Чаще всего я почему-то думал о финской войне. О нашей откровенно неудачной кампании против маленькой Финляндии. Во время финской войны много говорили о кукушках-снайперах, наводящих страх на целые полки, о неприступности линии Маннергейма, казавшейся мне высоченной крепостью. Но по геометрии выходило, что каждую линию можно обойти с флангов, если даже один ее фланг - лед Финского залива, а другой - лед Карельских болот. Мне все время приходил на ум страшный образ - громадный мужик, упершийся в столб лбом и бормочущий в страхе: "Замуровали..."

Мальчишками мы старательно выискивали свастику в иллюстрации к "Вещему Олегу", напечатанной на задней обложке наших тетрадок, - мы искали деяния врага. И находили. Мы находили бутылки шампанского в гербе нашей державы. Циничный враг таким образом издевался над нашей символикой.

Я сжигал в печурке тетрадки со своими тройками и "Вещим Олегом", а свастика наползала и наползала на Ленинград смертельным льдом.

Бумага горела плохо. Книжки горели плохо. Но все же я жег их. От них было много золы. Особенно неприятно было книги рвать - целиком они вообще не горели, обугливались, дымили и удушали огонь. Они боролись, как мне казалось, за свою жизнь. Лишь разорванные, без обложек, желательно смятые, они горели сносно - и то нужно было без конца помогать огню кочергой. Первыми ушли в печурку учебники, книжки поплоше, погрязнее. Потом Гарин, Шеллер-Михайлов, Чарская, Андрей Белый, "Бруски"...

Но вот я взял в руки "Дон Кихота". И он спас Чехова и Рабле.

Книги мы брали сразу в трех библиотеках, но и собственные книжки накапливались. Они даже, помню, приводили меня в неловкость, - и потому что их мало, и потому что они все же есть.

"Дон Кихота" на моих глазах не читал никто, кроме прилежных девочек-отличниц, которые даже в баню ходили с книгой. "Дон Кихота" обязательно давали в школьной библиотеке, а некоторые родители, преисполненные надежды разжечь в глазах своих детей проблески разума, покупали, с рисунками Доре, и тут же разочаровывались, как если бы в молитве попросили у Бога мешок крупчатки.

К нам "Дон Кихота" принес Коля. Он переехал от отца с тремя книжками: "Дон Кихотом", "Пантагрюэлем" и Чеховым. Я Чехова тогда считал юмористом. Рабле и Сервантеса тоже.

Коля читал без устали. Он мог читать и разговаривать со мной, мог читать и не слышать ни радио, ни нашего с матерью разговора. Иногда он пел. Но когда запевал я, он тут же поднимал глаза от книги и просил: "Будь добр, заткнись".

- Но ведь радио тебе не мешает.

- По радио поют правильно. Ты же врешь, как у классной доски.

Как мы прекрасно жили! Коля ел мягкую булку, намазанную мастикой, которую мама приготовила ему от чахотки: масло, мед, кагор, алоэ. Я ел булку, намазанную маслом и посыпанную сахарным песком. Мы жили хорошо Коля тоже работал и учился в вечерней школе. Тогда и появилась у нас падшая Изольда. Вернее, она появилась уже давно, совсем молоденькая, но потом она стала падшей, осквернив моего старшего брата.

В декабре, когда я пришел к ней получать зарплату и карточки, она позвала меня к себе в кассу, там у нее была печурка и охапка наколотых досок - похоже, от кузова бортовой машины. И табурет. Я сел.

- Погрейся, - сказала она очень тихо и без улыбки. Похоже, на улыбку у нее уже не было сил.

Когда я немного согрелся и приготовился задремать, она сказала, не высоко, но сильно взмахнув руками:

- Раньше, бывало, эта комната по щиколотку - все деньги. Шофера сдавали выручку. А я бросала, бросала на пол. Потом складывала их в пачки. - Изольда пододвинула ко мне ведомость. - Распишись здесь и здесь. - Она поставила карандашом птички против моей фамилии и фамилии слесаря Диконького.

- Ему отнести? - спросил я.

- Он умер. Возьмешь себе. Пригодятся. Расписывайся-то не своей фамилией.

Нет, она была все же падшая. Я не знал, что ей ответить, и ответил так:

- Коля бы этого не одобрил.

- Коля бы не одобрил. Он был совсем молодой. А мама твоя взяла бы. Она знала, что такое нужда, - как двух парней вырастить. Ты был очень здоровый, как бычок. Расписывайся - пригодятся.

Я расписался, и мой брат Коля как бы отдалился от меня. И "Галактика" Марата Дянкина потеряла возможную звезду. Она была сильно закопченная, эта "Галактика". На нее оседали дым печурки и копоть коптилки.

Я сидел дома, жег книги и рассматривал картинки Доре к "Дон Кихоту". Хотел сжечь. Но Рыцарь Печального образа был из блокады. Художник Доре все предвидел и нарисовал его ленинградцем. Но он не предвидел меня, сжигающего в печурке книги. Я хотел было оторвать обложки, хотел расчленить томик на тетрадки. Но Рыцарь ехал на Росинанте через мою комнату - это был Коля. За ним на осле поспешал Санчо Панса, зажав под мышкой жареного петуха. Санчо Панса был Марат Дянкин. Он был неправильный Санчо - он бы заслонил Колю от града камней.

Но надо ли было заслонять Рыцаря? Камень, брошенный в него, попадал в нас.

Как-то я увидел "Дон Кихота" у Коли в руках. Он его читал!

- Ты что? - сказал я. - Это же для детей. - Я был очень спортивный шестиклассник. Коля только что к нам пришел в хорошо отутюженном новеньком шерстяном костюме, с галстуком, мерцающим, как халцедон, и в белоснежной рубашке.

- Сними и повесь, - сказала ему мама. - Мне твои "кустюмы" отпаривать некогда.

Но она стала бы отпаривать их даже по ночам. Коля повесил костюм свой на плечики. Мама покрыла его ветхой простынкой, как зимние вещи. И все же надевать костюм она часто Колю просила. И любовалась своим сыном. И, наверно, вспоминала в такие минуты Фрама.

Однажды они пошли на танцы - мама выглядела очень молодо. Работа, иногда по две смены, не старила наших мам.

Коля вернулся с танцев с подбитым глазом. Какой-то мамин ухажер врезал ему от ревности.

- Чего же ты не сказала, что он тебе сын? - накинулся я на маму. Она подзатыльник мне не дала, чтобы я осадил, засмеялась неприятно, во весь голос.

- Да говорила, но он же, кобель, не поверил. Он думает, я и замужем не была, что я девица.

На следующий день этот "кобель" к нам пришел, здоровенный, яростно выбритый парнина с высоко стриженным затылком - под "бокс" и хрящеватыми чуткими ушами. Коле сказал "извините", маму назвал "Анна Гавриловна", а меня на лестницу вызвал.

- Слышь, пацан, не обманываете, она не сестра ваша?

- Да мама...

- А я свататься хотел. Ну, тогда извините. Что ж...

Рыжий летчик был младше матери на семь лет, а этот совсем на пятнадцать.

Вот и сидел Коля с синяком под глазом и читал "Дон Кихота".

- Это для всех, - сказал он. - Это как небо.

- Лев Толстой гениальнее.

- Может быть.

- Он тронутый.

- Тронутый, - согласился брат. У него были очень ясные глаза: если у меня они были как два маленьких серых булыжника, чуть в синеву, то у него, может быть, те же камни, но на дне веселого ручья. У него даже задумчивость была веселая, какая-то напевная.

- Он не был душевнобольным, - сказал Коля. - Но тронутым безусловно. Смотри, как здорово: тронутый идальго въезжает в мир на своем Росинанте, и оказывается, что мир густо населен умалишенными. Пока тронутого Дона нет, общего сумасшествия не видно: всюду грязь - и все грязны. Художники говорят: чем больше грязи - тем больше связи. В жизни каждый цвет существует с добавкой "грязно": грязно-голубой, грязно-зеленый, даже грязно-черный. А тут въезжает на Росинанте рыцарь ослепительно чистый. Тронутый в сторону чистоты. Ты понимаешь, что мы видим?

- Понимаю, - сказал я. Но сам я этого не видел, и мне в оправдание было лишь то, что сам я тогда "Дон Кихота" не читал - пробовал, но скуку от него не одолел.

Брат объяснил, что позже этот прием, но с обратным знаком, использовал Гоголь в "Мертвых душах", где мошенник Чичиков на фоне российских негодяев выглядит чуть ли не образцом благородства. Гашек использовал прием Сервантеса прямодушно: солдат Швейк у него тоже сумасшедший, даже со справкой. И на фоне нормального сумасшедшего армия Вильгельма выглядит толпой идиотов и воров. Остап Бендер у Ильфа и Петрова - тот же прием.

"Золотого теленка" я еще тоже не осилил, эта книга мне тоже казалась глупой и скучной. Брат знал о моих затруднениях - глаза его смеялись.

- Конечно, - говорил он. - Глупо сражаться с баранами, если это бараны. Но если это народ...

- А почему его каторжники побили? - спросил я заносчиво.

- Если ты каторжника освободил, это еще не значит, что он перестал быть убийцей и вором.

- Но злость берет, такой дурак, - сказал я.

- Ты помнишь клоунов - Белого и Рыжего? - спросил брат. - Тебе всегда, конечно, было жалко Белого? Дон Кихот и Санчо Панса - клоунская пара.

- Не заливай.

- Да нет, так оно и есть. Это еще одно чудо этой книги. Идеи Белого клоуна Дон Кихота столь высоки, что он не кажется нам шутом, но скорее святым. Дон Кихота посвятил в рыцари трактирщик. Они альтернативны.

- Что? - спросил я. Хотя мода на иностранные слова тогда была устойчивой, этого слова я не знал.

- Взаимоисключающи, - сказал Коля. - Рыцарь - альтернатива трактирщику. Санчо Панса - трактирщик. Но он сострадает Дон Кихоту, как всякий Рыжий клоун сострадает клоуну Белому. И сострадание это снимает взаимоисключаемость - они могут через сострадание друг к другу сосуществовать. Рыжий клоун знает, что без Белого клоуна людям не справиться с жизнью. Дон Кихот выше религии. Выше Христа. Но он смешон, и потому, слава Богу, люди ему не поклоняются, не городят вокруг него мораль. Смотри, фашисты ходят в церковь, молятся Христу, но Дон Кихота они сожгли на костре. Дон Кихот - разрушитель религий, и у него одна лишь молитва - Дева.

Я возразил, сказав что-то насчет идиотских великанов.

- И великаны, - сказал Коля. - Они не бред собачий. Рабство - это не плен, это наклонность. Мы каждое мгновение готовы подчиняться: "Король убит. Да здравствует король!" Обжорство. Глупость. Мошенничество. Невежество. Нет пороков-карликов - все великаны. Пьянство! Дон Кихот прокалывает бурдюки с вином. Пьянство пока неистребимый великан.

- Тогда зачем сражаться?

- Чтобы не погибнуть. Жизнь - борьба с самим собой.

- А ветряная мельница?

- Это особый великан. Самый страшный. Ветряная мельница - мать машинной цивилизации. По определению Маркса. Сервантес до этого сам допер, в шестнадцатом веке. Машинная цивилизация поработит человеческий разум, заставит наш мозг трудиться только над совершенствованием самой себя. Ветряная мельница истощит землю, прогрызет ее, как червь яблоко. Истощит душу...

А через несколько дней мой старший брат целовался с падшей Изольдой. Я сказал себе тогда, что никакой он не Дон Кихот, а фрайер. Впрочем, Дон Кихот тоже фрайер, придумал себе дуру Дульсинею - деву, наверно, тоже падшую.

"Дон Кихота" я не сжег.

Не сжег! Поставил на полку все три книги, что принес с собой мой старший брат: и "Дон Кихота", и "Пантагрюэля", и Антона Павловича Чехова. Из всех трех книг я прочитал к тому времени только "Каштанку" да "Ваньку Жукова". А вот "Спартака" я сжег, в стужу.

Нужно сказать, лучше всего горела обувь, особенно галоши. У нас в кладовке целый угол был завален обувью со всей квартиры. К тому же мама моя дружила с семьей модельного сапожника. Я знал, что у сапожника на чердаке ларь с обувью - старой, конечно. Спалив свою, я пошел на чердак. Ларя не было, кто-то расколол его на дрова, но обувь валялась кучей. Модельный сапожник по просьбе трудящихся занимался еще и починкой. Старую обувь, которую ему те же трудящиеся отдавали за так, он пускал на заплатки.

В нашем доме не было команды ПВО по тушению зажигалок, на нашу окраину в Гавани немец их не бросал. Чердак был пуст, и я, беспрепятственно нагружая наволочку, перетащил обувь к себе. Вниз по лестнице тащить мешок было не очень трудно - я его по перилам скатывал.

На последнем заходе я встретил на чердаке старика - соседа по площадке. Он стоял у слухового окна, смотрел на город. Город был хорошо виден - наш дом был высок, стоял на пустыре. Старик даже и не посмотрел на меня. Он был гордец. До войны некоторым счастливчикам повезло у него побывать. Они рассказывали чуть не с ужасом, но обязательно шепотом, о чудесных рыбах, сверкающих, как драгоценные камни, и раковинах невиданной красоты.

Когда-то я отдал этого старика Писателю Пе. Он вставил его в недоделанный рассказ "Рыба", испытывая большую нужду в деньгах. Теперь я беру старика обратно. Он мой, и мне он дорог.

Старик стоял и смотрел на город. И что-то думал свое, а когда я пошел, он спросил:

- Зачем тебе этот хлам?

- Жечь.

- Хорошо горит?

- Печурка вмиг раскаляется добела. Особенно галоши.

Он вздохнул и замолчал - наверно, исчерпал тему и любопытство ко мне. Но я еще встречусь с ним в сверкающее утро марта, когда весенний мороз сжимает ноздри и сердце своим неповторимым запахом. Когда зарождается дух жизни.

Я не помню, как прошел Новый год - может быть, - я часок посидел у Музы. Мы выпили кипятку с солью, каждый со своим кусочком хлеба. Сказали: "За победу!" А по радио шла музыка. Наверное, так. Мы надеялись, что на Мгинском направлении наши отобьют Северную железную дорогу. Прекратится голод. Прекратятся смерти. Пойдет трамвай. Пойдет вода...

Я выходил на улицу только за хлебом в булочную и за снегом, то есть за водой.

Попытка прорвать блокаду не удалась.

Я лежал много. Приходил домой с тазом снега, ставил его на печурку и ложился. На "Галактике" хлопьями висела копоть. После войны, вернувшись в Ленинград, я выбросил ее и долгое время не вспоминал. Но потом она поднялась надо мной, как некая луна, влияющая на приливные процессы моей памяти.

Февральскую карточку я получил. Дошел до гаража и обратно домой с трудом, но без особых хлопот.

