Я сразу же понял почему. Она жарила на керосинке манные оладьи для ребят - по детским карточкам еще что-то давали.

Чтобы унять ее страх, я сказал:

- Тетя Валя, не беспокойтесь, я на "Севкабеле", на котловом довольствии. Мы танки ремонтируем, нас кормят. А на эти манные котлеты мне даже смотреть смешно.

- Олашки, - поправила она меня.

- Слово какое-то невоенное. Как ребята?

- Они болеют, - сказала она. - Сейчас спят.

- Можно, я пойду посмотрю? Такое время - бомбы падают. Я проститься пришел. Вчера наш завод бомбили и позавчера...

- Зачем же проститься? - прошептала она с тоской. По щекам ее, по светлым руслицам - сажа от коптилки уже не отмывалась - текли слезы. Она собирала их пальцами.

- Тетя Валя, если каждый день бомбят, - сказал я. - У нас работа такая. Потому и кормят. - От меня пахло бензином, керосином, железом.

Она вытерла слезы вафельным полотенцем. Спросила:

- А как Коля? Пишет?

И я сказал ей, что на Колю еще в августе пришла похоронка. Она заплакала сильнее и отвернулась к закопченной кухонной стене.

Я прошел в комнату. Ребята спали на одной кровати. Маленькая сестричка была сурова во сне, кулаки ее были сжаты. У четырехлетнего братца были подняты брови, он чему-то удивлялся. Он был радостным мальчиком, он во всем видел радость - в пауке, в поливальной машине. Глаза его были такими большими и сверкающе чистыми, что казалось, будто он не смотрит на мир, но освещает его. И ладошки его были всегда открыты, чтобы поделиться.

Я бы тоже заплакал, если бы умел это делать. Я понял сердцем, а может быть, поддыхалом, что с ним я прощаюсь. Его звали Сережа.

Когда у тети Вали родился сын Сережка, Коля еще вписывался в их семью, даже придавал ей некую динамику. У женщин, не предназначенных для профсоюзных дебатов, но предназначенных для материнства, любовь, безусловно, избыточна, и ее хватает на многих детей. У тети Вали любви было много, но какой-то главной - для двоих. Она любила нас, когда нас было двое, она любила Сережу и Колю, когда их было двое. Я, поняв себя гостем, гостем себя и вел. Когда же родилась у тети Вали дочка, ее любовь целиком излилась на ее маленьких ребятишек. Это совсем не значит, что она стала хуже относиться к Коле, просто любовь ее стала другой. Она так и сказала моей матери. Она часто к ней приходила. Она пришла перед тем, как выйти за отца замуж. Кстати, отец ей и адрес наш дал. Мать ей тогда сказала:

- Смотри, Валентина, он подлец. Рассчитывай на себя. Он подлец мелкий, даже не вредный. Но если ты хочешь для сердца - найди себе широкоплечего.

- Широкоплечий был, - сказала тогда тетя Валя. - Погиб при пожаре.

Тетя Валя приехала в Ленинград из Нижнего Новгорода, была у нее коса толстая, гребенка черепаховая и коробка стекляруса.

Придя к матери перед Колиным к нам переселением, тетя Валя созналась:

- Я люблю Колю, но уже как вашего сына.

- А раньше как любила? - спросила моя мать.

- Как своего.

- Добрая ты баба, Валентина, - сказала мать и поцеловала ее в темя. А Коля как?

- Он почувствовал... Я чувствую, что почувствовал...

- Ну и ладно, - сказала мать. - Да и пора ему ко мне возвращаться.

И Коля пришел, наглаженный, отутюженный, высокий, стройный, с плащом через руку.

Ребята спали в неведении своей судьбы. Я смотрел на них, и тетя Валя неслышно дышала мне в ухо, так неслышно, что я повернулся к ней - дышит ли? Глаза ее, и без того большие, темные, были огромными. Они уже смотрели с неба.

- Я пошел, - сказал я.

И она ответила мне шепотом:

- Храни тебя Бог. Приходи...

Я пришел после войны, но ее не было - ни ее, ни Сережки. А сестричка суровая выжила - умирающие соседи определили ее в детский дом. Я иногда говорю ей: "Люби свою мать, гордись ею, хоть ты ее и не помнишь". Но она и без моих речей свою мать любит.

Я пошел к Смольному по Суворовскому проспекту. Здание Академии легкой промышленности стояло, черное, выгоревшее от крыши до подвалов и какое-то мокрое, - пожарища всегда кажутся мокрыми. Говорят, в нем было много дерева лакированного и нелакированного, но пылкого. Но хуже всего то, что горела академия, когда была уже госпиталем, - много погибло раненых и врачей. Я видел, как оно полыхало днем, - внутри почерневшей каменной коробки стоял рев, раскаленное добела пламя пожирало самое себя, иначе не объяснишь его яркость.

Мы тогда на склад ездили за покрышками для ЗИСов. После пожара на Бадаевских складах это был самый запомнившийся пожар.

Наш мастер, бывший профессиональный борец Ян Цыган, настоящую его фамилию я позабыл, собрал из остатков бригад звено, так он это назвал, и ушел в ополчение; его все не брали - у него было больное сердце, - и он все доказывал, что работать на ковре потяжелее, чем загорать в окопе.

И доказал.

И не вернулся.

Бабушка ждала меня.

- Пешком шел? - спросила.

- Пешком. Заходил к тете Вале.

- Отцовой жене? Как она с ребятишками?

- Плохо.

- Я ее видела как-то у Анны. Пойдем на кухню, чайку попьем.

Мы пошли в кухню, поставили чайник на керосинку.

- Заварки нет, - сказала бабушка.

- Подумаешь, мы с мамой и всегда без заварки пьем. Сохраняем цвет лица.

- Сохранили?

- Вполне. Ты что, совсем плохо видишь?

Бабушкины очки лежали на кухонном столе, дужка была перевязана тряпочкой. Бабушка надела их и глянула на меня.

- Прямо жених. Похож на деда Гаврилу.

- Мама говорила - вылитый батька, паразит.

- Сдается мне, она тебя недолюбливала за что-то. Озорничал ты и хулиганил.

- Наверное, - согласился я.

Бабушка внешне не изменилась, не осунулась, не похудела. И в волосах ее черных седины не прибавилось, как были нити, так и остались. Бабушкино лицо состояло из морщин, глубоких и резких. Нос у нее был прямой, толстый снизу, надбровья обозначены слабо, а глаза круглые. И грустная такая усмешка в уголках губ. Я подумал, что меняться ей внешне было, пожалуй, рано, еще хватало белков и углеводов для ее сухого, без малейшей жиринки тела. Вся пища у бабушки шла, наверно, на содержание ее густых тяжелых волос.

Бабушка налила кипяток в чашки, полезла куда-то в стол и достала два кусочка пиленого сахара. Свой кусочек она расколола щипцами на четыре части. Она всегда так делала. Я последовал ее примеру.

Мы пили чай. Сахар на языке таял, как снег. И вдруг я заметил, что мои кусочки как бы и не кончаются. Я уже иссосал пять, а у блюдца лежит еще один.

Я сказал:

- Хватит. Напился.

В дверях кухни стояла сестра. У нее всегда был очень чистый выпуклый лоб. Но сейчас между тоненькими ее бровями пролегала морщинка, как восклицательный знак.

- Приходи, братец, - сказала она.

И я ей ответил:

- После войны.

А бабушка прошептала мне, подмигнув:

- Храни тебя Бог.

Бывают такие крутые мгновения в человеческой жизни, когда даже самый закоренелый атеист не скажет никакой другой фразы - только эту.

Когда я жил у бабушки маленьким (потому что моя мать поехала к своему рыжему летчику на Дальний Восток), бабушка повела меня в церковь, чтобы я знал, что там. В церкви было красиво, но страшно оттого, что, как я тогда понимал, попы могли меня из темноты окрестить, и тогда меня в школе потом не приняли бы в пионеры.

Мы с бабушкой погуляли по церкви. Уважая мои безбожные чувства, она не крестилась на образа, как другие старухи, - кошмар! - даже молодые мужики... Но вот она поставила меня в очередь детей - мальчиков и девочек. Очередь шла к здоровенному веселому попу. Поп обмакивал кисточку в серебряный сосуд с водой, бил отрока или отроковицу по голове и бормотал что-то. Только он на меня замахнулся кисточкой, я расставил руки и боднул его стриженой головой в живот.

- Антихрист тебя забери, - сказал поп незлобиво, а бабушка засмеялась, прикрыв рот уголком платка. Поп тоже вдруг развеселился, да и треснул следующего за мной мальчика по голове кисточкой так, что брызги полетели далеко в разные стороны. Я заслонился от этих брызг руками, но они на меня попали.

- Обманщица, - сказал я бабушке. - Обещала, что не окрестишь.

- Тебя и не окрестили. Это затем, чтобы тебя Бог хранил, - сказала она. - Богу-то все равно, крещеный ты или нет. Бог по делам людей судит, не по крестам. А крещение - оно во Исусе...

Я шел домой, тащил на себе тоску. Я себе говорил, что если бы я не заставил себя пойти из Гавани к Смольному через весь город, то был бы последний дурак, - ни бабушки, ни тети Вали, ни Сережки маленького больше не повидал бы. К другой встрече с ними там, на небесах, я еще не был готов душой. Я и сейчас не готов - все чего-то боюсь. Насчет моей собственной жизни вопрос еще не стоял - тогда еще мне казалось, что я бессмертен. Может быть, это общее свойство живого. Но нет, настанет момент, и я очень четко, даже спокойно до ужаса осознаю, что жизнь моя кончилась. Это будет солнечным мартовским днем 1942 года на Тучковом мосту. И только одно у меня будет желание - еще немного, еще минутку посмотреть на солнечную красоту снега да на небо, блестящее, как шелк.

Я шел домой, там меня поджидала горбушка. Весь свой хлеб я оставил на столе нетронутым, чтобы было зачем спешить домой. Я обжарю горбушку слегка на печурке, она даст упоительный запах, и закружится голова, и я усну сытый, и ноги мои будут гудеть и вздрагивать.

На работе у нашей ямы тоже была печурка, сделанная мной. Теперь мы не столько работали, сколько сидели вокруг тепла, вели разговоры о делах на фронте, но всегда скатывались на воспоминания о еде, даже не так о еде, сколько о красоте продуктов, лежавших в магазинах на прилавках, и в бочках, и в кадушках, и в корытцах. На полках россыпью. На крючьях и на полу вдоль стен. В ящиках и в мешках...

На Большом проспекте я остановился у Натальиного дома. Как-то стало мне нехорошо. Я забыл даже горбушку - так захотелось мне к ним. Таким вдруг обдало меня одиночеством - перепрыгнуть бы смертельную трясину, опоясывающую Ленинград, полететь бы к теплому морю, я ни разу у теплого моря не был - погреться бы там на звенящей гальке.

Писатель Пе, если бы глянул на меня в тот момент, то потом написал бы в своем каком-нибудь ироническом рассказе, что юный балбес в полупальто с воротником из цигейки постоял у дома, где мог бы выпить стакан чая с сахаром, даже с пшеничной лепешкой, был бы умыт с мылом и обласкан, но, воспитанный суровой одинокой женщиной с неудавшейся женской судьбой и ее приятельницами, такими же амазонками поневоле, отказался от такой прекрасной возможности, поскольку женщин боялся, хотя и имел любопытство к ним и надеялся, что есть другая, высоконравственная порода женщин-подруг, можно сказать, гетер и валькирий, с которыми застенчивый герой может не опасаться насмешек, которые чувствуют тонко, понимают глубоко, мысли их возвышенны и грудь высока.

Я все же заставил себя вспомнить горбушку. Я ее поджарю на печурке. Пойдет такой запах.

А Писатель Пе - да что он понимает в валькириях! - он-то в это время был в Уфе, учился в школе, подлец, да еще имел наглость получать тройки.

Завыли сирены воздушной тревоги. Редкие прохожие зашли в подворотню и как бы уснули, прислонясь к стене. Уже поздно было. Поздно и холодно. В небе возник привычный опадающий звук. Захлопали зенитки. Над домами взлетела зеленая ракета и зашуршала по мглистому небу, рассыпая искры в сторону Балтийского завода. И вскоре туда полетели фугасы.

Память моя как лес. Многослойный лес, где каждое дерево, каждый цветок живет по своим часам. Где тропы, идущие рядом, выводят к различным ягодникам, где птицы поют вразнобой, но выпевается песня.

Птицы - существа вздорные, они ломают форму леса своим полетом.

Однажды такой вот зигзаг по воле винных паров и радостного вожделения ухи привел меня на знаменитую реку Дон.

У реки, на степном шляху, отжала наш автобусик на обочину похоронная процессия. Шли пионеры, несли на подушке казачью фуражку с детской головы, на другой подушке несли пионерский галстук. Дети несли крышку гроба, обитую кумачом. Они же несли на полотенцах гроб с телом мальчика в белой рубашке и синей курточке, наверное, четвероклассника. За гробом сурово, с пониманием высоконравственной энергии их молчаливого движения, шли одноклассники, все в форме. За ними, чуть поотстав, шли взрослые: женщины в черных косынках, мужчины с черными повязками на рукавах. Мы вылезли из автобуса, сняли шапки.

Догоняла процессию хромая старуха, может, прабабка, а может, просто старая-престарая женщина. У нее я спросил:

- Бабушка, кто этот мальчик? Почему так торжественно?

Старуха глянула на меня черным взглядом, сразу зачислив меня в дураки, - я это понял.

- Казак, - сказала она и пошла так быстро, как позволяли ей больные ноги, и все же медленнее, чем требовало ее сердце, уставшее считать ушедших казаков.

Я думаю обо всех от рождения предназначенных служению отечеству, в этом смысле я зачисляю и себя в казаки, но чаще других я вспоминаю все же моего старшего брата, который по своим талантам, уму и сердечной щедрости был предназначен для возвеличивания человека, для вечного его движения к самосовершенствованию.

"Какова культура, такова и политура!" - это у Писателя Пе на стенке висит в кухне. Еще у него висит: "Эх, ма!" На тарелке. С тарелки легко смыть и положить свиную отбивную.

Еще у него написано слово "НАВОЗ" на экране телевизора губной помадой. Он, когда насмотрится телевизора, - звереет. "Большой разлив беспробудной нравственности", - так он говорит. И матерится. Как будто орет в лесу. Я знаю, поорать в лесу сильно хочется после дивных интеллигентных художественных дебатов.

- Врывается мужик на скотный двор в костюме из новой стопроцентной шерсти, в "саламандре", - Герой Соцтруда, - кричит: "Дайте вдохнуть чистого, я с собственного юбилея убег!.." А вот при коммунизме люди будут жить где хотят и есть что хотят. Я буду жить в Толедо. А есть буду волованы с телятиной... Невский весь испортили. Каждое лето прокладывают фановую трубу.

Если Писатель Пе умрет, я умру тоже. Но я умру раньше, он изведет меня своим брюзжанием.

