Гита мне рассказала много интересного об одной комсомолке — Соне Мадейскер. С фальшивым паспортом, как полька, она должна была перейти линию фронта и добраться до Великих Лук. Но ее поймали. На допросе она молчала. Ее приговорили к смертной казни. В последний вечер ей удалось вырваться из фашистских когтей.
Соня Мадейскер вновь вернулась в Вильнюс. Нелегально живет в городе и, не страшась никаких опасностей, продолжает действовать, помогает доставлять оружие, приходит в гетто, поддерживает связь с работающими в подполье городскими коммунистами.
Опять невеселые новости: Мурер ни с того ни с сего стал проверять квартиры.
На прошлой неделе он неожиданно зашел в гетто и завернул в первый попавшийся двор. Ударом ноги отворил ближайшую дверь и устремился прямо к полке для продуктов. Найдя только корочку хлеба, велел показать, что варится в кастрюле. Убедившись, что там вода с горсточкой крупы, бросился к шкафу. Осмотрел, нет ли одежды без звезд. Разозленный неудачей, зашел в другую квартиру. К счастью, и там ничего запрещенного не оказалось.
Несколько дней назад он снова сделал налет. В одной квартире случайно заметил завалявшуюся на подоконнике уже высохшую губную помаду. Избил попавшуюся под руку женщину.
Сразу на улицах был вывешен приказ Генсаса (кажется, уже второй такой), запрещающий женщинам носить украшения (интересно, у кого они еще есть?) и употреблять косметику.
Теперь геттовская полиция и сама тщательно проверяет в квартирах полки, кастрюли и шкафы.
До сих пор тайники были необходимы для людей, теперь они нужны для пищи.
Свои записки и стихи я тоже спрятала. Не дай бог, найдут — всех заберут. Мама говорит, что надо записывать не все. Советует выучить самое важное наизусть, потому что, возможно, записи придется уничтожить. Если Мурер и дальше будет обыскивать квартиры, она не намерена ради моих записей рисковать жизнью детей и нас самих. Да я и так помню все почти наизусть. Пока на этой проклятой работе найдешь кусок бумаги, «пишешь» в уме и зубришь, чтобы не забыть.
Немного расширили гетто. Отдали несколько домов на улице Месиню до улицы Страшуно. Таким образом, гетто досталась и улица Ашменос. Кроме того, нам «подарили» участки нескольких дворов в домах, тыльная часть которых граничит с гетто, но фасад уже выходит на свободную улицу, за пределами гетто, по Немецкой улице — с 21-го по 31-й номер. Вход в эти дворы — через дыры в стенах домов по улицам Месиню и Ашменос. Туда переселили всех, чьи квартиры граничили с мастерскими или другими нужными помещениями.
Мы теперь живем на Немецкой улице, в доме 31. Нашу половину двора отделяет высоченная толстая стена. Кирпичи плотно сцементированы, нет ни малейшей щелочки, сквозь которую мы могли бы хоть взглянуть на тот, запрещенный двор. Даже балкон пересекает глухая стена. Нам оставлены только квадрат мощеного двора и кусок неба между стенами. Мы словно в большом четырехугольном сухом колодце, из которого невозможно вылезти. Гитлеровцы очень придирчиво проверяли, чтобы подвалы и чердаки делимых домов тоже были наглухо замурованы, чтобы не осталось ни малейшего отверстия даже для кошки.
В наш двор перевели слесарные мастерские. На Руднинку, 6 расширены столярные мастерские, открыты швейная и вязальная. Грузовики привозят в гетто кипы рваных и окровавленных шинелей, перчаток, носков, белья, а вывозят чистые, заштопанные и залатанные.
Расширены и сапожные мастерские, особенно отдел «манильских» туфель. Здесь из манильской пеньки делают женские туфли. Они разноцветные и очень красивые. Сопровождая гитлеровцев по гетто, Генсас никогда не проходит мимо этого отдела. Здесь всегда стоят несколько десятков пар самых красивых туфель для подарков. Приведя сюда немцев, Генсас заискивающе-вежливо справляется, какая пара господину начальнику больше всего понравилась и куда бы он приказал ее доставить, как маленький сувенир из гетто. Из кожи лезет вон, чтобы только угодить гестаповцам.
Но «манильские» туфли еще не все.
Есть и химические лаборатории, где изготовляются крем для обуви, зубная паста, пудра и даже мыло из конины. Всю эту продукцию забирает городское управление.
Есть в гетто и часовая мастерская. Конечно, не для нас, а для гитлеровцев. Мы уже почти забыли, как выглядят часы. Но ремонтировать старые нашим мастерам, наверно, не так интересно, как делать новые. По проекту одного инженера группа специалистов изготовила для гетто сюрприз — электрические часы, которые повесили посреди улицы, на углу Руднинку и Диснос.
Часы подключены к городской сети, потому что гетто получает электрический ток всего несколько часов в день.
Я, кажется, забыла записать, что уже не работаю у Палевича — уволили. Зимой мы не нужны.
Работаю в казармах на Большой улице. Должна убирать весь этаж — солдатские спальни, комнаты офицеров, канцелярию, столовую, коридор и лестницу. Иногда еще велят идти на кухню чистить картошку.
Работа очень тяжелая, зато «прибыльная». Иногда от солдат остается немного супу. Сливаю в котелок, забинтовываю руку, подвязываю ее косынкой, а локтем прижимаю к себе дорогой суп. Если у ворот гетто полицейский начинает обыскивать, я делаю страдальческую мину: болит рука. Каждый раз стараюсь попасть к другому полицейскому, чтобы моя рука не примелькалась.
Я уже трижды пронесла так котелок.
Сегодня я узнала очень грустную весть. Даже маме еще не рассказала.
На работе, когда мы чистили картошку, на повара напал очередной «приступ» издевательства. Одну из нас поколотил за то, что она обратилась к нему не так, как было нам приказано, — не "уважаемый господин повар", а как-то иначе; другой велел поднять большущий котел картошки, который обычно поднимают два солдата. Она, конечно, не осилила, и он ее тоже избил. Больше ничего не придумав, начал «допрос»: кто где родился, где жил, что делал до войны. Услышав, что я жила в Плунге, повеселел. Он служил вместе с одним плунгенским — Беньямином Шерасом. В субботу, в канун войны, Беньямина прислали с полигона в Вильнюс за какой-то проволокой (он электромонтер). Но тут началась война, пришли немцы. Узнав, что он комсомолец, они его убили и зарыли во дворе казармы. Глубокую яму копать поленились, на голову навалили камень.
Беньямин — папин двоюродный брат…
Вчера был очень грустный вечер: мама долго не возвращалась с работы. Мы уже собирались бежать к кому-нибудь из ее бригады узнать, что случилось, когда она сама пришла. Оказывается, она, сорвав желтые звезды, рискнула пойти на нашу старую квартиру, в город. Может, принесет что-нибудь из старых вещей — уже совсем нечего менять на хлеб… Не предупредила, чтобы мы не волновались. Ходила напрасно — ничего не принесла…
Думала, что не выдержим здесь вторую зиму, а ведь живем. Еще более голодные, совсем оборванные, зато не такие напуганные, не такие пришибленные. Не то чтобы меньше боялись всяких акций, нет, но говорят теперь уже не только об этом. Особенно мужчины. Говорят о поражениях гитлеровцев на фронте, о партизанах в лесах и о ФПО в самом гетто.
Я очень люблю слушать эти разговоры. Тогда свобода начинает казаться ближе, ощутимее. Начинаю фантазировать, как все произойдет, как нас освободят, как вернемся домой, встретимся с папой.
Ох, скорее бы!..
Расстреляли певицу Любу Левицкую. Так приказал Мурер. Она умерла из-за полутора килограммов гороха, которые хотела внести в гетто.
Проезжая мимо, Мурер увидел Любу Левицкую и Ступеля, идущих по улице Этмону. Мурер остановил их и велел показать, что они несут. У Левицкой нашел горох, а у Ступеля еще и картошку. Он приказал увести их в Лукишкскую тюрьму.
Арест этот переживали все.
Рассказывают, что Люба в тюрьме пела. Даже бездушные надзиратели не запрещали. Она все надеялась, что ее спасут. Но дни уходили, силы иссякали, стала иссякать и надежда.
В тюрьме Левицкая мучилась недолго — неполные две недели. Собрав небольшую группу таких же «преступников», фашисты всех увезли в Понары.
Везли на открытом грузовике. Люба всю дорогу пела. Когда везли по улицам города, конвоир ее избивал, чтобы она умолкла, но потом махнул рукой: никакая сила не могла заставить умолкнуть внезапно окрепший голос. Она пела! Одну песню кончала, другую начинала — и так всю дорогу. Даже у ямы она затянула свою любимую песню "Два голубка". Кончить ее не успела…
Гитлеровцы объявили траур! Три дня должны быть закрыты театры, кино, рестораны и другие увеселительные заведения.
Ура!!! Они скорбят по своим дивизиям, разбитым под Сталинградом. Если бы только было где, мы бы организовали танцы. Впервые за все время я бы танцевала! Веселилась бы от всего сердца — наконец дождалась того, что у оккупантов траур.
И ленинградская блокада уже, оказывается, прорвана! Теперь как начнут их гнать, как начнут! А ведь только февраль. Они еще и намерзнутся!
Из казармы меня уволили. Теперь работаю на мебельной фабрике «Вильнюс» полировщицей. С утра до вечера полирую лыжи. Политуры мало, а лыжи должны блестеть. Вот и натираю их целый день.
На днях на все столы, верстаки и подоконники разложили листовки. В них оккупанты агитируют молодежь ехать в Германию на работу. На листовках фотографии красивых комнат с белыми кроватями и шелковыми занавесками. Под снимками надпись, что так живут все приезжие. Но никто из рабочих не спешит зарегистрироваться. Мастер рассказывал, что назавтра после этих листовок здесь появились и другие, тайные листовки. Там было написано, что все фашистские обещания — чистая ложь, приманка, что молодежь Литвы не должна им верить; нужно оставаться на месте и бороться против угнетателей, за свободу.
Гитлеровцев гонят! Уже освобождены Воронеж, Харьков, Ростов и многие другие города.
Март. Первый месяц весны. Но здесь это не чувствуется — холодно, грязно. Да и грустно, хотя радуют их поражения. Но как подумаю, что мы еще так далеко от фронта, а каждый день может принести роковое несчастье, так и надежды гаснут. Наверно, нужно быть очень сильной, чтобы постоянно верить. Не только когда есть хорошие вести с фронта, а всегда, даже теперь, когда нас так унизили, приравняли к собакам, подвесили на шею номерок.
В гестапо, наверно, решили, что мы слишком мало мечены, что звезд и удостоверений для таких "опасных элементов" мало. Приказали бюро регистрации провести перерегистрацию (по имевшимся ранее данным) и выдать «паспорта» и жестяные номерки.
"Паспорт" — обыкновенная, желтая, сложенная пополам твердая бумага. На ней фамилия, имя, отчество, год и место рождения, семейное положение, цвет глаз и волос, овал лица, рост. Здесь же и отпечатки пальцев. А ведь отпечатки, по-моему, берут только у преступников.
Номерок — круглый, из простой жести. Края плохо обрезаны. В жести выдавлена шестиконечная звезда, в трех углах которой буквы «WG» (Вильнюсское гетто) и «W» или «М» (женщина или мужчина). Наверху — дырочка для веревки.
Мужчин и женщин регистрировали отдельно. И номера «паспортов» одних и других начинаются от единицы. Женщин на несколько тысяч больше, чем мужчин.
Так называемый паспорт всегда надо иметь при себе, а номерок вообще нельзя снимать с шеи — ни днем, ни ночью. Полицейские из охраны ворот обязаны строго проверять, у всех ли есть номерки при выходе на работу и при возвращении в гетто.
Мне эта проклятая жесть в первый же день расцарапала кожу. Кроме того, она начала чернеть. Мама научила из тряпочки сшить футлярчик. Оказывается, не мы одни такие умные. Но какой-то гитлеровец это заметил и рассвирепел. Нахальные «Juden» — они еще берегут кожу!
Но что делать, если эта жесть так больно царапает тело? Кто-то изобрел новый фасон футлярчика: сверху незашитый. Если кто требует показать номерок, надо потянуть за веревочку, и он вынимается, а футлярчик остается за пазухой.
Я была на очень интересном вечере ритмической пластики. Маленькие девочки выполняли разные упражнения, а девочки постарше — танцевали. Мне очень понравился танец "Обиженная невеста". Но самое сильное впечатление оставил созданный и поставленный балетмейстером Ниной Герштейн танец "Желтая звезда". Не могу его забыть, он все время перед глазами.
…На сцену выбегает маленькая девочка. Она танцует весело, беззаботно, словно красивый мотылек. Внезапно темнеет. Сверху сползает большущая шестиконечная желтая звезда. Музыка грозная, мрачная. Девочка пугается. На фоне черного занавеса звезда действительно кажется очень страшной — словно большой притаившийся паук. Девочка хочет убежать, вырваться. Она мечется, умоляет, грозит, но все напрасно — она падает словно подкошенная… Было бы точнее, если бы показали паучью свастику, но все и так понимают смысл: ведь именно свастика заставила нас носить эту желтую звезду.
В окрестных местечках (Ашмене, Михалишках и других) были акции. Расстреляно около трех тысяч человек.
Еще три тысячи… Убитых уже десятки, сотни тысяч!
В этих местечках совсем ликвидируют гетто. Гитлеровцы считают, что теперь, когда в окрестных лесах кишмя кишат партизаны, евреи, живя недалеко от лесов, в маленьких местечках, безусловно, свяжутся с партизанами. Поэтому евреев переселяют в Вильнюсское и Каунасское гетто.
Похоже, что на этот раз действительно переселят — туда послали геттовских полицейских, которые должны будут провести регистрацию.
Вчера послали еще несколько отрядов геттовской полиции, они перевезут людей.
Сегодня появились первые переселенцы, их привезли на телегах. На каждой второй телеге — вооруженный гитлеровец.
При въезде в гетто считают. Кроме того, впускают не всех сразу, а группами. Держат недалеко от гетто, на улице Арклю.
Обманули…
Из всех увезенных в Каунас спаслось всего несколько мужчин. Они тайком пробрались в гетто и рассказали жуткую правду. Сначала все шло нормально. Их везли поездом. Вагоны мчались длинной грохочущей змеей. Пробегали поля, леса, станции и полустанки.
Все были спокойны. Только гадали: как будет в Каунасе? Когда будущее неизвестно, оно кажется похожим на прошлое. А это прошлое в воспоминаниях всегда выглядит чуть лучше, чем оно было на самом деле.