Расчищенные было трамвайные рельсы снова завалил снег. Кроме хлеба по карточкам стали выдавать спички. Мороз, наверно, тридцать градусов. Плевки, черные от коптилки. Волосы выпадают прядями. Их уже почти нет...

Теперь я жалел обувь, сожженную мной в печурке, - ее нужно было съесть. А вот галоши не жалел - ох как они жарко горели! У меня не было ни столярного клея, чтобы студень варить, ни горчицы, из которой, вымочив, можно было делать лепешки.

Люди разобрали дом молочницы Марии Павловны на дрова. Я принес домой раму. С топливом стало легче. В Гавани было много деревянных домов - их разбирали. Я тащил рамы или брусья от дверных коробок, пилил на кухне.

На фронте дела шли чуть-чуть лучше. Никто на Западе не чувствовал перелома в войне, но мы в Ленинграде чувствовали, мы знали, что война, наконец, получила свое истинное направление к победе. Но мы умирали.

Сидя у печурки, я рисовал зайцев, кошек и птиц. Зайцы хорошо поддавались окарикатуриванию - лучше, чем кошки. Их можно было рисовать часами. Но я засыпал.

Я не помню, что я видел тогда во сне, но знаю одно - пища мне никогда не снилась. Пищу я видел только как бред.

Февраль подходил к концу. Я спал в какой-то мертвой зыби, в какой-то мелкой воде, не думая о том, что нужно жить. Может быть, я сдался?

Иногда мне грезилась жирная астраханская селедка - залом, - она и сейчас мне грезится. Я ее нарезаю ломтями. Я разрезаю зазубренным ножиком пальцы, этим ножиком я колю чурки, щеплю лучину. Из раны кровь не бежит. И я понимаю, что пальцы можно крошить, как веточки тополя.

Но чаще и зримее всего передо мной предстает августовский день с теплом железной дороги. Я вижу убитую летчиком девочку...

Я каждый день набирал и в ведро, и в таз снег, утрамбовывая его, чтобы не тащить по лестнице воздух. Я каждый день встречал мертвых. Как правило, их везли женщины, похожие на старух. В каждой женщине живет старуха, но в каждом старике живет парень - тут такая разница. Именно от этого старики умирают быстрее - парень, в них живущий, требует много сил.

Но убитого ребенка я пока что видел одного - ту счастливую дочку путейца.

Правда, в детстве, когда я учился во втором классе и одну зиму жил под городом Спасском-Дальним, где в ту пору служил мамин рыжий летчик, в нашей квартире - на четырех летчиков по одной комнате - я видел убитое дите, и оно каким-то образом проникало в мою блокадную жизнь.

Девочка соседская, Ириночка, пухленькая, в белых локонах, с длинными стрельчатыми ресницами, прошептала мне на ухо, этими ресницами мне висок щекоча:

- Моя мама братика рожает, хочешь - посмотрим.

Я понимал, конечно, и она понимала тоже, что это дело не для посторонних глаз, что нам в этом деле нужно уйти и зажмуриться - однако если из небытия является братик, то почему же нужно зажмуриваться?

- Рожают в больнице, - сказал я.

- Мама выкидыш рожает, ей до больницы не добежать. - Ириночка взяла меня за руку, и мы тихонько вошли в их комнату.

Женщины нашей квартиры и двое с лестницы стояли вокруг кровати, на которой лежала веселая Ириночкина мама и стонала. Мы с Ириночкой нырнули под круглый стол, он стоял сразу у двери в левом углу комнаты, покрытый большой, почти до пола, гобеленовой скатертью. Мы еще не устроились, не нашли способа подглядывать, как Ириночкина мама вдруг продолжительно и слезно закричала. "Все, все", - сказали ей. И через минуту к нам под стол пихнули ногой эмалированный таз. В тазу лежал ребенок. Его нельзя было назвать ни братиком, ни сестричкой. Он прижимал кулачки к красному сморщенному лицу и плакал...

Нет, плакала Ириночка - тихо скулила и на четвереньках вылезала из-под стола. Я за ней полез, не оглядываясь. Ириночка головой открыла дверь, колени ее, убегая, дробно стучали по крашеным доскам пола. Она уже не плакала, она издавала какой-то щенячий звук. Из кухни вышла моя мама с кастрюлей теплой воды.

- Что это вы? - спросила она.

Ириночка, не переставая скулить и не сбавляя хода, ответила:

- Мы играем в собаку, - и мы устремились на лестницу, а жили мы на втором этаже в бараке из лиственничного бруса.

На лестничной площадке Ириночка резко отодвинулась от меня, как будто я в чем-то был виноват.

- Они его убили, - сказала она.

Мне показалось, что не только длинные ее ресницы, даже светлые локоны на висках были мокрыми.

- Кто? - спросил я. Во мне было больше стыда и вины за подглядывание, чем ужаса от увиденного.

- Мама, - прошептала Ириночка.

А девочка - дочка путейца - лежала на шпалах. И ленинградские женщины, похожие на старух, куда-то везли своих мертвецов. Не только рожать, но и хоронить - дело женское.

- Что же у него так мало дров? - услышал я чей-то, как мне показалось, молодой голос.

- Ему хватит, - ответил голос другой. Я узнал голос нашего управдома - когда-то она была веселой толстухой, председателем товарищеского суда в домкоме. - Он все равно умрет скоро.

- Что вы говорите, - возразил молодой голос. - Нельзя же так.

- Сейчас можно. Ему за карточками не дойти.

Мне умирать не хотелось. Мне очень не хотелось умирать. Я вдруг почувствовал это. И почувствовал, как у меня из глаз выкатились слезы.

- Дойдет, - сказал молодой голос.

Я открыл глаза. В комнате было светло и грязно. Надо мной стояла Наталья, такая же тощая, как и раньше, но крепкая и высокая, в крепкой, туго опоясанной шубейке. И голова ее не была закутана в платки, как кочан, и лицо чистое.

- Что же ты от нас спрятался, капитан? - спросила она. Это, конечно, она подняла маскировочную штору. Это она управдому сказала:

- Я ему за карточками сбегаю.

Слова "сбегаю" я уже не слышал сто лет. Оно меня рассмешило.

- Я сам сбегаю, - сказал я.

- Вот видите, - сказала управдому Наталья. Управдом тяжело вздохнула.

- По дороге помрет.

- Постеснялись бы! - прикрикнула на нее Наталья.

- А чего тут стесняться? Что, он сам не знает?

- Не помру, - сказал я.

Управдом ушла, поправив свои платки перед маминым золоченым зеркалом.

- Губы уже не красишь, - сказал я. Мне было мучительно стыдно за свой жалкий вид, за грязь, за то, что сдался - я так считал.

- Хочешь - накрашу? - Наталья достала из кармана помаду.

- Не надо. Ты и так красивая.

- Разглядел.

Я отвернулся к стене. Теперь мне было стыдно не за свой отвратительный вид, не за убожество моего жилья, но за свою радость видеть ее.

- "Капитан, не помирай, мы с тобой поедем в рай". Это девочки тебе сочинили стих, - сказала она и подмигнула. - Я завтра приду с мочалкой. Завтра у меня часа два найдется. Может, за хлебом сходить?

- Я сам, - сказал я. - Я встану. Целуй дочек.

Наталья ушла. Мне показалось, что нос ее подозрительно морщился и подбородок дрожал. Я сходил за хлебом в булочную на Гаванской, вскипятил воды.

А утром я пошел.

Ночью навалил снег. Он все прикрыл. Непременные мазки выплеснутых у домов нечистот. Следы ушедших людей. Мертвого человека в ушанке, лежащего на занесенных трамвайных рельсах. Прокатанную редкими автомобилями колею.

Я шел мимо Стеклянного рынка. Мимо Василеостровского сада, где на открытой эстраде мы смотрели состязания борцов-профессионалов, где пела стройная и сильная Клавдия Ивановна Шульженко, где я впервые услышал "Тачанку" в исполнении Владимира Коралли. Шел мимо игуанодона. Там же, в музее геологического института, был кристалл соли - куб с гранями метр на метр. Из всех экспонатов этого замечательного небольшого музея я помню скелет игуанодона, прозрачный соляной кубометр, который полагалось потихоньку лизнуть, и копию золотого самородка, похожую на золоченую коровью лепешку.

Дальше был чужой район, куда мы ходили играть в футбол или драться.

Неожиданный чудесный приход Натальи взбодрил меня, даже придал мне прыти. Я шел, как мне думалось, развернув плечи.

Город был пустынен. Но уже выходили укутанные в шали дворничихи, расчищали дорожки к парадным. Наверно, они расчистят и тротуар, я же шагал по нетронутому чистому снегу.

День разгорался, хотя и не был солнечным, но стало светло. Ощутимо светло - может быть, этот свет шел изнутри меня. Но скорее всего я просто отвык от света - за хлебом я ходил по вечерам и молча жил в ожидании следующего вечера.

На Петроградской стороне народу было побольше, но все равно мало.

Путь, который я еще недавно проделывал, затрачивая чуть больше часа, я прошел за четыре часа - это, как мне казалось, с развернутыми плечами и большой прытью.

Гараж стал пустым и гулким. Он промерз насквозь. Все внутри было в инее. Иней скрыл грязные пятна на стенах и копоть на потолках. Во дворе стояло несколько бортовых машин. Как мне сказала Изольда, на них возили трупы. Трупы возить выгодно, за каждую ездку давали двести граммов хлеба дополнительно. Мужиков-шоферов нет - собрали со всех гаражей женщин. Но больше двух-трех ездок в день они не делают, работа очень тяжелая.

Изольда совсем угасла. Глаза ее стали пустыми, волосы тусклыми. Я расписался у нее за три зарплаты. И все же интересно - зарплату за умершего она могла мне выдать, но вот карточку не могла. И себе не могла взять.

Я прошел на свое рабочее место. Там было пусто и скользко - кто-то пролил воду, наверное, упал с ведром. Вода разлилась широко и замерзла. Рядом с лужей валялась покрышка от ЗИС-105, я попробовал ее отодвинуть к стене и не смог. Может, она примерзла? Нет. Я ее все же с большим напряжением сил поставил на ребро и, задыхаясь, подкатил к стене. Зачем? Не знаю. Но когда-то я без талей вынимал из "эмки" мотор. Мне казалось, что это было очень давно - в молодости.

Откуда-то тянуло дымом. Я пошел на дым. На первом этаже у чугунной круглой печки с конфоркой сидели крепкие женщины в ватниках. Лица их были неподвижны. Одна из них уступила мне место. Сама принесла себе откуда-то венский стул.

Я сидел долго, может быть, час. Женщины ушли - это были шоферы с тех грузовых машин.

Потом я пошел. Я шел медленно, экономя силы. Кварталы домов становились неимоверно длинными. Мне казалось, что не я иду так медленно, не меня покидают силы, но таким грандиозным, таким печальным и ледяным становится мир. Особенно плохо мне стало, когда я перешел Тучков мост, уже на Среднем проспекте. Мне все время хотелось сесть, однако я знал: если сяду - умру. Я останавливался у столбов, но и стоять долго, я понимал, было нельзя. Я считал до двадцати и шел дальше. Наверное, со стороны я выглядел смешно, если может выглядеть смешно обреченный. Почему-то в этом моем пути я вспоминал не маму, не брата, не бабушку, которая у меня была после брата на втором месте, а может, я любил их одинаково сильно и оба они для меня были светом ума и светом сердца, - нет, я вспоминал своего дружка Марата Дянкина. Его глаза, которые просили меня выжить и сохранить память о нем, о парнишке, который каким-то чутьем и талантом пытался постичь иные измерения, даже не зная о возможности существования многомерных миров. Мне казалось, что я иду в пространстве Дянкина. Дома по сторонам воспринимались мной как нереальное нагромождение грязного льда. Все ледяное. Даже люди. Полоса, в которой я перемещался, все время меняла свои очертания, размеры и даже цвет. Снег в этой полосе был то зеленым, то фиолетовым, но все чаще и все продолжительнее - красным.

Я вновь шел мимо игуанодона и соляного кристалла. Именно там, у геологического института, я вдруг понял, что останавливаться у столбов мне больше нельзя, можно только идти и идти от столба к столбу. Столбы, когда я преодолевал их тяжелое притяжение, как бы падали за моей спиной, обращаясь в прах, - я ощущал только форму столба, стоящего впереди, - он тянул меня, обещая покой. Но я говорил себе: "Мимо, мимо. Не останавливайся. Только не останавливайся".

Я спрашиваю Писателя Пе, какого черта он так часто прибегает в своих рассказах к фантастическим совмещениям миров, - разве он был в Блокаде, видел глаза Горгоны? Ни черта он не был. Блокада сделала несъедобное вкусным, распрямила спирали, углы превратила в овалы и главным измерением сделала единственно верное измерение нашей жизни - наши шаги.

У Стеклянного рынка, у булочной, стояла очередь. Я шел мимо, и вся очередь, посмотрев на меня, опустила глаза. Она ничем не могла мне помочь.

Из булочной вышла девочка. У нее в руках было два куска хлеба. Она подошла ко мне и сказала:

- На... - Она протянула мне хлеб, но я не взял - взять означало бы остановиться.

- Что ты делаешь? - прикрикнула на девочку какая-то старая женщина. Это чей хлеб?

- Бабушкин, - сказала девочка. - Бабушка померла. - И она заплакала.

Я не обернулся, не сделал попытки запомнить ее лицо - обернуться означало бы упасть...

Я шагал от столба к столбу. Лента моего пути становилась зыбкой, как пожня; мхи и осока на ней были красными, красными...

Нужно было еще подняться на третий этаж. Этот прием давно отработан. Берешь ногу руками повыше колена, ставишь ее на ступеньку и, опираясь на колено руками, распрямляешься. И снова ставишь ногу руками на следующую ступеньку. И так все выше, и выше, и выше...

Когда я вошел в свою комнату, мне навстречу из зеркала с золоченой рамой шагнуло чудовище с красными рачьими глазами и посиневшим голым черепом. Шапку я почему-то снял перед дверью. Глаза мои вылезли из орбит не фигурально, но просто вылезли. Они торчали. Они висели, как две громадные вишни, - белков не было. Только черный зрачок посреди красного.

Я не упал. Я опустился на колени. Прежде чем упасть, мне хотелось поправить глаза - засунуть их обратно в глазницы. Но на это у меня не хватило сил.

Очнулся я на кровати. Гудела печурка. Пахло знакомым мне с детства льняным маслом. На глазах моих лежало мокрое полотенце. Я знал, что, сняв полотенце с глаз, увижу Наталью.

Она помогла мне сесть. Вложила мне в руки мисочку, от которой и исходил этот чудесный льняной аромат.

- Каша из льняной дуранды, - сказала она. - Капитан, хочешь ты этого или не хочешь, но я тебе помереть не дам.

Всякое счастье живет лишь свое короткое время, лишь свой непродолжительный миг. Когда говорят: "Я ничего вкуснее не ел", - значит, говорят о счастье, о мгновении, в котором слились все желания, к этому времени человеком накопленные.