- А помнишь ли ты, как звали ту немку, которая в нашего Пашу Сливуху втюрилась?

- Эльзе. А почему ты спрашиваешь?

- Хорошо, что ты помнишь, а я забывать стал. Ты правда помнишь? А эти негодяи не верят. Я написал рассказ, так одна свинья с лебяжьей шеей подходит и говорит ласково: "Не верю". Другая сволочь бородой трясет, тоже не верит. Я ему сказал, что он утюг - свинячье корыто. Он нервы распустил и за сердце хватается... Знаешь, Аврора своего Ардальона бросила - другой у нее. Любит она замуж ходить. Это поиски счастья или сексуальная расторможенность?

Писатель Пе брюзжал, ворчал и матерился. Я даже подумывал: может, его под душ затолкать? Он, как помоет голову, становится умнее и спокойнее, даже интеллигентнее - ему мытая голова идет.

Я на губе сидел. Комендант гарнизона, мой бывший командир взвода, посадил меня на сутки на губу, он часто меня сажал за расхристанный вид. А его ординарец, мой дружок Васька, забирал меня с гауптвахты якобы полы мыть. Я возлежал в комендантском кабинете на широкой лавке. Мы травили баланду о будущей нашей шикарной жизни и вкусно ели - Васька умел вкусную жратву добыть или сам готовил. Он даже пироги умел печь.

Тут прибегает парень от шлагбаума, мы стояли в поселке под городом Альтштрелец, и говорит нам, утирая пот со лба, что какая-то немка рвется в расположение, - еще минутка и сломает шлагбаум.

- Вы только послушайте ее! Сдохнете.

Мы побежали - Васька дал мне ремень, их у него было штук шесть, и обмотки у него были.

На въезде в поселок у шлагбаума стояла девушка, хорошенькая, насупленная и круглоглазая, похожая на совенка. Она сказала: "Гутен таг" и прочитала по слогам, глядя в бумажку:

- Па-шу Пе-ре-ве-со-ва. Ферштейн? - и уставилась на меня в упор и закипятила по-немецки: "Дер хер дас в глас..." - ну, все в таком роде.

Я ей галантно:

- Мадемуазель.

Она еще пуще кипит - даже ногой дрыгнула.

- Их бин нихт мадемуазель, их бин фройлейн. - И снова глянула в бумажку. - Я Па-ши-на дев-ка. Ферштейн? - И снова уставилась в глаза сердито, но на этот раз Ваське. - Шпрехен зи дойч?

- Ком битте нах комендатюр, - сказал Васька, побледнев. - Зер гут. Васька улыбнулся всеми веснушками, веснушек у него было много, отчего и кличку он получил - Заляпанный.

Девушка пошла с нами бесстрашно, она все еще дулась на нас за нашу бестолковость, незнание немецкого языка и Перевесова Паши. А он, этот Перевесов, и есть наш Сливуха. Мы под следствием всем взводом, а тут приходит такая резвушка, рвется в расположение и заявляет: "Я Пашина девка". Тут не губой пахнет... Нам и без нее дисциплинарное подразделение высвечивается в перспективе... А Васька ей этаким страусом: "Зер гут. Битте шон..."

Расквартировали бригаду под Альтштрелецем в поселке то ли подземного порохового завода, то ли подземных пороховых складов - ветка железной дороги уходит под землю в туннель, а там вода. И всюду разбросаны ящики с бездымным порохом. Но местность красивая. Обширный холм - можно сказать, гора, и лес на ней ухоженный, свежий. По камням козы скачут - козочки...

В ротах пошло учение. Боевая подготовка. Строевая подготовка. Изучение материальной части: ППС - пистолет-пулемет Симонова, рожковый. Рожок-обойма заряжается тридцатью пятью унифицированными патронами, калибр 7,62.

На боевую подготовку взводы ходят кто в лесок, кто в поле. Учимся воевать. Оказывается, всю дорогу мы воевали неправильно.

Бегаем в атаку. На бегу начинаем играть в футбол - можно кружкой, можно пилоткой, предварительно набитой портянками и зашитой, - конечно, надо ее вывернуть. На строгий окрик командира взвода простодушно отвечаем вопросом:

- А что?

У молодых лейтенантов, прибывших к нам командирами, накапливаются амбиции большой карающей силы и дальнодействия.

- Опять на гауптвахту?

- Товарищ лейтенант, на гауптвахте процветает пьянство и позорная азартная игра в очко.

- Товарищ лейтенант, именно там мы и портимся.

Я сказал Писателю Пе:

- Надо сбивать футбольную команду. В разведке нам петля.

- Ротную? - спросил он.

- Кому нужна ротная? Надо сбивать бригадную. Станем играть на первенство корпуса, армии и всей группы войск.

Мысль была прекрасной. Командиры ее поддержали - благословили. Нашлись футболисты-разрядники, даже играющий тренер. Начались тренировки с целью отбора. В других бригадах, корпусах и приданных им подразделениях идея футбола прошла, как огонь по верхушкам деревьев. В футбол ринулись все, кто так и не научился застегивать верхнюю пуговицу гимнастерки. Но не всех отобрали. Нас с Писателем Пе взяли в команду запасными только как инициаторов движения. Играющий тренер сказал: "Начнете со ста приседаний, доведете до тысячи. Ясно?" Нам было ясно.

Но нужны были бутсы. Много пар бутс.

Нашлись сапожники - в армии все есть. А товар?

Мы вспомнили о громадном количестве в Германии портфелей. В рейхе было чудовищное количество бумаг, чтобы эти бумаги перетаскивать с места на место, требовалось много портфелей. А теперь портфели валялись. В каждом городе был черный рынок, там мы их и наторговали. Но дальнейшее снабжение футбольных команд бутсами шло, конечно, централизованным образом.

Обув футбольную команду, сапожники обули самих себя, но, поскольку ни один сапожник не любит застегивать верхнюю пуговицу, в роты им возвращаться не захотелось, и принялись они за пошив сапожек из плащ-палаток, которые так шли женщинам. Я думаю, эти плащ-палаточные сапожки и породили заросли женских сапог, произрастающие сейчас в странах с умеренным климатом.

В корпусе мы выиграли легко. На нас снова смотрели как на героев.

Мы выиграли в армии. Нам дали отдельный одноэтажный домик для жилья, каждому часы-штамповку и бочонок пива. Мы выпили пиво, повесили в нашем домике стрелковую мишень на стену и принялись попадать в десятку наградными часами. Штамповка - часы неуважаемые - это нас оскорбляло. Потом мы начали петь "Шумел камыш". Когда у нас уже начало получаться в ритме марша, к окну нашего домишки подошел начальник строевой части майор Рубцов. Послушал немного, даже подпел, как мне кажется, и скомандовал:

- Встать! Ко мне через окно шагом марш. В одну шеренгу становись. Равняйсь. На-аправо! Бегом марш.

Мы эти команды выполнили, как нам казалось, безукоризненно.

Мы пахли пивом. Майор легко бежал рядом:

Подбежали к озеру. Озер вокруг этого Альтштрелеца много. Может, немцы теперь их осушили, борясь за урожаи картофеля, а тогда было много. Остановились у кромки воды - бег на месте.

- В озеро бегом марш! - скомандовал майор.

Забежали. Стоим по горло в воде. Низкорослые пытаются плавать.

Майор снова командует:

- Отставить плавать. В воде на месте бегом марш!

Хмель из нас быстро вышел. От пива хмель неупористый. Стали зубы стучать - озноб и кашель. Но самое отвратительное - это разочарование в людях. Негодяи, которые встречали нас криками ликования и аплодисментами, сейчас столпились на берегу озера и ржали - даже обезьяны не смеются над своими страдающими собратьями, а эти ржут.

Команду не расформировали: всех футболистов послали обратно в роты, тренировки в свободное от занятий время - в бригаде появился офицер-физрук. Штангист! Он сделал пересмотр запасным игрокам. Нам с Писателем Пе он порекомендовал заняться индивидуальными видами спорта.

- Если хотите, могу с вами заняться тяжелой атлетикой. Тренировка первая - приседания. Посадите товарища себе на плечи и присядьте с ним на плечах сто раз.

К тому же футболисты теперь ходили с застегнутой верхней пуговицей.

Вот тогда и случилось у нас ЧП.

Лейтенант, новый командир нашего взвода, то ли от тоски молодой, то ли для налаживания с нами отношений, вместо боевой подготовки повел нас на охоту. На кабанов.

- Вот, - сказал он, показывая на карте. - Кабаний заказник. Снарядите обоймы.

Вместо гениального автомата ППШ нам выдали легкие пистолеты-пулеметы. Нам их уже один раз выдавали на фронте, но мы умудрились их быстренько потерять: кому это надо, если в ППС тридцать пять патронов в магазине, а у ППШ семьдесят один? Вес? А что такое вес супротив жизни?

Но после войны вес стал играть роль. У меня, например, вокруг пояса синяки от ремня с дисками и гранатами не проходили. И на плече от автоматного ремня.

Взвод у нас был небольшой - три машины. Шоферы на занятия в поле не ходили, у них свои игрушки - все промыть десять раз, и все десять раз смазать. Кто-то болел, кто-то был в наряде - пошло тринадцать человек.

Весело шагали.

Кабаний лес окружала светлая молодая поросль: кустарники, молодые березки, клены, ясень. Говорят, из ясеня наши предки делали луки, склеивали из трех полос. Красивое слово - ясень.

Мелколесье взбиралось на скалистый холм. Кабаний лес, огороженный жердями, уходил в лощину, темный и мокрый.

Мы расселись на изгороди, как тяжелые птицы. Земля была истоптана острыми копытами. Лес был угрюм, бестравен. Кто-то вспомнил, что на Руси кабанов называли вепрями. Кто-то вспомнил о невероятной ярости вепря. И страшенных клыках.

- Вепрь любит сзади пороть.

- Говорят, его шкуру автоматная пуля не берет.

- Вепрь бьет клыком в мошонку. Вырывает с корнем. Раньше на вепря только кастраты ходили. Специальная была рота...

Лейтенант горделиво усмехнулся. Спрыгнул с изгороди в кабаний лес.

- И это разведчики, - сказал он. - Герои войны. Пойдем цепью.

Но тут появилась лань.

На светлую поляну в мелколесье выскочила. Вспрыгнула на моховой валун. Замерла как бы на пьедестале, вскинув маленькую голову с острыми рожками. И вся как золотая пружинка.

Парни свалились с изгороди. Бросились к ней с ревом. Лань метнулась всем телом вправо, затем влево. Она играла. Не знала коза разведчиков. Пока она этак-то скакала, разведчики ее окружили. И тут началась баталия. Не могу вспомнить, кто начал стрельбу первым, - наверное, первого и не было. Я упал с жердей в траву, прикрыл голову автоматом.

Кольцо вокруг косули сжималось.

Парни палили друг в друга, они друг друга не видели - видели только козу. Лейтенант перемахнул изгородь, я увидел его уже в круге стрелков.

Я видел, как убили Егора. Он выронил автомат, махнул рукой, словно отгонял слепня, и упал лицом вверх. Косуля перепрыгнула через него, белое пятно под ее хвостом мелькнуло в кустах, еще раз мелькнуло между камней она уходила к вершине холма. А он лежал вверх лицом. Я снова залез на изгородь.

Я сидел на изгороди не шевелясь. Не дыша. Я так и сказал командиру бригады:

- Я видел, как Егор упал, я сидел на изгороди, мне хорошо было видно - стреляли из леса.

- Вы убили его, - сказал генерал. - Почему у всех у вас чистые автоматы?

Я промолчал.

- Вы прошли войну и не научились беречь друг друга.

Это было несправедливо, хоть, в общем-то, правильно - мы умели, но мы сразу же разучились.

Здесь мы встретились с неведомым нам доселе чувством - раньше никто из нас, кроме Егора, не охотился. Инстинкт позвал нас. А война разбудила в нас зверя. Мы были звери. Мы еще не пришли в себя. Мы все четыре года шли к этой охоте, к этой развязке. Косуля была как очищение...

Память не укладывает события в последовательный рассказ.

До этого у нас отобрали трофейные пистолеты, патроны, кинжалы. Патроны выдавали только для учебных стрельб. Но патронов у нас было навалом. Мы набили обоймы и взяли в карманы. У нас четыре ящика было зарыто в песок, обернутые плотной промасленной бумагой.

Егор умер, улыбаясь. Наверно, он не понял, что умирает. Он видел косулю - лань, летящую через него.

Он лежал, улыбался. А косуля даже не убежала. Она вымахнула на холм и смотрела на нас сверху, наклонив голову. Она, видимо, была непуганая и даже не поняла, что мы ее убивали.

Молоденький лейтенант вдруг показал себя командиром. Он велел всем выбросить из рожков и карманов оставшиеся патроны подальше в болотце, почистить автоматы и припылить их, чтобы пыль забилась в стволы и затворы.

- Стреляли из леса, - сказал он. - Если бы у нас были патроны, мы бы эту фашистскую сволочь взяли. Но с одной моей пукалкой в лес не попрешь. Он повертел своим пистолетом. - Черт возьми, расстрелял всю обойму...

Этот цирк у него хорошо получился.

На дознании мы говорили: "Выстрел был сделан из леса".

Лейтенант осунулся, почернел, повзрослел. Мы сказали ему, стоя тогда над Егором: "Если поползут слухи, значит, вы поделились со своим близким другом".

По тому, что лейтенант повзрослел вдруг, мы поняли, что он никому не открылся, не переложил камень со своей души на душу приятеля.

Лейтенант долго выбирал место, откуда стреляли, выбрал нагромождение камней - красиво, но глупо - стрелку из этих камней убегать было бы некуда. На дознании у нас небольшие расхождения были, но направление мы показали одно - "может быть, не из камней, но определенно с той стороны".

А Егор лежал, улыбался. Замечательный молодой мужик, мечтавший уехать на Север, чтобы стать там охотником-профессионалом. Он ушел от нас в леса счастливой охоты. Говорят, в тех лесах нет начальства. Говорят, олени и тигры возрождаются там сразу же после выстрела. Сам - пять.

Каждый день нас, то того, то другого, вытаскивали на дознание. Мы были злые, как макаки. Тут и явилась немецкая барышня с круглыми глазками, круглым личиком и заявила у шлагбаума: "Мне Пашу Перевесова. Я его девка".

Паша Сливуха как раз был у подполковника из юротдела армии.

В комендатуре она скромненько села на скамейку, что-то сказала скорострельное и уставилась на свои руки, сцепленные на коленях, - мол, я готова ждать до вечера.

Внизу, в прихожей, Старая немка заиграла на фортепьяно что-то очень грустное.

Васька предложил немецкой фройлейн пирогов. А я пошел вниз - дознание велось здесь же, в комендатуре, - чтобы предупредить Пашу, когда он освободится, о посетительнице. Я передал часовому, чтобы Паша, прежде чем уйти в роту, поднялся к Ваське.

