную.

Посмотреть надо было снежный замок в стеклянном шаре, единственную стоящую вещь, принадлежавшую отцовой жене, Орлице.

Мы ехали на трамвае, шли пешком. Поднимались по узкой лестнице с железными перилами. Потом вошли в темную квартиру с запахом уборной.

Комната Орлицы меня ошеломила. Она была тесно заставлена мелкой странной мебелью, в основном столиками и этажерками, на которых стояли сотни стеклянных, бронзовых, мельхиоровых, фарфоровых, костяных и серебряных вещей: шкатулок, статуэток, рамок с фотокарточками, ваз и вазочек. Семьями, по семь штук в шеренге, шагали в разных направлениях слоны. Лежали, как болотца, толстые бархатные альбомы, в основном табачного цвета, - наверное, в них были сцены из зажиточной жизни.

Коля посадил меня в легкое кресло, покрытое вышитой салфеткой, вышивка была очень ровной и очень красивой, выпуклой и яркой, - маленькие птицы колибри.

- Смотри, - сказал Коля и подал мне прозрачный стеклянный шар. В шаре на белой скале стоял белый замок с башней, черными узкими окошечками и красными крышами. Коля взболтнул шар - в нем закружилась вьюга. И белый замок растворился в снегу. Только красные крыши. Казалось, они вот-вот полетят за снежным вихрем, их заметет, закроет метель. Но успокоилась вьюга, снег опал. Замок неколебим. Горд. Он одинок. На стеклянном шаре горит блик, круглый, как солнце после метели.

- Это остров Святой Елены, - сказал я. - В замке Наполеон Бонапарт.

- Может быть, - согласился Коля.

В комнату неслышно вошла женщина, и я сразу понял, что это Орлица. Лицо ее было узким, с подведенными глазами.

- Здравствуйте, - сказал я. Встал и поставил стеклянный шар на стол. Коля взболтнул его, и снова в нем закружилась вьюга.

- Это мой брат. Ему шесть лет, - сказал Коля, глядя, как беснуются в шаре снежинки. - Он умеет писать, знает четыре действия арифметики и уже прочитал толстую книгу о Наполеоне Бонапарте.

Женщина улыбнулась. Улыбка ее была беспощадна. Ее шелковая рука с красными ногтями потянулась к моей щеке. Взрослые почему-то любили пошлепать меня по толстым щекам.

Коля вытащил из кармана вилку.

- Если вы ущипнете моего брата, я уколю вас вилкой.

Женщина отдернула руку от моей щеки.

- Меня она каждый день щиплет, - сказал Коля. - Теперь я с ней борюсь. - Он подал мне шапку и потянул за руку. - В чайную не пойдем. Пойдем на Лиговку в "Пончики", выпьем какао. Отец деньжат отвалил.

Женщина смотрела нам вслед, и в глазах ее была ненависть. Я понял, что она ненавидит нечто гораздо большее, чем мы с братом Колей.

- Бесплодная она, - сказал брат. - Горюнья.

Отец от Орлицы ушел. Получил комнату на улице Герцена с громадным венецианским окном - от пола чуть ли не до самого потолка. Он устроился работать заместителем директора по хозяйственной части в Академию водного транспорта. Как говорится, такие вот пироги: наверно, завел в доме отдыха в Петергофе знакомство с дамой, а у дамы брат солидный, на партийной работе.

Комната была большая, пустая, светлая. Было в ней весело и немного страшно: разбежишься, а впереди стены нет - окно.

Потом всю эту квартиру с широкими коридорами, большими комнатами отдали какому-то учреждению, а отец с Колей переселились тоже в большую комнату, тоже с большими окнами, но уже не такими большими, на угол Восстания и Невского, в доме с булочной, прямо напротив Знаменской церкви, главным достоинством которой, по моему тогдашнему разумению, являлась прямо-таки крепостная взрывостойкость. Когда ее самоуверенно взрывали, чтобы устроить на ее месте скверик, то, как мне помнится, обвалилась она лишь с третьего раза. Тогда на всех окнах домов, окружавших площадь Восстания, были наклеены косые кресты, такие же, как в блокаду.

Я любил приезжать к Коле. Отец появлялся поздно или не появлялся вовсе, и мы с братом ходили в столовую, гуляли по Невскому, а то шли на Фонтанку в Шереметьевский дворец - Дом занимательной науки и техники, где Коля все знал и был чемпионом по держанию тока. Нужно было делать так: один крутит ручку динамо-машины, другой держит в руках провода, заканчивающиеся двумя медными трубками. Никто не держал полный ток, кроме мужественных взрослых и Коли. Сейчас в Ленинграде такого дома нет, зато в Соединенных Штатах Америки такие дома чуть ли не в каждом солидном городе. Говоришь им, что у нас такой дом был. Отвечают: "Да, да. У вас был, а у нас есть".