Я не ел ничего вкуснее той дурандовой каши. И лишь глупый гордец может кощунственно пожелать повторения счастья.

Фактически спасла мне жизнь другая женщина, но, впрочем, как ни крути ни верти, все же Наталья.

Хотя я и не накопил торжественного восторга по отношению к лучшей половине человечества, в самые трудные минуты моей жизни на помощь мне почти всегда приходили женщины, подчас посторонние.

- Я положу здесь кусок дуранды, - сказала Наталья. - Грызи его растягивай удовольствие. Мы с девчонками любим грызть. Если бы ты еще меня слушался. Ну, я пошла. Девчонки тебя целуют. Не знают, что ты совсем лысый...

Всю жизнь я любил двух маленьких девочек с такими забавными именами Аля и Гуля, они с неподражаемой серьезностью поджимали губы, сообщая мне по секрету, что скелет есть у каждого. Они так отважно отстаивали свои права на свободу озорничать и так глубоко сострадали. Я их больше не видел, но, встречая девочку, чем-нибудь похожую на них, мне хотелось пожать ей руку и попросить ее: "Пожалуйста, не разбей по неосторожности хрустальное яйцо, из него родится и осенит тебя крылом чудесный птенец".

Был ли я сам счастлив в своем счастливом детстве? Знаю твердо - был. И счастье это было связано с бабушкой.

Жил я у бабушки возле Смольного - мама моя укатила к своему рыжему летчику на Дальний Восток. Вместе с нами в квартире жил Самсон Уткин. Был он, как и я, временным сиротой, пригретым бабушкой. Он приглашал меня к себе в комнату с широким бархатным диваном, угощал конфетами и говорил:

- Приобретаем, приобретаем: образование, навыки, пристрастия, мнения. И что-то бросаем, освобождая место для новых мнений. А что бросаем - мы же не знаем? Мы себя объяснить не можем, потому что не знаем, что в нас своего осталось: может быть, свое-то все выбросили. Ну, иди к бабушке, - и отводил меня на кухню, перемазанного шоколадными сластями.

Самсон Уткин был директором парфюмерной фабрики "Ленжет". Ушел от жены - она ему изменяла. Оставил ей квартиру и теперь временно жил у моей бабушки. А сын ее, мой дядя, был в это время в Дании дипломатом. Собственно, мой дядя сам пустил Самсона - Самсон был бабушкиным непутевым родственником.

Потом Самсон Уткин получил жилплощадь и, переехав, застрелился. "Все из-за баб".

Потом в комнате, где он временно проживал, поселился челюскинец, у которого был еще ненадеванный орден "Красная Звезда", - мне он давал подержать его.

Многое было потом. А в те дни жили мы этак втроем - бабушка, я и Самсон Уткин, к которому приходили душистые дамы с круглыми розовыми коленями. Всем был хорош Самсон, и ростом, и румяностью щек, и яркостью глаз - не сравнишь с челюскинцем, и щедростью на конфеты. Но почему-то, глядя на него, бабушка пыталась выдрать меня полотенцем.

Самсон говорил:

- Бросаем, бросаем, а что бросаем, дураки, не знаем. Пусть бога нет, но зачем же его бросать?

Бабушка говорила:

- Бросил бы ты, Самсон, пить. А ты уши не растопыривай. Любопытный какой! - это мне. - Вот выдеру - твоя доля...

Чаще бабушка ставила меня в угол, но и драла, конечно, полотенцем. Я не мешал.

Сегодняшние мои ровесники уточняют с повышенным интересом:

- Полотенце мочила? Скручивала туго?

- Нет.. Такого в заводе не было.

- Тогда не считается. - Ровесники потирают руки, словно хватили с мороза стопку, и объясняют, что полотенце следует сложить вдвое, намочить и туго скрутить, лишь тогда будет то. Они почесывают бока и затяжно вздыхают.

Нет, моя бабушка стояла надо мной, и длинное полотенце развевалось, словно хоругвь великого золотого суда.

Я, конечно, под столом сидел. Она спрашивала:

- Когда вылезешь?

- Вот догляжу и вылезу.

- Что доглядишь?

- Как паук муху ест.

- Ты уже шестой раз про паука врешь.

- Ты тоже одну и ту же сказку рассказываешь. Сама других сказок не знаешь.

- Не знаю, - соглашалась бабушка. - Вылезай. Я тебя выдеру, и пойдем кисель есть.

Мы шли на кухню. Бабушка ставила на стол тарелки с киселем, густым, как студень. Бабушка ела кисель овсяный с горьковатым и терпким льняным маслом. Я - кисель клюквенный с молоком. Такой сейчас почему-то не варят. Но именно в крутом киселе возможно было течение молочных рек.

Сказку бабушка рассказывала такую.

Это давно было. Совсем прежде. Жили на елке зайцы. А под елкой в норе жили лисы. Как зайцам кормиться? Научились зайцы летать. Но не научились лисы еловые шишки есть. Сидят зайцы на огороде у мужика, едят морковь. А по лесу лисы рыщут, зайцев на обед ищут. А нет зайцев. Тогда научились лисы у мужика кур воровать. Мужик тоже не совсем глупый - купил ружье.

- А кого он настрелял? - спрашивал я.

- А никого. Распугал всех - пусть по своим местам сидят.

- Надо было медведей настрелять, - говорил я, засыпая. - Медведь вон какой большой, на всю бы зиму мяса хватило. А собака? - спохватывался я. Пусть и собака будет. Жоркой зовут.

- Жорок в деревнях не бывает, - объясняла мне бабушка с ухмылкой. Все Жорки в городе. Собаку Полканом звали. А еще Полкан - чудище песьеголовое. А еще был Полкан - богатырь у князя Владимира Святославича.

Сон от меня отлетал. Я просил сказку про богатырей. Бабушка говорила:

- О богатырях и воинах сказок не бывает - бывает быль. Быль в книжках написана. В школу пойдешь - прочитаешь. Мне расскажешь.

Была моя бабушка безграмотной. Даже подпись свою срисовывала с оставленного ее сыном образца. При этом она бледнела и складывала губы так, словно хотела подуть на озябшие руки.

Но вот однажды пришла к нам красавица лучезарная. Я ей сам двери открыл.

- Афина, - сказал Самсон Уткин. Он в тот вечер готовился отбыть в ресторан - чистил в коридоре свои штиблеты ваксой под названием гуталин. Самсон выпрямился, убойно красивый от своих легких светлых волос и широких плеч.

Афина не отступила. Она была высокой и стройной. В длинной узкой юбке и длинной шелковой кофте лилового цвета. Волосы стрижены косо ниже уха. На голове белый беретик, маленький, с задорной петелькой. Туфли на каблучке, черные, с ремешком.

А бабушка поняла, что Афина не к Уткину. Она все поняла и как бы споткнулась на пороге своей комнаты, где помещались две кровати и стол, покрытый клеенкой.

- Скажите, как можно расценить ваше отношение к матери? - сказала Афина Уткину. - Наш кружок ликбеза сделал уже три выпуска, а вы все не соберетесь показать своей маме путь. Прямо из ваших окон виден наш призыв: "Граждане Советов - к свету!" В красном уголке, в конторе жакта.

Уткин вытер руки белоснежным платком, приготовленным для ресторана, взял Афину под локоть и величаво повел к себе. Бабушка же накинула на плечи теплый платок, когда-то подаренный ей ее лютым мужем, почти легендарным дедом Гаврилой.

Я пошел к Уткину заступаться за бабушку. У меня было такое чувство, что ее хотят у меня отнять. И она этого тоже хочет. В таких случаях дети плачут, но я тогда еще плакать не умел.

Я протиснулся к Уткину без стука. Афина сидела на диване, держа на коленях тетрадь в клеенчатом переплете. Уткин сидел на стуле. Грустный.

- Вы с ней поласковее. Без этих слов: "К свету. Луч разума. Именины сердца. Слова правды". Она умная и сильно битая.

Из Самсоновой грусти я понял, что бабушку у меня не заберут, и я сказал:

- Вы у него шоколадных конфет попросите. Они вон там, в большой коробке.

Афина засмеялась и встала. Пожала Уткину руку. Сказала:

- Спасибо, товарищ.

И я повел ее к бабушке. Бабушку записали на курсы по ликвидации безграмотности, иначе говоря - ликбез.

Была бабушка моя черноволоса, во всем их роду одна такая, все остальные русые да белесые. Носила бабушка ботинки для коньков, широкие, мягкие, сшитые из полосок кожи с подкладкой из шерстяной фланели цвета пунцовой гортензии. Платье обычно коричневое или темно-синее в мелкий горох или мелкий цветочек. Была она старой. Руки, деформированные артритом. Морщины. Высокий, округлый лоб. И глубоко проломленное надбровье.

Бабушка рассказывала, будто комолая пестрая корова ударила ее копытом. И как бы жаловалась, что коровы ее не очень любили, - лошади любили, а коровы нет. Мой дед, когда не был пьян, надаивал от коровы больше бабушкиного. Зато бабушка лучше деда могла пахать и косить. Но бровь проломила ей все-таки не корова, как я позже узнал от матери, а мой лютый дед проломил, кажется, кочергой. Дед в Петрограде работал на Путиловском заводе молотобойцем. В деревне же дед занимался плотницким и кузнечным делом. Даже подряды брал на ремонт небогатых усадеб с каким-нибудь одноструйным фонтанчиком. Именовал себя дед металлистом.

К мужу, в деревню Глубокое, пришла бабушка со станции Кафтино. Там ее старший брат, купец первой гильдии Уткин, имел большой и красивый дом. Имел он торговлю в Петрограде, и в Москве, и в Бологом. Другой ее брат, младший, был членом "Народной воли" и успокоение свое нашел на дне Баргузинского моря, где по распоряжению, наверное, самого царя затопили баржу с колодниками.

Деда, хоть он и умел многое, и сестра его была уважаемой в уезде учительницей, редко называли Гаврилой Афанасьевичем, чаще Гаврюхой, бабушку же мою только Екатериной Петровной.

Была бабушка старше деда. Дед ее не любил. И помер он, сотворитель драк и гулянок, на муравчатом бугорке на солнцепеке в виду озера, где ловил окуней и щук, съев сверх крутого хмелья горшок меда.

И вот мы пошли в дом напротив, в красный уголок жакта - бабушка в своем лучшем платье и белом платке и я в чистой рубахе пестренькой. Сели за длинный стол - у меня только маковка над столом торчит да глаза. Сидим. Вдоль стола народ причесанный, красный - наверное, все после бани.

Бегут мои глаза по столешнице, покрытой кумачом, к торцу, а там двое учителей: наша Афина - зовут ее Еленой Николаевной, и парень в косоворотке - Леандр.

Смотрит на меня этот Леандр и спрашивает:

- Ты кто таков?

Отвечаю честно, как меня Самсон Уткин учил:

- Сознательный советский безграмотный. Имею право на ликвидацию. - По Самсону, нужно было еще и руку вверх выбросить и заявить звонким, срывающимся от волнения голосом: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!" - но я позабыл от волнения.

- Что будем делать? - спросил Леандр.

Степенные люди, дворники, слесаря, даже один извозчик отнеслись ко мне с пониманием. Они сказали:

- Куда ж его, раз он есть.

И тут встает моя бабушка, сминает пальцами платок белый.

- Товарищи, - говорит.

Я даже не понял, что это слово моя бабушка произнесла, - наверно, ее тоже Самсон учил. Внутренним своим оком я узрел, как взмывает в бабушкиной праведной руке полотенце - святое орудие мудрости и порядка. Я тут же спрятался под стол. Пришла мне на ум фраза из бабушкиной сказки: "И научились зайцы летать".

Бабушка двигала свою речь к завершению с молитвенным пафосом, наверно, накопленным за многие годы ее тяги к Слову.

- Он мальчонка надежный. А если что, я его полотенцем.

Тут я из-под стола высунулся, воздел руку вверх и все же выкликнул звонко и с хрипотцой:

- Да здравствует солнце, да скроется тьма!

Елена Николаевна отвернулась, глядя в пол. А несознательные разодеколоненные девицы, между прочим, сами неграмотные, прыснули, прикрыв рты ладошками. Одна даже из комнаты выскочила, опрокинув стул.

Учителя порешили не выгонять меня - пока. Но намекнули, что это самое "пока" может уже завтра утратить силу.

Всем взрослым безграмотным выдали по тетради и карандашу. Попросили одеваться на занятия проще, поскольку праздничная одежда стеснением тела стесняет ум.

Мы шли домой. Я был в обиде.

Если бы мне тетрадь выдали и карандаш, я бы в ликбезе всему быстро выучился - мог бы сразу, скажем, в милиционеры бы. Или в вагоновожатые бы. Даже в пекари бы или в извозчики. На улице пахло ванилью, навозом и керосином.

- Даже шофером бы! - сказал я угрюмо.

Сколь много значат для пятилетнего мальчика эти громадные, эти всесильные "БЫ!". Наверно, по утешительной мощи они стоят сразу же вслед за бабушкиной рукой. Это сейчас экстрасенсы, а раньше-то - голова болит или шишка на лбу - бабушкину руку приложишь, и боль остывает, рыдательная судорога отпускает грудь, затуманенные глаза проясняются и вдруг замечают на мостовой оброненную кем-то копейку. Копейка стоит на ребре, заклиненная меж камнями.

От людей, которым нравятся красивые выражения, я слышал, что наши детские "БЫ!" должны покидать нас вместе с цветными снами. Но они не покидают...

Дома бабушка нарядное платье не сняла, меня в старые башмаки не заставила переобуваться, но взяла в кухне серебряную ложку, ей лично принадлежавшую, большую, тяжелую, привезенную дедом Гаврилой из Петрограда с целью ее задобрить - дед в деревне мало жил, все больше в столицах, - и мы с бабушкой поехали в центр.

В "Торгсин".

Тогда голодно было жить. Стране немедленно требовались станки, и, естественно, помощи попросили у граждан, организовав акционерное общество "Торгсин" - торговля с иностранцами. В магазинах "Торгсина" граждане могли покупать у иностранцев продукты и промтовары в обмен на благородные металлы и драгоценные камни - от этого и государству была большая выгода в валюте.

Мой дядя, работавший в Дании дипломатом, присылал бабушке датские деньги, которые она, стесняясь и скаредничая, меняла в "Торгсине" на специальные боны. Она покупала на них гречневую крупу, крупную и чистую, в плотных пакетах из коричневой крафтбумаги. Бабушка говорила Самсону Уткину, что о пакетах она судить не берется, может они импортные, но гречка наша. Ее брат, купец Уткин, такой крупой торговал и объяснял ей, что в загранице гречиху не сеют. На что Самсон Уткин скалил свои ровные белые зубы.

- Екатерина Петровна, родная, может, и сахар в "Торгсине" наш?

- Наш, - говорила бабушка. - Решительно наш. В какой загранице, скажи, свет, льют сахар головками? Ты про духи знаешь, одеколоны - я тут с тобой не спорю, но масло в "Торгсине" наше.