Старая немка играла. На верхней крышке фортепьяно стоял котелок с борщом или кашей - комендантский взвод ее кормил.

Фортепьяно входило в обстановку этого дома, стояло в гостиной. Солдаты вынесли его в прихожую, чтобы в меблировке комендатуры не прочитывалось двусмысленности.

А Старая немка появилась в комендатуре так: пришли как-то Шаляпин и Егор навестить нашего бывшего командира взвода и Ваську. Увидел Шаляпин пианино, принялся бить по клавишам одним пальцем. Очень громко. И еще подпевал. А Егору было хоть бы что, он волчьего воя не боялся и медвежьего рева. Они с Шаляпиным были друзья.

Упивался Шаляпин звуками. Вот тогда и появилась Старая немка - еще шлагбаума не было. Вошла возмущенная. Но, увидев Шаляпина, смягчилась. В выражении его лица разглядела она выражение счастья.

Она подошла и, став с Шаляпиным рядом, одной рукой сыграла быстрый пассаж. Шаляпин шмыгнул носом. Выражение счастья на его лице стало радостным. Немка потом сама об этом рассказывала. Она сыграла ему простенькую музыкальную тему и, взяв его руку, нажала его пальцами на клавиши. Шаляпин понял. Согласно кивнул. Но повторить тему не смог. Даже нажимая на те клавиши, на какие надо, он извлекал не дух божественный, но богомерзкий. Немка костяшкой согнутого пальца постучала по деке инструмента и велела Шаляпину повторить. Он опять все наврал. Она огорчилась, но, видать, была умна и опытна. Попросила Шаляпина повторить то, что он сам отстукал. Он не понял и угрюмо покраснел.

Егор объяснил немке:

- Елефант. Фусс. Оор.

А вокруг них уже стояла толпа.

Все хотели, чтобы Шаляпин прорезался, чтобы явил чудо.

Немка спросила, есть ли в комендатуре переводчики.

Переводчиков было три. Два пожилых немца и медсестра из нашего медсанбата. В тот день была медсестра. Она объяснила Шаляпину, что от него требуется.

Он бросился было стучать по фортепьяно, но немка остановила его. Снова отстучала на деке несложный ритм. Шаляпин повторил несуразно. И чудо было явлено - свою несуразицу он повторял почти точно.

Все, кто был в прихожей, завопили. Шаляпин ничего не понял и в адрес приятелей кое-что высказал с учетом присутствия медсестры.

А немка сказала медсестре, что могла бы заниматься с герром Шаляпиным и надеется, что можно найти ключ к его недугу.

Егор от такой перспективы для своего друга прослезился.

- Фрау, вы ангел, - сказал он. А дружку своему велел: - Шаляпин, дай звук. Покажи тете, на что ты способен.

Шаляпин дал. Немка в испуге зажала уши. Лицо ее скривилось.

- Шальяпин, - произнесла она и засмеялась. - Фиодор Иванич...

Она приходила аккуратно после обеда, когда наши воинские занятия кончались, и занималась с Шаляпиным.

Комендантский взвод предпочитал на это время выходить на природу. Только Егор выдерживал. Почти все занятия он просиживал рядом с фортепьяно - стругал тросточку.

О смерти Егора Старая немка узнала в тот же день. Она пришла в черном, села за фортепьяно и долго играла грустные и торжественные мелодии. На стуле, где обычно сиживал Егор, сидел Шаляпин, сжимал в руках Егорову тросточку, Егор ставил ее за пианино.

После она часто играла и подолгу: Баха, Рахманинова и Шопена. Позанимается с Шаляпиным и сидит играет. И Шаляпин сидит, плачет сердцем. Такого друга, как Егор, у него не было. Егор его как бы очистил от сознания того, что он был в плену.

Солдаты приносили Старой немке еду, и она не видела в том унижения.

Даже когда мы взяли ее в агитбригаду пианисткой, она приходила в комендантский взвод, где, как она говорила, ей впервые открылся русский человек.

Проходя мимо, я поклонился ей, мы старались быть с ней замечательно вежливыми, и пошел искать чертова Пашку Сливуху.

Искать его уже было не нужно. Мрачный, он шел мне навстречу.

Когда мы поднялись с ним в комнату коменданта, немецкая барышня сидела в той же позе. Перед ней стояли нетронутые пироги.

- Ну дура. Не прикасается, - сказал Васька и заорал: - Нихт гифт.

- Сам дурак, - сказал я. - Она думает, что ты своими пирогами склоняешь ее к постели.

Паша от моей реплики покраснел. Барышня встала рядом с ним, взяла его за руку и покраснела тоже.

Потом они сели. Паша подвинул ей пироги. Барышня стрельнула глазами на Ваську и, как верительную грамоту, взяла пирог.

- Ненормальная, - сказал Васька. - Сова пучеглазая. Как ее зовут? спросил он у Паши.

Паша сказал тихо:

- Эльзе.

Барышня улыбнулась фарфоровой улыбкой и высокородно поклонилась. Она учтиво жевала пирог, аккуратно глотала. Ее тонкую шею сжимали спазмы. Она была очень голодна.

- Ульхен, - сказал Васька.

Барышня поперхнулась.

Ульхен - мы потом ее только так и называли.

Старая немка все еще играла на фортепьяно грустно-торжественные мелодии. Ульхен вытерла рот и руки носовым платочком, достала свою бумажку и прочитала:

- Паша, я твоя шлюшка, потаскушка. Гут? - и она улыбнулась.

Мы с Васькой икнули одновременно, а Ульхен, гордясь своими успехами в русском языке, пустилась старательно считывать с бумажки такой лексикон, какого Паша Сливуха в своей деревне и слыхом не слыхивал.

- Гут, - сказал он ей. - Гроссе зер гут.

Ульхен надулась от гордости. Погладила Паше Перевесову руку. А он, отличник учебы и сельский полиглот, приготовился слушать все, чему ее научил какой-то старый немецкий солдат, озверевший от поражения, бестабачья и голодухи.

Мы с Васькой одновременно выскочили на лестницу. Там заржали. Мы слышали, как Паша говорил Ульхен красивые слова: "Майне фогельхен. Майн тебхен. Майн цукерхен..." Он просто брал какое-нибудь хорошее слово и прибавлял к нему "хен" с соответствующим артиклем.

По лестнице поднялась переводчица. Она спросила у нас, чего мы ржем. И мы, подумав, ей рассказали. Нам казалось, что это нужно сделать, чтобы Ульхен не попала в какую-нибудь беду со своей бумажкой. Мы же не знали, как она для себя все эти слова переводит. Какие смыслы они для нее содержат.

Переводчица вошла в комнату, широко распахнув двери, - мы-то знали, что у нее с нашим бывшим командиром взвода амурный роман. Наше шумное явление нисколько не смутило Ульхен. Она как раз заканчивала какой-то замысловатый тройной пассаж.

- Вери гут, - сказал ей Паша. - Соле мио, примавера, шерами. - Запас красивых немецких слов у него иссяк.

Эльзе погладила его по руке, но, глянув на нас, погладила еще и по щеке.

Переводчица взяла довольно резко из рук Эльзе бумажку, пробежала ее глазами, сначала стала красно-фиолетовой, потом бледно-зеленой. Она что-то спросила у Эльзе. Эльзе что-то ответила, вдруг испугавшись, и вцепилась в руку Паши.

- Дурочка всю ночь учила эту похабель. Хотела понравиться...

По тому, как менялось лицо Эльзе, мы поняли, что переводчица принялась объяснять ей смысл фраз и слов, написанных на бумажке.

- Ты полегче, - попросили мы ее.

- А что такое? Пусть кушает, что испекла.

- Она же еще сопля.

Переводчица глянула на нас с презрением.

- Сами вы... Сейчас любая такая дрянь любого героя окрутит - видите ли, ее пожалеть надо, а я, значит, по боку! Меня в Рязань с пузом - и позабудут, как звали...

Переводчица, ее звали Лида, швырнула бумажку на стол к пирогам. Выкрикнула: "А подите вы!.." - и оттолкнула нас, и вышла, так хлопнув дверью, что внизу на Старую немку и фортепьяно с потолка посыпался мел. И странно, злые ее слова, именно по пророческой их истинности, превратили ее, красавицу, повелевавшую мужским поголовьем бригады, в усталую медсестру, пригодную лишь для лечения триппера.

Эльзе сидела бледная. Даже пальцы у нее стали белыми.

Она подобрала со стола бумажку. Сказала гневно:

- Шреклихе вайб. - Она не поверила.

Паша отобрал у нее бумажку с фразами и разорвал ее.

- Зер гут, - сказал он. - Майне Ульхен.

Васька сложил пироги в узелок.

Паша проводил Ульхен за шлагбаум. Молодой солдатик из пополнения, прыщавый, пятнистый, накопивший в себе за войну презрение ко всему на свете и голодную наглость крысенка, пропел ему вслед:

Ах, эти черные трико

Меня пленили...

Паша обернулся. Взгляд его был угрюм.

- Молчу, - сказал солдатик, опуская шлагбаум, он для Ульхен его поднял. Когда Паша вернулся к шлагбауму, солдатик спросил: - Ты из разведроты? Говорят, они разведчика застрелили, сволочи...

В комендатуре вдруг заорал Шаляпин. Он еще не пел сегодня. Он был у подполковника из юротдела и еще не занимался со Старой немкой.

Был Шаляпин из репатриантов. В войска брали освобожденных из концлагерей, в основном специалистов. Специалистов в войсках не хватало. Под конец войны в ремонтные подразделения даже немцев брали. Они так и ходили в немецкой форме.

У нашего помпотеха был полувзвод засаленных. Я любил приходить к ним, хотя с помпотехом у нас и была вражда из-за Паши - от них гаражом пахло. Однажды я пришел к ним ключами гаечными побаловаться, а под "студебеккером" кто-то орет таким басом, что я нагнулся и заглянул. Парень мордастый лежал на спине, но как будто стоял на сцене. Он махал рукой с зажатым в ней ключом, нижняя губа его вывернулась, похожая на половинку бублика. Парень выдыхал из себя низкий богопротивный звук.

- Ты что? - спросил я.

- "Элегия", - ответил он. - Композитор Массне.

- Похоже, - сказал я.

Потом я сходил к начальнику строевой части майору Рубцову и попросил дать этого Шаляпина нам во взвод. "Только бесстрашный человек не побоится так жутко петь", - сказал я в оправдание своей просьбы. Начальник строевой части меня прогнал, сказав, что сам знает, кого куда посылать, и чтобы я шел туда, куда он меня послал, а он без нахалов все сам рассудит. Но я подвалился к нашему вежливому корректному командиру взвода.

Командиру взвода Шаляпин по первости не понравился. "Мамай какой-то", - сказал он. Он прямо-таки скис, когда Шаляпин запел. А Толя Сивашкин натурально болел. Говорил: "Когда этот орангутан орет, у меня из ушей течет кровь". Потом Толя попривык и даже пару раз аккомпанировал Шаляпину на аккордеоне.

На Шаляпина сердиться было нельзя. Он знал, что поет омерзительно, и обещал нам, что разовьет в себе музыкальный слух и, развив, поступит в консерваторию. И сделает он все это в честь нашей в него веры и нашего к нему хорошего отношения.

- Правда же нельзя, чтобы такой голос пропал? - говорил он. - Не по-божески будет, не по-хозяйски.

Когда умер Толя Сивашкин, Шаляпин плакал горько, текуче. Когда умер Егор, Шаляпин, мы думали, онемеет. Но он заорал. И глаза у него были как у идущего на смерть. Старая немка его глаз испугалась, сказала: "Герр Шаляпин кранк..."

Писатель Пе, лежа в больнице, спросил у своего оперированного соседа, лауреата Государственной премии в области оптики, профессора, члена-корреспондента: "Что бы вы, дорогой профессор, пожелали от Бога или от Золотой Рыбки?" Писатель Пе многим этот дурацкий вопрос задает, как бы в шутливой форме.

- ГОЛОС и ФАЛЛОС, - ответил сосед.

У Шаляпина был ГОЛОС. С его простодушным упорством он в конце концов смог бы развить в себе слух, достаточный для заучивания оперных партий. И чем черт не шутит, может быть, прорезалось бы в нем что-то волшебное, непременное в высоком вокале. И эту чертову "кость" ему не надо было удлинять по методу Гавриила Абрамовича Илизарова. Так что ждало его лучезарное будущее, можно сказать, счастье. Но не было ему звезды.

Не было звезды и Паше Сливухе. Любовь - да, была, а звезды не было.

Мнение, что в разведку берут уголовников, боксеров и дзюдоистов, мягко говоря, неправильное. Наши командиры, например, отбирали пополнение по признаку застенчивости и образованности. Разведчик должен читать карты наши и немецкие, и даже французские, если бы такие попались, должен разбираться в планах и схемах, желательно, чтобы разведчик мог с противником поговорить не только на кулаках. Но если мы, солдаты, к образованию относились снисходительно, считая это делом наживным, то застенчивость учитывали всерьез. Если парень и крепок, и неглуп, но у него на морде написано, что он прожженный и уникальный форвард, мы с сочувствием проходили мимо. Застенчивость указывает на наличие совести. А совесть в разведке - качество номер один. Человек даже не смелый, но с наличием совести всегда надежнее, чем исключительный смельчак без оной.

Но поскольку крупные пополнения даже в танковой части довольно редки, а разведка - как игра навылет, то не последнюю роль тут играл случай.

Пашу Сливуху к нам не прибило - его привезли. Его подобрали, заблудившегося на войне. Номер своей части он помнил слабо, называл сразу две цифры и пояснял: "Чи та, чи эта". И пожимал плечами. Плечи у него были широкие, но не могучие, а какие-то парусные, и шея тонкая, как мачта. Но рука была у него как некое черпало или копало (он любил такие слова), а если попросту сказать, то как лопата - такой ширины.

Привез его Писатель Пе на мотоцикле.

Изложу события до встречи с Пашей в романтическом ключе Писателя Пе. После встречи с Пашей романтический ключ сам по себе заненадобится. Потребуется он снова лишь с появлением Ульхен.

Жара стояла такая, словно сердце земной природы тронулось навстречу наступающим танкам, как сказал бы Писатель Пе.

В Люблине танки шли по цветам, вдавливая их в разогретый асфальт.

Пехота, тесно сидевшая на броне, смущенно сжимала в руках солдатские мешки, в которых были хлеб да патроны.

Люблин - город красивый, желтый с белым и красным, и зелени в нем много. И не очень побитый.

И как раз в этот день солдатам стало неловко за свои линялые, застиранные гимнастерки и удобные, но все же копытообразные башмаки.

А все паненки!

Подбегали паненки, вставали на цыпочки - дарили солдатам цветы из рук в руки. Касались солдатских пальцев пальцами. Машины вздрагивали, приостанавливались, чтобы ненароком не смять хрупкое и неосторожное в радости человеческое тело.