В парке Госнардома, куда мы ездили кататься на "американских горах" и других выматывающих каруселях, Коля дольше всех держался на "чертовом колесе", балансируя на четвереньках в самом центре. Когда безжалостный машинист давал все же полные обороты, Колю медленно стягивало с центра и швыряло в обитый войлоком борт.

- Ну неодолимая эта сила, - говорил машинист брату. - На ней вселенная держится. Думаешь, я тебя пожалею, позволю тебе насмехаться над этой силой? Почему ты такой упрямый?

- Не знаю, - отвечал брат.

- А дух вышибет?

На "чертово колесо" Колю перестали пускать. Он научил меня держаться, и теперь меня сбрасывало с колеса последним. От ударов у меня сильно болела грудь. Перестали пускать и меня.

Однажды, придя к брату, я увидел в кухне развороченную плиту, ею пользовались, когда пекли пироги или готовили праздничные обеды: студни, заливное, жареного гуся, индейку...

В квартиру нужно было проходить через кухню. Соседи ухмылялись, но не зловредно, - соседи Колю любили.

- Взорвался твой братец, - сообщили они. - Древние говаривали - и не однажды: когда мальчик начинает выдумывать порох, следует отойти от него подальше. Хорошо, что глаза целы.

Я бросился в отцову комнату. Веселый Коля сидел в постели. Голова его была забинтована - только глаза смотрели из кочна широких бинтов. Руки были забинтованы, каждый палец отдельно. Губы черные, чем-то смазаны желтым.

- Я живой, - успокоил он меня.

А в городе шел фильм "Человек-невидимка".

- Тебе только черные очки теперь, - сказал я. - Порох делал?

- Это наши замечательные соседи болтают о порохе. Отсталые люди. Взрывчатка - в основе целлулоид. Не рассчитал массу. - Коля старался не шевелить губами. Они у него трескались. По зубам текла кровь.

- Чем тебя кормить?

- На столе. Под салфеткой.

Я снял салфетку. Были яблоки, груши, сливы и дыня, пирожное и манный пудинг с вишневым вареньем.

- Соседи, - объяснил Коля. - Жалеют.

Матери я не сказал про Колин ожог. Сказал, что он просто болен. К счастью, следов ожога на лице у него не осталось. Когда он ходил на перевязки в поликлинику, прохожие смеялись над ним: мол, ненормальный под человека-невидимку вырядился.

Этот случай, я думаю, все же подтолкнул отца к решению жениться в третий раз.

И пришла тетя Валя.

Перед ее приходом отец сказал:

- Сегодня я буду с дамой. Приглядитесь: может быть, я женюсь.

Мы встретились с ними на улице. Было очень тепло. Она была в крепдешиновом красном платье в мелкий черный и белый цветочек. Она показалась нам красавицей, феей. Отец сказал ей:

- Это мои...

Мы стояли как дураки и молчали.

- Валя, - сказала она.

Отец поправил ее:

- Тетя Валя.

Она засмеялась так весело и так сердечно, что и мы, не зная, почем это веселье, засмеялись тоже.

- Если я теперь вам тетя Валя, то, надо думать, ваш отец сделал мне предложение таким вот образом.

- Ну да, - сказали мы. - Соглашайтесь.

- Идите-идите, - сказал отец. - Не вашего ума дело.

Мы пошли, но все оглядывались, не понимая, почему она, такая красивая и такая хорошая, соглашается выйти замуж за нашего незадачливого отца, двойного разведенца, а где третья жена, там и четвертая.

Четвертой женой мой непутевый отец обзавелся, но тогда уже не было тети Вали.

Я с трудом поднимался по лестнице - этажи в доме были высокие.

Открыла дверь тетя Валя. Перед началом войны она была грузновата, но сохранила все же некую эллинскую позитурность, хотя у нее было уже двое ребят: четырехлетний сын и годовалая девочка. Сейчас же передо мной стояла совсем пожилая женщина. У довоенной тети Вали лицо было круглым и блестящие волосы. У тети Вали блокадной лицо было продолговатым и волосы тусклые, с проседью. Довоенная тетя Валя встречала меня радушно, весело. Блокадная впустила меня на кухню нерешительно, даже с испугом.

Загрузка...