Вообще бабушка спорить, даже возражать, не любила - позволяла только с Самсоном Уткиным. Был он для нее свой и, как она полагала, не мог бы над ней посмеяться. А Самсон не смеялся, но ржал от веселого нрава и успешного поворота своей непутевой жизни. Но вдруг умолкал и грустнел. Бабушка тогда тоже грустнела.

- Бросил бы ты все же пить-то. Иль запутался?

Дядюшкину валюту бабушка экономила весьма. Одна она бы и гречку не покупала. По моим понятиям и не нужна нам была гречка, мы хорошо ели: овсянка, чечевица, хлеб, масло постное, молоко, картошка, кисель - что еще надо?

Мы с ней ехали на трамвае номер двенадцать в "Торгсин" - был он напротив гостиницы "Европейская". У Аничкова моста уже курились первые в Ленинграде асфальтовые дымы.

Почему бабушка взяла свою серебряную ложку, а не сыновью валюту, я понял, когда она, получив за ложку боны, купила мне тетрадь в клеточку с уже отчерченными полями и такой ровной крепкой, плотной, глянцевой бумагой, что писать в такой тетради не умеючи был грех. Еще она купила мне карандаш с золотой надписью и золотой трубочкой на конце, в которую была вставлена красная резинка. Еще она купила гречки, топленого масла и колбасы чесноковой круг. Бабушка шиковала - может быть, первый раз в своей жизни. Шиковала она на свои, выстраданные.

Писатель Пе говорит, что ему часто задают вопрос: не знает ли он, что такое счастье? Будто писатель должен знать про этакое, а инженер не обязан. Писатель Пе выводит понятие "счастье" от понятия "честь". Может быть, он и прав. Но видится мне моя бабушка, обменявшая единственную, не считая проломленного надбровья, память о своем лихом и, судя по рассказам, красивом муже на тетрадку и карандаш для внука, и не по крайней необходимости - внук в свое время в школу пойдет, - но исключительно чтобы его приравнять с собой в радости. Страдания от неграмотности бабушка считала для себя наисильнейшими, и радость ее была велика. Но вот, думаю я теперь, пятилетний мальчик с голландской тетрадкой и карандашом "Кох-и-Нор" в руках, был рад до изумления, до отпотевания пяток, но бабушка была счастлива. Такой расклад. А может быть, счастливы были мы оба. Наверное, так.

Дома мы откопали кульки из-под круп, обертки, упаковки, сбереженные бабушкой для нужд жизни, прогладили их утюгом и сшили большие блокноты для чернового письма. Тетради же были для нас пока лишь дальними маяками, книгами радости, куда мы, ликвидировав свою постыдную безграмотность, впишем оды солнцу и свету.

С этого дня изменился наш способ жить. Мы чувствовали себя неофитами солнцеграда, полными опаляющих знаний. Я читал вывеску: "Булочная". Прохожий поправлял меня: "Калачи". И я, как равный, говорил ему:

- Правильно, дядя.

Дома мы долго ходили по комнате, бабушка в одну сторону, я, заложив руки за спину, в другую. Мы думали. Мы переосмысляли жизнь. Наконец, устав, бабушка предложила:

- Может, киселя поедим?

На следующий день мы шагали в ликбез, как два дружка, прижимая блокноты, тетради и карандаши к груди. И встречные люди, глядя на нас, улыбались.

О первых днях нашего обучения подробный рассказ был бы делом неправедным, поскольку смеяться над безграмотным, глухо мычащим, страдающим от немоты мужиком - грех. Нельзя рассказать без сострадания о том, как рыдали пышущие телом, бойкие на язык девицы, у которых судорога сдавливала горло и сводила пальцы, когда требовалось прочесть: "Мама мыла Лушу".

Когда же читала бабушка, я отворачивался. В эти моменты я ненавидел ликбез, и нашу Афину, и нашего Леандра. Бабушка считала, что, отворачиваясь, я над нею гнусно хихикал.

Но вот подхватило нас всех прозрение, и слезы уступили место сначала удивлению, потом ободряющему друг над другом подтруниванию. Звуки выпекались нашими горячими устами, как бублики. Наконец все мы прозрели в азбуке и слогах от самого маленького - меня до самой старой - моей бабушки. Кстати сказать, арифметика всем старшим давалась легче и никто, кроме меня, не умножал гусей на коров. Но посмеиваться надо мной было даже полезно - это я понимал какой-то недетской мудростью, и бабушка гладила меня за это по голове. Царь-карандаш мой мне даже очинить не дали нанесли огрызков, очинышей. Ими я и писал. Мой карандаш сберегался, как волшебная палочка для будущих чудес. Он, конечно, в свое время стерся, я его изрисовал. Только глупые не понимают, что волшебная палочка, как и карандаш, после каждого волшебства становится чуть-чуть короче и наконец прекращает быть.

Писать, к нашему с бабушкой ужасу, нас заставили сразу в тетрадках, чтобы старались. "Чтобы плохая бумага не вуалировала вашу небрежность", сказала Афина. В блокнотах - их изготовили все - разрешалось производить черновые арифметические действия.

Когда мы овладели чтением, улицы стали шире.

Много на свете замечательных радостей, но радость ликвидировавшего безграмотность можно сравнить только с радостью человека пустыни, вошедшего, как сказал бы Писатель Пе, в прохладные струи реки. Нас оглушил шум афиш, объявлений, газет и журналов. Слов вокруг нас оказалось столь много и среди них столько незнакомых и непонятных, что Самсон Уткин, собиравшийся от бабушки съезжать, ускорил свои сборы, ибо мы, как разбойники, поставили его перед выбором: жизнь без мебели в новой квартире или мучительная смерть от вопросов, что такое "инвестиция, футуризм, баккара, гуммиарабик, наркомпрос..."

Он сказал:

- Воистину, грамотность есть множитель печали, - и выбрал одинокую жизнь без мебели. Он объяснил нам с бабушкой, что человек рождается на свет исключительно для мук, происходящих от попыток ответить на вопрос, что же такое совесть.

- Это зачем же мучиться? - возразила бабушка. - Живи по совести. Уж чего проще по совести жить.

Хитроумный Самсон объяснил, обнимая бабушку за плечи, что она, мол, человек редкий, но есть люди, которые совесть не различают, как дальтоники цвет. А если еще глубже в этот вопрос заглянуть, то и вовсе может показаться, что совесть обладает свободой выбора: кого хочет, того она сама и выбирает для своего помещения. И есть она далеко не у всех. Многим она и не нужна даже. Что образование, закон и порядок обществу в целом нужнее совести.

- Ты нам лучше объясни, что такое инфузория? - сказала бабушка. - А также пироксилин.

Самсон застонал и пошел на коварство. Он попросил открыть комнаты моего дяди - гостиную и кабинет, подвел бабушку к книжным шкафам и показал, как пользоваться энциклопедией.

В эти комнаты мы с бабушкой входили редко, только пыль стереть. Книжки из шкафов не брали. У бабушки все в этих комнатах было языческим табу. Вообще же она была то ли безбожница, то ли считала людей наравне с Богом, только была она свободна от раболепия перед Спасителем и даже как бы вовсе в нем не нуждалась, как не нуждалась и в милиционере.

"Когда человек не работает, откуда же Богу взяться?" - бабушка считала, что и попы нужны лишь бездельникам, чтобы как-то примирить бездельника с Богом. По ее выходило, что Бог помогает только в работе, потому и говорят люди: "Бог в помощь".

Энциклопедия меня не вдохновила совсем, но и не обескуражила. Приятнее спрашивать и выслушивать ответы. Вопросы и ответы людей сближают, даже равняют, и, как это ни странно, задавание детьми бесконечных вопросов в большой степени хитрость и способ самоутверждения.

Но перед бабушкой открылась вдруг бездна. Сверкающий океан слов, в который она вошла так радостно, превратился вдруг в трясину, безжалостную к скудному разуму.

Бабушка моя была гордая, но тут она сразу же запросила помощи у Афины. И Афина протянула ей руку.

Афина сказала бабушке, что энциклопедию трогать не нужно, но обязательно нужно уже начинать читать. И лишь когда существо какого-нибудь слова будет играть исключительно важную для понимания всей вещи роль, лишь тогда можно обратиться к энциклопедии. Но и то лучше спросить. Энциклопедия - это инструмент. И чтобы пользоваться инструментом, нужны соответствующие навыки, более того - квалификация.

Умная была наша Афина. Бабушка ее любила. И Леандра любила, но почему-то жалела. Я ее жалость к людям чувствовал сразу же, как собака.

Самсон Уткин съехал от бабушки незадолго до окончания нами ликбеза. Обещал прийти на торжество, да уже не пришел.

В тот день все были снова нарядны, снова как бы после бани. Леандр в пиджаке. Елена Николаевна в жакете в полоску и длинном белом шарфе. Одевалась она красиво.

Всех поздравили с окончанием курсов, всем выдали документ и памятный подарок. Отличникам, в их числе моей бабушке, дали отрез материи: женщинам - ситец на платье, мужчинам - сатин на рубаху. Мне ничего не выдали. Но!..

Афина подозвала меня к доске, объяснила, что хоть я на корабле ликбеза заяц, но тем не менее успехи у меня налицо и я тоже могу гордиться. И поскольку нет фондов мне на подарок от ликбеза, она согласилась торжественно, при всем честном народе, преподнести мне подарок от моей бабушки Екатерины Петровны, так как нельзя, чтобы в такой день, радостный для всех, я был угрюм. Она вынула из своей сумки пакет, развернула папиросную бумагу и вручила мне коробку цветных карандашей из "Торгсина", купленных на сдачу от той серебряной ложки. От себя она дала мне большую конфету с турком на фантике.

Все ликбезники подумали обо мне, все дали мне кто конфету, кто пряник.

Писатель Пе, когда я рассказывал ему эту историю, зловредно шевелил своими бледными пальцами, считая в уме, что же это за ложка была такая, что на нее столько всего купили. А ложка была нормальная. И цены, я полагаю, тоже были нормальные. Подсчитаем - возьмем хотя бы по нынешним ценам. Поскольку в "Торгсине" платили благородным металлом, цены там высокие не были. Тетрадка, хоть и голландская, - 20 копеек. Крупа гречневая, пакет - 50 копеек. Двести граммов топленого масла - 76 копеек. Круг чесночной колбасы по рубль пятьдесят за килограмм - 500 граммов - 75 копеек. Коробка цветных карандашей - один рубль. Итого: 3 рубля 21 копейка. Что же ты, несчастный Писатель Пе, думаешь, что серебряная ложка моей бабушки не стоила этих денег? Если даже брать по нынешним ценам, по 120 - 130 рублей за ложку.

Вечером Афина пришла к нам, будто вымокшая под осенним дождем. Кроме нее мы ждали Самсона с шоколадными конфетами. Афина улыбнулась нам как-то жалко. И глаза ее, и лицо ее были в обмороке.

Бабушка вязала носки из простой шерсти.

- Сейчас, - сказала она. - Вот Самсон явится, чаю попьем с конфетами, ишь басурману сколько конфет надарили. - Басурман - это я. Афина не шевельнулась. - Никак ты ребенка ждешь? - спросила бабушка.

- Жду, - прошептала Афина. - Самсон покончил с собой...

Перед энциклопедией бабушка робела, а перед смертью нет. Она посмотрела на Афину поверх очков долгим странным взглядом и бросила клубок шерсти ей под ноги. Посидели. Повздыхали. И вдруг бабушка этак обыденно говорит:

- Елена Николаевна, глянь-ка, у ног-то у твоих мышь вертится.

Афина глянула под ноги, взвизгнула и, подпрыгнув, загородилась стулом. Потом вскрикнула, схватилась за бок и села на пол.

- Теперь все, - сказала бабушка. - Теперь не бойся. Идем в ванную. Кончен бал.

Кусок дуранды наполнил меня запахом детства. Собственно говоря, пахуче лишь только детство, вся остальная жизнь запахами не богата.

Я грыз твердый жмых, соскабливал зубами с его неровных боков микрон за микроном сытный отупляющий запах. А когда уставал грызть и отдыхал на спине лежа, вспоминал бабушку. Запах льняного масла у меня связывался только с ней. Цвет льняного масла - с избой, где я родился и рос до двух лет.

Стояла она наверху холма-тягуна, прямо посреди ржи. И двенадцать яблонь, все, как одна, антоновки, все мне ровесницы, тоже стояли во ржи.

В начале войны я по причине пренебрежения мной как воинской силой для быстрого разгрома псов-рыцарей поехал в деревню. Был я в деревне своей в сознательном возрасте дважды.

В этот раз мой дядюшка со стороны отца, дядя Степа, сказал мне:

- Не знаю, как дела сложатся, не хотел бы ты посмотреть свою избу?

Эта мысль мне в голову не приходила - я был весь такой городской, такой многоэтажный.

Стояла изба на краю деревни, опаханная со всех четырех сторон, поскольку приусадебная земля тоже была колхозная, а хозяйственные постройки, хлев да сарай, дядя Степан разобрал для каких-то колхозных нужд, был он истый колхозник. А я, если вдуматься, избы своей вроде стеснялся.

- А ты зайди. Ты в ней родился, - говорил дядя Степан. - Она светлая.

К избе сквозь рожь вела тропка к крыльцу. Дядя Степан открыл висячий замок. Дверь заскрипела - в деревнях все двери скрипят.

Пустые сени - чистые. Тесовая тяжелая дверь в горницы. Отворили ее, даже как бы смущаясь, будто там нас давно ждут. Изба была медовой. Нет, не медовой - цвета текущего с ложки льняного масла. Печка была белая-белая.

- Я специально окна не заколачиваю, - сказал дядя Степан. - Приду, постою тут - как умоюсь. Это я вашу избу рубил. Не закоптилась от жизни, не замаралась. Временем позолотилась - солнцем.

Я в избу, внутрь, не пошел, постоял на пороге - что-то сдавило мне грудь. Наверное, понял, что я деревенский - от этого дерева ветка. И весь город Ленинград от этого дерева - от новгородской земли. И теперь, когда я вспоминаю ее, свою избу, стоящую поперед всей деревни во ржи, и вокруг нее двенадцать яблонь - все мои ровесницы, так сладко и так шипуче, прямо антоновка на вкус, разливается что-то в груди моей. После войны вернувшийся с фронта отец избу продал, ее увезли на станцию Кафтино. Дядя Степан с войны не пришел. Теперь нет у меня избы - есть только память. И дяди нет деревенского. Только его слова: "Временем позолотилась".

А тогда, в блокаду, изба еще была. Я о ней думал. Я скоблил зубами дуранду и все вспоминал: и маслобойню, и мельницу. Но сильнее всего бабушку, цедящую в свой овсяный кисель льняное масло, которое она покупала на рынке.

Я масло иначе ел. Наливал его в блюдце, сыпал в него горку соли и макал хлебом. Для этой еды следовало приготовиться: закатать рукава повыше да подложить ветхое полотенце под локоть или чистую тряпку. Масло текучее, по руке быстро к локтю бежит. И с подбородка капает. Бабушка, когда вместе со мной макала, тоже рукава закатывала.