Вдруг поезд стал замедлять ход. Лес! Ямы. И гитлеровцы…
Одни бросились ломать оконные решетки. Другие кричали как одержимые, кулаками стучали в стены. Из тех вагонов, где охранники сидели в дверях, мужчины их сталкивали и прыгали. Бежали врассыпную, во все стороны — одни прямо в лес, другие вдоль путей, третьи — через поле. Охранники начали стрелять. Прибежали и палачи, ожидавшие у ям. А люди все равно прыгали из вагонов и бежали. Молодые, старые, женщины, дети — никто не оставался в вагонах. Раненые падали, здоровые набрасывались на солдат, вырывали из рук винтовки, душили, но падали, скошенные пулями. Раненые корчились в муках, звали на помощь. Другие, обезумевшие от страха и боли, просили, чтобы их прикончили. Солдаты ругались, перевязывали друг другу искусанные руки, гонялись за несчастными по путям, полям, канавам; спотыкались о раненых и убитых, вонзали в стонущих штыки. И все равно не могли справиться: из вагонов все еще бежали. Один солдат помчался к машинисту — велел ехать. Но людей ничто не удерживало. Одни, прыгая из маневрирующего поезда, попадали под колеса, другие, падая, ломали ноги, а новые все равно прыгали…
Покончив со всеми бежавшими, солдаты вытаскивали из вагонов горсточки забившихся в углу стариков и беспомощных женщин. Гнали к ямам. В лесу снова гремели выстрелы…
Пути бы усеяны трупами. И в канавах полно. Даже на лугу, далеко-далеко, где только видит глаз, чернели трупы. Еще недавно это были жизнерадостные мужчины, красивые женщины, дети… Между телами ходили палачи. Пинали ногами, били прикладами, переворачивали. Заподозрив, что жертва еще жива, втыкали в живот штык. Рылись в карманах, в брошенных свертках. Найдя что-нибудь подходящее, пихали за пазуху.
Потом они уехали. Осталась только охрана. Она будет стеречь трупы…
Ночь… Земля тяжело дышит: ее давят трупы невинных людей.
С самого утра гитлеровцы приказали Генсасу выслать двадцать пять геттовских полицейских, которые должны будут собрать трупы и сбросить их в яму. С рельсов их скинули (и так поезд опоздал почти на час), но надо собрать и снести в ямы.
Задание геттовской полиции сообщено совершенно открыто. Это чтоб мы знали: сопротивляться или бежать не имеет смысла…
Геттовских полицейских увозят под усиленной охраной. Они подавлены и расстроены: носить трупы не только неприятно, но и страшно — фашисты не любят оставлять свидетелей своих преступлений…
Под вечер в гетто въехало несколько телег с одеждой расстрелянных.
Все знаем, что расстреливают голыми. Не новость и то, что одежду из Понар вывозят. Но ее никогда не привозили в гетто, мы ее не видели. А то, чего не видят глаза, не так гнетет.
Телега движется по узкой мостовой. Одежда шевелится, будто живая… Свисающий рукав. Вчера утром человек, одеваясь, засунул в него руку. А теперь эта рука уже застыла… Детское пальтишко… Сколько лет было ребенку, который его носил? Шапка. Кажется, будто она прикрывает срубленную голову. Шапка скользит… Под нею торчит ботинок…
Хочется плакать, выть, кусаться, кричать: ведь вчера, еще только вчера под этой одеждой бились сердца, дышали теплые тела! Еще вчера это были люди! А сегодня их уже нет! Убили! Вы слышите — убили!
Геттовские полицейские вернулись поздно. Вид у них ужасный. Одного привезли без сознания: в изуродованном трупе с раздробленной головой он узнал свою мать…
Они почти ничего не рассказывают. Только сообщили, что трупов очень много, собрать их не успели и завтра снова надо будет ехать.
Собирать остальные трупы послали других геттовских полицейских.
Гетто погружено в траур…
Переводят Мурера. Все ему желают по дороге на новое место свернуть шею. Кого назначат на его место, пока неизвестно.
На место Мурера назначен Китель, уже прославившийся своими зверствами, уничтоживший несколько гетто и рабочих лагерей. Говорят, что он был артистом кино. Променял свою профессию на ремесло палача…
Выходит, что акции и жестокости Мурера были ничто по сравнению с тем, что нас еще ждет…
Гетто зашевелилось: одни собираются уйти к партизанам, другие разыскивают своих друзей в городе (может, спрячут?), третьи готовят убежища в самом гетто.
Мурера здесь уже нет. Перед отъездом он был в гетто. Мы боялись, чтобы он свое прощание не «ознаменовал» кровавой акцией, но, к счастью, он был спокоен. Даже неизвестно, зачем приходил.
Настроение кошмарное: Китель собирается начать свое властвование с кастрации мужчин.
Оптимисты пытаются вдохнуть надежду, что сам, по своему усмотрению, он за это не возьмется, запросит Берлин, а пока получит ответ, еще все может измениться.
Никто не верит утешителям, и все ходят страшно подавленные…
Давно ничего не записывала. То ли жара виновата, то ли настроение. Правда, и особых новостей не было. А теперь пишу на рассвете после очень неспокойной и бессонной ночи. Да и неизвестно, что ждет нас днем. Может, эта запись будет последней. Китель грозится ликвидировать гетто. Но опишу все по порядку.
Ночь началась очень неспокойно. Определенного мы ничего не знали, но уже тот факт, что все ночные пропуска отменены и никто, за исключением геттовской полиции, не имеет права появиться на улице, ничего хорошего не предвещал.
Сосед все же осмелился выйти — надо ведь знать.
Прильнув к окнам, мы тоже старались что-нибудь увидеть, услышать, понять. Но слышали только то далекие, то близкие свистки полицейских, топот ног, ругань. Грянуло несколько выстрелов. Кто-то крикнул. Побежали. Шаги отдалились.
Наконец сосед вернулся. Принес очень грустную весть. В городе выслежен подпольный городской комитет коммунистической партии. Следы ведут и в гетто. Гестапо приказало Генсасу арестовать члена городского комитета коммунистической партии И. Витенберга (он, оказывается, руководитель ФПО).
Генсас вызвал Витенберга к себе, а тот, еще не зная, зачем его зовут, пошел. Генсас его арестовал и передал уже ожидавшим городским полицейским. Но когда Витенберга вели через гетто, товарищи-партизаны напали на полицейских с оружием, освободили своего командира и спрятали. Среди освобождавших был один усач*, которого я знаю в лицо. Значит, он член ФПО! (*Это был С. Каплинский, впоследствии командир партизанского отряда "За победу".)
Генсаса такая неудача взбесила. Вместе со своими полицейскими он бегает, ищет. Дело в том, что гестапо предъявило ультиматум: если не получит Витенберга, ликвидирует гетто. Тогда придет конец и самому Генсасу, и всей его полиции. Поэтому они лезут из кожи вон.
Скоро утро. Кончаю писать. Выпустят на работу или нет?
Я только что вернулась с работы. Вести грустные: Витенберг в гестапо.
Теперь я подробнее узнала о событиях ночи и дня.
Оказывается, узнав об аресте Витенберга, геттовские партизаны стали по цепочке передавать свой пароль "Лиза зовет"*, что означало немедленную мобилизацию и боевую готовность всех членов ФПО. (*Одну девушку, члена ФПО, по имени Лиза (ее фамилию мне так и не удалось выяснить), перед этим задержали при попытке внести в гетто оружие. Ее расстреляли. Имя Лиза стало символом борьбы.)
Напрасными были попытки Генсаса снова найти Витенберга. Вооруженные геттовские партизаны отбили несколько попыток геттовских полицейских приблизиться к дому, в котором они забаррикадировались.
Генсас решил изменить тактику. Приказал передать Витенбергу ультиматум гестапо: или Витенберг — или все гетто.
Вскоре «парламентарий» Генсаса вернулся с ответом: партийная организация не считает, что выдачей Витенберга можно спасти гетто. Если Китель уже заговорил о ликвидации, значит, ликвидирует. Но партизаны окажут сопротивление, будут бороться против фашистов. И Витенберг, их командир, будет руководить.
Словом, Витенберга гестапо не получит.
А время безжалостно двигалось вперед. Генсас снова послал связного.
И вдруг Витенберг объявил, что пойдет сам: он не хочет быть причиной смерти двадцати тысяч человек. Он попрощался с товарищами, попросил продолжать борьбу и решительно пошел к Генсасу, куда вскоре должны были приехать гестаповцы.
С той стороны гетто, у ворот дома, где жил Генсас, остановилась крытая машина гестапо*. Когда Генсас вывел Витенберга, вооруженные охранники его сразу схватили и втолкнули в машину. Она тронулась… (*Генсас жил во дворе комендатуры геттовской полиции. Этот дом граничил с улицей Арклю, находившейся уже вне гетто. Ворота на улицу Арклю, конечно, были наглухо замурованы, но калитка в них, по просьбе Генсаса, была ему оставлена. Ключ от этой калитки находился у Генсаса, и пользоваться этим выходом мог только он один. Не желая вести Витенберга через все гетто, чтобы опять чего-нибудь не случилось, Генсас вывел его тайно, через свою калитку).
Витенберга, наверно, будут мучить, а потом убьют.
Не знаю, сколько я сама буду жить, но за это я должна быть благодарна Витенбергу. Сегодня он меня спас. Не только меня — маму, Миру, детей, тысячи матерей и детей…
Оказывается, у Витенберга был при себе яд, и в гестапо он отравился.
Сосед полагает, что, очевидно, выследили не весь подпольный городской комитет. Наверно, из гетто в состав горкома входил не один Витенберг. Раз других не требуют, значит, о них ничего не знают*. Но партизан, конечно, будут искать. (*Членами подпольного городского комитета партии были и секретарь геттовской партийной организации Б. Шершневский и X. Боровская, которая при ликвидации гетто вместе с большим отрядом вышла через канализационные трубы, пробралась в лес и стала комиссаром партизанского отряда "За победу".)
В лес партизанить ушел большой отряд членов геттовской ФПО. В основном те, кого во время поисков Витенберга видели с оружием в руках. Им здесь оставаться вдвойне опасно*. (*Это были Б. Шершневский, Р. Бурокинская (секретарь геттовской комсомольской организации), братья Л. и Г. Гордоны, И. Дубчанский, Р. Шершневская, И. Мицкевич и другие.)
Что ни день, то новость. В связи с тем, что люди уходят к партизанам, Генсас приказал всем бригадирам представить охране ворот список своей бригады и ежедневно, утром и вечером, сообщать, сколько человек выходят из гетто на работу и сколько возвращаются назад.
Недавно в городе поймали одного члена ФПО — Свирского, нашли у него оружие, увели в Лукишкскую тюрьму. Из гетто туда привезли и двух его дочек. Когда солдаты пришли в камеру за отцом, младшая бросилась к нему, обвила руками шею и не отпускала. Солдат выстрелил, и девочка мертвая упала на пол камеры. Свирского со старшей дочерью увели в Понары.
А сегодня утром один геттовский полицейский из охраны ворот задержал парня, пытавшегося внести в гетто оружие. Парень просил отпустить его, объяснял, что это оружие для борьбы с гитлеровцами. Уверял, что в этой борьбе должны быть заинтересованы все: ведь в конце концов гитлеровцы и геттовскую полицию не пощадят. Но полицейский ничего не хотел слушать. Он стал кричать, что из-за таких вот горячих голов может пострадать все гетто. А если жить спокойно, работать и не сопротивляться, немцы, дескать, ничего плохого не сделают. "А с револьвером против автоматов и танков все равно не пойдешь. За этот револьвер могут истребить все гетто…"
Потеряв надежду по-хорошему договориться с упрямым полицейским, парень выстрелил в него и, воспользовавшись суматохой, исчез.
Раненого полицейского отнесли в больницу. Вскоре туда прибыла геттовская власть. Приказали врачу принять все меры для спасения раненого. Но ничто не помогло — рана была смертельная, и полицейскому пришлось проститься с жизнью.
Грустные вести: вышедшую на днях в лес группу у Мицкунского моста ждала засада. Завязалась борьба. К сожалению, силы были слишком неравные. Из всего отряда в живых осталось только несколько человек…
Но это не отпугнуло других: снова вышли два отряда. В большинстве холостяки. Семейным труднее двинуться.
Прошлой ночью в нашу квартиру тихо постучали. Это были двое геттовских полицейских. Извинившись за беспокойство, они велели нашему соседу Кауфману прийти с семьей к Генсасу. Кауфман с женой ушли, а ребенка оставили с бабушкой. Но вскоре полицейские вернулись и передали просьбу родителей принести ребенка. Старушка его тепло укутала и понесла.
Мы забеспокоились: раз ночью прислали за ребенком, значит, над гетто нависла опасность, а своих людей Генсас хочет спасти. Кауфман был знакомым Генсаса, бригадиром рабочих в «Хересбауштеле», членом учрежденного Генсасом "совета бригадиров".
Бабушка вернулась, но ничего не смогла рассказать. Ребенка отдала матери. Сидят они в помещении уголовной полиции, там еще есть несколько бригадиров с семьями. Зачем их вызвали, никто не знает.
Мы еле дождались утра. На улицах совершенно спокойно, люди собираются на работу, а бригады, чьи бригадиры вызваны к Генсасу, пойдут без них. Кто-нибудь заменит на один день.
Вечером, вернувшись с работы, я узнала все…
Оказывается, ночью в помещении уголовной полиции, где собрали целую группу бригадиров с семьями, Генсаса, от имени которого их здесь собирал комендант рабочей полиции Товбин, так и не дождались.
Под утро Товбин передал просьбу Генсаса перейти в геттовскую тюрьму. Люди заволновались. Что это означает? Но, видя, что в гетто тихо, успокоились. Кроме того, комендант тюрьмы Бейгель тоже уверял, что им ничто не грозит.
Бригадиры поверили и успокоились.
Но вскоре они услышали, что со стороны города, по Лидской улице, подъезжает машина*. На лестнице послышался топот солдатских сапог и голоса геттовских полицейских — они кого-то гнали из соседней камеры. Те не хотели идти, что-то объясняли, но никто их не слушал. Во дворе слышался и голос Генсаса. Бригадиры сидели перепуганные, затаив дыхание. (*Тюрьма, как и двор, в котором жил Генсас, имела запасную калитку в город. Ключ от этой калитки был у коменданта тюрьмы. Пользовались калиткой редко, только в тех случаях, когда сидевших в тюрьме хотели передать оккупантам тайно от жителей гетто.)