- Прошу пана, - говорили паненки. Глаза их светились.

Молодые солдаты до паненок еще несмелые, да и взрослые, отвыкшие за войну от креп-жоржета, смущенно оправдывались:

- Какие же мы вам паны? Мы интернационал. Товарищи.

В Люблине стоял запах роз, он заглушал все другие запахи города, кроме одного, который чувствуют только танкисты, - освобожденные города пахнут сгоревшими танками.

А на балконах, сияя парадными лаковыми сапогами, стояли настоящие паны. Брали паны пясточками печенье из хрустальных ваз, а вазы эти хрустальные держали горничные в кружевных передничках, и это печенье сахарное паны по штучке, как рыбкам, бросали солдатам - красноармейцам.

Молодые солдаты толкали друг друга:

- Серега, смотри - буржуи.

- Тише ты. Может, артисты. Может быть, тенора.

Из окон верхних этажей торчали один над другим жители попроще, пошумнее. Они махали руками, печеньями не баловались, кидали солдатам сигареты из наскоро распечатанных пачек.

Мальчишки в конфедератках, сползающих на уши, подбирали эти сигареты и это сахарное печенье. Печенье пихали в рот, сигареты совали танкистам, норовя при этом залезть на броню.

- Цигарки, панове. Цигарки!.. - И шепотом: - Пан, продай шмайссер.

"Продай" говорили по-русски и, позабыв на минуточку о коммерции, жались к солдатам, трогали ордена и нашивки.

Танки шли на Варшаву.

Выбравшись из цветов, улыбок и креп-жоржета, батальоны набирали скорость рывком - они как бы встряхивали окрестность многотонной волей брони.

Писатель Пе потерял под городом Люблином почти музейный броневичок, его использовали только как связь, и теперь догонял бригаду на мотоцикле. Бригада его ушла далеко вперед и, может, уже разворачивалась для боя.

Стрелка спидометра поклевывала по ограничителю. Плотный ветер студил щеки. Летел Писатель Пе, едва касаясь асфальта колесами, и казалось ему, что танковая колонна, вдоль которой он так быстро летел, грохочет на месте, старательно соскребая асфальт.

Воевал Пе в России - победы в ней были как спирт, разведенный слезами. Воевал в Румынии - победы в пристыженных городах не окрашены праздничными нарядами. Сегодня война повернулась к Писателю Пе ликующей стороной.

Был он зацелован паненками и непомерно велик, и ему казалось, что скорость у танков маловата, что не хватает им той настоящей победной мощи, чтобы мчаться как ветер, не ломая цветов, не вминая их в землю.

Пе угнал у какого-то ротозея тяжелый трофейный "Цундап".

Ветер свистел у него в ушах.

Впереди у березы стояла девчонка. Полосатая домотканая юбка надувалась колоколом над девчонкиными коленями. Девчонка держала в руках корзину и, подпрыгивая, кидала что-то танкистам.

Писатель Пе крикнул ей издали:

- Кинь мне!

И в лицо ему вдруг ударило хлестко. Дорога исчезла. Только небо...

Он уловил у левого плеча стальной грозный грохот. Положил руль вправо и тормознул. Его вынесло с седла, перевернуло через голову и хрястнуло обо что-то спиной. От удара зрение его приобрело как бы особую власть над миром. Он увидел поле, идущее на него острой жестью. Березы запрокидывались, взмахивая ветвями. И небо повернулось вдруг к нему черной стороной.

Некоторое время Писатель Пе лежал в темноте. Боль внутри него гудела, как двигатель.

Очнувшись, он увидел у своих глаз испуганные глаза - близко-близко. Ресницы вокруг глаз были слипшиеся.

- Цо то, пан? Пан зранены?

"Мина под колесо, - подумал Пе. - Мотоцикл вдребезги. На чем ехать?"

- Свента Марья! Пан в крови.

Писатель Пе слегка приподнялся. Ощутил спиной и затылком шершавый ствол березы.

"Кости целы. Голова, хоть и слабо, работает. Промигаюсь".

Девчонка, та самая, в полосатой юбке, стояла над ним на коленях, дышала ему в лицо чем-то летним, очень душистым. Она сняла белую косынку, упавшую на плечи. Принялась вытирать ему лицо осторожно и ласково. Говорила ему, чтобы он потерпел. Потом откинулась, распрямилась, стоя на коленях, и засмеялась.

- Ой, пан. То не крэв, то вишня! - упала на него, уже не боясь причинить ему боль. И тискала его. От нее пахло вишнями. Она совала ему вишни в рот, и в карманы, и даже за пазуху.

И когда он завел мотоцикл, девчонка стояла возле, тихая и удивленная, как бы проснувшаяся после крепкого детского сна.

- Як я пшестрамшиламся, - шептала она, глядя в землю. И, вскинув глаза на него, добавляла, вдруг прыснув в ладошку: - То не крэв, то вишня...

Танки уходили по шоссе вперед.

Глядя на них, Писатель Пе вспомнил вчерашний день, расколовшийся на мине броневичок и товарищей, положенных в грузовик тесно. Прорисовывался в его глазах ликующий город Люблин. И радость победы вдруг показалась ему неумеренной.

Теперь он ехал медленно. Тряс головой. Силился набрать полную грудь воздуха, для чего останавливался. У него было, как он определил сам, "сотрясение мозгов и легких". Именно это обстоятельство позволило ему разглядеть солдата, появившегося из-за куста и как-то неосновательно застегивающего штаны.

- Спадут, - сказал солдату Писатель Пе.

- А-а... Все равно снимать, - ответил солдат белыми губами. Был он синюшный, с покрасневшими веками и безнадежным взором, какой бывает только у людей с сильным расстройством желудка.

- И давно у тебя? - спросил Писатель Пе.

- На третьи сутки пошло.

Тут и выяснилось, что номера своей пехотной части солдат не помнит. Фамилии командира не знает. Оголодал в запасном полку под Харьковом. А в горохе со свининой, которым пополнение накормили от пуза, свинина, мягко говоря, была несвежая.

- Умрешь, - сказал ему Писатель Пе.

- Умру, - согласно кивнул солдат. - Но не сдамся.

Вот и привез Писатель Пе этого героя к нам в роту. Более того, к нам в отделение.

Звали его Павел, или, как он представился, Паша.

Солдатская книжка у Паши была, но с нехорошим запахом. Мы ее выбросили.

У нас был уже упоминавшийся гусеничный транспортер, канадский, насмешка над военной мыслью. При сильном торможении шел юзом и норовил подлезть под тридцатьчетверку. Да и мелкий он был, как сковородка. Называли мы его Ящик.

С Пашей валандаться нам было некогда. Посовещавшись, мы бросили его на дно ящика, укрыли его шинелями и - вперед.

Но этот тип высунул голову из-под шинелей и заявил, что ему надо сливухи попить. "Сливуха меня наладит, - сказал он нам доверительно. Сливуха - проверено. Нету для этого дела ничего лучше". Мы затолкали его под шинели и набросились на Писателя Пе. Обрисовали ему в скорбных выражениях ситуацию - мол, не хватало нам в машине чужого поносника, так он еще и, нате вам, алкоголик: "Сливуха" его поправит, а почему, спрашивается, не "Запеканка", не "Зубровка", не "Спотыкач"?

Паша пролежал на дне нашего ящика, "гробом" творение канадского гения мы все же остерегались называть, до вечера - может быть, и ночь - проспал бы, но мы затеяли картошку варить с тушенкой, у нас для этой цели была медная румынская кастрюля.

И вот тут, когда Егор снял кастрюлю с огня, из призрачного пространства вселенной появился Паша с котелком в руках.

- Сливуха, - бормотал он. - Сливуха...

Егор сначала не понял, даже топнул на Пашу ногой, но тот бесстрашно и деловито отобрал у Егора пилотки, ведь именно пилотками нужно брать медную румынскую кастрюлю, чтобы слить воду с картошки. Паша слил эту воду в свой котелок и, обжигаясь, принялся ее пить.

- Теперь пройдет, - сказал он. - Когда вы ночью за языком пойдете, я уже буду здоровый. Я с вами, я отчаянный...

Ночью мы за языком не пошли, мы вообще не часто за языком ходили ночью мы слетели с откоса. Транспортер наш перевернулся, вывалил нас и на широком лугу снова стал на гусеницы. Нас помяло, а Буке Спиридону раздавило канистрой грудную клетку. Высоты бортов не хватило для Спиридоновой груди и для канистры.

Мы расстегнули ему гимнастерку и рубашку. И при свете фонарей увидели, как расползается у него на груди от сердца фиолетовое пятно. Когда у Спиридона из уголков рта потекла кровь, мы сняли пилотки.

Только что дождик прошел, оттого мы и соскользнули с асфальта. И задача у нас была пустяковая - проверить данные агентурной разведки о скоплении немцев на шоссе южнее Демблина.

Буку Спиридона мы знали мало, он недавно пришел к нам с пополнением из госпиталя, но воевал умело. Что значит умело? За ним не нужно было приглядывать.

Кто тогда плакал? Водитель. Он от досады плакал, что такая машина хреновая. Он потом погибнет как дурак - примется ковырять найденный в березовом колке фауст. Не саму гранату - гранату он снимет, - но трубку-патрон. Ему выжжет лицо.

И плакал Паша.

Тогда мы его и решили оставить - и кто знает, было ли это решение для него лучшим.

Рассказ о Паше и его любви, наверно, возьмет на себя лишку в каком-то общем равновесии повествования. Но так ли это важно?

Сейчас Писатель Пе и его товарищи вдруг заговорили о форме. Некоторые из них даже знают, что это такое. Они якобы даже могут определить на глаз формообразующее действие и формообразующее членение.

Но если даже не принимать их хвастовство во внимание и считать за форму некий баланс самодовлеющих равновесий, даже некий их агломерат, симметрично или асимметрично скомкованный, то и тогда наши рассуждения будут приемлемы для систем очерченных - для формы парков, но не для формы леса.

Цыпленок, разрушающий идеальную форму - скорлупу яйца изнутри, являет нам свое чудо: он тоже форма и тоже идеальная. Но это слабее леса. И как, по сути, смешно звучат выражения - лес мачт или лес столбов.

От леса столбов легко перейти к трансцендентной мудрости Махаяны Сутры с ее доктриной о "пустоте формы", о нереальности всех феноменов и ноуменов - все пустота; перцепция и концепция, название и знание - все пустота; что пустота, то форма, что форма, то пустота. Главное уничтожить призрак сознания.

Так что уж лучше пускай берет на себя Паша лишний пригорок или болотце. Правда, лес мой очищен, поскольку я исключил из него описание боев и походов за языком, таких описаний в советской литературе много, особенно "за языком", среди них есть и хорошие.

И тем не менее лес мой хоть и мал, но все же лес.

Пашу зачислили к нам, и он вскоре прославился.

Канадская машина утонула - сорвалась с моста и плашмя, как сковородка, шлепнулась в реку.

Нам дали новую машину - американскую "М-3-А-1". Тройку мы приняли за букву "З", и транспортер свой называли "МЗА" - слово странное, но нам нравилось. Нам в машине все нравилось. Броня, двигатель "Геркулес", крепкие пневматические колеса - не гусматик, значит, у машины легкий ход. Пулеметы! Они катались по рельсовой балке легко и бесшумно - два браунинга, крупнокалиберный и простой. Красивые, черные. Не вороненые, а черные, матовые. И металлические ленты. Патрон, собственно, играл в ленте роль скрепляющего звенья штифта. Это нам нравилось. Нам нравились длинные латунные молнии на брезентовых подушках кресел водителя и командира. Остальная команда сидела на двух рундуках. А в рундуках-то что было! В брезентовых, на молнии, мешках - американский неприкосновенный запас с пастеризованным пивом - запас этот съели еще где-то в Мурманске, - но легенда! Важна легенда. В рундуках еще были складные консоли и брезентовый тент от дождя.

С бронетранспортером прибыл к нам Толя Сивашкин, младший сержант. Представился нам как командир машины. Мы долго и громко обсуждали, нужен ли нам таковой и что он будет делать в бою. И решили, что нельзя обижать ученого человека, тем более младшего сержанта, а нужно его проверить.

- Пойдешь языка брать, - сказали мы ему. - Приведешь одного или двух к утру. Командир роты очень любит утром языков допрашивать на опохмелку. Он у нас пьющий.

Этот Сивашкин Толя пошел бы. Убей меня Бог - пошел бы этот Сивашкин Толя с печальными голубыми глазами и голубизной вокруг глаз. Он даже спросил: "Куда?" Его отрезвил Паша Сливуха, объяснив, что фронт отсюда километров за триста. А нам сказал с укоризной:

- Нельзя так разыгрывать человека. Нехорошо...

- А как можно? Ты покажи ему свою рану. Объясни, почему тебе немец в это место попал.

Паша был ранен в ягодицу. Но он не смутился. Ответил:

- А не надо высовывать. Что высунешь, в то и получишь.

Прибыли мы в это местечко в Западной Белоруссии из-под Варшавы, где нас причесали волосок к волоску, на прямой пробор. Немец выставил против нашей армии, поиздержавшейся в Румынии, дошедшей своим ходом от южной границы Польши до Варшавы, две свежеукомплектованные дивизии.

Теперь мы получали новые танки и пополнение. Вот машину получили американскую и Толю Сивашкина.

Стояли мы тогда в каком-то захудалом поместье, огороженном кирпичной стеной из красно-оранжевого кирпича. Лесок веселый к стене вплотную. А настроение наше плохое. Чего же может быть хорошего, когда из-под Варшавы армия ушла без танков. А людей?! Про людей как-то в танковых армиях не говорят - на машины считают, на экипажи.

Толя Сивашкин с нами в дом не пошел - вероятно, побаивался нашего юмора. Был он в новеньком обмундировании, в новеньких погонах, даже в сапогах кирзовых, что нас больше всего насторожило. В сапогах, по нашим понятиям, только писаря ходят, кладовщики да ординарцы, у которых командиры в чине не ниже полковника. А боевой солдат, он в обмотках и говнодавах. Студентку Марию прошу простить меня за грубое выражение, которое, впрочем, мы произносили отнюдь не для унижения нашей солдатской обуви, но, напротив, для ее возвеличивания. Поскольку с некоторых пор говном считали Адольфа Гитлера.

Паша остался с Толей. Мы ему сказали: "Вот и хорошо. Наряд выставлять не надо. Доверяем вам военную технику и все такое, что в ней теперь лежит". А лежал в ней копченый окорок, котомка с луком, полмешка сахару и мешок картошки.

Поначалу в доме была какая-то суматоха, крики, чуть ли не драка. Когда солдаты выходят из боя почти в чем мать родила, они еще долго нервничают.

Потом утихло все. Уснули все. И вот тут заработал наш крупнокалиберный пулемет. Мы даже сначала и не поняли, что это наш, мы его голоса еще не слышали. Но сообразили быстро. Побежали к машине.