Запах дуранды был таким сильным, что я не задремывал, нет, я просто, лежа, падал в обморок. Мне хотелось стать маленьким, мне хотелось макать хлеб в масло, мне хотелось, чтобы я снова спал раздетым...

Рост императора Наполеона равнялся одному метру пятидесяти сантиметрам. По русской мерке - с каблуками вместе - два аршина да два вершка. Мой рост был метр десять, бабушкин - метр семьдесят. Мне до Наполеона дорастать было ближе, чем до бабушки. Бабушка пометила рост императора карандашом на косяке двери, и я пустился расти. Даже ночью подбегал измеряться.

Произошло мое пристрастие к Наполеону Бонапарту из библиотеки Смольного и из бабушкиного табу к сыновьим вещам.

Читать нам нужно было, и как можно больше. За дверью в дядюшкином кабинете шкафы, набитые книгами, - читай. Нет, бабушка отправилась, прихватив и меня, в Смольный, в библиотеку. Жили мы рядом, в доме номер пять по Смольному переулку, а библиотека в Штабе Революции была открыта для всех трудящихся.

Бабушка отдала библиотекарше паспорт, узнала ее имя-отчество для вежливого обращения и попросила ее выбрать книгу про жизнь.

Библиотекарша дала бабушке книгу под названием "Угрюм-река". Название нам понравилось. И мы, очень довольные и нетерпеливые, пошли домой. Дома, попив чаю, сели читать.

Читали мы вслух - про себя не умели. Читали долго. Уставали. Но, отдышавшись и еще попив чаю, пускались по пути трудному, останавливаясь, возвращаясь и удивляясь каждый своему.

Я не накапливал книг, но они сами накапливались. Однажды я почти раздал все книги. Частично в библиотеки, частично любителям. Частично их у меня зачитали, частично их у меня украли. Но осталось все же довольно много всяких. Но "Угрюм-реки" у меня никогда не было. После бабушки я ее не читал. Живет во мне с той поры ощущение заката над лесной землей, где корявые люди старого режима душат друг друга и швыряют в ресторане золотой песок. На вершине кедра в деревянной колоде лежит мертвая, но живая бурятская, а может, тунгусская колдунья - красавица, которая хочет высосать кровь из красавца Прохора, как паучиха из мотылька. А чеченец с черными и в то же время огненными глазами, Ибрагимка, кричит гортанно: "Стой! Црулна! Стрыжом, брейм. Пэрвы зорт!" - и грозится кого-то зарезать. А Анфиса идет нагая по снегу из бани - красавица в лунном свете. Ее длинные распущенные волосы прикрывают ей плечи и белую грудь. Прошка хочет выскочить из окна ей навстречу, чтобы целоваться. Но Ибрагимка убивает из двустволки их обоих и уходит в глухую тайгу.

Вот такая картина. От нее и сейчас у меня замирает сердце.

Бабушка воспринимала книгу строго. Книга как бы угнетала ее, пробуждала в ней что-то мне незнакомое, мрачное и недоброе.

Глаза у бабушки уставали быстрее, чем у меня, но она все же была усидчивее. Я был, по ее мнению, верченый. Когда наступала ее очередь читать, я или под стол лазал, или вокруг ее стула на четвереньках ходил, но все слышал.

Вскоре случилось у нас первое недоразумение. Когда я дошел в своем чтении до описания обнаженной женской груди, бабушка пробурчала:

- Это тебе еще рано, - придвинула книгу к себе и принялась читать сама. Но поскольку читать про себя она еще не умела, а только вслух, описание груди и чего-то еще я выслушал и высказал свое мнение в таких выражениях:

- У моей мамы титьки здоровее.

Бабушка схватилась за полотенце. А я заорал уже из-под стола:

- Ты меня в баню с собой не води. И мама приедет, пускай не водит. Я уже грамотный...

Места, недозволенные, по мнению бабушки, моему незрелому пониманию, попадались все чаще. Бабушка решила запираться от меня в кухне и открывать кран, чтобы вода в медной раковине шумела. Но и оставлять меня одного надолго было нельзя - разобиженный, я мог проникнуть в дядюшкин кабинет и учинить разор в книжных шкафах. Так бабушка, думаю, пришла к мысли о существовании книжек для ребят.

- Есть, наверно, книжки про ангелов, - говорила она мне.

- А на фиг? - это был мой ответ.

"Угрюм-река", которую мы все-таки прочитали вместе, подходила к концу. Бабушка волновалась - новая библиотечная книга могла оказаться еще откровеннее. Я же, набираясь ума, с каждым днем наглел. Я уже спрашивал бабушку: "Отгадай загадку, разреши вопрос: что стреляет в пятку - попадает в нос?" Меня нужно было остановить.

Бабушка ждала Афину. Афина бы помогла. Но она у нас больше не появлялась.

Мы, волнуясь, направились в библиотеку.

Для себя бабушка опять попросила про жизнь, для меня - про ангелов.

- Про жизнь ему скучно, - слукавила бабушка.

Библиотекарша дала для бабушки книжку "Король-уголь", для меня "Отечественная война 1812 года", размером в половину стола, изданную то ли Марксом, то ли Вольфом. Обложки толстые, тисненные золотом, бумага мелованная, картинок и фотографий - тысяча.

И я увлекся Наполеоном.

Русский царь мне не понравился. Наши великие полководцы хотя и большой отваги люди, но все дворяне - князья да графы. А Наполеон из простых, с бедного острова Корсика, личным умом и храбростью достиг императорского чина и, главное, роста был небольшого, что обнадеживало. Правда, сделал Наполеон ошибку - попер на Россию. А надо было ему разжигать пожар мировой революции.

Я ходил, скрестив на груди руки, надувал живот и глядел на бабушку исподлобья. Вот тогда бабушка и сказала:

- Наполеон твой любезный - два аршина да два вершка. Разве с таким ростом на Россию ходят?

- Насчет России он сплоховал, - соглашался я. - Роковая ошибка гения.

- Гений, а не построил ни одного города. Бандит он с большой дороги. Царь Петр сколько городов построил. Царь Александр Великий тоже. Следующую книгу возьмем про царя Петра. Большой уже, пора мудреть.

Вскоре я заметил и то, что бабушка без должной радости относится к празднику Великой Октябрьской революции. Я спросил - почему?

- А сколько сгубили душ? А сколько погубят еще? - сказала она.

И я понял, что бабушка старая, а я молодой. И мы оба с ней разные.

Теперь нас с бабушкой связывала не общность интересов, но только сердечная приязнь, согревающая изнутри, как чай с мороза.

Затухают в памяти образы великолепных цветов и нарядов, угасают запахи шашлыков и бананов. Остается вкус льняного масла и бабушкиной овсяной каши, поджаренной до прозрачности каждой отдельной крупинки. Рис такой прозрачный я потом едал, овсянку нет. Не вижу. Не попадается.

Меня всегда преследовала боязнь вспугнуть детство. Птица иволга улетит из моего леса, ее место займет расторопная птица сорока.

Моего отчима, рыжего летчика, по какой-то причине посадят в тридцать седьмом году вместе с еще тридцатью командирами. Фабрику "Ленжет" переименуют в "ТЭЖЭ". Дядюшка мой вернется из-за границы, произойдет смена дипломатического аппарата, связанная с подписанием пакта с Германией. Время быстро помчит меня к тому дню, который навсегда разлучит меня с бабушкой. Только какой это день? Ясно одно - в самом начале марта сорок второго.

Когда я вернулся с войны, бабушки уже не было. Она умерла не дома. И никто не знает, как она умерла. Дядя пытался узнать, его в войну в Ленинграде не было. Ему говорили - ушла. И по всему было видно, что она спокойно собралась и куда-то пошла - и путь предстоял ей не близкий.

И вдруг я понял, куда пошла моя бабушка. Отчетливо, будто всегда это знал.

Она шла ко мне в начале марта 1942 года. По уже пробуждающемуся к жизни городу.

Она шла ко мне, умирающему.

- А куда же еще. Конечно, к тебе. Не умирай. У меня с собой горсть овсянки... Кстати, ты не знаешь, Гитлер какого роста?..

В моем рту было тесно от запаха льняного масла, но ждал я не бабушку, я ждал Наталью.

Демобилизовался я осенью. Писатель Пе уже был в Ленинграде и даже успел мне письмо написать. Его приняли в университет, он в Уфе почти закончил десятилетку - ему оттуда справку прислали взамен аттестата.

Последнее время мы числились в агитбригаде. Мы ее создали. После гибели Паши я не мог дудеть на трубе - как задую, так у меня горло стискивает. Писатель Пе прорезал свой барабан ножом. Капельмейстер нас понимал - он был музыкантом от Бога.

Мы нашли в бригаде скрипача, аккордеониста, танцора-чечеточника, певцом взяли Шаляпина, он уже умел одну песню петь почти правильно. И еще был певец, грандиозно самовлюбленный вьюнош из Витебска - тенор. Когда он пел, он глаза закрывал. Когда проходил мимо стекла, будь то окно или застекленная дверь, он останавливался и начинал какие-то странные телодвижения, словно надевал свое отражение на себя и разглаживал его и прихорашивал. Пианисткой до самой моей демобилизации была у нас Старая немка. Она к Шаляпину привязалась и нас с Писателем Пе уважала.

Агитбригаду мы сколотили, программу срепетировали, и выяснилось, что мы с Писателем Пе оказались лишними, даже мешающими. Ничего концертного мы не умели.

Молодой акробат, был у нас такой из нового пополнения, сказал мне со спокойной ухмылкой: "Теперь тебе только в дерьмокоманду идти, гальюны чистить. Ни на что-то вы, герои, теперь не годитесь".

Я взял его за ворот, но он, опять же спокойно, ударил меня справа в челюсть. Я упал на колени.

В голове у меня кружились золотые нимбы всех отлетевших ротных святых. Эти нимбы каким-то своим вращением бессловесно объяснили мне суть моей ситуации и желательный рисунок моего поведения. А рисунок был такой, что я ни в коем случае не должен был умыться, но победить! - разгромно, иначе я мертвый, и все, кто ушел, мертвы. А у героев смерти нет. И именно это нужно было мне показать. Недаром я вырос на улицах ленинградской Гавани, района бедного, но гордого. Акробат был, конечно, сильнее меня и не трус, и ловкостью обладал и цинизмом. Но был все-таки акробат, я же тогда был еще солдат - еще умел идти до конца.

Кулаками мне было его не свалить. Я начал как бы с трудом медленно вставать, прием испытанный и непогрешимый. Акробат смотрел на меня в презрительной расслабленности. Но тут я вздохнул, распрямился в едином взрыве всех мускулов. Правильно проведенный удар головой в подбородок бывает страшен. Когда акробат, лязгнув зубами, начал валиться вперед, я ударил его ребром ладони по шее.

Есть разные акробаты. Есть великие. Этот великим не был; придя в себя, он стал отползать на заду, всхлипывая, опасаясь, что я ударю ему башмаком в лицо. Он нас презирал, и поэтому он не знал, что по нашим законам бить лежачего не полагалось, ногой тем более.

- Если я и буду вывозить дерьмо, то первым я вывезу тебя, - сказал я ему. - Надеюсь, ты пойдешь пахнуть в свою роту.

Акробат собрал мешок и ушел.

- Жаль, - сказал Шаляпин, ни к кому, собственно, не обращаясь. - У парня был неплохой номер.

Но музвзвод и вся культбригада, я это чувствовал, были на моей стороне. Более того, они даже гордостью какой-то преисполнились.

- Может, нам Зощенко наизусть читать - юмор, - предложил я Писателю Пе. - Или, знаешь, бывают такие скетчи.

- Давай научимся бросать ножи. Это нам как-то ближе.

Ситуацию разрядил все тот же майор Рубцов.

Вызвал он Писателя Пе и показал ему письмо, где на машинке было напечатано, что его, Писателя Пе, "студента второго курса Ленинградского юридического института, на факультете помнят и ждут".

- Поезжай, - сказал майор Рубцов. - Желаем тебе успехов в учебе и дальнейшей жизни.

- Как думаешь, откуда такое письмо? - спросил у меня Писатель Пе.

- Майор состряпал, - сказал я. Я тут же обнял Писателя Пе, руку ему потряс, воскликнул с радостным воодушевлением: - Поезжайте, товарищ Пе. Скатертью дорога. Ученье - свет, а неученых - тьма.

Писатель Пе умотал. Перед отъездом ему выдали благодарность, подписанную маршалом Жуковым, и мы проводили его - и музвзвод, и агитбригада. Он даже в разведроту сходил, но там, кроме нашего шофера Саши, уже почти никого знакомых не было.

Вскоре и меня вызвал майор Рубцов.

- У тебя сколько ранений? - спросил он.

- Два.

- А это? - он подал мне бумагу, где говорилось, что контузия, которую я перенес, должна категорически расцениваться как ранение, причем тяжелое.

- Оказывается, ты контуженый, - сказал он радостно.

- Так точно, - ответил я по уставу громко, не мог же я не доверять официальному документу медсанбата.

- Два ранения плюс обширная контузия. Выходит, мы должны тебя демобилизовать. Да ты не огорчайся. Меня вот тоже направляют в Москву, в Акадэмию. Жалко оставлять войско. Но и в Акадэмию надо, образование надо командирам.

Он так и говорил - "акадэмия". Даже в бане можно было бы определить в нем военного, более того - майора.

Я думаю, майор Рубцов стал генералом. Подчиненные его любили, дети и внуки любили, мы с Писателем Пе тоже. И все солдаты нашего полка - именно полком майор называл нашу бригаду - его любили.

Меня задерживали из-за шинели. На складе не было шинелей. Наконец нашли какую-то: пола кровью залита, задубела - не отстирать.

Разведчики подарили мне новый велосипед, чтобы я хоть с чем-то ехал домой, написали бумагу, что это подарок. В культбригаде со мной попрощались торжественно. Старая фрау пожелала мне покоя и счастья. Сказала, что Эльзе уехала жить в Берлин. Вместе с Шаляпиным мы сходили на бугор к Егору и Паше. Посидели там на теплой земле. Осень уже размешивала охру в своей колеровой банке.

Кто меня удивил - капельмейстер. Он подарил мне трубу. Нет, не свою, конечно, но тоже красивую.

- Она будет напоминать вам о ваших погибших товарищах, - сказал он. Вы могли бы стать трубачом.

Почему он сказал "погибших", а не "музвзвод"? В звуке трубы есть что-то конечное, после чего возможны лишь райские голоса. Это я и тогда понимал, и теперь именно так понимаю. И никаких сурдинок терпеть не могу. Сурдинка в трубе - как свисток в устах Бога.

Отбыл я.

В Берлин нас привезли на "студебекере". Там стоял состав пассажирский. Какой-то сержант-армянин, обремененный чемоданами, узлом, солдатским мешком и картонным ящиком, предложил мне занять с ним на пару тамбур: "Шикарно! Отдельное купе, вах!"