Когда машина отъехала, к ним в камеру зашел улыбающийся Бейгель. Он сообщил, что опасность миновала. Скоро они уже смогут идти домой.
Но что все-таки было?
Оказывается, Китель потребовал расстрелять всех бригадиров, из чьих бригад хоть один человек ушел к партизанам.
Но поскольку эти бригадиры были приближенными Генсаса, он вместо них отдал других людей. Бригадиры скоро пойдут домой.
Вдруг снова послышался шум подъезжающей машины. Остановилась. Солдаты стучат в калитку!
Перепуганный Бейгель открыл. Мимо него пронесся разъяренный Китель. Приказал вызвать Генсаса.
Китель кричал на него, выругал, пригрозил, что не потерпит такого обмана, и потребовал настоящих бригадиров.
В камере слышно каждое слово… Генсас велит открыть дверь…
Жена Кауфмана подбегает к окну. Второй этаж. Решетка. Внизу с самого утра стоит бабушка. Мать осторожно просовывает ребенка между прутьями и, крикнув: "Пусть хоть он живет!" — отпускает. Прижимая к сердцу плачущего внука, старушка провожает сына и невестку на смерть…
Их уже нет. Об этом сообщил сам Китель. Под вечер он пришел в гетто, велел всех созвать на собрание и объявил, что несколько часов назад в Понарах расстреляны тридцать два человека — одиннадцать бригадиров и их семьи. Им пришлось умереть за то, что плохо следили за членами своих бригад. Пусть все знают, что с сегодняшнего дня за каждого ушедшего в лес к партизанам будет расстреляна вся его семья, бригадир и другие «Juden» этой бригады. Властям прекрасно известно, кто уходит к партизанам, потому что по дороге их все равно вылавливают. Пусть расстрел тридцати двух человек будет уроком для всех. Пусть «Juden» никого не обвиняют: если бы они сами таким путем не навлекли на себя смерть, могли бы работать, а значит — жить. И еще: он, Китель, не потерпит обмана, подобного сегодняшнему, когда вместо настоящих бригадиров ему подсунули каких-то стариков.
По гетто ходят мальчишки с плакатами. На них написано, что завтра, в воскресенье, в зал театра созываются все бригадиры и рабочие. Генсас произнесет важную речь.
В своей речи Генсас рассказал о бригадирах — то, что все уже слышали. Приказал следить друг за другом: если еще кто-нибудь уйдет к партизанам — расстреляют не только семью ушедшего и бригадира, но и всю бригаду. Чтобы легче было следить друг за другом, бригада теперь должна быть разделена на группы по десять человек. В каждой десятке будет один старший, который отвечает за всю группу. Сами люди тоже должны быть бдительны: узнав или хотя бы заподозрив, что кто-то собирается уходить к партизанам, они обязаны об этом немедленно сообщить.
"Этим, — говорил Генсас, — они спасут не только себя, но и всю бригаду".
В нашей бригаде уже есть группы. Слава богу, что я слишком молода и меня никто даже не предлагал быть старшей. Все отказывались, никто не хотел брать на себя такую ответственность.
Август начинается с добрых вестей: освобождены Орел и Белгород! В Москве по этому поводу был салют.
Сколько уже освобожденных городов! Но все они далеко от Вильнюса. Взрослые говорят, что здесь Красная Армия может быть только через полгода, не раньше. Еще целых шесть месяцев… А может, даже больше. Нет, нет, не думать об этом! Верить, только верить!
Китель — не человек! Человек не может быть таким чудовищно жестоким!
В Кенский торфяной лагерь он приехал в очень хорошем настроении, с целой свитой и с подарками — папиросами, табаком и мармеладом. Курево велел раздать лучшим рабочим, а мармелад — их детям. Осмотрел лагерь, рабочие места. Спросил, есть ли в лагере парикмахер, и велел побрить себя.
Старший лагеря и сами рабочие никак не могли понять, что это значит. Кто-то пытался шутить, что гитлеровцам, наверно, уж очень туго, если едут к евреям в гости, да еще с гостинцами. Но большинство, прекрасно помня, что и в гетто перед акциями давали по карточкам лучшие продукты, смотрели на все это недоверчиво. Может, мармелад отравлен?
А Китель на этот раз пустился в разговоры и очень обнадеживающе ответил на несколько несмелых вопросов о будущем лагеря.
Походив, побрившись, велел всем рабочим собраться в сарай — он произнесет речь.
В своей речи он велел хорошо работать и, главное, не связываться с партизанами. Немецкая власть вовсе не собирается истребить евреев: ей нужна рабочая сила. Будут работать — будут жить! А немецкая власть со своей стороны постарается улучшить им условия работы, питание.
Хоть и невероятными казались такие слова, легковерным они улучшили настроение.
Кончив говорить, Китель направился к двери. Свистнул — и словно из-под земли выросли солдаты. Пропустив его, они закрыли дверь. Люди забеспокоились, стали кричать, стучать в стены и дверь. Но никто не отвечал. Поднялась паника.
Каждый рвется к двери, словно надеясь, что он там сможет что-нибудь сделать. Все кричат, толкаются. Одни пытаются успокаивать, просят не поднимать панику и не выдавать свой страх: может, их только временно изолировали, может, в лагере будут делать обыск, проверят, нет ли оружия. Других пугает, что Китель, наверное, хочет вывести семьи и оставить в лагере одних только работающих. Поднялись еще больший шум, крик, стоны, угрозы, мольба. Люди пытаются высадить огромные двери сарая, пробить стены. Но напрасно. Стены крепки и глухи. Глухи и хохочущие снаружи немцы…
Вдруг сквозь щели стал пробиваться дым. Пожар!!! Крики превращаются в дикие вопли. Кулаки стучат с еще большим остервенением. Люди карабкаются по балкам, ищут выхода через крышу.
А дым густеет. Какой-то парень достает револьвер. В другое время ему не позволили бы им воспользоваться, а теперь даже велят. Он стреляет в воздух. Раз. Другой. Еще несколько раз. Но никакого ответа. А он выпустил все пули, даже последней не оставил для себя…
Показывается пламя. Оно ширится, близится. Борясь с удушающим дымом, люди кричат, зовут на помощь: может, оставшиеся в бараках женщины услышат и прибегут спасать.
А пламя наглеет, подбирается ближе. Крайние пятятся от его языков, проталкиваются поближе к середине. Но тесно, все очень плотно прижаты друг к другу, некуда двигаться. У нескольких уже загорается одежда, волосы. Обезумев от боли, они рвутся в середину, где пламени еще нет. От них загораются другие. Те тоже хотят вырваться, бежать. Но куда?.. Только зря толкаются, зря пытаются сбить друг с друга огонь, кричат от боли. Несколько человек уже упали без сознания. На них наваливаются другие. Пламя еще больше свирепеет, спешит обнять всех, поглотить, спрятать в красной жаре.
Вдруг со стороны бараков послышались дикие вопли женщин, крики о помощи. Они тоже горят! И дети, маленькие дети!!! Гаснущее сознание живых пронзает ужас…
Проваливается крыша, падают стены. Горит большой костер из людей и бревен…
А Китель со своими приятелями стоит невдалеке на горке и любуется зрелищем…
Когда ему надоело смотреть, он сел в машину и умчался. Солдатам приказал следить, чтобы пламя не перекинулось на ближайшие деревья, и не уходить отсюда до тех пор, пока костер не догорит. Затем хорошенько размешать пепел. Когда пожар будет окончательно ликвидирован, они также могут вернуться в Вильнюс.
Костер горел долго. Потом солдаты долго размешивали пепел с кусками сгоревших костей…
Когда солдаты убрались, здесь остался хозяйничать ветер. Он теребил пепел, гонял, поднимал…
Спаслись только два человека. Заметив приготовления гитлеровцев, они убежали, спрятались в канаве, под мостиком, лежали там, пока все гитлеровцы не уехали. Потом пробрались в гетто и все рассказали.
Китель ликвидировал и Решский торфяной лагерь.
Говорят, что после одного столкновения с партизанами фашисты в лесу нашли шапку, под подкладку которой было засунуто удостоверение на имя рабочего Решского торфяного лагеря.
Этот лагерь Китель ликвидировал проще. Расстрелял людей и там же закопал…
Я слышала, что убили одного члена ФПО — Тиктина. Из находящегося в Бурбишках гитлеровского склада он сумел как-то достать оружие. Заметив, что его обнаружили, пытался бежать, но его догнала вражеская пуля.
Что будет? Ведь ясно, что долго так продолжаться не может. Гитлеровцы прекрасно видят, что в гетто уже не те послушные, запуганные люди, которых можно всячески обманывать, делать с ними что угодно. Теперь все как могут сопротивляются. Витенберг, ФПО, массовый уход к партизанам, "каунасская акция", во время которой люди даже голыми руками оказывали сопротивление, бросались на охранников…
Ведь фашисты этого не потерпят. Кое-кто уверяет, будто они не имеют права по своему усмотрению, без согласия высших властей, ликвидировать большие гетто. Но ведь высшие власти это разрешение, безусловно, дадут. Для них что Кенский лагерь, что Решский, что Вильнюсское гетто — все равно.
Что будет?
Пока что они все больше сжимают оковы. Всем нанимателям разослана подписанная гебитскомиссаром инструкция, как обращаться с работающими у них «Juden». Необходимо следить, чтобы они не ходили без звезд или даже с плохо пришитыми звездами. Нельзя разбивать на мелкие группы, а тем более посылать работать по одному. Запрещается выпускать «Juden» за пределы места работы, даже с провожатым. Необходимо изолировать их от рабочих других национальностей. Если замечается малейшая непокорность и недовольство, надо немедленно сообщить немецкой власти. Запрещаются любые льготы. Если на работе есть столовая, «Juden» не только запрещается там кормить, но даже впускать. За невыполнение этих указаний руководители предприятий будут привлекаться к ответственности.
И все равно молодежь уходит к партизанам.
Вчера вместе с возвращающимися с работы в гетто прибежал страшно испуганный, в перепачканной и рваной одежде человек. Он юркнул во двор Руднинку, 7 (там живут все работающие на аэродроме).
Он рассказал, что днем их внезапно окружил большой отряд солдат. Приказал бросить работу и выстроиться. Людей охватил страх. Однако бежать было немыслимо: охранники их окружили крепкой цепью. Какой-то гитлеровец сказал, что их везут в Эстонию на работу.
В это уже давно никто не верит…
Не вернулось с работы еще несколько крупных бригад. Гетто похоже на кладбище.
Чем дальше, тем хуже. Пошли слухи, что евреев отовсюду уволят. Оставят только в нескольких местах, и то немногих.
Неисправимые оптимисты пытаются уверять, что это невозможно: пока гетто существует, оккупанты будут стараться использовать как можно больше рабочей силы. Ликвидировать же гетто они сразу не могут, нужно разрешение. А фронт стремительно приближается, и, пока они получат это разрешение, Красная Армия уже может быть так близко, что фашисты будут думать не о гетто, а о собственной шкуре.
Если бы так было!
"Арбейтсамт" уже получил список предприятий, откуда увольняются все евреи. Мы с мамой тоже уволены…
Сегодня очень странный день. Утром все по привычке собирались на улице, на своих местах. Мы с завистью смотрели на те немногие бригады, которые все-таки выходят на работу.
Оставшихся больше, чем ушедших. Непривычно в такое время дня видеть здесь столько людей, особенно мужчин. Некуда идти, нечего делать. Есть тоже нечего.
Оказывается, несчастья не имеют границ. Нам казалось, что хуже уже быть не может. Вот и может…
Завтра уже никто не выйдет на работу, уволили и последних. Гетто будет закрытым, изолированным от всего мира.
Ночью было спокойно.
Сегодня утром я слышала, будто Генсас уверял, что все, кто работал и хочет работать, получат работу, только не в городе, а в самом гетто. Увольнения произведены будто бы только для того, чтобы не было возможности уходить к партизанам. Расширяются мастерские, особенно швейная и вязальная. Будут работать в три смены. Получено много шинелей и белья, которые надо срочно выстирать и починить. В мастерские принимают новых рабочих.
Работаю в вязальной. Она очень большая — на весь зал «юденрата». Сидим по двадцать человек за столом. Старшая приносит кипу рваных перчаток, мы довязываем пальцы или половины пальцев и возвращаем. Работаем в три смены.
Есть нечего. Правда, по карточкам сейчас выдают более аккуратно, но ведь так мало! Чем дальше, тем труднее переносить голод.
Мне почему-то кажется, что гетто теперь похоже на старую машину, из которой вывинчены все винты. Пока никто ее не трогает, она еще держится, но если кто-нибудь хоть пальцем тронет — рассыплется.
Утром, едва мы начали работу (на этой неделе я работаю в утренней смене), пронесся слух, что гетто окружено. Мы бросили работу и хотели бежать домой, но старший смены не выпустил. Закрыл дверь и велел оставаться на местах. Он сам выйдет на улицу проверить.
Ждем. Работать, конечно, уже не можем. Волнуемся, гадаем и все поглядываем на дверь.
Наконец он вернулся. Взглянув на него, мы поняли, что слухи подтвердились. Побежали домой.
Что делать? Куда деваться? Спрячешься в одном месте — может, как раз там найдут. А спрятался бы в другом — уцелел бы.
Ничего не успели — солдаты уже в гетто. Мы бросились в подвал. Здесь сыро, пахнет плесенью. В каждой стене лаз, проход в другой такой же подвал, а оттуда — в третий. Этот подвал, наверно, разветвлен под всем домом.
Прибежали и из других квартир. Нас тут, очевидно, очень много. Тесно, темно, двигаемся на ощупь. Дети плачут. Нас гонят в глубь подвала, у лестницы останутся несколько мужчин. Они будут прислушиваться к тому, что творится наверху.
В темноте я потеряла маму и Рувика. Они, наверно, в другом конце. Раечку держу крепко за руку, чтобы хоть ее не потерять. А Мира осталась на работе, в своей мастерской.
Мы устали стоять. Сели. Холодно, сыро, но хоть ноги отдохнут. Раечку я посадила к себе на колени.
Что наверху? Окончательная ликвидация или только очередная акция?
Время тянется. Тихо.
Начали говорить, что надо бы одному вылезти наверх и узнать, что творится.
Оказывается, в подвале есть и геттовский полицейский. Утром, поддавшись общей панике, он тоже прибежал в подвал. Ему, конечно, наименее опасно вылезть наверх.
Старательно почистившись и пообещав скоро вернуться, он вылез.
Уже прошло много времени, а его нет. Если хватают и полицейских, значит, ликвидация. Конец…
Вдруг слышится стук. Никто не отвечает. Стук повторяется. Это возвратился полицейский.