Хотя и пламегаситель на пулемете, но все равно мерцающий свет - как розовый луч. И тут же второй звук, словно близкое эхо, как будто в ответ кто-то стреляет.

Мы мимо машины в направлении стрельбы - и тут же башкой в кирпичную стену. А пули визжат, рикошетят, и осколки кирпича и кирпичная пыль покрывают нас.

Мы в машину. У пулемета - раззудись плечо - герой Паша Сливуха. Толя Сивашкин за его спиной тоже в героическом настроении.

- Стой! - кричим. - Прекрати.

И долго в ушах тройной звук. Не двойной, как показалось сразу, тройной. Осветили Пашу фонарем, он весь в кирпичной пыли. Рожа дикая, иссеченная осколками кирпича. Кровь течет струйками, и он ее размазывает по щекам.

- Ползут, - прохрипел.

За стеной послышался шорох.

- Слышишь, опять ползут. На команду "Встать! Руки вверх!" не реагируют. Стой! - заорал Паша. - Стрелять буду.

Мы схватили фонарь и с фонарем бросились в ворота, обогнули стену, а под стеной наш помпотех, старший лейтенант, с подругой из банно-прачечного отряда. От страха у них из головы вынесло то обстоятельство, что от пулемета они стеной отгорожены, небось уползли бы - удрали. А тут, кто знает, может быть они и руки вверх поднимали, но Паша сквозь кирпичную стену этого не разглядел.

- Погасите фонарь! - закричал помпотех. - Я вам приказываю.

Паша в машине, не разобрав команды, снова принялся ломать пулеметом стену. Мы на землю бросились, показалось нам, что пули над головой свистят. А грохот с этой стороны стены отвратительный, как у пневматического молотка большой мощности, и еще визг от рикошетящих пуль. А барышня из банно-прачечного отряда в обмороке. И ее сапожки стоят аккуратненько у березы. А помпотех орет:

- Погасите свет! Кому говорю?!

Но мы не гасим. Нам нужно барышню привести в чувство - может, она при смерти. Мы ее несем в дом - может, у нее сердце разорвалось. И сапожки ее несем. Помпотех всем врал нагло и самодовольно, что медсестра Тоня-красавица бегает за ним как собачка. Когда он свистнет - тогда и бежит. Куда ни позовет, туда и идет - хоть в болото. А барышня из банно-прачечного отряда достаточно некрасивая и весьма немолодая - может, чуть младше помпотеховской мамы.

- Я его убью! - грозил помпотех. - Если бы он так воевал.

Мы ему возражали.

- Воевал он хорошо и, надеемся, не подведет. Паша - парень железный, хоть и кажется деревянным.

Но убил Пашу все-таки помпотех. Не сам, конечно, а его помпотеховское вонючее служебное рвение.

Утром Паша и Толя Сивашкин мыли машину, она была как покрашена, так покрыта кирпичной пылью. А в стене зияла дыра - все же Паша пробил ее насквозь. И мы тогда совсем не зря упали на землю.

Сейчас, мне думается, что я так охотно пишу о Паше, потому что был он чем-то похож на моего старшего брата. Он был смешной и костисто-нескладный. Но он никогда не рассматривал предмет сзади, не рассмотрев его сначала как следует спереди, в лицо, так сказать. Тогда эта мысль о сходстве Паши с моим братом показалась бы мне кощунственной, но все же и тогда я ловил себя на каком-то необъяснимом теплом чувстве к нему. И хотя все над Пашей подтрунивали, вскоре он стал необходим всем нам, как некая точка опоры, а может быть, как глас Божий.

Влюбился он в эту Ульхен-Эльзе, ну, как последний дурак. Впрочем, мы все тайно ему завидовали, не допуская даже мысли, что эта любовь приведет к чему-нибудь путному. Но, может быть, это была не зависть, может быть, греза.

Озеро начиналось прямо у асфальтовой дороги, переходящей в улицу. В окнах первого этажа висели фарфоровые медальоны. Паша поглазел на эти медальоны, на них были головки женщин в шляпках и кружевах. Поговаривали, что в этом доме тайный публичный дом. "Вряд ли, - подумал Паша, комендатура давно бы это ихнее дело накрыла". Паша покатил по выцветшему от жары асфальту. Торцы домов, с которых начинался город, заросли плющом густо. В озере ребятишки купаются - пищат, визжат, брызгаются. Паша ездил на мотоцикле за клеем для стенгазеты.

Мы с Писателем Пе еще играли в футбол, в роте не бывали, о Пашиных шашнях узнали последними, когда футбольная катастрофа ввергла нас в охоту на молодую лань.

Пашины плечи даже под гимнастеркой так раскалились, казалось, вот-вот вздуются пузырями.

Паша закатил мотоцикл на пляж. Решительно гимнастерку снял. И майку снял. Войне конец - ребятишки на пляже все загорелые, орут по-немецки, а Паша их понимает. Он в своей деревне отличником был и сейчас пожинал плоды.

Ребятишки на Пашу никакого внимания - вот мотоцикл расковырять пожалуйста. Паша отогнал мальчишек от мотоцикла. И улыбнулся сконфуженно девушке, сидевшей неподалеку на махровом широком полотенце в синюю и белую полосу.

- Цербрюхен, - сказал он. - Как пить дать.

Девушка не ответила на его улыбку, даже чуть носом дернула. "Ну и ладно, - подумал Паша. - Чего она мне улыбаться будет?" Он снял ботинки, штаны-галифе и, подвернув широкие солдатские сатиновые трусы, сделал стойку на руках. Ему хотелось в воду, но он себя сдерживал, нужно еще как следует прокалиться, чтобы прохладная вода стала от перекала еще прохладнее, чтобы захотелось кричать: "Ух ты! О-го-го!"

Мальчишки тоже принялись делать стойки. Они тыкались головами в песок, не удерживая тело слабыми руками. Но им было весело. Они хохотали.

Паша заметил, как девушка глянула на него исподлобья, встала и пошла к воде. На вид ей было лет семнадцать. У девушки шапочка резиновая голубая и резиновые тапочки голубые.

Она упала в воду, чуть подпрыгнув, и красивым кролем прошла первые метры, потом поплыла брассом. Ее приныривающая голубая голова затерялась в оголтелой мешанине купающихся ребят.

Постояв еще немного, Паша тоже побежал в воду, шумно упал в нее и шумно поплыл. Как все деревенские, не обученные кролю, любил он, купаясь, ощущать веселье и шум воды, иногда он даже позволял себе крикнуть - "Ух ты!" - что, конечно, не свидетельствовало в его пользу.

Проплыв до середины озера, он повернул обратно и чуть не врезался лбом в плотик. Плотик стоял на якоре, по-видимому, для того, чтобы пловцы могли отдохнуть. Паша уцепился за край и вымахнул на него, отметив, что черные сатиновые трусы облепляют его ноги почти до колен. Паша, приплясывая, пустился трусы подворачивать, чтобы они выглядели спортивнее, - на плотике сидела та самая девушка в белом купальнике, голубой шапочке и голубых резиновых туфлях.

Паша не отличался развязностью, но тут ему показалось вдруг, что девушку эту он знает с детства, что они вместе учились и между ними самые лучшие дружеские отношения, просто она рассердилась на него за какую-то его глупую выходку; он сел рядом с ней, взял ее руку и крепко пожал.

- Ентшульдиген, - сказал.

Девушка отодвинулась от него, но не прыгнула в воду, а как-то жалко, по-ребячьи, сползла и поплыла на спине, торопливо загребая воду и глядя на Пашу растерянно и жалобно. Потом она повернулась и поплыла кролем. Паша полюбовался немного ее ходом и поплыл вслед саженками.

На берегу Паша глянул на свой мотоцикл и обомлел. На мотоцикле, широко расставив ноги, с сигаретой во рту сидел начальник строевой части, майор Рубцов.

Девушка держала свое бело-голубое полотенце возле лица, прикусив уголок зубами. Она смотрела то на майора, то на Пашу, что-то там соображая в своей замилитаризованной голове.

- Здравия желаю, товарищ майор. Рядовой Перевесов. Возвращаюсь из командировки в город за клеем.

- Как я понимаю, ты не возвращаешься, Перевесов, а прохлаждаешься. И как тебе?

- Так жарко же, товарищ майор. Сил нет. Выкупайтесь тоже. Вода что надо.

Майор расстегнул пуговицу на гимнастерке, покосился на девушку, а она, скомкав полотенце, вдруг шагнула к Паше и спряталась за его спину. Майор гимнастерку застегнул.

- Нет, - сказал он. - Не могу позориться перед населением, купаясь в таких дурацких трусах. И ты бы, рядовой Перевесов, не позорился.

Девушка вдруг засмеялась за Пашиной спиной, а когда он к ней обернулся, вытерла ему лицо полотенцем.

- Рядовой Перевесов! - крикнул майор. Но, поняв, что крик его в данной ситуации неуместен и политически вреден, сказал растерянно: Перевесов, сейчас же оденься. Не стой голяком перед новой немецкой молодежью. Черт бы тебя побрал... Короче, я беру мотоцикл, а ты пешком пойдешь. И немедленно.

Паша достал из кармана часы, показал их девушке.

- Морген. Цвай ур. - И топнул пяткой, мол, здесь, на этом месте.

Девушка ничего не ответила. Сняла резиновую шапочку, тряхнула стрижеными светлыми волосами.

- Перевесов, - сказал майор. - Ты посмотри на нее. Она же дите. Мне баб не жаль - подстрекатели и психопатки. Но от детей - руки прочь!

- Вы правы, товарищ майор. - Паша подошел к девушке, пожал ей руку. Сказал: - Ауф видерзеен, комрад фройлен. - Залез в галифе, ботинки. Морген. Цвай ур. - И пошел в сторону части, на ходу надевая гимнастерку.

Майор догнал его на мотоцикле, притормозил и спросил:

- Думаешь, придет?

- Не знаю. Хорошая девушка.

- Перевесов, ты понимаешь, о чем я? Может, мне тебя на губу упечь, на пятнадцать суток?.. Смотри, Перевесов, влюбишься - отчислю в спецподразделение. - Майор нажал на газ и с таким треском рванул к части, что Паша должен был бы почувствовать свою полную беззащитность перед уставом, порядком и еще чем-то таинственным и неумолимым.

На следующий день Паша пришел к старшине Зотову за увольнительной.

- Не дам, - сказал старшина. - Меня уже майор Рубцов вызывал... Думаешь, она придет?

- Придет, - сказал Паша. - Я не думаю. Я сердцем чувствую. Сердце мне говорит.

- У тебя сердце, а у меня майор, - сказал старшина. - Правда, он оговорку сделал, сказал, если очень уж просить будет - дай... На. Старшина вынул из стола уже заготовленную увольнительную. - Деньги есть?

- А зачем? - спросил Паша.

- Там на штрассе немцы что-то вроде кафе открыли. Ликер продают мятный. Зеленый, как болотная херня. Кофе свекольный - тоже херня. И пирожные вот - с ноготь. Подворотничок пришей чистый.

- Есть у меня в мешке деньги, - сказал Паша. - Каждый месяц давали...

- И чтобы в лучшем виде! - сказал старшина, повысив голос. - Без рук! Если патруль спросит, куда увольнительная, скажешь - отпуск за отличную службу... А может, за клеем?

- За клеем я вчера ездил.

Сейчас те приятели, что помладше, говорят Писателю Пе, задетые за живое его свободным характером и независимым способом жить, - мол, ты старше нас на войну. Но эта фраза по сути своей лишь фигура для украшения речи над гробом усопшего. А на самом деле каждый солдат на войну моложе, потому что недолюбил, и, если он понимает это и если он не глуп, он умрет молодым. Посмотрите на тех, кто прибавил войну к своему возрасту - они быстро состарились, превратив свою жизнь в служение прошлому и ничего не ожидая от будущего, кроме признания в непомерной прогрессии их заслуг перед Родиной, считая уже само собой пребывание в армии актом беспримерного подвига.

Красивая бесподобная студентка милая Мария передернет плечами: мол, все это липа и яблоневый цвет - на войне барышень волокут в кусты, а не купаются с ними в светлых струях теплого озера. Студентка Мария знает. Она все знает. Знает, что и любви, как таковой, нет, есть только желание барыша.

В небе над теплой землей шла своя непредсказуемая деятельность. Туча, брюхатая и одинокая, наползала на озеро.

Паша глядел на нее без злости: дождь - явление преходящее, он же, Паша, шел к вечному.

Когда Паша вбежал на пляж, там было пустынно. Лишь одна фигурка боролась с ветром. Она была в синем платье с белыми пуговицами и белым воротником. В белых туфлях на низком каблуке и с зонтиком. Зонт был широкий мужской, даже стариковский. Наверно, она схватила его впопыхах.

Они стояли друг против друга и как бы боялись один другого, и как бы один у другого просили прощения, и оба чувствовали одну и ту же боль в переносице. Ветер толкнул их друг к другу. Она протянула Паше зонт, предлагая укрыться под зонтом от дождя и как бы отдавая себя тем самым в объятия Паши, поскольку под зонтом, не прижавшись друг к другу, укрыться от дождя невозможно.

Паша взял зонт, но встать к девчонке близко не смог. Тогда он воткнул зонт ручкой в песок глубоко, чтобы ветер не вырвал. Прокопал каблуком вокруг зонта канавку и стащил гимнастерку.

- "Анна унд Марта баден!" - заорал он запомнившуюся на всю жизнь фразу из учебника немецкого языка. Быстро раздевшись, он запихал под зонт всю одежду.

И девушка, вдруг поняв, что их спасение в озере, сбросила платье, туфли. Надела резиновую шапочку, но тут же и ее сбросила. Паша сложил все под зонт.

Стихия низринулась на них. И они с криком спрятались от нее в воде.

Когда они подплыли к плоту, дождь уже перестал. Они вылезли на плот и упали на мокрые теплые доски, уже начавшие куриться паром. На них снизошла та минута, которая отключает от сердца все заботы бытия, которая растягивается в щемящую бесконечность, которая впоследствии будет освещать долгое одиночество памятью соприкосновения со счастьем.

Солнце вышло из похудевшей тучи.

Паша ткнул себя в грудь и сказал:

- Паша. - Взял девушкину руку и поцеловал.

- Эльзе, - девушка сползла с плота в воду и обрызгала Пашу, и поплыла, засмеявшись.

Паша тут же поплыл вслед за ней.

На пляже уже появились ребятишки. Они возились в мокром песке, строили неприступные крепости и замки, шпили которых обваливались, подсыхая на солнце.

Паша чуть было не опоздал на свидание - он разведывал путь в кафе.

Немцы, сидевшие за чашкой свекольного кофе, смотрели на Пашу и Эльзе неодобрительно. Паша спиной ощущал их взгляды, как падающие за ворот ледяные капли. Ему казалось, что Эльзе сейчас не выдержит и заплачет. Она, собственно, ребенок. Какое у нее мужество?