Это было действительно шикарно. Ни вони, ни водки. Велосипед я поставил к двери - поперек тамбура. И мы завалились, постелив шинели.

Я опускаю мелочи, куда входит суматоха, радостное сердцебиение и беспокойство армянина. Он все время вскакивал, все обхватывал себя за плечи, как будто замерзал. Наверное, он был железнодорожник или очень хитроумный человек - у него был железнодорожный ключ. Он запер им все двери. Теперь рожи, прижимавшие носы к стеклам, нас не волновали.

Но на каждый хитрый ум есть ум еще хитрее. Как говорят, с винтом.

Мы проспали всю Германию. И в Польше тоже спали. Составы с демобилизованными по Польше пытались прогонять без остановок. Мы поедим тушенки - и спать. По нашему расчету выходило так: вот мы проснемся - и уже граница или где-то совсем рядом.

Был день. И небо было незамутненное синее, и в щели пробивался запах угольного дыма, запах серы, от которого становится кислой слюна.

У разведчика сон чуткий. Но в этот раз сон мой каким-то образом наложился на явь, и потому проснулся я не мгновенно... Но сначала нужно сказать о нашем расположении в тамбуре. Поперек у двери стоял велосипед. Он стоял плотно - едва вошел. У стены, где дверь в вагон, стояли чемоданы армянина. Прижавшись к ним, спал армянин. Звали его Армен Мунтян. Мне оставалось довольно много места. Сон я видел такой. Мы с Егором взбираемся по металлической пожарной лестнице на крышу дома, где-то у беспрерывно грохочущей железной дороги. За домом стоят немецкие самоходки "фердинанды". Мы идем их сжечь.

Но откуда этот шуршаще-скрипучий звук возле уха, словно кто-то потихоньку шаркает подметкой. И ветер в голову - ведь дверь закрыта на железнодорожный ключ.

И вот я вскакиваю. Мгновенно. Грудью к двери. Руками упираюсь в стены тамбура. Передо мной, за велосипедом, двое: парень-блондин лет двадцати пяти, мальчик лет пятнадцати. Дверь открыта. Мунтяновых вещей нет. Парень и мальчик смотрят на меня какую-то секунду. Но этой секунды достаточно. Я упираюсь в стены тамбура руками еще сильнее - ногой бью в раму велосипеда. Велосипед срывает их с подножки - парня и мальчишку - кто-то из них кричит. И тут я чувствую удар по руке. Вижу вскочившего Мунтяна. Он дик. Толкнув меня, он прыгает из тамбура не как принято, чтобы не разбиться, но отчаянно, грудью вперед, как в воду. Я тоже вываливаюсь, но успеваю ухватиться за поручень.

Поезд идет по дуге, по высокой насыпи. Насыпь очень высока, как щебенчатая дамба. Катятся по щебню вниз Мунтяновы чемоданы, белокурый парень и мальчик. Их переворачивает, протирает лицом по щебню, выворачивает шеи. И Мунтян! Его еще не крутит - он пашет щебень грудью, роет его подбородком. Вот ноги его задираются, спина ломается дугой - все круче, круче. И вот он отрывается от щебня, переворачивается и падает на насыпь уже мешком.

Мне холодно. Я залезаю в тамбур. Поезд все идет по дуге. И я все не отрываю глаз от этих трех тел - теперь они неподвижно лежат на сером щебне. Паровоз протяжно гудит, наверно, машинисты видят эту чудовищную акробатику, но остановиться здесь нельзя. Да и зачем? Я достаю из своего мешка футляр с трубой. Мунтянова мешка на полу нет. Он прихватил его с собой. Трубить-то я могу, недаром я так старательно осваивал тенор. И я трублю...

Потом я принимаюсь есть тушенку...

Сейчас иногда, во время еды, неважно где, дома ли, в гостях ли, опоясывает меня щебенчатый высокий откос. Я слышу крик паровоза и хриплый голос трубы. В такие минуты мне говорят:

- Наверно, вам нехорошо. Вы поперхнулись? Выпейте воды...

Когда у человека каждодневная забота перестает быть регулятором его живого времени, прошлое вдруг надвигается так выпукло, так изумительно, что начинает казаться, будто живешь ты в двух направлениях времени или смыкаются на тебе витки непостижимой спирали. От этого одышка и пот на лбу.

До Бреста остановки не было. В Бресте я сообщил о происшествии в комендатуру.

Армен Мунтян был последним погибшим на моих глазах солдатом. Подчеркиваю - последним на моих глазах.

Поскольку в моем повествовании это место самое подходящее по настроению, скажу, что нашего шофера Сашу застрелил в октябре немец-старик. Саша зашел к нему в сад и сорвал яблоко. Немец влепил ему хорошую мерку дроби в шею под ухо. Шаляпин демобилизовался через полтора года. И его мать, и его сестренка младшая вроде были ему и не рады. От соседей он узнал, что местный кегебист шантажировал его мать тем, что Шаляпин, мол, в плену был и стоит только ему, кегебисту, захотеть, как Шаляпин загремит в лагеря, невзирая на орден Славы, который он получил. Кегебист склонил мать Шаляпина к сожительству. Говорят, подбирался и к сестренке - студентке техникума. Шаляпин поехал в Ростов, где тот кегебист тогда пребывал на высокой должности, и застрелил его.

Дали Шаляпину десять лет. Но он так и не объявился более.

Писатель Пе говорит мне, что в моем повествовании уж больно много смертей. А если, мол, прибавить сюда солдат, погибших в сражениях, только из нашей войсковой части, - что же это получится? Много, говорю, получится. Но, говорю, твоего буйного воображения не хватит, чтобы погубить двадцать миллионов душ, тут, говорю, нужно иметь особый дар и особое предназначение. А если, говорю и подчеркиваю, прибавить к двадцати миллионам душ еще столько же...

- И не говори, - говорит. - Ох, - говорит, - лучше быть музыкантом. Музыка скорбит вообще.

Отвечаю ему:

- Ты уже был барабанщиком.

Я засыпал под гудение печурки и просыпался с криком: "Наталья!" Крик был беззвучным. А Натальи не было. Глазам моим стало легче. Хлеба прибавили. Люди на улицах убирали снег. Жизнь в Ленинграде повернулась к жизни. Но гораздо чаще, чем в январе, можно было встретить женщин, везущих куда-то своих мертвецов. Наверно, были такие пункты, где мертвецов оставляли и регистрировали.

Мне было очень трудно ходить, я растянул паховые кольца. В детстве мне говорили: физкультурник - растягивайся, делай шпагат, но я считал это делом дурацким - больно умен был. Бабушка мне говорила: "К твоему бы уму да еще столько, было бы с чего начинать". На нее я не обижался.

Я смотрел на "Галактику", она совсем закоптилась, но я был уверен, что именно она каким-то таинственным образом навела Наталью на мое жилье, она послала ей "SOS".

Как подняла Наталья в свой первый приход светомаскировочную бумагу, так я ее больше и не опускал. Свет шел в окно. Лед на окне был невиданной толщины - во всю ширину подоконника. Начинался он чуть ли не из-под форточки; сначала прозрачный, он постепенно утолщался, затем вдруг начинал бугриться, как бы кипеть, засасывая в свои холодные пузыри копоть и сажу. С края подоконника свисали сосульки. Когда топилась печурка, с них обрывались капли. Упав на пол, они замерзали. Лепешки мутного белого льда наросли на полу. Я попытался счистить их тесаком - сил не хватило, только верхушки сбил.

На улице было солнце. Слепящее. На улице сверкал март. Мне казалось я слышу первую капель. Мне казалось - в небе летают птицы.

В тот день я шел из булочной. Залез на свой третий этаж. Отдышался. И увидел приоткрытую дверь к старику соседу, которого я встретил на чердаке. Он меня недолюбливал: я пнул ногой кошку - легонько, но все же ногой. Наверно, кто-то вошел к старику и тут же выскочил, впопыхах прикрыв дверь неплотно. И что-то потянуло меня к тому старику, Яну Карловичу - вот как его звали.

Ян Карлович был парикмахер, толстый, рыхлый, с большими белыми руками. Его отвислые щеки дрожали, когда он бранился. Бранился он почти каждый день - предметом его ярости были мальчишки-птицеловы. Тогда почти все в нашем доме были птицеловами. Птиц ловили на Смоленском кладбище и в пригородных парках сеткой. Их покупали, меняли: чижей на чечеток, чечеток на синиц, синиц на снегирей. Только воробьев не ловили: воробей хоть и сер, и прост, но в неволе не живет - гордая, по сути, птица.

Ранним утром, когда начинали звенеть будильники, Ян Карлович выходил на улицу и неподвижно стоял, что-то пришептывая и посвистывая. На его плечи садились птицы. И воробьи тоже. Они клевали семена с его ладони. А он стоял - добрый.

В начале войны Яна Карловича арестовали по подозрению в шпионаже. Неделю продержали, где следует, и выпустили. Так и не укоренились вспыхнувшие о старике слухи, что вот, мол, фашист проклятый: добрым прикинулся, а сам вредил, в парикмахерской сведения собирал, там все поговорить любят.

То, что его выпустили, сделало Яна Карловича еще более загадочным.

Я потянул дверь на себя, она пошла без скрипа. Он никогда меня к себе не приглашал, именно это меня смущало, делало мой поход каким-то неправедным. Незваный гость хуже татарина - говорят. Я вошел в закопченную кухню. Желтые пятна на штукатурке, сырость, уныние от бесполезности кастрюль, мисок, широкой плиты, висящих на стене сечек, шумовок и молотка для отбивания мяса. И пыль... Из кухни узкий коридор вел в комнату квадратную, метров тридцати. Комната сверкала, несмотря на грязь и копоть, на стоящую посередине ржавую печурку. Сверкали радуги, осколки радуг, пронзительные искры радуг. Неподвижно сверкали. Комната была заставлена аквариумами и фикусами. Листья у фикусов побурели, поникли. В аквариумах стояли, тараща глаза, золотые рыбки, вуалехвостки, и черно-оранжевые драконы, и какие-то еще синие-синие. Они смотрели прямо на меня. Это был лед. И вода - лед, и рыбки - лед. Ровные и прекрасно-прозрачные кристаллы. Я ощутил холод из окна. Была распахнута вся половинка.

Лед стекал с середины стекла, наслаиваясь буграми, торосился на подоконнике и свисал с подоконника сосульками.

Над аквариумами висели клетки для птиц. Дверки клеток были распахнуты. Ян Карлович выпустил их, когда еще было тепло. Они погибли - у него же не было вольных птиц, только канарейки и волнистые попугайчики.

И неподвижный Ян Карлович в плюшевом кресле. Я смотрел на него, и он смотрел на меня. Он сидел с непокрытой седой головой, на его лице с обнаженными в улыбке искусственными зубами темнели полосы сажи. Глаза его покрыл иней.

Я попятился. Я и на лестнице пятился. Потом повернулся и быстро, насколько позволяли болевшие ноги, заковылял к себе в квартиру. Двери я не запирал на ключ. Я их и до войны-то не запирал.

В моей комнате у печурки сидела Наталья, перелистывала книжки, оставленные мной на полке. Полка была не книжная, на ней когда-то стояли слоны - двенадцать слонов из уральского камня, подаренные маме на какой-то ее день рождения. Полку сколотил я. Это была приличная полка, как мне казалось, с деталями от какого-то старинного шкафа. Наталья ее расколола тесаком австрийским, времен империалистической войны, я им тоже дрова колол. Нужно сказать, подобное оружие - тесак, или штык-кинжал, или морской кортик, - было у половины жильцов нашего дома в кухонном обиходе. Потом они исчезли. Все - вдруг.

- Ты почему эти книги не сжег? - спросила Наталья. - Все сжег, а эти оставил?

- Это Колины.

- Я так и подумала. Я Чехова тоже люблю. - Наталья тряхнула волосами. Было как-то чудесно видеть блестящие, чистые, густые волосы. - Я их возьму себе. Вернешься - заберешь. Будет у тебя, с чего новую, послевоенную жизнь начинать.

- Куда вернусь? - спросил я.

Наталья протянула мне листок, это был эвакуационный документ. Напечатанный, как похоронка, на плохой бумаге... Сердце у меня сжалось и гулко застучало. Все эти дни, как звук часов, на которые не обращаешь внимания, но всегда слышишь, я нес в себе понимание неизбежности своей смерти. Я смотрел на "Галактику" и искал себе место там, в каком-нибудь скоплении космической пыли. Когда умираешь неспешно и в сознании, то весьма тоскливо соглашаешься с процессом гниения и распада. И может, все же улетает душа?

Я держал эвакуационное удостоверение и улыбался.

- А я-то думала, ты откажешься, - сказала прямодушная Наталья. Думала, будешь молоть: "Я ленинградец и не покину!" Нужен ты тут такой...

- Я бы и не покинул, - сказал я. - Но я на фронт хочу.

Наталья оглядела меня внимательно, правая ее бровь высоко задралась над озорным глазом, чтобы не рассмеяться.

- Просись в разведчики, - сказала она. - Там силачи нужны.

Ну а я что мог сказать ей!

- Смейся, - сказал я. И она засмеялась.

Работала она в каком-то воинском подразделении, не говорила в каком, но, наверное, солидном.

- Без меня не ходи, - сказала. - Не дойдешь. Ты слышишь? - Она повысила голос. - И перестань, пожалуйста, фокусничать! Отвезу тебя на Финляндский вокзал, тогда душа у меня успокоится. Не надо, не глупи, а? Она повязала платок, опоясалась поверх шубейки широким офицерским ремнем. - Я бы сегодня тебя отвезла, да времени у меня в обрез. - Она поплевала на свой носовой платок, потерла мне щеку и удивилась, что на платке нет сажи. - Ты умывался? А где у тебя мыло?

- Нет мыла, - сказал я. - Щелок делаю из золы. Еще бабушка научила. Он не для умывания, конечно, для стирки, но и лицо помыть можно, и шею.

Она поцеловала меня в щеку.

- Жди меня, - сказала.

Но я ее ждать не стал.

Как только она ушла, лед Яна Карловича остудил и мою комнату. Я понял, что обрек себя на смерть сам, позволив себе остаться таким одиноким, - по существу, один на один с Блокадой. Надо было искать людей, надо было к кому-то прижиматься. Даже ругаться и буянить. Перейти на "Севкабель" - там казарменное положение. Записаться в МПВО. Наверно, слишком большую долю в моем выборе играли моя волевая мать и мой старший брат. Моя же воля, не растраченная на упорный и трудный путь, побуждала меня лишь к активному балбесничанью, дракам, футболу и борьбе с застенчивостью - самой, пожалуй, трудной задачей из всех тогда стоявших передо мной.