Ему открывают. Официальным, приказным тоном он велит всем выйти из подвала.
У выхода стоят еще двое геттовских полицейских. Женщин и детей пропускают, а мужчин задерживают. Кричат, чтобы не сопротивлялись, потому что повезут в Эстонию на работу.
Но кто им верит?
Поднимается страшный плач и крик. Мужчины бегут назад, в подвал, полицейские гонятся за ними, ловят.
Собрав, уводят.
Я выхожу на улицу. Солдат здесь совсем немного, зато суетятся геттовские полицейские. Оказывается, Генсасу поручено самому собрать нужные три тысячи мужчин. Вся ФПО мобилизована и находится в нескольких дворах по улице Страшуно, готовая к бою. Геттовские полицейские это знают и, боясь столкновений, обходят эти дворы.
Однако выполнить приказ оккупантов Генсасу не так легко: мужчины попрятались. Генсас сам бегает по дворам с непокрытой головой, без пальто и орет, чтобы люди добровольно вышли из убежищ. Им ничто не угрожает, он ручается, что повезут в Эстонию на работу. Но если они не выйдут, то навлекут несчастье на все гетто.
Никто не выходит — ему давно уже не верят.
Скоро стемнеет, а еще нет даже тысячи. Генсас совсем взбесился. Пригрозил полицейским: если не соберут нужного количества — сами пойдут. Теперь рассвирепели и они.
Бегают, гонят, кричат, бьют. Вбежали в синагогу (бывшую квартиру в угловом доме, на углу улиц Шяулю и Месиню, верующие превратили в синагогу) и вытащили десяток испуганных стариков, бормочущих молитвы. Погнали их к воротам. Там, оказывается, был Китель. Увидев, какой «товар» ему дают, он обругал полицейских и велел гнать стариков назад в гетто.
Полицейские об этом рассказывают на каждом шагу. Мол, лучшее доказательство, что берут на работу.
До сумерек удалось поймать только тысячу триста человек. А нужны три тысячи…
Раздался свисток. Акция окончена. Измотавшихся полицейских отпустили домой. Но только до завтрашнего утра.
Гетто осталось окруженным.
Сегодня было то же самое. Ловля мужчин продолжалась. Многих увезли, а несколько сот погребены заживо.
Неизвестно, каким образом гитлеровцы узнали, что в подвале дома 15 по улице Страшуно прячется много мужчин. Войдя вместе с Генсасом во двор, фашисты через рупор объявили, что все укрывающиеся в подвале этого дома обязаны немедленно выйти во двор. Если не выйдут — будут взорваны! Пусть женщины спасают своих мужей и братьев, пусть уговаривают их выйти. То же самое повторил и Генсас. Все напрасно. Потянулись минуты — одна, две, пять, но никто не появился. Старший из фашистов приказал всем женщинам в течение пяти минут покинуть дом. Солдаты начали подготавливать взрыв. Взрывчатку клали только под левую половину дома, там, где подвал.
Среди женщин поднялся страшный переполох. Одни спешили поскорее выбежать со двора, другие пытались помешать солдатам готовить взрыв, третьи бегали как обезумевшие к подвалу и назад — то кричали, чтобы мужчины выходили, то чтобы оставались. Некоторые, более спокойные, стояли у входа и отгоняли паникерш: подвал глубокий, бетонированный и взрыв ему не повредит.
Увидев, что солдаты уже сами бегут со двора, женщины тоже пустились бежать.
Страшно грохнуло. Я стояла поодаль и то чуть не оглохла. Каменная стена накренилась, как будто припала на колени, и распалась. Поднялось облако пыли. Когда оно немного рассеялось, показались развалины. Половины дома как будто и не было.
Женщины сразу же бросились во двор откапывать подвал. Каждая тащила что могла — кирпичи, доски, проволоку. Во двор спешили все новые помощницы. Я побежала домой предупредить маму, где нахожусь, и тут же вернулась помогать.
В одном месте мы нащупали тело. Стали разгребать дальше. Откопали бедро, руку и детскую ножку. Мне стало жутко, и я выбежала на улицу. Вернулась только тогда, когда тела матери и ребенка, завернутые в простыню, унесли в морг.
Внезапно за нашими спинами вырос немецкий солдат. Он запретил откапывать. Если люди не хотели подчиниться немецкому приказу, они должны умереть. Он будет стрелять в каждую, кто посмеет приблизиться или поднять хотя бы один кирпич.
А требуемых трех тысяч и к вечеру еще не собрали. Завтра акция будет продолжаться.
Сегодня гитлеровцы обнаружили геттовских партизан (во дворе дома 12 по улице Страшуно). Те бросили в них несколько гранат. Тогда фашисты совсем озверели и тут же взорвали весь дом, похоронив под его руинами не только бойцов, но и находившихся там женщин и детей.
Но за их жизнь гитлеровцы тоже поплатились. Генсас не знал, как оправдаться. Он уверял, что в гетто нет партизан, есть только послушные и хорошие рабочие. А это всего несколько молокососов, с которыми он живо справится.
Генсас с еще большим остервенением стал ловить мужчин. Делал вид, будто не замечает, что вместе со своими мужьями выходят и одетые в мужскую одежду жены, не желавшие с ними расстаться. Неважно, лишь бы было количество! Из самых сильных мужчин и хулиганов он организовал "вспомогательную полицию", которая не только помогала полицейским ловить людей, но, главное, охраняла спортивную площадку, где находились члены ФПО, и никого оттуда не выпускала. Генсас приказал не давать им общаться с жителями гетто, чтобы они не могли агитировать восстать против немцев. Он боится восстания, настоящего вооруженного столкновения с убийцами.
Наконец эта четырехдневная акция кончилась. Гетто уже не окружено.
Сегодня, в последний день, попался приятель Генсаса, связной между геттовским и городским «арбейтсамтами», — Браудо.
Все эти дни он тоже бегал, приказывал, ловил, задерживал. Сегодня, заметив невдалеке группку фашистов, очевидно, хотел перед ними выслужиться. Вытянул из голенища сапога плетку и бросился за кем-то. Но, вытягивая плетку, он выронил какие-то бумаги. Гитлеровцы его остановили и велели показать бумаги. Браудо пытался отговориться, что-то объяснить, но гитлеровцы не хотели слушать. Пришлось показать. А это были документы на чужое имя и другую национальность. Фашисты его избили и втолкнули в грузовик, где уже сидели другие пойманные. Не помогли и старания Генсаса спасти его. Наоборот, гитлеровцы специально проверяли, не сбежал ли этот тип.
Акция кончилась. Охрана снята. Что будет дальше?
А ведь сентябрь. Начало учебного года. И снова без меня. В школе меня уже, наверно, забыли. Или считают погибшей.
Генсас выслал самых крепких полицейских и почти всю вспомогательную полицию на улицу Расу, где, как и в прошлый раз, держат пойманных для увоза в Эстонию. Полицейские должны были помочь посадить их в вагоны.
Но они вскоре вернулись: вагоны будут только завтра.
Весть, что все мужчины живы и ждут вагонов,
немного расшевелила гетто. Но все равно оно какое-то оцепеневшее от отчаяния.
Геттовские полицейские снова были на улице Расу. Вернувшись, рассказывали, что всех посадили в эшелон, который уже сегодня ночью отбудет в Эстонию.
Но полицейские принесли и другую, худшую весть. Они слышали, что на вокзале вывешена (или в ближайшие дни будет вывешена) надпись: "Juden frei". Это значит, что в городе больше нет евреев…
Вчера расстреляли Генсаса. Мы узнали об этом только сегодня, но и вчера около полудня почувствовали, что неспокойно. Кто-то рассказал, что приходил посланец от Нойгебоера и забрал у Генсаса и Деслера оружие — два револьвера и гранаты, которые они в свое время получили для "служебного пользования".
Генсаса вызвали в гестапо.
Стало темнеть. Он все не возвращался. Утром мы узнали, что его расстреляли.
Где и как его расстреляли, никто не знает. Но говорят, что не в Понарах. Никому его не жаль, может, только полицейским.
Хоть и был привилегированным, хоть усердно служил оккупантам, все равно не избежал общей участи.
Все повторяют одно и то же: гитлеровцы никогда не оставляют ни пособников, ни свидетелей своих злодеяний.
А то, что он был пособником, это факт. Иначе ему бы так не доверяли, он не пользовался бы разными привилегиями. Он имел право ходить по городу без звезд и по тротуару; мог не только бывать, но даже ночевать в своей старой квартире в городе, где остались жить жена и дочь. Жена, правда, литовка. Но дочь ведь обязана была жить в гетто. По гитлеровской расовой теории даже третье поколение от смешанного брака с евреем считается полуевреями.
Чем-то все-таки и Генсас не угодил фашистам…
Наш сосед из первой комнаты уверяет, что, если бы Генсас не дурачил так людей, уговаривая, что только послушанием можно избежать Понар и дождаться свободы, а сопротивлением все равно ничего не сделаем, жители гетто более активно включились бы в борьбу с оккупантами.
Из квартиры Генсаса увезли всю мебель и вещи. Гетто без председателя. Наверно, назначат Деслера. Он все равно теперь самый старший.
К сожалению, будем иметь совсем нежелательного председателя — самого Кителя. Он приказал оборудовать кабинет. Сам выбирал мебель и велел ее срочно обновить.
На фронте гитлеровцев бьют. Красная Армия наступает у Смоленска. Так недолго осталось до свободы!
Мире удалось уйти из гетто. Надеется, что добрые люди ее спрячут или достанут фальшивые документы. Может, ей удастся и нас отсюда вызволить?
Снова…
Китель потребовал тысячу мужчин на работу в Эстонию. Все повторилось сначала: солдаты окружили гетто, а полицейские ловили.
Около полудня мы узнали, что удрал Деслер с женой, захватив всю геттовскую кассу. Исчез и комендант охраны ворот Левас.
Значит, уже совсем плохо…
Китель со своей свитой расхаживает по гетто. Улочки пусты. Мы сидим за закрытыми дверями и занавешенными окнами, только сквозь щелочки решаясь наблюдать за гестаповцами.
Днем Китель приказал подать ему обед. Он со своей свитой пьянствует, а полицейские ловят мужчин. Но теперь это еще труднее: никто не хочет им повиноваться.
Под вечер Китель вышел из кабинета. Несколько комендантов участков униженно просили его продлить акцию еще на один день, потому что они не успели собрать нужное количество людей. Но Китель объявил, что он вообще отменяет акцию. Пойманных мужчин можно отпустить домой.
Приказав опечатать квартиру Деслера, Китель ушел. Отмаршировала и охрана, окружавшая гетто.
Над нами опустилась тяжкая, неспокойная ночь.
Тихо. В гетто ни одного гитлеровца. Очевидно, потому, что воскресенье. Ворота наглухо закрыты. Никто не входит, никто не выходит. Если бы дали так жить, пусть совсем без пищи! Кажется, вытерпели бы. Ведь уже совсем скоро здесь будет Красная Армия!
Китель снова в гетто. Вместо Деслера шефом полиции назначил Оберхарта.
Привезли десять грузовиков шинелей и перчаток. Говорят, что на станции стоят семь вагонов. Если бы собирались гетто ликвидировать, не стали бы привозить новую работу.
Поздний сентябрьский вечер. Нас снова сковал свинцовый страх. Еще ничего не случилось, в гетто нет ни одного гитлеровца, а люди волнуются.
Ночью в швейную мастерскую (где работала ночная смена) пришел Оберхарт и велел срочно сшить ему форменную повязку. Ждал, пока она будет готова, и ушел, надев ее на рукав. Он был неразговорчив. Но чувствовалось, что он сам не свой.
Рассвело. Серое утро. Гетто засуетилось: люди с детьми и узлами спешат в убежища. На этот раз и полицейские поддались общей панике. А это еще больше усилило страх.
Пришел Китель с несколькими гестаповцами. У ворот их встретил Оберхарт и проводил во двор «юденрата». По дороге приказал полицейским, еще не бросившим своих постов, созвать всех жителей гетто для важного сообщения.
Побежала и я.
Гитлеровцы поднялись на крыльцо деслеровской квартиры. Приказали принести рупор. Один прочел приказ шефа гестапо о том, что евреи Вильнюсского гетто, помещенные сюда два года назад, эвакуируются в рабочие лагеря: один в Эстонии, другой здесь же, в Литве, недалеко от Шяуляя. Эвакуироваться необходимо в течение одного дня. С собой можно взять столько вещей, сколько в состоянии нести.
От себя он прибавил, что советует взять ведро, кастрюлю и прочую хозяйственную утварь, потому что на новом месте этого не дадут. В течение четырех часов мы должны подготовиться.
Объяснив, еще раз прочел приказ. Потом Оберхарт дважды повторил его по-еврейски.
Все. Надо идти домой и в одиннадцать собраться на улице Руднинку.
Приношу маме грустную весть. Раечка поднимает на нас испуганный взгляд: "А может, они говорят неправду и погонят в Понары?" Что ей ответить? Что и сама о том же думаю?
Мама велит детям освободить портфели — она вложит каждому немного белья.
— А мои книжки не возьмем? — испуганно спрашивает Рувик. — Там не разрешат читать?
— На свободе, детка, будешь читать, — утешает его мама. Но ее голос так дрожит, что Рувик очень недоверчиво смотрит на нее.
Мама укладывает вещи. Дети съежились на койке и боязливо следят за ней. Видя, что она плачет, они тоже моргают своими большими глазенками.
Пытаюсь убеждать, что не надо плакать — может, на самом деле повезут в лагерь. Если там даже будет хуже, все равно вытерпим: уже совсем недолго осталось ждать освобождения. Но и сама в этот лагерь не верю, и мои слова не утешают.
Стою у окна. Во дворе грязь. А весной здесь будет сухо. Не только здесь — везде. Будет белеть яблоневый цвет. От ветра лепестки будут шевелиться словно живые. И будет пахнуть. А небо будет голубое-голубое. И бесконечно большое. Как хорошо было бы на него смотреть! Или приколоть к волосам цветочек. Я-то уж умела бы радоваться, если бы осталась в живых!
Мама сказала, что пора идти.
На улочках полно людей. Молчаливые, угрюмые, они плетутся в одном направлении — к улице Руднинку. Одни тащат большие узлы, другие идут почти налегке. Может, это и разумно: зачем еще затруднять себя в последние часы?
Я несу чемодан, узел, а через плечо — папино осеннее пальто, которое учитель Йонайтис тогда принес к воротам гетто. Мама все не решалась его продать, приберегала "на самый черный день".