Паша посадил ее за столик, подошел к стойке, вынул из кармана пачку марок и попросил цвай кофе и фюр аллес кекс. Получилось немного. Он поставил тарелку перед девушкой и поцеловал ее в маковку, как целуют сестренок.

Немцы, казалось, перестали дышать. Но когда он это проделал в полном соответствии с болью своей стесненной души, они, не увидав в его поведении фальши, улыбнулись. В их улыбках не было одобрения, но уже была задумчивость.

Из-за стола в углу поднялся однорукий инвалид, подошел к Паше, в руке у него была рюмка зеленого ликера.

- Жизнь идет, - сказал он.

Паша встал, они чокнулись - Паша свекольным кофе - и выпили стоя.

В этот момент, как в театре, отворилась дверь - вошел патруль. Старший лейтенант и два автоматчика. Офицер подошел к Паше, спросил увольнительную. Паша подал.

- Вам увольнительную дали не для того, чтобы вы сидели в пивной.

- Мы кофе пьем, - ответил Паша.

Старший лейтенант посмотрел на испуганную Эльзе равнодушным усталым взглядом, даже не посмотрел, а как бы размазал ее.

- Доложите своему командиру, что я наложил на вас трое суток ареста.

- Слушаюсь, - сказал Паша.

Однорукий инвалид придвинулся к офицеру боком, как птица.

- Нехорошо, - сказал он. - Война нет. Жизнь! Цветы...

Старший лейтенант похлопал инвалида по плечу.

- Все правильно, - сказал он по-немецки. - Мы еще просто не знаем, как нужно вести себя в такой ситуации.

"Ну чего тут знать? - подумал Паша. - Ну чего тут знать?" - Ему стало весело.

- Товарищ старший лейтенант, разрешите допить кофе и проводить девушку до дому?

Старший лейтенант задумался. Автоматчики смотрели на него с нескрываемым интересом.

- Разрешаю, - наконец сказал он.

Паша щелкнул каблуками, чего сам от себя никак не ждал, сел и принялся небольшими глотками интеллигентно пить кофе, глядя на Эльзе и улыбаясь.

Про интеллигентность я с его слов пишу, хотя Паша это мог, была у него какая-то сдержанность в движениях и в выражении чувств.

В глазах у старшего лейтенанта и автоматчиков появилась тоска. Когда они выходили, лица их были суровы и слепы.

Это все, что Паша рассказал нам о девушке Эльзе. Больше он не рассказал ничего. Но начал он пропадать.

Тут и случилась наша охота.

Мертвый Егор лежал, улыбался. Он был охотник, мечтал об охоте, и на охоте умер. Косуля даже не убежала. Она смотрела на нас с холма, наклонив голову. Видимо, до сих пор бог оберегал ее для каких-то своих интриг.

И мы не знали, что наше положение было усугублено тем, что буквально за день до злополучной охоты Паша подал командиру роты рапорт: "Прошу полагать меня женатым..." Формулировку ему, матерясь и размахивая кулаками, подсказал старшина Зотов.

Когда Паша умер, мы с Писателем Пе уже больше месяца числились в музвзводе. Писатель Пе бухал на барабане, я пумкал на теноре "эс-та-та... эс-та-та... па-па..."

После тихих похорон Егора нам совсем тоскливо стало в разведроте. Демобилизовались старики, пришла молодежь, которая, как мундирчик, надела на себя славу нашего подразделения и чувствовала себя в нем ловко, как в своем. Нам, увы, этот мундирчик жал.

И вот лежим мы с Писателем Пе на стадионе. Где военные остановились, там сразу: стадион, сортир и кухня. Мимо нас идет какой-то бледный, высокий незнакомый старшина.

- Это капельмейстер. Врубайся, - прошептал мне Писатель Пе и громко так: - Не знаю, не знаю. Симфонизм тебе не горох. Тебе бы только пальцы. Ты не прав. Я виртуозности не отрицаю, но тема и звучание должны развиваться вширь.

- А я чихал, - говорю я наобум. - Я полагаю музыку в себе. Она во мне всегда. Лишь смена ритмов. Я виртуоз...

И как это ловко у меня получилось. Незнакомый старшина остановился, как будто влетел лицом в паутину. Помахал руками перед носом, повернулся и говорит нам:

- Вы музыканты?

- А вы гуляйте, - отвечаем. - Мало ли кем мы были - может, даже кондитерами. Ауф вам видерзеен с большим приветом.

- Нет, - говорит. - Я серьезно. Я командир музвзвода.

Мы в смех - мол, не слышали о таком.

- Нет, - говорит. - Я не шучу. Теперь в подразделении есть музвзвод и я занимаюсь его доукомплектацией. Ищу музыкантов. Вы музыканты. Я слышал ваш разговор. Ваши фамилии.

Мы неохотно сообщаем. Ломаемся; мол, мы только еще учились в музучилище и школе при консерватории. Мол, где нам...

Но он уже пошел. Высокий и сухой. Он был репатриант, и музыкантов набрал из репатриированных ребят, преимущественно из западных областей. Ему с ними было легче чувствовать себя командиром. И кой черт внушил ему поверить нам. Но именно с этого момента началась его реальная жизнь, полная тревоги, забот и даже музыки - он был отличный трубач.

На следующий день нас вызвали к начальнику строевой части, майору Рубцову.

- Старшина-капельмейстер попросил перевести вас в музвзвод, - сказал майор. - Я не спрашиваю, как вы ему мозги закрутили. Я перевел. Но указал ему, чтобы ваших фамилий я от него больше не слышал. Я ему, конечно, дал понять, кто вы такие есть на самом деле, но он не понял. Пускай пеняет на себя.

- Пускай пеняет, - согласились мы с майором. - Он глупый.

- А вот ваш Перевесов!.. Штучка! - Майор положил перед нами рапорт Паши Сливухи: "Прошу полагать меня женатым..." - Ему я тоже намекал...

- Перевесова на губу! - закричали мы. - Или в тыл. В Сибирь! - Мы были совершенно искренне возмущены желанием Паши жениться на немке Ульхен. Умом мы понимаем, что такая житейская ситуация возможна. Но куда он ее повезет? К себе в деревню под соломенную крышу? В колхозе даже картошки не вдоволь. Или, скажем, в Ленинград в общагу, если ему удастся устроиться учеником-токарем или слесарем на какой-нибудь завод? Ну, а чтобы остаться здесь в Германии, у нее, наверно, и квартира есть, и работа Паше нашлась бы, - такое нам и в голову не приходило, о таком и язык-то повернуться не мог.

- Может, она беременная? - спросил майор.

- Не знаем, - сказали мы удрученно и тут же развеселились: - У нашего Паши дите будет - Адольф Павлович.

- Он же ваш друг, - урезонил нас майор. - Идите. Играйте музыку. - В интонациях его голоса мы уловили презрение к нам и сочувствие к Паше.

Старшина нашей роты уже получил предписание о нашем переводе в музвзвод.

- Очень рад с вами расстаться, - сказал он.

- Старшина, почему ты нас так не любишь?

- Нет, я люблю вас и так сильно люблю, что боюсь загреметь вместе с вами когда-нибудь под трибунал.

Мы обиделись. Мы были честные советские воины. Без склонности к воровству, мародерству, насилию и спекуляции - просто нам было скучно. Спидометр, запущенный в нас наступлением и победой, работал, но отсчитывал он уже не мили, а миллиметры. Ну не нравился нам наш бег на месте, и накапливающаяся в нас нервозность могла, конечно, толкнуть нас на поступки в высшей степени безрассудные.

- Я бы вас демобилизовал в первую очередь - как контуженых, - сказал старшина.

Мы поклали вещи в мешок, долго вертели в руках старую краснощекую хромку. Вместе с Толей Сивашкиным ушла гармонь, аккордеон "Хонер", старушка хромка осталась при нас.

- Взять хотите? - спросил старшина. - Берите. В музвзводе ей и место. А тут без вас писарь ее узаконит. Он себя демобилизует по состоянию здоровья, харя.

Старшина писаря не любил. Да и никто его не жаловал, кроме командира роты. Командир до самого конца войны и еще немного после надеялся на писарев литературный дар - очень ему хотелось называться Героем Советского Союза. А у самого писаря, мы знали, в мешке лежало штук восемь медалей "За отвагу" и "Боевые заслуги". Он вписывал свою фамилию почти во все представления к наградам.

Так мы и пришли в музвзвод с нашей старенькой хромкой.

Встретили нас более чем почтительно, даже с испугом. Испуг этот вырос в страх, когда мы, бросив гармошку на койку, вынули из-за пазух по парабеллуму и засунули их под матрацы. Чудики-музыканты в необмятых гимнастерочках вымелись из комнаты, как будто и не присутствовали. Мы спрятали парабеллумы обратно за пазуху и принялись приклеивать к стене девушек в купальниках и без купальников, вырезанных из немецких журналов.

Мы полежали немножко, положив ноги в ботинках на спинки коек. Потом взяли хромку и пошли разыскивать среди музыкантов, кто ею владеет. Владел маленький мордастенький тромбонист. Но куда ему было до Толи Сивашкина семь верст по грязи и все на карачках.

Мордастенький поразвлекал нас музыкой. Мы слушали с каменными лицами. Он вернул нам гармошку и, как нам показалось, всхлипнул.

Мы направились к капельмейстеру. Мы ему сказали:

- Дарим. Запишите в реестр, чтобы никакая сволочь не сперла. Прославленная в боях хроматическая гармошка. Мы под ее звуки в атаку ходили.

Капельмейстер, поблагодарил вежливо. Спросил, какие инструменты из медных мы предпочитаем. Он понимает, конечно, что мы, пианисты, выше. Но нам не трудно будет освоить медные и почувствовать красоту их звучания.

Мы уставились на него как на слабоумного.

В его комнате стояла узкая койка. На небольшом узком столике лежала сверкающая труба. А на стене висело манто под котик. Оно было в чехле из прозрачной пленки. Мы пощупали в комнате все - и манто тоже - и молча вышли.

Внизу нас ждал Шаляпин. Пришел в гости. И красовался перед музыкантами. В ордене и при двух медалях: "За взятие Берлина" и "За победу над Германией".

- Я бы, - говорит он, - спел бы охотно. Но это же музыкальная шпана лабухи. Они в вокале не понимают ни черта.

- А ты спой, Федя, - попросили мы. - Для нас. Вокализ.

Шаляпин стал в позу, и домик музыкальный, двухэтажный, розовый затрясся в ознобе.

Музыканты выбежали на лестницу. Кто-то из них хотел что-то сострить, но, различив на наших лицах почтение и трепет, подавился своей дилетантской иронией. А мы с Писателем Пе похлопали в ладоши и провели Шаляпина по всему домику. Даже капельмейстера ему показали. Открыли дверь в его комнату и объяснили:

- Это маэстро!

Капельмейстер пытался запихать котиковую шубку в солдатский мешок.

Ну, потом мы легли спать, великодушно объявив соседям: мол, если кто боится храпа, пускай идет спать на крышу. Окромя храпа, мы ночью кричим и по комнате бегаем, можем даже пальнуть.

Но в итоге не спали мы. Сытые музыканты храпели, сопели, хрюкали, блеяли. А разведчик спит неслышно.

Мы выходили на улицу, сидели у домика на скамеечке. Честно говоря, нам хотелось обратно в роту, но мы боялись, что там мы сорвемся по-крупному. Уснули мы под утро, когда музыканты устали храпеть. Их хождение по комнате нас не раздражало, но когда они стали дудеть в свои дудки, мы, не разлепляя глаз, запустили башмаками в их светлые выспавшиеся хари.

- Обжоры! Тунеядцы! Идите дудеть на улицу, - крикнули мы.

Музыканты вымелись. Нас накрыл благодатный сон. Во сне мы увидели, что мы все живы. И Толя Сивашкин играет на "Ла Паломе".

Опухнуть от сна в армии можно только во время войны - скажем, в окопах. Всем известно: когда спишь - не так хочется есть. В мирное время в армии не поспишь. Для командиров спящий солдат хуже, чем черт для попа. Над нами раздался голос негромкий, но неприятный:

- Встать!

Мы повернулись на другой бок, пробурчав:

- Уймитесь, маэстро...

- Встать! - раздалось громче. Мы узнали голос майора Рубцова.

Мы вскочили. В комнате почти весь музвзвод. И капельмейстер красный, наверно, от гнева. И майор Рубцов играет желваками скул.

- Почему спите в такое время?

- Товарищ майор, они храпят, как скотный двор. Ни дисциплины, ни гигиены. Темные они.

- А это что? - майор показал на стену, обклеенную девушками.

- Наглядное пособие. Готовимся к демобилизации.

Мы были уверены, что майор нам подыгрывает, но тут не хватило у майора выдержки. Он закашлялся и сквозь кашель прорычал:

- Смыть! Привести стену в порядок. Через три минуты быть у командира взвода.

Майор поспешно вышел. Капельмейстер выскочил за ним. Майор тут же вернулся, откинул матрацы на наших койках. Там ничего не было. Майор глянул на капельмейстера. Тот руку поднес ко лбу, но тут же опустил ее и вздохнул. Жителей западных районов мы узнавали по этому неистребимому желанию перекреститься.

Мы уже были одеты в наши выцветшие, почти белые гимнастерки, ели начальство глазами, готовые чуть что выполнять.

- Я командира взвода предупреждал, что вы негодяи, - сказал майор. Вы хоть на чем-нибудь можете? Хоть на гитаре?

- Никак нет, - ответили мы. - У нас музыкальный слух недоразвитый.

- Я позабочусь - вам его разовьют, - майор наставил свой крепкий указательный палец капельмейстеру в грудь.

- Будете их учить. Сдерите с них три шкуры. Этого на барабане, - он ткнул пальцем в Писателя Пе. - А этого... - он оглядел комнату в поисках подходящего инструмента, остановил свой орлиный взгляд на геликоне и вдруг, подскочив к нему, запустил руку в раструб.

Мы вытянулись в струну и животы поджали до невозможности.

- Ладно, - сказал он. - Оружие сами сдадите. Вам оружие сейчас опасно иметь. Этого... - он ткнул пальцем в меня, - на чем-нибудь поплоше. На ложках, на сковородках. Какая у вас труба самая захудалая?

Мордастенький тромбонист сунулся:

- Тенор. У тенора совсем не бывает соло. На нем легко.

- А вы! - Майор осмотрел нас бессердечным взором. - Чтобы я о вас больше не слышал. Учитесь. Учение - свет.

Мы крикнули с благодарностью:

- Так точно. Будем стараться.

Когда майор ушел, мы заправили койки, смыли со стены девушек и пошли к капельмейстеру.

Он сидел на кровати. Когда мы вошли - встал.

- Накапал, - сказали мы. Достали из-под его матраца свои парабеллумы и почесались. Почесывание сильно действует на интеллигента. Интеллигент это враг действия. Интеллигенты вырастают из неудачливых романтиков. Так мы считали. Капельмейстер попятился, схватил со столика свою трубу изумительно красивую, внутри позолоченную, снаружи матовую, как морозный узор с золотыми опоясочками.