Ян Карлович не пожелал увидеть умирание своих пучеглазых рыб. Как он их кормил все это время? Наверно, менял свой хрусталь или даже хлеб на мотыля и дафнию у знакомого продавца зоомагазина. Сколько сюжетов, неожиданных и невообразимых, можно отыскать в блокаде, если рассматривать ее все же как жизнь, а не только как массовый героизм и не как явление тривиальных ужасов, пугающих воображение.

А я ждал чуда. И оно пришло, им оказалась Наталья.

И я понимал, что явление одного и того же чуда дважды и трижды переводит жизнь в некую логику театра, где все чувствительно до слез, но все же за плату. Я боялся этого больше всего. Мне не хотелось, чтобы Наталья привезла меня на Финляндский вокзал, подвела к нужной двери и помахала мне ручкой.

И я пошел. Нет, я прибрал в комнате. Подмел. Написал Наталье записку. Мол, спасибо тебе. Обними девчонок. Хотел приписать "Целую", но не посмел.

Я опять вышел утром - правда, не так рано. Свет уже разгорелся, и всюду было сверкание. Город в косых крестах. Косой крест - символ жизни. Правда, я тогда не знал этого.

В булочной на Стеклянном рынке я выкупил свой хлеб. Хлеб стал лучше.. Люди обгоняли меня, и я обгонял кого-то.

Не помню, вернулись в Ленинград сразу же после блокады лошади? Кошки, собаки и всякая тварь живая - рыбки и птички - да, но лошади? Лошади вроде нет.

Я снова шел мимо игуанодона и даже попрощался с ним.

Где-то на углу Восьмой линии понял, что мне будет труднее, чем я предполагал. Начали болеть ноги в паху и очень сильно дрожать колени. Приходилось то и дело останавливаться на секунду-другую. Но все же я шел продвигался. Так же примерно, как в конце февраля с карточкой. Теперь я совсем зажмурил глаза. На мгновение я размыкал веки - и прямиком в мозг мне врывался свет.

Шаги мои становились все мельче и мельче, чаще и короче становилось дыхание.

Я вышел к Тучкову мосту. В самом начале моста стояли двое - женщина в белом песцовом воротнике и белом, но очень грязном пуховом платке, и парнишка в модном тогда у парнишек теплом полупальто - может быть, мой ровесник. Еще далеко от них я услышал, как женщина кричала: "Ты пойдешь! Я говорю - ты пойдешь!" - "Нет, - говорил мальчишка. - Оставь меня. Иди одна. Я не могу".

- Нет, ты пойдешь! Пойдешь. Я тебя заставлю, - кричала женщина. И вдруг, мне это не показалось, хотя до сих пор мне думается, что это мое усталое воображение, дистрофический мозг породил химеру - женщина со всего маху ударила мальчишку по носу. У него дернулась голова. Глаза широко раскрылись. А из разбитого носа полилась кровь, какая-то нестрашная, алая-алая. Что-то не блокадное и в то же время ужасное было в этой сцене. Я вдруг вспомнил цвет крови на шпалах, когда немец-летчик застрелил дочку путейца. У парнишки на Тучковом мосту кровь была такая же яркая. А может быть, еще ярче, поскольку капли ее падали в белый снег.

Женщина вытащила платок, стала вытирать ему лицо и пальто. Паренек отворачивался. Глаза его гасли.

Когда я подошел, она мне сказала:

- Не хочет идти. Мы эвакуируемся. Умереть хочет. Нет, ты пойдешь! снова заорала она, словно обрела у меня поддержку. Голос ее был истошным и диким.

- Он не может, - сказал я. Рядом с женщиной на санках стояла ручная швейная машинка в обычном фанерном футляре с ручкой. - Вы машинку оставьте. Бросьте ее. А его посадите. Он не пойдет. У него сил нет.

- А на что жить? - спросила женщина с испугом. И снова наполнилась гневом, и голос ее окреп. - На машинке я на жизнь заработаю. А милостыню просить - лучше тут сдохнуть.

- Он не пойдет, - сказал я.

Колени у мальчишки сильно дрожали. Вот они подломятся, он упадет в снег и на него сойдет блаженство, ему будет мягко, тепло и совсем безопасно.

Медленно, шаркая подошвами, я прошел мимо них. Я шел в гору, поскольку Тучков мост немного горбат.

У меня все обмирает внутри, когда мать или отец, особенно мать, бьют сына-подростка по лицу, - это все равно что бить кочергой по иконе. Тогда уж и не заводите богов. Я был бит матерью всеми предметами, она была горяча, могла швырнуть в меня будильником, ступкой, поленом, но она никогда не била меня по лицу. В глазах моих расплывались красные капли. Они окрашивали снег. Они окрашивали небо. И я понял, что не могу больше сделать ни шага. Ни одного, даже маленького, шажка. В движении участвуют не только ноги - весь организм, все его клетки. И сердце. И разум. И все это вдруг отказало. Сердце смирилось. Смирился разум.

Я облокотился на широкие деревянные перила Тучкова моста, от инея они были похожи на шершавый литой алюминий. Все в глазах у меня было розовым.

Мимо меня, глянув зло и затравленно, прошла женщина в белом пуховом платке и песцовом воротнике. На санках сидел ее сын, прижимал к носу платок. Мокрый от его слез платок был тоже розовым. В глазах у парнишки не было никакого чувства, они были погасшие. Он выживет и поправится, станет большим и сильным, но близкие так и будут называть его бесчувственным. Он стал недоступен вере и эйфории.

Я повернулся лицом к реке - поворотил свое тело движением шеи. Розовая пелена сходила с моих глаз. Небо снова стало синим, река белой. Вдалеке ее перечеркивал мост Трудящихся. Ростральная колонна казалась отсюда недомерком. И шпиль Петропавловки не блестел. Но главным на реке и на набережных был свет. Небо и воздух сверкали. Мне казалось, что я вижу каждую снежинку, зарождающуюся в небе, каждую снежинку, опускающуюся, как блестка, на снежный наст, и на мост, и на мои плечи.

Так я стоял долго. Коченеть начал. Но страха не было. И меня не покидало чувство, что вся эта солнечная мартовская иллюминация зажжена только ради меня. Я уйду - и все это погаснет. Вот сейчас подогнутся ноги, я сяду на снег, прижмусь к столбику перил щекой и виском, и уйду.

Она остановилась за моей спиной и спросила простуженно:

- Что это ты? - Потом повернула меня лицом к себе, приперла мои колени своим коленом, чтобы они не подломились, потом изогнулась как-то, но, прижимая меня к перилам, зачерпнула пригоршню снега и сильно растерла мне лицо. - Я тебя помню, - говорила она. - Ты недавно за карточками приходил. Мы после тебя пошли в кассу, а Изольда уже померла. Я тебя и запомнила. Ты у печки грелся. Я еще подумала: не жилец парень. А ты вона чего - на простор вылез... Ты зачем вылез-то?

Я тоже узнал ее, она была шофером тех грузовых машин, на которых возили трупы. Может быть, город им обязан, что в блокаду не вспыхнула эпидемия.

Машина ее "ЗИС-5" стояла тут же - мост был расчищен широко.

Она затолкала меня в кабину, закрыла дверцу, подергала, чтобы я случайно не вывалился, и, лишь усевшись за руль, спросила:

- Куда тебя, гуляка?

Я вытащил из внутреннего кармана паспорт и эвакуационное удостоверение.

Она взяла себе мои документы.

- С Богом, - сказала. - У меня дочка чуть младше тебя. Придешь с войны - свадьбу справим...

Память моя - как лес. В моем лесу много птиц. Они прекрасно поют, и прекрасно их оперение, но они не несут яиц и не выводят птенцов. Они могучи, как птица Рух. Они могут поднять слона, если этот слон тоже миф.

В моем лесу живет птица иволга. Я видел ее однажды в детстве, но больше уже никогда. Надеюсь, она жива, обитает в наших лесах, поет негромкие ясные песни. Надеюсь, ее не занесли в "Красную книгу". Мне хочется ее повидать и послушать. Мне говорят, что в нашем лесу ее нет есть в зоопарке. Но душа моя посетить зоопарк не хочет.

В августе сорок четвертого мы с ходу вкатили в предместье Варшавы Воломин.

Улица была забита танками, грузовиками, пылью, пешими солдатами и жителями Воломина - городка, как мне тогда показалось, довольно обшарпанного. Какая-то женщина подошла к нам, полная энтузиазма, наговорила что-то о русских храбрых жолнежах, коснулась чего-то трогательного, прослезилась и позвала нас к себе домой поесть гуляш. Мы отказывались, видит Бог, отказывались. Мы не были голодны. Но если освобожденное население приглашает отведать гуляш, то гостеприимство дело святое.

Краснея и поправляя одежду, мы поднялись за женщиной на третий этаж, вытерли ноги о коврик и уселись вокруг стола, просветленные, как будто сдуру согласились на крестины. В большой комнате стояла горка с хрусталем, висели фотопортреты родителей, с потолка свисал на цепочке с гирями зеленый шелковый абажур, отделанный бисером. Хозяйка быстро накрыла стол, положила перед каждым из нас по куску хлеба, по вилке и ножу, поставила тарелки. Из кухни, прижимая большую кастрюлю к животу, вышел красивый плечистый парень лет двадцати двух и с этакой нагловатой ленцой красавца положил всем по половнику гуляша. Хозяйка вздохнула, перекрестила нас и сказала:

- С богом, панове.

Мы, смущаясь - этого смущения чертова на войне нет хуже, - смели с тарелок гуляш. Пробормотали вразнобой: "Дзенкуем, пани, бардзо", - и толпой ринулись к дверям.

Чутьем угадав во мне старшего, хозяйка схватила меня за рукав испросила почти с ужасом:

- А пенензы?

Я похолодел.

- Пенензы! - хозяйка показала на тарелки и зачастила что-то быстро и жалобно: мол, она хочет услужить советским солдатам, накормить их по-домашнему, но от этого коммерция не должна страдать, мы же культурные люди.

- Ясно, - сказал я. На войне мне дважды хотелось провалиться сквозь землю - это был один из тех случаев. Заплатить мы не могли - у нас не было денег. Нам, конечно, давали, кажется, по тринадцать рублей в месяц, но приходил помпотех со своими слесарями и обыгрывал нас в очко. Мы же с удовольствием проигрывали ему. Играл помпотех весело, а деньги асе равно девать было некуда.

Я снял часы с руки - хорошие часы, антиударные, водонепроницаемые. Хозяйка схватила их, и по ее глазам я понял, что часов этих и достаточно, и мало - грабеж среди бела дня. Я крикнул на лестницу Егору и Писателю Пе. Они просунулись обратно в квартиру. Узнав, в чем дело, сняли часы с рук. Хозяйка запихнула их в карман под передник, поглядывая, не видит ли сын. Красавец тем временем на площадке лестницы торговал у нас автоматы. У него коммерция была крупнее, он подбрасывал на ладони три золотых обручальных кольца.

Мы скатились вниз в каком-то липком пару. Выглядели мы, конечно, кретинами, поскольку наш советизм, интернационализм и классовую солидарность поляки характеризовали словами: "Пан фрайер?"

А поздно вечером наша бригада была уже под самой Варшавой, под ее заречным районом Прагой, а если точнее, то Южной Прагой.

Писатель Пе объяснил мне, что такой переход от блокады к Варшаве есть полное пренебрежение не только формой, но и довольно хилыми принципами взаимодействия, которыми я до сих по руководствовался. Мол, нарушена даже апелляция к подсознательному.

А я ему отвечаю:

- Больно ты умный, как я погляжу.

На Финляндском вокзале мне дали сочную сардельку с горячей и масляной пшенной кашей. В Кобоне мне дали макароны с тушеным мясом. И больше об эвакуационном пути, полном смертей и дизентерийной простоты нравов, я говорить не намерен, поскольку повесть моя хоть и скорбная, но в основе своей романтическая.

Тогда Писатель Пе и говорит, что и тем не менее в любом случае, следуя мною же придуманному построению, эта глава должна быть посвящена моему возвращению домой и Наталье.

А я ему говорю, что именно в этой главе я должен рассказать об одном поляке, жителе деревни под Южной Прагой. У меня какое-то такое впечатление, что был он железнодорожником. Говорю "был" потому, что уже тогда он не был молод и, надеюсь, помер он с ненабитым, но и не с пустым животом, в своей постели. Смерть его была тиха и достойна.

Писатель Пе подтягивает к своим зубам свое колено в светлых штанах из плащевой ткани.

- Ты мою племянницу Аврору помнишь?

- Ну а как же.

- Я от тебя скрывал - смеяться будешь - она же плавала в Осаку на том теплоходе, ну, который сгорел.

- Что рассказывает?

- Ничего не рассказывает. И в списке погибших ее нет. Пропала без вести. Надеюсь, вышла за японца-пожарного... А ейный муж, не тот первый, а тот, который Ардальон, погиб в Арзамасе от этого идиотского жуткого взрыва. Там, понимаешь, дома барачного типа - летом в них набивается приезжих людей, как тараканов. И Ардальон, стало быть... Стало быть, там...

- Давай уж сразу все. В этом самолете, где семь Симеонов, у тебя никто не усоп?

- Слова бы хоть выбирал - "усоп!" - Писатель Пе вскочил. - Группа захвата! Постыдились бы хоть в газете так называть тунеядцев из ленинградской милиции. У балалаечников обрезы и никакой подготовки, а эти менты - группа захвата! - подставили балалаечникам задницы и бегом к лекпому. Представляешь? Мальчики в Афганистане умирали на раскаленных камнях, в чертовом пекле, а эти менты - группа захвата!.. Кстати, помнишь, самолет в Новгороде врезался в пятый этаж жилого дома? Как идти от гостиницы к вокзалу. Вот там у меня мужик был знакомый. Он пошел втихаря от жены за маленькой в магазин напротив, прямо в домашних тапочках на босу ногу. Выходит из магазина с маленькой, а из его квартиры хвост самолета торчит. Мужик и говорит: "Я еще и глотка не сделал, а мне уже видится..."

Под Прагой мы остановились в деревне под темными громадными тополями. Вестовой меня нашел, сказал, что меня зовет начальник разведки майор Виноградский. Сейчас, поди, генерал.

- Велел пошевеливаться, - вестовой, рыхлый парень с бабьим лицом и маленькими глазками, как если бы две серые пуговицы пришили посередине мятой подушки, повел меня через огороды, через сжатые небольшие поля и кусты.

На бугорке у густой заросли то ли орешника, то ли ольхи стояли наш генерал и наш майор Виноградский. Глядя на генерала, трудно было понять, выпил он или нет. Но майор был крепко хвативши. Он изо всех сил старался быть значительным, театрально жестикулировал и вздрагивал оптимистично.

- Сержант, - сказал он и погрузил свою правую руку в жидкие чернила небес. - Там! На два пальца правее луны проливает кровь наше хозяйство.

Наше хозяйство, как я уже говорил, стояло на шоссе под тополями. Но я не стал заострять на этом внимание я спросил:

- Товарищ майор, а как с луной?

- То исть? - спросил майор. - Я тебе боевое задание даю...