На улице Руднинку столпотворение. Наверно, идут все. Если ликвидация, нет смысла оставаться в убежище. Гитлеровцы, наверно, прибегнут к тем же методам, что и после ликвидации второго гетто: в том районе была отключена вода, всюду поставили охрану. Кто пытался, мучимый жаждой, выбраться из убежища, был пойман. А остальные погибли без воды.
Приближаемся к воротам. Здесь столько хожено за эти два года. Приду ли я сюда еще когда-нибудь? Увижу ли эти дома, окна, башню костела, торчащую по ту сторону ворот?
У выхода стоят Нойгебоер, Китель, Вайс и еще несколько гестаповцев. Они считают выходящих. Один тычет в нас палочкой, добавляет к общему числу нас четверых, и мы выходим.
По обеим сторонам улицы, на тротуарах, стоят солдаты с собаками. Не проскользнешь.
Плетемся по Этманской улице, пересекаем Большую и поворачиваем на Субачаус. Филармония. Здесь наш школьный хор выступал на олимпиаде.
Идем по улице Субачаус. Уже совсем нет сил тащить вещи. Папино пальто не держится, соскальзывает с плеча. Очевидно, не мне одной тяжело: в грязи валяются брошенные узлы. Из-за них еще труднее идти, надо перешагивать или обходить. А сил совсем нет. Мама велит бросить пальто, но я не могу. Кажется, будто брошу самого папу.
Пальто все же соскальзывает. Хочу поднять, но кто-то наступает на рукав. Пытаюсь вытянуть, но на меня орут, что теперь уже нечего трястись над тряпкой. Мама просит не отставать, чтобы не потеряться.
Пальто осталось. Его безжалостно топчут…
Недалеко от улицы Расу останавливаемся. Давка. Передние почти не двигаются, а задние наступают.
Что случилось? Ведь не может быть, чтобы расстреливали тут же, в городе. Может, сажают в машины?
Оказывается, гонят в какие-то ворота, за костелом. Мужчин оставляют здесь, на улице, только уводят немного вперед, а женщин и детей — во двор.
Жены, прощаясь, плачут, желают своим мужьям долго жить (их, наверно, повезут на работу). Идущая рядом с нами пара прощается необычайно спокойно — пожимают друг другу руки и расходятся, словно скоро должны встретиться. Молодая женщина пробирается назад. В ее руках мужская одежда. Очевидно, хочет здесь же, в толпе, переодеться и идти вместе с мужем.
Двор большой. В нем полно солдат. Тут же, на траву, кладут больных, привезенных из больницы. Одни лежат прямо на земле, других оставили на носилках. Наверно, после операции или парализованные, если сами не могут идти. Между ними вертятся, не зная куда приткнуться, посиневшие от холода сироты из детдома. Бедняжки с бритыми головками дрожат в своей жалкой одежонке.
Нас гонят дальше, а овраг. Его тоже окружают солдаты. Даже далеко, где за оврагом проходит узенькая улочка, около каждого дома и на крышах стоят солдаты с пулеметами…
Значит, здесь… в самом городе…
Ноги вязнут, еле вытаскиваем. Шлепая по грязи, приближаемся к солдатам. Один уже поднял автомат… Нет, это он только показывает, чтобы мы шли дальше. Наверно, будет стрелять в спину. Оглянуться страшно. Хоть бы попал прямо в сердце!..
Все-таки оглянулась. Солдаты стоят, как стояли — равнодушно-злые.
В овраг гонят все больше людей. Мы уже устали стоять. Я опустила чемодан в грязь. Мама ничего не сказала. Мы с нею сели на чемодан. Детей посадили к себе на колени.
Из гетто тянется нескончаемый поток. Надоедливый дождь не прекращается ни на минуту. Мы уже совсем промокли. Течет с волос, с носа, с рукавов. Мама велит детям выше поднять ноги, чтобы не промокли. Рядом с нами другая мать устраивает для своих детей тент: воткнула в землю несколько веток и накрыла пальто. Как странно в такое время бояться насморка…
Мама плачет. Упрашиваю, хотя бы ради детей, успокоиться. Но она не может. Только взглянет на нас и еще горше плачет.
А люди все идут и идут… В гетто мы думали, что нас меньше. Скоро стемнеет. В овраге уже стало тесно. Одни сидят на месте, другие почему-то ходят, бродят, перешагивая через людей и узлы. Очевидно, потеряли своих.
Темнеет. Пока еще видно, буду смотреть на деревья, птичьи гнездышки, ветви, на далекие дома, на каждое их окно. Ведь, наверно, всего этого больше не увижу. Все живет: каждый листочек, капелька дождя, даже малюсенькая мушка. Она и завтра будет жить, а нас уже не будет… Нет! Я не пойду в Понары! Я останусь здесь! Зароюсь в землю, но никуда не пойду! Я не хочу умирать!
Но ведь и те, ранее расстрелянные, тоже не хотели…
Стемнело. Все еще идет дождь. Охранники время от времени освещают нас ракетами. Стерегут, чтобы мы не убежали. А как убежать, если их так много?
Рувик вздрагивает во сне. Он задремал, уткнувшись в мое плечо. Его теплое дыхание щекочет мне шею. Последний сон. И я ничего не могу сделать, чтобы это теплое, дышащее тельце завтра не лежало бы в тесной и скользкой от крови яме. На него навалятся другие. Может, это даже буду я сама…
Опять выпустили ракету. Она разбудила Рувика. Широко раскрыв глазки, он испуганно огляделся. Глубоко, совсем не по-детски, вздохнул.
Раечка не спит. Она уже совсем замучила маму вопросами: погонят ли в Понары? А как — пешком или повезут на машинах? Может, все-таки повезут в лагерь? Куда мама хотела бы лучше — в Шяуляй или в Эстонию? А когда расстреливают — больно? Мама что-то отвечает сквозь слезы. Раечка гладит ее, успокаивает и, подумав, снова о чем-то спрашивает.
Еще одна ракета освещает овраг, соседние улочки, застывших солдат.
Мама все еще всхлипывает: "Таких детей отдать, таких детей!".
Ночь тянется очень медленно…
Наконец темнота начинает еле заметно таять. Наверно, скоро поведут.
Уже почти светло. Кто-то осмелился спросить охранника, почему нас здесь держат. Удивительно, но тот все-таки ответил. Сказал, что вчера не успели «очистить» гетто, поэтому сначала всех приведут сюда.
Совсем близко от нас на ветку сел воробей. Повертел головкой, огляделся и упорхнул. Улетел в ту сторону, за охрану. Воробью можно.
Из гетто пригнали новых. Среди них и семьи полицейских. Самих полицейских задержали у ворот, как и всех мужчин. Все-таки не избежали общей участи.
К нам подсела одна из вновь пришедших. Она видела, что наверху, во дворе, повесили двух мужчин и одну девушку — геттовских партизан. Их задержали в городе — не желая сдаваться, они отстреливались. Одного гитлеровца они уложили, нескольких ранили. Но фашистов было больше. Партизан окружили, выбили из рук оружие и связанными пригнали сюда, на казнь. Говорят, что убитый гитлеровец — следователь по делам партизан Гросс.
Все трое партизан встретили смерть геройски, высоко подняв головы, улыбаясь. Даже девушка, еще совсем ребенок, с презрением посмотрела палачу в глаза и плюнула ему в лицо. Повернулась к оврагу — пусть все видят, что она улыбается!..
Сидевшие ближе узнали их. Это были Ася Биг, И. Каплан и А. Хвойник.
Охранники велят нам вставать и подниматься наверх, во двор. Вещи промокли, облеплены грязью. Но они и не нужны. Чемоданчик я все-таки взяла, а узел так и оставила торчащим в грязи.
Во дворе толкотня. Еле-еле продвигаемся к противоположным воротам. Чем ближе к ним, тем больше давка. Неужели не выпускают? Из оврага приходят все новые и новые. Разве задержишь такую массу? Нас уже совсем сдавили.
Что там творится у ворот? Избивают? Связывают? Или очень уж медленно сажают в машины?
Оказывается, ворота закрыты. Пропускают только через калитку. Приближаемся и мы. Выпускают по одному. Мама беспокоится, чтобы мы не потерялись, и велит мне идти первой. За мной пойдет Рувик, за ним Раечка, а последней — мама. Так она будет видеть всех нас.
Выхожу. Солдат хватает меня и толкает в сторону. Машин там не видно. Поворачиваюсь сказать об этом маме, но ее нет. Поперек улицы — цепочка солдат. За нею — еще одна, а дальше большая толпа. И мама там. Подбегаю к солдату и прошу пустить меня туда. Объясняю, что произошло недоразумение, меня разлучили с мамой. Вон она там стоит. Там моя мама, я хочу быть с нею.
Говорю, прошу, а солдат меня даже не слушает. Смотрит на выходящих из калитки женщин и время от времени толкает то одну, то другую в нашу сторону. Остальных гонит туда, к толпе.
Вдруг я услышала мамин голос. Она кричит, чтобы я не шла к ней! И солдата просит меня не пускать, потому что я еще молодая и умею хорошо работать…
Еще боясь понять правду, я кричу изо всех сил: "Тогда вы идите ко мне! Иди сюда, мама!" Но она мотает головой и странно охрипшим голосом кричит: "Живи, мое дитя! Хоть ты одна живи! Отомсти за детей!" Она нагибается к ним, что-то говорит и тяжело, по одному, поднимает, чтоб я их увидела. Рувик так странно смотрит… Машет ручкой…
Их оттолкнули. Я их больше не вижу.
Влезаю на камень у стены и оглядываюсь, но мамы нигде нет.
Где мама? В глазах рябит. Очевидно, от напряжения. В ушах звенит, гудит… Откуда на улице река? Это не река, это кровь. Ее много, она пенится. А Рувик машет ручкой и просится ко мне. Но я никак не могу протянуть ему свою руку… Почему-то качаюсь. Наверно, островок, на котором стою, тонет… Я тону…
Почему я лежу? Куда исчезла река?
Никакой реки нет. Лежу на тротуаре. Надо мной наклонились несколько женщин. Одна держит мою голову, другая считает пульс.
Где мама? Я должна увидеть маму! Но женщины не разрешают вставать: у меня был обморок. А ведь раньше никогда не бывало.
Пришли Китель с Вайсом и еще какими-то гестаповцами. Женщины быстро подняли меня. Гитлеровцы осмотрели нас и велели строиться по десять в ряд.
Считают. Несколько раз. Очевидно, ошибаются. Китель кричит стоящим у ворот солдатам, чтобы они добавили сюда еще семерых, и хватит. Всех остальных надо посылать налево.
Нас тысяча семьсот. Мы двинулись. Я поворачиваю голову туда, где остались мама и дети… Через калитку все еще идут…
Нас ведут по улице Расу. Приводят в большой двор, очевидно, недалеко от станции, потому что здесь рельсы и товарные вагоны.
Отсчитывают по восемьдесят и расставляют у вагонов. Тронуться с места нельзя: будут стрелять.
Около вагонов вертятся железнодорожники. Одни проверяют, выстукивают колеса, другие просто глазеют на нас. Девушки, которые посмелее, тихонько спрашивают, не знают ли они, куда нас повезут. Одни пожимают плечами, другие боязливо оглядываются, не заметил ли охранник, что мы с ними заговариваем, третьи успокаивают. Только один молодой парень издевается, говорит, что нас повезут в Понары. Он сам будто бы поведет поезд.
Наконец отодвигают вагонные двери и приказывают влезать. Вагоны очень высокие, и мы с трудом карабкаемся, тянем друг друга за руки. А солдаты торопят, бьют, велят поскорее забираться. В вагоне уже битком набито, а все еще гонят. Солдаты сами берутся "наводить порядок" — бьют прикладами по головам, пинают ногами, чтобы мы сдвинулись плотнее.
Подошел гитлеровец, задвинул дверь и закрыл ее на засов.
Темно. Под самой крышей несколько окошек, и те с решетками. Какая-то женщина в углу вздыхает: "Даже лошадей в этих вагонах не в такой тесноте возили". И снова тишина… Гитлеровцы ходят вдоль эшелона, покрикивают, что-то приказывают. Надоедливо стучит дождь…
Где теперь мама? Что с ними со всеми сделают? Может, будут еще раз отбирать? Вряд ли… Тот железнодорожник говорил ведь, что и нас повезут в Понары. Так зачем отбирали? Наверное, не было вагонов, чтобы везти всех сразу, и решили «пошутить». А завтра, пьянствуя, будут хвастать друг перед другом, как остроумно нас одурачили. Отобрали самых здоровых, молодых, а мы, дуры, поверили, что везут на работу… Плачу. Что я сделала? Что сделала мама, другие люди? Разве можно убивать только за национальность? Откуда эта дикая ненависть к нам? За что?
Вагон дернулся. Едем… А мама? Где она? Почему нас разлучили? Ведь и умереть было бы не так страшно рядом с нею.
Отдаляемся от Вильнюса…
Женщины стали говорить, что поезд замедляет ход. Понары!!
Сидевшие ближе к окошку подняли одну девушку. И та подтвердила, что мы у леса. Конвоиры с площадок вагонов выпускают ракеты и освещают лес. Видно проволочное ограждение. Вдали, меж деревьев, что-то желтеет. Может, песок у ям? Поезд еле-еле движется. Сейчас остановится… Вот и день моей смерти… 24 сентября 1943 года. Нет! Я не пойду! Пусть застрелят на месте, но туда я не пойду!
Дернуло… Остановился?.. Нет!.. Еще едет. Даже набирает скорость! Из Понар?!
Снова едем… Колеса стучат, увозят все дальше от Вильнюса, от мамы. Где она теперь?
Ночь. Все еще долгая темная ночь. Если бы я хоть на минуточку могла вытянуть затекшие ноги…
В окошках светлеет. Рассветает. Поезд останавливается. Нельзя ли попросить воды? Очень хочу пить.
Снова едем. Мне душно, жарко и очень, очень плохо. Если б колеса не стучали так громко, может, мы дозвались бы конвоира, попросили бы воды. Может, он хоть на минутку открыл бы дверь, впустил хоть капельку свежего воздуха. Ведь мы задыхаемся.
Поезд опять останавливается. Очевидно, большой город: слышно, что на вокзале много народу.
Мимо эшелона проходят люди. Стучим кулаками в стены, кричим, чтобы открыли. Никакого ответа. Поднятые к окошкам женщины просят у каждого проходящего мимо железнодорожника хоть капельку воды. Но те только пожимают плечами и показывают, что конвоиры не разрешают.
Неожиданно кто-то подходит к двери и отодвигает ее. Воздух!