Был он уже не молодой, к сорока. Но поджарый, с горящими глазами.

- Вы верующий? - спросил я.

- А что?

- В концлагере были?

Он пожал плечами, давая тем самым понять, что вопрос наш дурацкий, если он из репатриированных, то не на курорте же он обретался.

- И ничего не боитесь, - сказали мы.

Он кивнул и как-то неуклюже выставил перед собой трубу.

- Ничего. Я свое отбоялся.

- Врешь ты, - Писатель Пе выволок из-под кровати мешок с шубкой под котик. - Ты действительно ничего не боялся, пока не приобрел вот это. Мы не спрашиваем тебя, где ты взял. Но сейчас ты боишься за этот вот хлам.

- Ну и что? - прошептал капельмейстер. - Боюсь...

- И правильно делаешь, - так же шепотом ответил ему Писатель Пе. Шубка твоя дерьмо. Пошлешь жене или невесте. Но вот труба! Знаешь, я ее сейчас возьму в руки полюбоваться, я такой красивой и не видывал. Я не спрашиваю, где ты ее взял. Я ее случайно из рук выроню. Не нарочно. От ослепления красотой. - Писатель Пе протянул руку к трубе.

Капельмейстер прижал трубу к груди. Он стал совсем бледным, глаза антрацитовые. Красивый антрацит камень. Будь он потверже, можно было бы из него делать брошки.

- Вы... Вы... - шептал капельмейстер. Но "шантажисты" он не сказал. Спросил: - Чего вы хотите?

Мы ответили:

- Вам же майор Рубцов объяснил. Учите нас музыке. Но не усердствуйте.

Мы пошли было. Он нас остановил вдруг.

- Я знаю, у вас товарищ недавно погиб... Ну дали вы над могилой залп всем взводом.

- Всей ротой.

- А если бы музыка... - Капельмейстер поднес к губам трубу и заиграл из "Шехерезады" Римского-Корсакова. Этот его наивный педагогический приемчик мы восприняли с восторгом.

- "Землянку" можешь? - спросили.

- Нет.

- К понедельнику выучи.

Нам бы отрезать наши похабные языки.

Мы учились играть. Иногда даже позабывали, что по роли нам положено было лениться. Даже майор Рубцов смотрел на нас вроде с разочарованием. А нам было интересно. Нам помогали все. Но усерднее всех занимался с нами мордастенький тромбонист. Его звали Ваня.

А Паша Сливуха тем временем боролся за совместное счастье с Ульхен, за свивание русско-немецкого семейного гнезда. Писал рапорты начальству и ходил в самоволки. Любовь сделала его красивым. Скулы у него резко обозначились, и в добрых его глазах, там, внутри, синими сумеречными озерами сгустилась боль.

Однажды домик наш уютный музыкальный ознобил печальный звук трубы. Капельмейстер играл "Землянку". Наверное, сам сделал аранжировку. Мы решили, что таким образом он тонко благодарит нас за усердие в учебе и благородство. Он считал, мы знали это по слухам, что манто под котик мы не похитили у него исключительно из благородства.

Но судьба все расставила по своим местам. Она вытащила из колоды почти позабытую крестовую карту с именем - Помпотех.

Паша Перевесов упросил Ваську Егорова, героического командира машины из второго взвода, взять его в город. Егоров ехал на какое-то всеармейское состязание по выскакиванию из машины, или что-то в этом роде. Может быть, по вскакиванию.

Егоров потом рассказывал: выехали они рано. Небо над головами цвета разведенных чернил, а у горизонта уже светло-розовое. Экипаж спал на рундуках - сидя. Не доезжая шлагбаума, остановились, Паша, соскользнув через задний борт, ушел под машину. Под машиной он повис на коробке скоростей. Он уже не раз проделывал этот трюк.

Часовые у шлагбаума сосчитали людей в машине по головам, и машина пошла. Вдруг передние ее колеса провалились в канаву, не глубокую, но такую крутую, что Вася Егоров слетел с сиденья и треснулся лбом о стекло. Он услышал то ли стон, то ли всхлип. И его шофер услышал. Шофер тут же машину попятил. Выскочили они. Поперек шоссе неглубокая канавка. Как выяснилось, вечером помпотех приказал пробить ее в асфальте, чтобы машины тормозили, где положено, а не подкатывали впритык к шлагбауму. Головой в канаве лежал Паша Перевесов. Еще живой.

"Мы ему гимнастерку расстегнули, - рассказывали Васькины парни. Небо светлеет, светлеет, а его грудь становится синей. Веришь, прямо чернильной. А он молчит. Смотрит в небо и молчит. Мы ему - "Паша, Паша..." А он молчит. Ну потом мы встали в кружок, часовые от шлагбаума подошли. Сняли пилотки... Подвеска у этих американских машин очень мягкая. Жиманула. Тонны. А грудь человека что... - сердце..."

Егоровские парни, рассказывая, как бы перед нами оправдывались. А чего им перед нами оправдываться?

Васю Егорова и шофера хотели судить. Но как-то замяли - вся бригада, весь корпус знал о любви Паши Перевесова. Егоров и его шофер показывали, что Паша незаметно под машину шмыгнул, что они не видели.

Хоронили Пашу всей бригадой. С оркестром. Понесли к Егору, на тот бугорок, где скакала косуля. Мы подумали: Эльзе сможет сюда приходить.

Писатель Пе играл на барабане. Я на теноре. Пронесли Пашу до могилы под бетховенский похоронный марш. А когда поставили гроб у раскрытой песчаной земли, капельмейстер вдруг вышел к могиле и на своей золотой трубе заиграл "Землянку".

"Вьется в тесной печурке огонь. На поленьях смола, как слеза..." шептали солдаты все, как один, вслед за трубой. Труба же плакала, как плакало Пашино сердце, когда он смотрел, раздавленный, в утреннее, розовое над городом Альтштрелец, небо.

В тот день, думая о Паше, а о другом мы не могли думать, я все возвращался к эпизоду с автобаном - замечательным шоссе, соединяющим Берлин с крупнейшими городами Германии.

Нас послал на задание сам командир бригады. Нашему отделению было придано отделение автоматчиков сержанта Исимова. Нам вменялось сделать проход через автобан для пехотного полка. Пехоту ждали, как ждут спасения. Полк с ходу должен был втянуться в уже приготовленный проход и не тратить на штурм автобана время.

Автобан в том месте шел по очень высокой насыпи.

Немцы, естественно, окопались на той стороне шоссе, оставив голые широкие ленты асфальта для нас. Они могли косить пехоту поротно.

Мы подошли к назначенному месту. Поле. За ним высокая насыпь. Мешкать нам было некогда.

- Пошли, - сказал я. - Паша останется тут. Он поведет пехоту.

- Мы не пойдем, - сказал мне Исимов. - Мы так решили. - Исимов, такой коренастый, широкоплечий, все время пофыркивающий через толстую нижнюю губу. - Это дело пехоты - ходить на пулеметы в лоб. Наше дело хитрее.

Конечно, нас могли положить всех. И уже близок был конец войны, и никому нет охоты... Все знали, что пехотный полк через час подойдет и пройдет автобан - им-то деваться некуда. А у нас шанс в кустах постоять и пойти с полком, причем не в первых рядах, припоздниться.

И Егор мой сказал:

- Может, действительно...

Я промолчал. Послал Писателя Пе вперед и пошел по тропе за ним к автобану. Если что, я бы его своей спиной заслонил, он смог бы упасть и, может быть, уползти. Я шел, чувствуя свою спину голой. И к голой спине моей подносят уголья. Вот они - жгут...

Но тут я услышал позади себя сопение.

- Это я, - просто сказал Паша. И его спина заслонила мою спину.

Тут же его заслонил Егор, Шаляпин и Толик Сивашкин. Под насыпью автобана мы остановились. Отделение автоматчиков было с нами - кроме сержанта Исимова.

- Он поведет пехоту, - сказали мне.

Разговаривать было некогда. Мы взобрались по насыпи, доползли до разделительной полосы и так рванули вперед, что немец опомнился, когда мы были уже у него на спине. И тогда я дурака Пашу спас. Он так долго тряс немца-пулеметчика за грудь и втолковывал ему что-то про жизнь, что тот, разозлившись, врезал ему коленом. Он бы добил Пашу, но я подоспел вовремя.

Полк вошел в проход неслышно. Мы увидели только, что нам помогают какие-то славяне с мешками. Мы, конечно, мешков не носили. Потом они покатили волна за волной. Кто-то сказал нам: "Спасибо, танкисты".

А мы держали Пашу под мышки - немец ему врезал сильно, но все же слабо. Нужно было так врезать, чтобы он о любви года два не мог бы и подумать. А то размечтался!

На следующий день ко мне подошли автоматчики, сообщили грустно, что Исимова увезли в медсанбат с сотрясением мозга. "Упал. Ударился темечком. Повезло - мог бы насмерть".

- Да, - сказал я, прикидываясь умным. - Жизнь такая, не угадаешь.

- Вот именно, - сказали они.

Труба трубила над Пашей. И плакали все. Кто открыто, кто про себя. Милая студентка Мария, тот не плачет, у кого сердце иссохло, а иссыхает оно единственно от амбиций - от высокого полета вокруг себя.

Трубила труба не только над Пашей, но по всему нашему геройскому отделению трубила она. И мы, кому еще предстояло помереть, стояли, снявши пилотки. Нам всем хотелось, чтобы здесь, над могилами Егора и Паши, возвысился обелиск, и Эльзе, конечно приходила бы в этот каменный эстетический уголок с цветами. Под конец войны мы стали эстетами, мы даже матерились уже не так часто. Но часто произносили слова красивые или глубокомысленные - "интеллигентность", например.

Ну не в деревню же Пашину, не в кривую, сквозную для ветра избу, пропахшую дымом, и голодом, и многолетним сиротством, европейскую невесту тащить.

Война-война, что ты наделала с нашими душами - ТЫ и среднее образование. Душа уже не помещалась там, куда возвращалась. Не хотела. Душа начинала пить горькую от унылости и отсутствия хотя бы надежды. Душа что-то чувствовала. Наверно, чувствовала себя обманутой. Потому и возводились обелиски, и статуи, и каменные аллеи - понятная и необременительная духовность, потому и штамповались медали, как разменная монета для совести.

Сколько я видел этих мертвых садов нашей памяти: обелиски и статуи! Обелиски и статуи! Какой большой солдатский погост наша родная земля.

Они летели в свой последний бой, чтобы жить, чтобы жизнь цвела. Но... Простенькая арифметика - поставить памятник в сквере дешевле, чем построить школу, детский сад или родильный дом; служение смерти организованнее и речистее; у памятника погибшему воину даже захудалый начальник выглядит величественно, он у памятника абсолютен.

Писатель Пе все бегает по собраниям. Прибежит и тяжело дышит. Сядет в кресло и грызет колено вставными зубами.

- Собирают деньги на памятник.

- Кому?

- Жертвам сталинского режима. Это очень интеллигентно - собирать деньги на памятник собственной трусости.

Интеллигенцию Писатель Пе недолюбливает, считает ее явлением чисто российским, более того - рудиментом, наподобие аппендикса мешающим общему движению духа и разума, поскольку дух и разум он полагает как действие, а интеллигентность как некое запоздалое кряканье и разговоры по поводу.

- Интеллигенция не приемлет пророка, - говорит он. - Пророк всегда безнравствен. Глаза пророка обращены в будущее, пусть даже в недостижимое. Глаза интеллигенции - лишь в прошлое. А что такое нравственность? Производная от потребности. Мы имеем дело с нравственностью пайкового социализма, так и получайте ее упакованной в зависимости от вашего потребительского статута. Вот когда мы снова ощутим в себе жажду полагать нравственность как производное от понятия ДЕВА, тогда мы снова обретем РАЙ. Рай возможен только в любви. На экономику это понятие не распространяется.

Я Писателю Пе в таких случаях не отвечаю. Еще назовет свинячьим корытом.

Я подумал о памятнике жертвам. Образ его мне неясен. Зато очень хорошо прорисовывается образ Сталина. По всей стране лежат его жертвы. На всех уровнях. От самой маленькой деревушки до Красной площади.

Плюс могилы солдатские.

Плюс памятники торговцам, мошенникам, спекулянтам.

- Протолкнемся ли мы к нашему будущему здоровью между памятниками наших побед? Студентка милая Мария, кандидатка в кандидаты, что вы на это скажете? Что скажете вы, возжелавшие золотого тельца?

- А пошли вы куда подальше, - ответила мне студентка Мария угрюмым голосом, надтреснутым и сухим - прокуренным голосом, кофейным голосом, голосом галереи Гостиного двора.

- Но каждый памятник жертвам сталинизма - это памятник Сталину.

- Я сказала: идите куда подальше. Я уже не студентка и я уже не Мария. У всякой Марии есть счастливая возможность стать Мессалиной.

- Но над вашей жизнью будет стоять фигура с трубкой в руке. С низким лбом...

- Над нашей жизнью много стоит фигур. В том числе ваши.

- А не лучше ли посадить дубовую рощу? Раньше дуб называли - древо. Древо познания. И может быть, яблоком, которое надкусила Ева, был желудь.

- Может, - сказала Мария.

- Может быть...

- Может, - сказала Мария.

У Писателя Пе спросили на каком-то очередном собрании книголюбов, какое произведение о блокаде он считает лучшим. Писатель Пе сказал: "Дневник Тани Савичевой". Аудитория кисло отметила оригинальное качество писателева остроумия - даже хихикнули в отдаленных рядах "залы". Но Писатель-то был прав. Истина не страдает от того, нравится она королям или нет, тем более если их, королей, "целое зало"? Но короли не собираются такой толпой - толпой собираются сомневающиеся. А сомневающимся следует знать, что произведением литературы можно называть не только стихи, но и молитву. Среди молитв и среди дневников бывают гениальные, вобравшие в себя все, в том числе и укор творцу.

28 декабря 41 г. Женя умерла в 12.50 час. утра

Бабушка умерла 25 янв. 3 ч. дня 1942 г.

Лёка умер 17 марта в 5 ч. утра 1942 г.

Дядя Коля умер 13 апр. в 2 час. 1942 г.

Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г.

Мама 13 мая в 7.30 час утра 1942

Савичевы умерли

Осталась одна Таня

Умерли все

Почему я остался один? Я все ставлю и ставлю этот вопрос. И не нахожу ответа. Может быть, в определенных условиях и ситуациях люди начинают меня избегать, может быть, я недостаточно деликатен.

Муза и ее мама жили в коконе теплых платков. По-моему, они даже пудрились. В гараже было пусто и холодно. Запах осевшего на стенах масла и копоти был липким - так пахнет в заброшенных кузницах, запах бензина весь выветрился. Изольда улыбалась мне из кассы. Раньше, помнится, губы ее были полные, крепкие, приспособленные для поцелуев. Сейчас рот ее стал похож на воронку. Но когда она улыбалась мне из окошечка, она как бы возвращалась в свое прежнее тело.