- Извините, я только хочу уточнить: двигаясь в направлении два пальца правее луны, не зайду ли я себе за спину?

- Ах ты курицын сын! А вот только попробуй! - Майор принялся решительно искать что-то у себя на боку. Он носил пистолет почти на спине и никогда не мог туда руку завести.

- Сержант, - сказал генерал, - майор немножко перегрузился, а так он ничего - орел. Пойдешь в Прагу. Посмотришь... Танки пойдут с рассветом. Попробуй изобразить много пехоты. Основной удар будет нанесен не здесь, и все ваши мотострелки понадобятся. А ты тут. Ты погромче...

- Знамя на ратушу! - воскликнул майор Виноградский.

- Извини, майор, знамени нету. Не предусмотрели, - успокоил его генерал. И мне: - Пойдешь этой лощинкой. Здесь близко центр предместья. Воевать не начинай, пока не услышишь танки. А то захватишь Прагу один.

- Знамя красивее, - сказал майор. - Знамя над ратушей...

Лощинка, по которой нам надо было идти в Прагу, оказалась небольшой и ровной, при хорошей погоде и мирных обстоятельствах ее бы назвали лугом. Киношники любят снимать на таком лугу девушек, собирающих колокольчики. А у нас в то время такие лужки назывались "долинами смерти", потому что были практически непроходимыми. Днем такой луг кинжально простреливался из пулеметов, ночью минометные батареи перепахивали его, перемешивали землю с травой, дробя все живое, способное летать, скакать и ползать.

Некоторое время мы стояли на бугорке, привыкая к ритму обстрела. Сейчас на спартакиадах прыгуны в высоту так же стоят и что-то в себе улавливают, перед тем как начать разбегаться.

Я пошел первым. В этом нет особой смелости - это правило для таких маленьких подразделений. Последним пойдет Егор - последнему страшнее.

Мины разрывались то ближе к бугорку, то дальше - стреляли две батареи. После взрыва я побежал. Я чувствовал следующую - часы уже были запущены. Падаю в воронку. Разрыв. Вскакиваю и снова бегу. Переждал очередной минный удар, как мы говорили - "присыпку", и рванул вперед, в следующую воронку. Меня снова присыпало землей и травой, и я снова перескочил вперед. За мной шли ребята - один за другим. Можно идти цепью, но тогда не будет уверенности, что после очередного броска двое не столкнутся в одной воронке. Ямка от мины неглубокая, и двоих она не укроет. Она и одного-то укрывает едва-едва. А тут еще автомат тюкает тебя по башке. С ним аккуратно надо: земля рыхлая - забьет механизм, и прощай, оружие, чистить его некогда.

Наконец я запрыгнул в канаву, в сухой придорожный кювет. Я прошел! За канавой мощенная булыжником улица. На той стороне черные дома - ни лучика в окнах, ни отблеска - жители по подвалам сидят. Над тесно сбившимися крышами шпиль костела.

Вскоре рядом со мной уже тяжело дышали Писатель Пе, Паша Сливуха и два автоматчика. На марше они ехали в нашей машине. Последним пришел Егор. Долго выплевывал траву изо рта. Траву изо рта выплевывать трудно, она зацепляется за слизистую оболочку - приходится пальцами.

В городе стреляли. Городской бой по звуку отличается от других, как, впрочем, и все другие друг от друга: он глуховатый, но многозвучный, в нем больше визга - снаряды рикошетят чаще. Винтовочная пуля, когда рикошетит, поет. Звук выстрела в городе и звук разрыва почти слитны - расстояния до целей маленькие, стреляют прямой наводкой или просто в упор. И эхо...

В городе звуки сшибаются, как вихри. Эхо такое крученое...

Мы знали, что в Варшаве восстание.

Здесь же, на окраине Праги, было тихо. Было слышно даже, как переговаривались немецкие минометчики. Они располагались за домами, во дворе или в сквере, как минимум две батареи. Поблизости были и пулеметные гнезда. Пулеметчики сейчас дрыхли. Их-то для начала мы и должны были найти. Потом и с минометчиками поговорим, если по дороге не встретим противотанковых пушечек...

Вообще это задание мало чем отличалось от обычной нашей работы: мы должны были сделать все, чтобы уберечь танки от дурацких случайностей.

Где-то рядом, может быть в доме напротив, дрыхли пулеметчики. Они, конечно, дрыхли, даже зная, что мы обретаемся неподалеку.

Егор кивнул на дом с угловым, далеко выступающим эркером:

- Там Гансики. На третьем этаже. Небось маму видят во сне или гутиг фрау.

К пулемету мы пошли с Егором. Их было трое.

- О Мария!

- Я же просила! У меня плод...

- А я не вас, милая студентка. Я поднимаю свои глаза к Божьей Матери. Я у нее прощения прошу. Все мы перед ней виноваты...

Вслед за нами поднялись на третий этаж остальные. Немцев оттащили в соседнюю комнату. Мы посидели, покурили. Это так говорится "покурили" курил в нашем отделении один Егор. Из окна луг хорошо просматривался, он вскипал черными пузырями. Кто сквозь это кипение пройдет? Мы бы тут тоже спокойно дрыхли. Звезды застегнули небесный кафтан на серебряные пуговицы, луна - как пряжка. Их наши дела не касались. Зато нам тут же стало ясно, в каком доме другое пулеметное гнездо.

Чтобы простреливать скрытую кустарником часть луга, нужно было поставить пулеметик в доме с осыпавшейся штукатуркой, неприглядном, от старости распузатившемся.

Отправились туда Писатель Пе и автоматчик. Паша Сливуха с ними поперся, нетерпеливый, аж ляжки дрожат.

Вернулся Паша сильно хромой. Штаны его были полны крови. Немец, умирая уже, ему в задницу кинжал воткнул.

- Я над другим наклонился гадом, - рассказывал Паша. - Думал, этот уже глаза закативши, а он... Во гад! - В голосе Паши Сливухи расплавленной медью клокотал восторг.

На его задницу мы извели все наши бинты - очень бинтопотребное место. Хоть и плевая рана - уже слаба была рука бьющего - но кровь из нее льет. Паша кинжал своего позора с собой принес и любовался им. Собирался после победы увезти его в свою деревню и повесить в изголовье кровати, солдатский немецкий кинжал, обоюдоострый, с орлом и свастикой на рукоятке, фирмы "Золинген". Мы посоветовали ему орла со свастикой выковырять. Командиры, особенно старшие, весьма ярились, когда видели у нас на ремнях эти ножи. Но ведь кинжал был хорош - финку, которую нам выдавали, он прорубал до половины.

- Ну, как там? - спросили мы Писателя Пе. Он только плечами пожал.

Когда Писатель Пе действительно стал писателем, его спросили пионеры однажды, сколько он убил немцев? Он вот так же пожал плечами, как будто сразу озяб, потом ответил: "Ни одного. Я воевал..." Вопросик тот простодушный покоробил его тогда еще интеллигентную душу - выступать перед школьниками Писателю Пе разонравилось, но вопрос так и повис на всю оставшуюся жизнь перед писателевым носом.

Мы прокемарили в эркере до рассвета. На улицу нас вытащило не желание размяться, а шум боя. Где-то шел бой. Бились танки...

Бой уходил от нас...

В Праге, где мы сейчас околачивались, никакой обороны не было. Мы хоть и топтались с самого краешку, но оборона, она и бывает по краешкам. Уж мы бы ее заметили, либо - она нас. "С кем же они там подрались?" А минно-пулеметная завеса тут на всякий случай: немец и там, где не нужно, поставит заслон.

Минометчики прекратили обстрел. Уже рассвело. Танков наших все не было. Как прекрасен этот гул танковой атаки. Он начинается с низкой негромкой, но уже мощной ноты. Танки еще далеко. Они приближаются, и рокот их, оставаясь общим, членится на отдельные громы. И вот он, звук танка, который прет на тебя, - он возносится до неба вместе с твоим криком и твоей молитвой.

Но танков нет.

Мы их прождали около часа, понимая, что ждем зря.

- Пошли, - сказал я.

Над исковерканной минами луговиной слоями ходил туман, вспенивали его невидимые какие-то дрожжи. Мы вошли в него, опасаясь приближаться к кустарникам. Там, уж будьте уверены, немец понавесил противопехотных мин.

Есть такое удовольствие у разведчика - когда он идет во весь рост и грустно ему.

Мы вышли на бугорок, с которого начали наши скачки под минами. Было досадно, что наши внутренности могло расшвырять по этой лужайке не за понюх табаку, за два пулеметных гнезда. Войну нужно считать километрами наступления, но не количеством трупов.

Где танки?!

Танки стояли на шоссе под тополями. Мы слышали даже, как железо брякает, - танкисты мылись у водоразборной колонки.

От танков нас отделяло широкое капустное поле. Пригородная деревня по всем канонам - жила от огородничества и молока.

Мы шли по междурядьям, толстые белые кочны доходили нам до колен, они как бы приготовились глубоко вздохнуть и, напрягши жилы и отряхнув шарики утренней росы, распахнуть свои листья все вдруг и явить озлобленному миру новое дитя человеческое.

Рано было, но хозяин этих кочнов, поляк, похоже, в форме железнодорожника, что-то делал на поле. Может быть, обирал гусениц, может быть, так копошился, чтобы не нарубили капусты прыткие армейские повара.

Впереди шел Егор. Он любил ходить впереди - ему бы, а не мне быть командиром машины. Но не обладал он, хоть и старше был и опытнее, мгновенной твердостью в решениях, плохо ориентировался в городе и совсем худо читал карту. Но силен был физически и самокритичен.

- Слышь, - сказал он, - что это пан поляк нам показывает?

Поляк, нагибаясь к кочнам, одной рукой как бы пригибал ветку общепринятый знак "ложись!".

- Показывает, чтобы мы легли, - сказал сзади Писатель Пе.

И тут мои глаза как бы открылись: под тополями стояли на отдыхе немецкие танки с вытащенным на броню немудреным барахлишком танкистов.

- Немцы, - только и сказал я.

Все уже увидели и угловатость форм, и темный цвет танков, и даже кресты.

Мы легли, как стояли, в капустную тень. Нам ясно стало, какого боя гул мы слышали под утро. Немец укомплектовал пару танковых дивизий наверно, все те же проклятущие "Мертвую голову" и "Викинг" - и двинул нашей лихой, но шибко уставшей армии в скулу.

Мы лежали среди кочнов капусты, обалдевшие и как бы потерявшие дар соображать. К нам приближался поляк. Он шел по соседнему междурядью. Нагибался, осматривал кочны, собирал с них что-то. Кочны были чистые, словно из особого фарфора.

- Ночью вашим панам-товарищам герман надрал дупу. Ваши паны-товарищи к соседней деревне ушли. Далеко не ушли. Вам с этого поля выйти нельзя. Кругом, кроме этой капусты, герман. Варшава горит. Свента Марья. Сталин так мало панцеров прислал. Я принесу воды и покушание. Панцеров мало, и панцеры горят...

Поляк как бы проплыл над нами, очертив мир нашей жизни капустным полем и тем счастливым случаем, что удержит подвыпившего немецкого танкиста от прогулки среди кочнов. Убереги его Бог!

Солнце поднялось, жгло сильно. Кочны как бы уменьшились, испарив росу. Мы наломали капустных листьев, прикрыли затылки. Какая тень от пилотки. Немецкие танки стояли в тени, "пантеры" и "тигры". И сами немцы чего-то там расшумелись. И не будь поляка на капустном поле, усердно собирающего гусениц, они поперли бы капустные кочны футболить и волейболить.

В ведре у поляка были две бутылки воды, хлеб и сало.

- Варшава горит, - все повторял он. - Нема Варшавы. Надо ж было наступать...

За "долиной смерти", за Прагой бухали взрывы, как будто били валенком по горячей печке. Что-то шуршало, потрескивало. Это терлись боками об углы домов, разваливая их и испепеляя, железные коты на железных когтях. Из каждой шерстинки такого кота вылетали искры, вылетали пули, и зубы кота разрывали горло всему живому.

Выяснилось позже, что основными участниками восстания в Варшаве были подростки. Школьники. Сколько же их погибло в те дни? Потом вину за их гибель кто-то переложит на нас.

За тополями, в другой стороне, за неожиданно взревывающими "пантерами" слышалась стрельба. Там шел бой. Немец не смог отбросить нас далеко.

Солнце жгло сквозь гимнастерку, от прикосновения к автомату на теле вздувались мокрые пузыри. И никто не спрашивал: "Что будем делать, если немец в капусту придет?" У нас оставался шанс красиво повоевать.

Я не помню, о чем я там думал, глядя в синее, без облачка небо или в хорошо разрыхленную, но уже высохшую землю. Думал ли я о том дне, когда умирал на Тучковом мосту? Нет, не думал. Тот день у меня как бы выпал из памяти, и когда я его вспоминал по необходимости заполнения анкет, мне кажется, будто бы я прошел тогда мимо себя и все случившееся видел со стороны, как видел парнишку с разбитым лицом. Но я вновь перечувствовал наши скачки через смертный лужок в Прагу, от одной воронки до другой. В просвеченной солнцем капусте надо мной было черное небо, и от пересохшей земли шел запах тола и болота. Мое тело чесалось, покрываясь волдырями запоздалого страха. Кожа наша очень чувствительна к перипетиям войны. Недаром же говорят: "Испытал на своей шкуре".

Сумерки сгустились, когда поляк подошел к нашей борозде в последний раз. Нас там уже не было. Мы отползли. Его настойчивая привязанность к этому месту могла заинтересовать немцев. Он говорил: "Варшава, Варшава..."

В борозде было чисто, ни сорванных капустных листьев, ни пустых бутылок, ни тряпки, в которую были завернуты хлеб и сало.

Мы поползли не назад, к луговине, а вперед - к танкам. Мы сидели в канаве, и нам оставалось только перебежать шоссе.

"Тигр" выкатил в нашу сторону для какой-то своей разминки, развернулся круто, как бы специально чтобы прикрыть нас от глаз колонны, и когда он откатил, громыхая, мы уже были в кустах по другую сторону шоссе.

Мне иногда кажется, что счастливые случаи - правило выживания не только на войне, но и в обыденности, иначе как объяснить существование человека, хрупкого и ничтожного, среди самоподвижного режущего железа и всевозможных маний, среди которых самая кровавая - мания величия. Обрывается цепь счастливых случайностей - и человек встречается либо со своей пулей, либо, как говорит циник-интеллигент Писатель Пе, "с совершенством канцера и триппера".

Со сжатого пшеничного поля за деревней тянуло танковой гарью. Танковых костров уже не было, но еще тлело танковое уголье. Мы шли мимо сожженных "пантер" и "тигров". Подбитые, они безжизненно опускают пушку, чего не случается с "тридцатьчетверкой": у "тридцатьчетверки" от взрыва внутри нее далеко отлетает башня - или грудь в крестах, или голова в кустах, так ее спроектировали, так построили и так она воевала.

Загрузка...