Появляется конвоир. Рычит, чтобы мы не шумели; если он услышит еще хоть один звук — всех расстреляет!
Уже, наверное, далеко за полдень, а поезд все еще стоит. Единственное, что мы знаем, — мы в Шяуляе. Может, здесь на самом деле есть лагерь?
Одна женщина предлагает выбросить через окошко записку. Она дает клочок бумажки, я — карандаш и на четырех языках записываем, кто мы, откуда и когда нас вывезли. Может, кто-нибудь найдет, узнает о нас.
Темнеет, а мы все еще здесь. Ноги ужасно болят. Кажется, переломятся в коленях.
Под утро поезд тронулся. Опять едем. А куда?..
Вскоре снова остановились. Но уже не пытались выяснить, где мы. И вообще стояла странная тишина. Словно ни у кого больше нет сил ни плакать, ни разговаривать. Даже думать.
И так весь долгий день — поезд больше стоял, чем ехал.
Вечером остановился в каком-то лесу, но сразу опять поехал. Ночью мчался с бешеной скоростью.
Опять остановился. Сначала не обратили внимания. Но вдруг встрепенулись: говорят по-немецки! И собаки лают!
Кто-то отодвинул дверь и ослепил нас фонариком. Обвел стены, углы и крикнул: "Heraus!" — "Вон!". Первые еще не успели выпрыгнуть, а в вагон уже влезли солдаты и стали нас толкать, бить, гнать. А ноги после такого долгого сидения скрючившись — словно свинцовые.
Вытолкнули и меня. К счастью, я упала на руки. В спину больно ударил выброшенный мне вдогонку чемоданчик. Еле встала.
У каждого вагона та же картина.
Нас выстроили. Тут же в лесу. Паровоз прогудел, дернул свои вагоны и потянул их за собой. Умчался. Наверно, обратно в Вильнюс. А нас оставил здесь, в чужом лесу…
Погнали по протоптанной тропе. Она освещена. Фонари не замаскированы. Вдали видны еще огни, тоже незамаскированные. Они освещают колючую проволоку. Постовой открывает ворота.
Лагерь! Бараки. Они длинные, деревянные, одноэтажные. Окна слабо освещены. Кругом снуют люди. Все почему-то в полосатых пижамах. У одного барака происходит что-то странное: такие полосатые прыгают из окон. Выпрыгнут и бегут обратно в барак, снова появляются в окнах и опять прыгают. А гитлеровцы их бьют, торопят. Люди падают, но, поднятые новыми ударами, опять спешат прыгать. Что это? Сумасшедшие, над которыми фашисты так подло глумятся?
Нам велели все вещи сложить в одну кучу на площадке перед бараком. В бараки с вещами не пустят.
Площадку охраняют два солдата. Здесь же несмело вертятся несколько одетых в полосатую одежду мужчин. Они тихонько спрашивают, откуда мы. Мы тоже хотим узнать, куда попали. Оказывается, мы находимся недалеко от Риги, в концентрационном лагере «Кайзервальде». Если у нас есть курево или продукты — лучше поделиться с ними, потому что гитлеровцы у нас все равно отберут. Прыгающие через окна не сумасшедшие, а самые нормальные люди, наказанные за какую-то ерунду. Здесь за все наказывают, да еще не так. Одеты они вовсе не в пижамы, а в полосатую арестантскую одежду. Убежать нет надежды, потому что через проволоку пропущен ток высокого напряжения. Еды дают очень мало — двести пятьдесят граммов хлеба и три четверти литра так называемого супа. Часто в наказание оставляют на несколько суток совсем без еды. Они голодают. Если мы им ничего не можем дать — они побегут назад, потому что за разговор с женщиной наказывают двадцатью пятью ударами плети.
Как страшно!
Наспех вытаскиваю из чемодана свои записки, сую за пазуху. Но все забрать не успеваю: постовой прогоняет.
Нас выстраивает немка, одетая в эсэсовскую форму. Неужели тоже эсэсовка? Наверно, да, потому что она орет и избивает нас… Сосчитав, дает команду бежать в барак и снова начинает бить, чтобы мы поторопились. У дверей давка. Каждая спешит шмыгнуть в барак, чтобы избежать плети. Другая эсэсовка стоит у дверей и проверяет, все ли мы отдали. Заметив в руках хоть малюсенький узелок или даже сумочку, гонит назад положить и это. При этом, конечно, тоже бьет.
Барак совершенно пустой — потолок, стены и пол. На полу сенники, а в углу — метла. Все.
Надзирательница кричит, чтобы мы легли. Кто не успевает в то же мгновение опуститься, того укладывает метла. Бьет по голове, плечам, рукам — куда попало. Когда мы все уже лежим, она приказывает не двигаться с места. При малейшем движении стоящие за окнами часовые будут стрелять. Выйти из барака нельзя. Разговаривать тоже запрещается.
Поставив метлу на место, злая эсэсовка уходит. Женщины называют ее Эльзой. Может, услышали, что кто-то ее так называл, а может, сами прозвали.
Значит, я в концентрационном лагере. Арестантская одежда, прыганье через окно и какие-то еще более страшные наказания. Эльза с метлой, голод. Как здесь страшно! А я одна… Если бы мама была здесь… Где она теперь? Может быть, именно сейчас, в эту минуту стоит в лесу у ямы? И тот же ветер, который здесь завывает под окнами, ломает в лесу ветви и пугает детей! Страшно! Невыносимо страшно!..
Под окнами кто-то ходит. Наверно, охранники. Может, смотрят на нас. Если бы сенник так не колол, я бы уткнулась в него, чтобы свет не резал глаза. Почему не могу уснуть? Ведь уже столько ночей не спала. Может, приснится мама…
Мама… Раечка, Рувик. Еще совсем недавно мы были вместе. Рувик хотел взять свои книжки. "На свободе будешь читать…"
Свисток! Длинный, протяжный. Смотрю — в дверях опять злая Эльза. Она кричит: "Арреll!" — "Проверка!". А мы не понимаем, чего она хочет, и сидим. Эльза опять хватает метлу. Бежим из барака.
Во дворе темно, холодно. Из других бараков тоже бегут люди. Они выстраиваются. Избивая, ругаясь, Эльза и нас выстраивает. Ей помогает еще один эсэсовец. Вдруг он вытягивается перед подошедшим офицером. Рапортует, сколько нас, и сопровождает офицера, который нас сам пересчитывает.
Пересчитав, офицер идет к другим баракам.
Оглядываемся, ищем свои вещи, но их нигде не видно. Даже не узнаем того места, куда вчера их сложили. Везде чисто подметено, посыпано желтым песочком.
Нас загнали назад в барак и снова приказали сесть на сенники, не разговаривать и не шевелиться.
Сидим.
Вдруг я нащупала в кармане папину фотографию (как она сюда попала?). Посмотрела на папу, и стало так грустно, что я разрыдалась. Его нет, мамы тоже нет, а я тут должна одна мучиться в этом страшном лагере. Я здесь никогда не привыкну. И не смогу жить.
Сидевшая рядом женщина спросила, почему плачу. Я ей показала фотографию. А она только вздохнула: "Слезы не помогут…"
В дверях снова выросли эсэсовцы. Приказали строиться. Объявили, что мы обязаны отдать все деньги, часы, кольца — словом, все, что еще имеем. За попытку спрятать, зарыть или даже выбросить — смертная казнь!
Офицер с коробкой в руках ходит между рядами. Сбор, конечно, очень жалкий.
Уходя, гитлеровцы так и не сказали, можно ли сесть. Но грозная метла стоит у дверей, словно часовой. Стоим и мы.
Холодно. В открытую дверь дует ветер. Уже столько дней я ничего не ела…
В дверях снова Эльза. Ее очень рассмешило, что мы все еще стоим. Поиздевавшись, она велела строиться по двое. Отсчитала десятерых и увела. Стоявшие ближе к дверям сообщили, что женщин ввели в находящийся на том конце площади барак.
Вскоре Эльза вернулась, отсчитала еще десятерых и опять увела. А первые не вышли… Неужели там крематорий? Значит, нас сюда привезли специально для того, чтобы уничтожить без следа.
Несколько женщин, стоявших ближе к дверям, убежали в конец строя. Разве это поможет?
Я — в седьмом десятке. Передние ряды тают, их все меньше. Скоро будет и моя очередь…
Уже ведут…
Эльза открывает дверь страшного барака. Никакого запаха. Может, этот газ без запаха? Темноватые сени. У стен набросано много одежды. Рядом стоят надзирательницы. Нам тоже велят раздеться. Одежду держать в руках и по двое подходить к этим надзирательницам.
Руки трясутся, трудно раздеться. А что делать с записками? Сую под мышки и прижимаю к себе. Подхожу. Эсэсовка проверяет мою одежду. Забирает шерстяное платье, которое мама велела надеть на летнее. Прошу оставить теплое платье, а взять летнее. Но получаю пощечину и умолкаю. Теперь эсэсовка проверяет рукава и карманы — не спрятала ли я чего-нибудь. Находит папину фотографию. Протягиваю руку, чтобы надзирательница мне вернула, но она разрывает фотографию на мелкие куски и бросает на пол. На одном обрывке белеют волосы, с другого смотрит глаз. Отворачиваюсь…
Нам приказывают быстро надеть оставленную нам одежду и выйти через заднюю дверь. Оказывается, там стоят все ранее уведенные. А те в бараках еще терзаются, думая, что ведут в крематорий.
Пока всех обыскали, пришло время злосчастного «аппеля». Почему они нас так часто считают? Неужели отсюда возможно убежать?
Наконец впускают в барак. К большущей нашей радости и удивлению, там стоит котел супа и стопка мисочек. Велят построиться в один ряд. На ходу надо взять мисочку, в которую Эльза нальет суп. Его надо быстро выхлебать, а миску поставить на место. В те же, даже несполоснутые, наливают суп следующим. Ложек вообще нет.
Чем ближе к котлу, тем вкуснее пахнет идущий оттуда пар.
Дождалась и я своей очереди. Увы, суп удивительно жидкий. Просто черноватая горячая водичка, в которой величественно плавают и никак не хотят попасть в рот шесть крупинок. Но все равно очень вкусно. Главное — горячо. Только жаль, что еда так безжалостно убывает. Уже ничего не остается. А есть так хочется, даже больше чем до этого супа.
Несу миску на место. Смотрю — гитлеровец подзывает пальцем. Неужели меня? Да, кажется, меня. Несмело подхожу и жду, что он скажет. А он ударяет меня по щеке, по другой, снова по той же. Бьет кулаками. Норовит по голове. Пытаюсь закрыться мисочкой, но он вырывает ее из моих рук и швыряет в угол. И снова бьет, колотит. Не удержавшись на ногах, падаю. Хочу встать, но не могу — он пинает ногами. Как ни отворачиваюсь — все перед глазами блеск его сапог. Попал в рот!.. Еле перевожу дух. Губы сразу одеревенели, язык стал большим и тяжелым. А гитлеровец бьет, лягает, но теперь уже, кажется, не так больно. Только на пол капает кровь. Наверно, моя…
Наконец гитлеровцы ушли. Женщины подняли меня и помогли добраться до сенника. Они советуют закинуть голову, чтобы из носа перестала идти кровь. Они так добры, заботливы, что хочется плакать. Одна вздыхает: что он со мной, невинным ребенком, сделал! Другая проклинает его, а какая-то все старается угадать, за что он меня так избил… Может, неся на место мисочку, я слишком близко подошла к очереди, и он подумал, что хочу вторично получить суп?
Почему они так громко разговаривают? Ведь мне больно, все невыносимо болит! Хоть бы погасили свет! Не рассечена ли бровь? Она тоже болит. А передние зубы он выбил…
Еле дождалась утра.
Еще до рассвета выгнали во двор для проверки*. (*В концентрационных лагерях проверяли два раза в день — рано утром и вечером, когда все бригады возвращались с работы.) Я едва стою — голова гудит, губы и глаза опухли. Хоть бы один глоточек воды! Не дают… Велят идти обратно в барак.
Около полудня снова велели построиться. Отобрали шестьсот женщин, затем еще четыреста. Отобранных выстроили отдельно, а остальных погнали назад в барак.
Я — во второй группе.
Из первой группы отсчитали пятьдесят и повели в крайний барак. Кто-то из наших прочел надпись: «Entlausung» — «Баня»… Так они называют газовые камеры крематория…
Сколько пришлось пережить, и все-таки конец…
Надзирательница вернулась и отвела еще пятьдесят.
И так каждые полчаса по пятьдесят… А первые не возвращаются…
Уже никого не осталось. Площадка пуста.
Теперь пришла очередь нашей группы. Скоро поведут и меня.
Неожиданно мы увидели всю первую группу. Они живы! Значит, и мы будем жить!
Женщины той группы влезают на грузовики. Машут нам. Стало очень, очень спокойно.
Нас вводят в предбанник. Здесь горы одежды. При себе можно оставить только обувь и, если кто имеет, мыло и расческу. Все это надо держать в руках. Сумочки или мешочки надо оставить. Несколько листков моего дневника удалось сунуть в носки ботинок и под стельки. Женщины тоже быстро спрятали по нескольку листочков.
Голых нас гонят в другую комнату. Под потолком — несколько дырявых трубочек — наверно, душ. У дверей гитлеровец в белом халате проверяет, не спрятали ли мы чего-нибудь в ботинках или в руках. Я переворачиваю ботинки, показывая, что в них ничего нет. Теперь становлюсь в очередь к врачу. «Врач» проверяет через увеличительное стекло чистоту головы и велит раскрыть рот. Засовывает за щеку палец — не спрятано ли там что-нибудь.
После него попадаем к парикмахеру. Ножницы большие, а он, наверно, никакой не парикмахер. Чем красивее волосы, тем уродливее он их кромсает. Отрезанные косы и локоны сует в мешок.
Наконец из трубок пустили тепловатую водичку. Она покапала несколько минут и перестала. Мы только успели стать мокрыми, и это еще хуже, потому что нечем вытереться.
Мокрых нас выгнали в еще более холодную пристройку. Дверь на улицу открыта, и сквозь щели в стенах тоже пронзительно дует злой ветер.
Вдоль стен лежат горки одежды. Возле каждой стоит надзирательница. Мы должны пройти мимо них. От каждой получаем по одной вещи — рубашку, штанишки, платье, пальто и платок. Дают подряд, невзирая на рост и полноту. Когда одна девушка попросила обменять платье, потому что оно ей мало, надзирательница стегнула просительницу тем же платьем по голове, швырнула обратно и еще поиздевалась: "Обтеши бока!"