В гараже можно было встретить людей, сидящих вокруг печурки на ящике по два, по три, и не узнать их - постоять рядом, послушать, как они молчат, и снова не узнать их - они уже устали переживать отступление нашей армии, они молча томились, молча недоумевали. Они не уставали недоумевать. Если бы в гараже была своя кочегарка, рабочие приходили бы в кочегарку и сидели там; может, даже наладили бы производство каких-нибудь мелочей. Людям нужно было какое-то общее тепло. Руководство города во многом уберегло народ, поставив крупные заводы на казарменное положение. Там, у общего котла, легче было сохранить душу. Вот он, путь эволюции, от общего котла до индивидуального рая.

В книжках о блокаде читаешь: тот стал плохим, другой - нехорошим. Но изменялась душа, становилась одинокой в оледенелом пространстве. И слабое тело собеседовало лишь со своей душой, неконформной и некорректной. И нельзя судить лежачего с позиции "стоя".

Нет еще того гениального скульптора, чтобы изобразил Блокаду. В блокаде и герой и трус умирают одинаково скучно.

Аникушина занимают второстепенности, он создает скульптурный кинематограф.

В блокаде самое страшное слово не "смерть" не "голод", не "холод", но во всей своей емкости слово "блокада". Ему не придуманы антонимы, нельзя сказать: "Блокада - жратва, блокада - путешествия..." Но можно ли сказать - антиблокада? Если возможно, то антиблокаду следует изваять в мраморе самом нежнейшем.

На Новодевичьем кладбище в Москве установили памятник Партизанке Тане. Работа хорошая. Мрамор хороший. Но автор подломил девушке ноги, и получился памятник смерти. Они же погибали за жизнь, за Деву, за непрерывность чистоты, ибо лишь в чистоте идущие на смерть полагали смысл жизни. Ведь для героя смерти нет.

Кто вы, создатели синонима: золотоискатель - золотарь?

Пришел Писатель Пе, сказал мне: "И все равно интеллигента из тебя не выйдет..."

Перейдя на пластическую форму выражения блокады, мы получим, наверное, голову Медузы Горгоны, убивающую всех своим леденящим взглядом. Из головы у нее растут змеи зависти, жадности, подлости. Наверно, образ этот родился у древних из единственного тогда способа ведения войны с городами - блокады. Защитники города сидели в крепости, выставив горожан за ворота на милость осаждающих. Осаждающим жители тоже не нужны были. И вот ходили они вокруг стен своего родного города, умирая от голода и бессилия. Ели траву и ели себя. Но для Ленинграда Горгона мала, тут нужна была Супергоргона, Горгона-колосс. И она поднялась над городом.

И как противостоять ей одинокому человеку, одиноко сидящему у своей печурки?

Савичевы умерли

Осталась одна Таня

Умерли все

По телевидению выступали работники Музея обороны Ленинграда, рассказывали о свинстве его закрытия, о свинстве Ленинградского дела и вообще о свинстве. И плакали некоторые, поскольку хорошо знали Попкова, Кузнецова, а также других расстрелянных героев блокады. Но вопрос ставился так: нужно ли восстанавливать музей, или достаточно зала в музее истории города?

Писатель Пе спросил у меня:

- Ну, а ты-то как думаешь, блокадник?..

А я-то думаю просто: есть только два экспоната, которых не может быть в иных музеях войны и в других городах, - ленинградский блокадный хлеб (кстати, его сейчас выпекают в Одессе как сувенир к Дню Победы!) и неназванный экспонат, о котором я могу лишь сказать: "экспонат номер один". То, что в четырехмиллионном городе, парализованном по всем коммунальным и санитарным статьям, не возникло эпидемий. А ведь немцы на это рассчитывали. То, что в городе, умирающем от голода, не было разграблено ни одной булочной, ни одной хлебной машины, не было разбоя и бандитизма. А ведь немцы на это рассчитывали. И самое главное, умирающие ленинградцы не ждали спасения себе от врага своего. Немцы, немцы, на что вы рассчитывали? Нет, ленинградцы были согласны уйти в светлые струи светлого озера, куда погрузился непокоренный град Китеж, шагнуть в кипящий пламень, куда шагнули смоляне, когда были преданы стены их каменного кремля.

Этот экспонат работники музея не сохранили - сдались на милость победителя. А он, победитель, все побеждал, все побеждал, все жаждал крови.

И нету теперь того экспоната...

Ну, а снаряды, осколки, дистрофики имеются, в сущности, в музеях всех сражавшихся городов нашей земли. Фотографии Жданова, Ворошилова, Чаковского тоже есть.

Он и говорит мне, Писатель Пе:

- Рожа у тебя какая-то неоправданная, какая-то еще не отвисевшаяся. Тебя с твоими теориями люди не поймут. Людям надо пощупать.

- На, - сказал я. - Щупай. Я и есть экспонат.

Надо мной висела "Галактика". Марат Дянкин парил надо мной, озарялся и пульсировал. "Галактика" была таинственной и недосказанной, как паутина космического паука-урбаниста, как часть галактического города, построенного в многомерном пространстве, где все время меняются точки опоры и ты живешь сразу многими жизнями.

У Писателя Пе спрашивают, почему в современной прозе все более присутствует фантастическое и можно ли считать это модой?

Можно ли считать модой телевидение, радио, видео? И когда я у раковины чищу картошку, неугомонный Гамлет все спрашивает с экрана, быть ему или не быть? Он не просто надоевший экранный персонаж, он обитатель моего многомерного мира - может быть, моя совесть, вынесенная в электронный пучок для облегчения моего физического существования. И мой старший брат Коля бежит по утренней траве, закрыв лицо руками. Он закрыл лицо от стыда, потому что не только ошибки вождей взял он на свои плечи, но их совесть и их стыд. И он спрашивает: быть или не быть? И он поворачивается грудью к врагу, чтобы ответить на этот вопрос. И его валит пуля - маленькая дырочка в центре лба. Но он успевает ответить. Он есть. Он со мной. Он во мне. Я для них, тех, кто хочет дождаться, как причальная мачта для дирижаблей. Они ошвартовываются во мне. Через них и мой путь лежит куда-то туда, в горловину великого мира.

Хлеба уже давали так мало, что мне иногда становилось даже смешно от того, что я еще жив. Однажды я попробовал пожевать лист фикуса. Отвратительно горько.

Дянкинова "Галактика" величественно плыла надо мной, и мне иногда хотелось засиять в ней звездой, как уже сиял в ней к тому времени сам Дянкин.

На работу я ходил каждый день; выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и шел, - я уже дважды подшивал валенки.

Проходя мимо геологического института, я всякий раз думал о скелете игуанодона, который стоит в институтском музее. И сейчас, проезжая мимо, я думаю об игуанодоне, но теперь он мне кажется выходцем из блокады.

Я переходил Тучков мост, шел по Большому, по правой стороне, сворачивал на Большую Зеленину и прибывал к своему гаражу. Там сидел у печурки с другими живыми, в основном это были старые люди. Выпивал кружку кипятку, съедал кусочек хлеба с солью и направлялся домой. Проходил Тучков мост. Шел по Среднему. Мимо игуанодона. Мимо Стеклянного рынка - теперь его нет, на его месте гостиница "Гавань". Жаль, конечно. В Стеклянном рынке была булочная, в ней я выкупал свой хлеб.

Если в начале войны в мою душу проникало сомнение в быстром триумфе нашего войска, то это рассматривалось мной как порок души, влияние темной жизни моих предков-язычников и как недостаточный процент во мне гордости и красоты.

Недостаточность красоты телесной отчетливо обнаружилась во мне с приближением Нового года. Волосы у меня сдвинулись исключительно в теменную и затылочную область, сильно поредев, колени распухли, ребра растопырились, шея стала тонкой, как запястье.

Однажды я прошел мимо своего гаража, чтобы побывать на Сытном рынке. Скорее всего от скуки. Кстати, в блокаду редко кому было скучно. Чтобы скучать, нужна сила. Но, может быть, толкнула меня на эту экскурсию память о Наталье и ее девочках. Они для меня остались в той жизни, полной уверенности в скорой победе.

Серебрились чернобурки. Инеем покрывался фарфор высоких марок. Продавцы, у которых рука была за пазухой, продавали золотой браслет или колье.

Кто-то сказал мне шепотом убийцы:

- Купите кипрскую камею.

К камеям я относился с недоверием. Где-то я вычитал, что халцедон приобретает теплоту и глубокий блеск, если его долго хранить в моче козла.

И вдруг я увидел хлебы.

Это была, несомненно, картина Ильи Машкова.

Как издевались хлебы над всей мудростью мира. И хлеб был аморален, как аморален был голод. Картину принес по меньшей мере черт. Хлебы горели румянцем, светились сытостью, довольством и лукавством. И вот в чем дело: голодные люди с хрусталями, мехом, серебром не видели в этой картине издевательства, но видели надежду. Они подходили к ней погреться. Хлебы на картине были для них предощущением победы. И, переосмысленные чувством ленинградцев, нагло-издевательские караваи и калачи вдруг становились на блокадном рынке нравственными, как народное знамя.

Меня кто-то тронул за рукав. Я оглянулся. Из трех платков (грубовязанного, цветастой шали и белого ажурного оренбургского) на меня глядела старушенция, продавшая мне хрустальное яйцо.

- Я тебя узнала, - сказала она. - Оголодал. А этот художник, он сумасшедший. Он картин не продает - у него купить хотели. Он хулиганит назло врагам. Рисует под Машкова и Кончаловского. Говорит, чтобы рынок сделался похожим на рынок. Это же не комиссионный магазин, верно? Не барахолка. Это же Сытный рынок! - Она обвела сухонькой ручкой малоподвижных "купцов" с потерявшим цену драгоценным товаром.

Художник был в белых брюках, в башлыке и бороде, неопрятный и тощий, как малярная стремянка, но злой и презрительный. Он поставил рядом с псевдо-Машковым псевдо-Кончаловского "Мясо и овощи".

- Налетай, - сказал он. - Вари борщ боярский. Щи кислые по-петровелицки. Окорока! - И закашлялся.

- Я сюда как в театр хожу, - сказала старуха. - Когда он выходит, мне видно... Грустный театр масок. Хотя почему грустный! Именно во всем этом есть продолжение жизни народа, причем самое надежное.

Я не понимал старушенцию. Но насчет масок, мне показалось, она была права.

Маски были закутаны в платки, в шали, даже в полотенца. Но там, за их безобразием, таились и нежность, и страх, и геройство. Наверно, именно тогда я понял, что блокада страшна своей обезличивающей безнадежностью: и добряк, и скупой одинаково не могут проявиться, потому что у них одинаково нет ничего для выявления своих основ. Блокада - уравниловка.

Люди, принесшие на рынок серебро, фарфор и даже золото, чтобы купить съестное и, может быть, спасти ребенка, все чаще подходили к картинным хлебам - погреться. Хлебы не грели, наверно, только его, злого художника в белых штанах, и, наверно, его душа скулила внутри него: "Не хлебом единым..." - "Тогда чем же?" - спрашивал он. И душа отвечала: "Небом..."

Я пошел к выходу, шаркая валенками. Старушенция семенила рядом.

- Не опасайся, - говорила она. - Хрустальное яйцо убережет тебя. Ты его кому подарил?

- Маленьким девочкам. Двум сестричкам.

- Девочкам - это хорошо, - сказала старуха. - Девочки людей народят...

Я ушел, непричастный к старухиной мысли, показавшейся мне бредом анемичного мозга - я не мог включить Алю и Гулю в ее контекст.

А за моей спиной заиндевелые духи торговали, едва удерживали на весу дорогое добро, собственно ничего не значащее для человека, но значащее так много для человечества. Пытаясь продать это добро, люди, может быть, подсознательно пытались спасти его, сохранить пускай в невежественных, но живых руках, для передачи в будущие годы. Но это нельзя утверждать бесспорно.

После похода на Сытный рынок я заболел. У меня случился жар. Я полагал, что температура моего тела могла только падать.

Чтобы пойти в больницу имени Ленина, нашу районную, я вымылся в тазу. Смыл такую ценную сейчас для некоторых грязь войны. Тогда я еще раз увидел свою некогда спортивную фигуру.

Зеркало у нас было большое, в золоченой раме, но мать Марата Дянкина почему-то купила у меня шифоньер, а зеркало не решилась. Наверно, оно ее чем-то страшило.

Была в комнате у меня следующая мебель: зеркало до потолка, табуретка вместо стола, железная кровать с постелью и железная печурка. Стол, оттоманку, стулья я сжег. Сжег все деревянное - кухонное.

Из произведений искусства была у меня репродукция с картины Серова "Дети" в темно-малиновой эмалевой рамке, купленная маминым рыжим летчиком, и "Галактика" Марата Дянкина, хотя я уже переместил ее в область стимуляторной магии, или оздоровительной чертовщины. Я был уверен, что "Галактика" каким-то образом помогает мне жить. Но помогали и "Дети". С первого дня появления у нас репродукции я отождествил серовских "Детей" с собой и моим братом Колей. Кудрявые волосы мальчиков меня не смущали, но взгляд исподлобья младшего был моим, и я смотрел на себя придирчиво, но с приязненным пониманием и какой-то внутренней нашей единой обидой и ощущением сиротства. Кудрявый брат Коля смотрел, как ему и положено, вдаль, за море, он видел Венецию - он очень хотел поплыть в Венецию на пароходе.

Золоченое трюмо показало мне меня во всей красе. С шелушащейся кожей в складках, как у ящерицы, с отсутствием ягодиц, икр, грудных мышц и щек. Потом, после Нового года, мои голени отекут, примут форму валенок, а тело примет форму скелета.

Польза от мытья была, конечно, только моральная. В больнице меня даже свитер снять не попросили, даже лоб не пощупали, а выписали бюллетень бледно-голубой, в котором было сказано, что по причине жестокой дистрофии я должен сидеть дома.

Так я оказался совсем один. Один на один с блокадой, с этой Медузой Горгоной, отогнать которую от глаз моих мне помогали лишь "Дети" Серова да "Галактика" Дянкина - мысли, возбуждаемые ими, как слабое электромагнитное поле. Как их было мало, мыслей, и как они были неспешны!

Обижаться я отучился в младших классах вследствие бесконечных драк по поводу вопросов чести, классовой борьбы и пионерской символики - это когда шпана-второгодник пачкал чем-нибудь нехорошим красный галстук нашему старосте - девочке. Сами мы без колебаний использовали свои галстуки при надобности вместо плавок. Боже мой, какие у мальчишек незначительные зады - можно сказать, просто нет их. Я дрался, когда кто-нибудь задевал достоинство моей мамы, моего брата... Я так привык бить первым, что на обиды времени не оставалось, отсюда и мысли мои были лишены амбициозной окраски.

Загрузка...