Мне досталось вытянутое, не очень чистое, рваное белье и… бальное платье из черного шелка, с большим декольте и искусственным красным цветком. В пальтишко я еле влезла — оно детское. Чулок совсем не дали.
У дверей Эльза проверяет, не украли ли мы вторую пару белья или еще один платок.
Во дворе стоят другие наши женщины, но я ни одной не могу узнать. Когда человека мало знаешь, на первых порах отличаешь его по одежде, а теперь эти необычные «наряды» всех изменили.
Получаем по полотенцу. Смотрю — женщины наматывают их на шею. Следую и я их примеру.
Подходит незнакомая девушка и просит обменяться пальто, потому что она получила слишком большое. Я очень рада. Наконец могу свободно дышать, не боясь, что лопнут швы. Теперь вся беда — платье. Оно такое узкое, что я едва могу сделать шаг. Но женщины меня утешают — хоть не так холодно ногам. Зато спина голая.
Наша одежда меченая — на груди и спине масляной краской намазаны большие круги или кресты.
Когда все «выкупались», нас загнали на грузовики. На каждом — по два охранника. Повезли.
Стемнело. Мы выехали из лесу и повернули на шоссе.
На этот раз путь был недолгий. Мы въехали в какой-то большой двор. Он окружен высокой каменной стеной, над нею — несколько рядов колючей проволоки и лампы. Бараков нет. Есть только один большущий дом. В конце двора — навес с болтающимися по углам лампами. Оттуда доносятся очень приятные запахи. Неужели это кухня и нам дадут суп? Нас выстраивает немец в штатском. Темный полувоенный костюм и шапочка, очень похожая на арестантскую. Сосчитал нас и велел не трогаться с места, а сам ушел. Боязливо оглядываясь, к нам приблизились несколько мужчин. От них мы узнали, что лагерь называется Штрасденгоф и находится в предместье Риги Югле. Лагерь новый. Пока что здесь только сто шестьдесят мужчин из Рижского гетто. Женщин еще нет, мы первые. Будем жить в этом большом доме. Это бывшая фабрика. Мужской блок на первом этаже, наш будет на четвертом. Где нам придется работать — они не знают. Сами они работают на стройке. Работа очень тяжелая, тем более что работают голодные. Считавший нас немец, Ганс, — старший лагеря. Он тоже заключенный, уже восемь лет сидит в разных лагерях. За что — неизвестно. У него есть помощник — маленький Ганс. Комендант лагеря — эсэсовец, унтершарфюрер, ужасный садист.
Внезапно мужчины разбежались — заметили приближающегося унтершарфюрера. Тот нас еще раз сосчитал и ушел. Вскоре Ганс велел принести одеяла и стал их раздавать. Мне опять не повезло: вместо одеяла я получила большой деревенский платок. Разве он будет греть?
Потом «угостили» холодным супом и погнали на четвертый этаж. Здесь наш блок. Он очень похож на казармы. Из досок сбиты трехэтажные нары. Их пять отделений. На каждом этаже одного отделения должны спать тридцать шесть женщин — восемнадцать с одной стороны и восемнадцать — с другой. На нарах набросаны мешки для сенников и мешочки поменьше для подушек.
Ганс велел каждой занять место. Одно отделение должно остаться пустым — сюда привезут еще женщин. Сенники набьем завтра после работы. Сейчас мы должны ложиться. Утром, услышав сигнал, мгновенно встать и бежать во двор умываться.
Соседка посоветовала вытянуть из сенника несколько веревочек, сплести их и подпоясать платье. Иначе не смогу работать. Умная женщина!
— Встать! — Это кричит Ганс.
Почему? Ведь мы только что легли. И на дворе совершенно темно.
Ганс очень зол. Может, уже на самом деле утро? Хватаем полотенца и бросаемся по лестнице вниз. Ганса это почему-то бесит. Кричит, что мы проспали, поэтому должны немытыми бежать на проверку.
Мужчины уже стоят в строю, а мы еще суетимся. Наконец Ганс крикнул: "Stillstand!" — "Смирно!" — и поспешил с рапортом к унтершарфюреру. Тот сосчитал нас и ушел.
Теперь Ганс разорался. В лагере должен быть образцовый порядок и дисциплина. Кто нарушит — будет строго наказан. Он больше не будет бегать будить нас, мы сами должны следить за сигналом — ударами в железяку. Услышав первый сигнал, мы должны в одно мгновение вскочить, застелить нары и бежать мыться (пока к протекающему мимо лагеря ручейку). После второго сигнала надо моментально выстроиться для проверки.
Мыться он нас все же повел. Темно, дует пронизывающий ветер, льет дождь, от холодной воды коченеют руки, но мыться надо, иначе пропадем.
Начало светать. Нас снова выстроили. Пришел унтершарфюрер со своими помощниками и конвоирами. Нас разделили на группы и повели.
Первая группа ушла прямо, а мы вскоре повернули направо. Пришли на стройку. Здесь уже работали мужчины из нашего лагеря, которых увели на работу сразу после проверки.
Мне велели носить камни. Мужчины мостят дорогу между строящимися бараками. Другие женщины привозят камни из оврага в вагонетках, а мы должны подносить их каменщикам. Конвоиры и надзиратели ни на минуту не спускают с нас глаз. Вагонетки должны быть полные, толкать их надо бегом и только вчетвером; разносить камни мы должны тоже бегом; мужчины обязаны быстро их укладывать. Все нужно делать быстро и хорошо, иначе нас расстреляют.
Камни ужасно тяжелые. Нести один камень вдвоем не разрешается. Катать тоже нельзя. Разговаривать во время работы запрещается. По своим нуждам можно отпроситься только один раз в день, притом надо ждать, пока соберется несколько человек. По одной конвоир не водит.
Как нарочно, не перестает лить дождь.
Пальцы я разодрала до крови. Они посинели, опухли, страшно смотреть.
Наконец раздался свисток на обед. Нас быстро выстроили и повели в лагерь. Стоявшие первыми сразу получали суп, а мы должны были ждать, пока они его выпьют и освободят мисочки. Мы их торопили: боялись, что не успеем.
Так и вышло. Я только отпила несколько глотков, а конвоиры уже погнали строиться. Выбили у меня из рук мисочку, суп вылился, а я, еще более голодная, должна была стать в строй.
Опять таскаю камни. Теперь они кажутся еще более тяжелыми. И дождь более надоедлив. Один камень выскользнул из рук — прямо на ногу.
Я еле дождалась вечера. Вернувшись в лагерь, мы получили по кусочку хлеба и мутной водички — «кофе». Я все это проглотила тут же, во дворе, — не было терпения ждать, пока поднимусь на четвертый этаж.
Я уже наловчилась носить камни, так теперь велели их дробить. Я, конечно, не умею. Стукну молотком — а камень целехонек. Ударю сильнее — но отскакивает только осколочек, и тот — прямо в лицо. Оно уже окровавлено, болит, я боюсь поранить глаза. А конвоир кричит, торопит. Один мужчина предложил научить меня, но конвоир не разрешил: я должна сама научиться. Закрываю глаза, плачу от боли и обиды и стучу…
Я всех прошу — кто найдет кусок карандаша — одолжить мне. Надо срочно восстановить утерянные геттовские записи. Как хорошо, что мама велела заучить написанное наизусть. Но записей было много, боюсь, что могу забыть. Целый день, дробя камни, вспоминаю, повторяю. Но перестать нельзя — забуду, тем более что и здешнюю жизнь пока «описываю» в уме.
Есть карандаш! Кто-то из мужчин «переслал» мне (бросил, когда конвоир не видел). Бумага — не проблема. Здесь валяются пустые мешки из-под цемента, которыми мы обматываем ноги (чулок еще не дали). И ногам тепло, и можно таким образом без риска внести бумагу в лагерь.
Все еще дроблю камни. Лицо немного зажило — его уже не так часто дерут осколки: я научилась. Но работать все равно очень трудно — холодно, мокро. Мы не видим ни одного человека с воли; ничего не знаем о фронте, а по настроению гитлеровцев угадать трудно.
Я очень соскучилась по маме. Неужели ее действительно больше нет? Неужели детей тоже убили? Одна женщина мне рассказала, что фашисты проделывают ужасные опыты — сдирают кожу, отрезают здоровую ногу и пришивают собачью. А из детей высасывают кровь. Тянут из вен, пока ребенок не падает мертвым. Невероятно, ужасно, не может быть! Неужели и Рувика так замучили! Никак не могу избавиться от этого видения, все мерещится, что Рувик сидит в каком-то кабинете с вколотой в ручку большущей иглой и бледнеет, слабеет, гаснет…
Когда становится невыносимо тяжело, стараюсь вспоминать прошлое… В такую погоду я любила сидеть дома. Если у папы никого не было, я забиралась к нему в кабинет, сворачивалась в кресле и читала книгу. Как было хорошо!..
Слышу сердитый окрик конвоира. Исчезает кабинет, тепло. Остается только лагерь, камни, дождь.
Я снова на другой работе — толкаю вагонетки. Мы возим камни и песок. В гору надо толкать полные вагонетки, а под гору бежать с пустыми.
Толкать очень трудно. Но остановиться нельзя — вагонетка покатится под гору и убьет не только нас, но и тех, кто тащится сзади. С трудом взобравшись на гору, мы должны разгрузить вагонетку, переставить на другие рельсы и, придерживая, бежать под гору. Это еще труднее — пустая вагонетка мчится очень быстро, мы еле поспеваем за нею, а выпустить нельзя, она может кого-нибудь убить. Одного так придавило. Он был профессором Рижского университета. Был…
Уже ноябрь. С каждым днем становится все холодней. Пальто и ботинки насквозь мокрые. Чулок все еще не дают. Не помогают и бумажные обмотки. Но самое плохое — по утрам надевать мокрую одежду; блок не отапливается, одежда за ночь не высыхает…
Работающим на фабрике намного лучше: там сухо и тепло. Кроме того, их обучают ткачихи-латышки, которые иногда приносят им хлеб.
Позавчера мне тоже улыбнулось счастье: я нашла иголку! Настоящую, целую иголку! Хоть от конвоира получила пинок за то, что в строю нагнулась, но ничего, за иголку стоит. По крайней мере, приведу в порядок свое платье. Соседка научит. Между прочим, мы тезки, она тоже Маша. Она намного старше меня, очень умная и практичная, но суховатая — не признает плохих настроений или хандры. Терпеть не может, когда человек жалуется.
Я с ней не только сплю рядом, но и сижу за одним столом. Эти столы стоят вдоль стен, каждый — на двадцать женщин. Хлеб для всех получает старшая стола. Горбушки она дает по очереди (их хотят получить все, потому что они твердые и можно дольше жевать), а другие порции — по жребию.
Наконец мое платье на что-то похоже. Правда, оно снизу не очень ровное (ножниц нет, пришлось обрывать руками) и подшито белыми нитками, зато спина и даже шея закрыты.
Но у меня новая беда: совсем порвались ботинки, почти спадают с ног. Верх полопался, подошва отстала, пальцы торчат. Боюсь, что могу их просто потерять. Они еще в гетто еле держались, а теперь, вечно мокрые от дождя и изодранные камнями, они совсем развалились.
Маша работает на фабрике. Она мне приносит нитки, из которых плету веревочки и подвязываю подметки. Но нитки быстро намокают, рвутся, и ботинки снова раскрывают пасть. Что будет зимой? Не могу же я босиком ходить по снегу.
Маша советует попросить у Ганса. В камере одежды, наверно, есть и ботинки. Но я не осмеливаюсь, лучше еще потерплю.
Воскресенье. Мы работали только до трех часов и вернулись в лагерь еще засветло. Лагерь выглядит непривычно, совсем не так, как в темноте. Странно чернеет при дневном свете надпись: "Вы живете не для того, чтобы работать, а работаете для того, чтобы жить". И забор кажется намного выше, страшнее.
Но это неважно. Куда важнее новая выдумка Ганса. Вызвав к себе старшую блока и еще несколько девушек, он заявил, что каждое воскресенье, вечером, должен состояться концерт, иначе они станут его "speziell Freunde". А смысл этого выражения мы уже успели узнать. К своим "специальным друзьям" он намного придирчивее, чаще их наказывает, посылает на более тяжелые работы и оставляет без хлеба.
Маша велела мне написать стихотворение. О чем? В школе я сочиняла о весне, природе, луне и звездах. Однажды учитель принес пластинку — Шестую симфонию Бетховена. Прослушав ее на уроке, я описала свои впечатления в стихах. Чуть не целую тетрадь. Даже учителю понравилось, взял на память. А здесь о чем писать?
Маша велит написать о нас. Стихотворение? Не представляю себе. Одно дело записывать факты, события, а другое — стихи. Какая может быть поэзия при такой жизни?
Вчера после проверки Ганс спросил, подготовлена ли уже программа концерта. Старшая блока ответила солдатским «Jawohl» — "Так точно!.." (Если бы сказала правду, он бы ее избил.)
У меня даже ноги подкосились: завтра должен состояться концерт, а я не написала ни одной строчки. Целый день, толкая вагонетки, я старалась что-нибудь «выдавить» из себя. Но чем больше старалась, тем меньше получалось.
Вечером я призналась Маше, что ничего не написала. Как я ни старалась, в мыслях только одно: что мне грустно, хочу к маме, что невыносимо тяжело, холодно и очень хочется есть.
Маше мои объяснения не понравились. Зло ответила, что как раз об этом и надо было написать.
Нет, она меня не понимает. Это не мама, которая выслушала бы, посочувствовала и посоветовала, о чем написать. Может, даже об этом жиденьком супе, о перевязанных нитками ботинках или посиневших от холода ногах…
В голове мелькнули какие-то мысли. Я побежала в туалет, где меньше людей, и там, в самом уголочке, на подоконнике, стала писать. Но все-таки не в стихах.
Сегодня во втором, пустом, блоке сдвинули несколько столов. Это, мол, сцена. В «зале» с одной стороны стоят мужчины, с другой — женщины. Концерт уже начался, а я все правлю и черкаю свое «творчество». Теперь Маша немного ласковее. Похвалила, у кого-то одолжила для меня целые ботинки и велела не волноваться.
Когда объявили мое выступление, я влезла на стол. Подумала, что надо сделать реверанс, как в школе, выйдя отвечать урок. Присела, но, кажется, очень неуклюже, и никто, наверно, не понял, что это должно было означать.
Не своим, осипшим голосом я начала читать "устную газету" — "Женский экспресс". Я читала, будто разные телеграфные агентства сообщают, что нам выслан транспорт шерстяных чулок. Ботинок пока еще нет, потому что они сюда шагают пешком. Картошка для нашего супа еще не выкопана: есть более важные дела. И так далее.
Сначала у меня дрожали ноги, но вскоре, когда я почувствовала, что люди одобрительно вздыхают и даже улыбаются, я успокоилась. Слезла я со стола уже совсем спокойная.
После меня группа женщин пела "Вечерний звон". Одна девушка из Риги сыграла на расческе «полечку», а другая спела очень грустный романс.
После концерта нам, участникам, дали по полпорции холодного супа. Маша велела воспользоваться хорошим настроением Ганса и попросить ботинки. Но я все равно не могла решиться. Она рассердилась, сказала, что с таким характером я здесь скоро пропаду, и пошла сама. Ганс ей заявил, что здесь концентрационный лагерь, поэтому носят не ботинки, а деревянные башмаки. Скоро их должны привезти для мужчин, тогда, может, и я смогу получить.
Вчерашний день, наверно, никогда не забуду.
Утром, когда мы после проверки выстроились по бригадам, Ганс из нашей бригады отсчитал пятьдесят женщин (в том числе и меня) и велел присоединиться к другой бригаде, идущей на фабрику "Юглас мануфактура".
Наконец кончились мои страдания! Не надо будет толкать эти страшные вагонетки и мокнуть под дождем.
Шагаем по незнакомой дороге. Странно быть новичком: все незнакомо, неизвестно, что ждет. А мне к тому же еще и боязно, потому что я совершенно не представляю себе, как надо ткать.
Привели на фабрику. Те, кто работает здесь с первого дня, разошлись к своим станкам. Смело двинулись по узким проходам, не боясь ни колес, ни колесиков. А мы, новенькие, жались в углу, стараясь никому не мешать.
Шум. Все крутится, стучит, гремит. Наша бригадирша с латышом (очевидно, мастером) разводит нас по одной к станкам и велит учиться у ткачих-латышек.
Смотрю и ничего не понимаю. Колеса вертятся, какие-то палки с ремнями гонят челнок, ряды ниток поднимаются, опускаются, снова поднимаются и опять опускаются. Приползают нитки, а уползает материал.
Поглядываю на других — что они делают. Одни, как и я, только смотрят, а другим уже объясняют. Наконец и моя учительница догадалась и показала, как связывают ткацкий узелок. Когда смотрю, как связывает она, все понятно, а когда сама беру нитку в свои огрубевшие пальцы, нитка ускользает, и мне никак не удается сделать узелок.
До самого вечера моя латышка мне больше ничего не показала: я должна была учиться быстро связывать узелок. Время здесь тянулось еще медленнее, чем на стройке (на новом месте всегда так бывает), но не беда — тепло. Зато вечером, когда я вышла на улицу, показалось еще холодней. Назад в лагерь я плелась обалдевшая — в голове все гудело, стучало, гремело. Даже есть не так сильно хотелось, хотя со вчерашнего дня у меня еще ничего не было во рту. Теперь мы вообще едим два раза в день — во время обеда суп, а вечером хлеб с так называемым кофе. Мало у кого хватает силы воли разделить этот маленький кусочек хлеба пополам и оставить на утро. Все знаем, что это необходимо, и каждая из нас неоднократно пыталась оставлять, но ничего не выходит. Стоит мне оставить хоть малюсенький кусочек, я ночью обязательно просыпаюсь и не засыпаю до тех пор, пока не вытащу его из-под сенника и не съем. Утешаюсь только тем, что, может, скоро уже утро, и я бы его все равно съела…
Сегодня я тоже собиралась оставить, тем более что вечером мы получили все сразу — и успевший остыть от обеда суп и хлеб. Но было так вкусно, что я даже не заметила, как съела.
В голове все еще гудело. Я еле дождалась сигнала лечь.
Проснулась я оттого, что меня сильно трясли. Еще, наверно, ночь, но в блоке горит свет, а на нарах — ни живой души. Старшая нашего стола велит мне быстро встать. За ее спиной стоит Ганс.
Я вылезаю. Что случилось? Старшая набрасывает мне на плечи пальто и ведет к столу. Все уже сидят на своих местах. Когда я приблизилась, унтершарфюрер так ударяет меня по лицу, что даже в глазах рябит. Он совсем разошелся, вздохнуть не дает. Стараюсь хотя бы удержаться на ногах, чтобы тоже не стал пинать ногами.
Наконец он сам устал и отпустил, велев поставить меня на всю ночь на колени.
Ганс свистнул, чтобы все легли, а меня вывел на лестницу и приказал стать на колени у ног постового. Тому велел следить, чтобы я не пыталась встать и чтобы никто не подал мне ботинок.
Как вытерпеть? Холодно. Колени затекли и болят. Постовой не дает даже шевельнуться, а время тянется нестерпимо медленно.
Уже еле держусь. Моментами кажется, что вот-вот свалюсь. Но постовой ударяет меня прикладом, и я снова выпрямляюсь.
Сменили постового. Значит, еще только два часа. Как далеко до утра, наверно, все-таки не выдержу. А когда сплю, кажется, будто ночь бегом пробегает.
Утром меня подняли: сама уже не могла выпрямить ног. И на проверку вели: не могла идти, падала.
Теперь узнала, за что меня наказали. Оказывается, ночью в блок влетел взбешенный Ганс и засвистел. Велел мгновенно выстроиться в проходах между нарами. Прибежал и унтершарфюрер. Оба стали лихорадочно считать построенных. Да, действительно одной не хватает. (Часовому у ворот померещилось, что с забора спрыгнул человек.) Еще раз сосчитали. Не хватает. Велели строиться по бригадам: надо установить, кто именно убежал. Но, к несчастью, как раз сегодня увеличилась фабричная бригада и бригадирша еще не всех знает. Тогда велели сесть к столам, по двадцать.
Оказалось, что не хватает меня… Старшая стола инстинктивно глянула на нары. В дальнем углу из-под платка торчала моя босая нога.
Ганс меня запомнил. Сразу же после утренней проверки крикнул: "Та, которая во время ночной проверки спала, — три шага вперед!" Я задрожала — неужели опять будет бить? И так еле стою.
Я вышла. Ганс меня осмотрел, поглумился и спросил, где работаю. Узнав, что на фабрике, велел вернуться назад на стройку.
Кончилась теплая жизнь, длившаяся всего один день. Даже пальто не успело высохнуть. Снова мокну под дождем, снова почти босиком топчу грязь.
Привезли новых. Они из Германии. Одну из них сразу назначили старшей нашего блока, а предшественницу погнали на стройку.
Часть новеньких поместили в нашем блоке, остальных — во втором.
Привезли еще один транспорт — из Рижского гетто. Тоже через «Кайзервальд», тоже полуголых. Но у них не забрали детей. Есть даже пожилые. Их не разлучили. Как им хорошо!
Расспрашиваю, не знал ли кто моей тети-рижанки. К сожалению, пока о ней ничего не знаю. Хоть бы она нашлась!
Выпал первый снег. Наконец нам выдали чулки. Правда, они не очень похожи на настоящие чулки. Это носки, большей частью мужские, разноцветные, к которым пришиты куски старых женских чулок или даже просто тряпки. Но когда на носу декабрь, приходится радоваться и таким.
Меня снова взяли на фабрику. Говорят, что Маша уговорила бригадиршу попросить за меня Ганса. Поставили к той же латышке. Пришлось снова начать с узелка.
Теперь уже умею останавливать и пускать станок и менять нитки — когда кончается один моток, вставить в челнок другой.
Уже не так мерзну, но еще больше мучает голод.
Привезли машину деревянных башмаков. Когда их сгружали, я осмелилась подойти к Гансу. Он велел показать ботинки. Потом приказал заведующей камерой одежды выдать мне пару башмаков, а ботинки забрать. Жаль было расставаться — последняя вещь из дому, но что поделаешь, если они так порвались.
В камере одежды даже не спросили, какой мне нужен размер. Схватили из груды первую попавшуюся пару и бросили мне. Эти башмаки очень большие, но просить другие бессмысленно — стукнут за «наглость». Засуну туда бумаги, чтобы нога не скользила, и буду носить. Это «богатство» — тяжелые куски дерева, обтянутые клеенкой, — тоже записывают, что, мол, "HДftling 5007" получила одну пару деревянных башмаков. "Заключенная 5007" — это я. Фамилий и имен здесь не существует, есть только номер. Я уже привыкла и отзываюсь. На фабрике им же отмечаю сотканный материал. (Я уже работаю самостоятельно.) На каждых пятидесяти метрах пряжи появляется синее пятно. На этом месте сотканный материал надо перерезать, с обоих концов написать свой номер и сдать. Сдавая, я, как и все, мысленно желаю, чтобы фашисты этот материал использовали на бинты.
Вначале, только научившись самостоятельно работать, я очень старалась и почти каждый день сдавала по пятьдесят метров. Теперь меня научили саботировать — отвинтить немножко какой-нибудь винтик или надрезать ремень, и станок портится. Зову мастера, он копается, чинит, а потом вписывает в карточку, сколько часов станок стоял.
Каждый день у кого-нибудь «портится» станок, и все по-разному.
Кажется, ничего другого в мире нет — только лагерь, работа, голод и холод.
Когда-то так часто бывали оттепели, а теперь, как нарочно, изо дня в день безжалостный мороз. А пальтишко летнее, платье шелковое, без рукавов. Мороз насквозь пронизывает, пока иду на работу и обратно. Колени синеют и больно горят. Не успеваем прийти в лагерь и забежать в блок — уже зовут на проверку.
Костенеем — унтершарфюрер нарочно не спешит выйти, и мы должны стоять на таком морозе, даже не шевелясь.
А если ему при пересчете вдруг померещится, что кто-то шевельнулся, он в наказание оставляет стоять на морозе до полуночи.
На этой неделе я работаю в ночной смене. Ее единственное преимущество в том, что можно избежать этого страшного наказания — стоять на морозе. Но вообще-то ночная смена гораздо труднее: под утро мучительно хочется спать, свет режет глаза, а от голода урчит в животе. Утром, когда полуживые и замерзшие мы возвращаемся в лагерь, холод не дает заснуть: в пустом блоке сквозь щели заиндевевшего окна дует ветер, несет снег. Ночью, когда в блоке спит много людей, немного теплее. А накрыться одеялом соседки Ганс не разрешает: надо «закаляться». Нарочно приходит проверять, как мы спим. Найдя кого-нибудь под двумя одеялами, выгоняет голой во двор.
Мне в последнее время все чаще и чаще кажется, что больше не выдержу — разорвется сердце. Но оно не разрывается, боль притупляется, и снова все по-старому — встаю, ложусь, иду по свистку…
Я говорила с одной рижанкой, которая знала тетю и дядю, до войны живших в Риге. К сожалению, оба уже в земле. Дядю расстреляли в первые дни, а тетя с двумя детьми была в Рижском гетто. Очень голодала, потому что не могла выходить на работу: негде было оставить детей. Так с обоими мальчиками и увели на расстрел.
Вчерашний ужас и вспомнить страшно, и забыть не могу.
Вечером, когда работающие на стройке возвращались с работы, их у входа тщательно обыскали: конвоир сообщил, что видел, как прохожий сунул кому-то хлеб. Его нашли у двух мужчин — у каждого по ломтю. Во время вечерней проверки об этом доложили унтершарфюреру.
И вот проверка окончена. Вместо команды разойтись унтершарфюрер велит обоим «преступникам» выйти вперед, встать перед строем и раздеться. Они медлят — снег, холодно. Но удары плетью заставляют подчиниться. Нам не разрешают отвернуться. Мы должны смотреть, чтобы извлечь урок на будущее.
Из кухни приносят два ведра теплой воды и выливают им на головы. Бедняги дрожат, стучат зубами, трут на себе белье, от которого идет пар, но напрасно — солдаты несут еще два ведра теплой воды. Их снова выливают несчастным на головы. Они начинают прыгать, а солдат и унтершарфюрера это только смешит.
Экзекуция повторяется каждые двадцать минут. Оба еле держатся на ногах. Они уже не похожи на людей — лысая голова старшего покрылась тоненькой коркой льда, а у младшего волосы, которые он, страдая, рвет и ерошит, торчат смерзшимися сосульками. Белье совсем заледенело, а ноги мертвенно белы. Охранники катаются со смеху. Радуются этому рождественскому «развлечению». Каждый советует, как лить воду. "В штаны!" — кричит один. "Голову окуни!" — орет другой.
Истязаемые пытаются отвернуться, отскочить, но их ловят, словно затравленных зверей, и возвращают на место. А если хоть немного воды проливается мимо, вместо вылитых «зря» нескольких капель приносят целое ведро. Несчастные только поднимают ноги, чтобы не примерзли к снегу.
Не выдержу! С ума сойду! Что они вытворяют!
Наконец гитлеровцам надоело. Велели разойтись. Гансу приказали завтра этих двух от работы не освобождать, даже если будет температура сорок градусов.
Старший сегодня умер. Упал возле вагонетки и больше не встал. Второй работал, хотя еле держался на ногах, бредил от жара. Когда конвоиры не видели, товарищи старались помочь ему как-нибудь продержаться до конца работы. Иначе ему не избежать расстрела.
Ганс придумал новый вид издевательства — "проветривание легких".
Фабрики по воскресеньям не работают, поэтому он работающих на фабриках посылает на стройку. Это было бы справедливо, если бы они подменяли строителей, а тем разрешили бы в этот день погреться. Но как раз этого Ганс им не разрешает, а заставляет "проветривать легкие". С раннего утра они должны маршировать по лагерю и петь. Особенно Ганс любит одну, специально для нас переделанную песню: "Мы были господами мира, теперь мы вши мира".
Чем сильнее мороз, тем дольше Ганс заставляет маршировать.
Сегодня мне одна женщина сказала, чтобы я больше не писала своих шуток. Над чем я смеюсь? Над нашими бедами?..
Я пожаловалась Маше. Но она меня отчитала: не надо стараться угодить каждому, потому что завтра кто-нибудь может сказать совершенно противоположное. Надо самой думать. А писать необходимо. Если мой "Штрасденгофский гимн" поет весь лагерь, значит, большинству эта песня нравится. А это главное.
Наверно, она права.
Эсэсовцы придумали новое наказание.
Может, это даже не наказание, а просто издевка, «развлечение». Скоро весна, и держать нас на морозе уже не так интересно.
После проверки Ганс велел перестроиться, чтобы между рядами оставался метровый промежуток. Затем приказал присесть на корточки и прыгать Сначала мы не поняли, чего он от нас хочет, но Ганс так заорал, что, даже не поняв его, мы стали прыгать.