Не удерживаюсь на ногах. Еле дышу. А Ганс носится между рядами, стегает плеткой и кричит, чтобы мы не симулировали. Только приседать нельзя, надо прыгать, прыгать, как лягушки.
Сердце колотится, задыхаюсь! Хоть бы на минуточку отдышаться. Колет бок! Везде болит, больше не могу! А Ганс не спускает глаз.
Одна девушка упала в обморок. Скоро и со мной, наверно, будет то же самое. Подойти к лежащей в обмороке Ганс не разрешает. Все должны прыгать. Упала еще одна. Она просит о помощи, показывает, что не может говорить. Кто-то в ужасе крикнул: "Она онемела!"
Наконец Ганс тоже устал. Отпустил. Лежащих без чувств не разрешил поднимать — "симулируют, сами встанут". А если на самом деле в обмороке, значит, они слабые и не могут работать, надо записать их номера. Женщины хватают несчастных и волокут подальше от Ганса. Сами не в состоянии выпрямиться, почти на четвереньках, мы тащим все еще не пришедших в сознание своих подруг. Но только до лестницы. По лестнице не можем подняться. Сидим на каменном полу и ртом хватаем воздух. Некоторые пытаются ползти, но, с трудом поднявшись на несколько ступенек, остаются сидеть. Я все еще задыхаюсь, не могу начать нормально дышать. Прошу одну женщину, чтобы помогла мне опереться о перила — может, придерживаясь, немного поднимусь. Но что это? Еле выдавливаю слово. Чем больше стараюсь, тем труднее что-нибудь сказать.
Больше не решаюсь заговорить.
Вползаю наверх. Я бы легла, но до сигнала нельзя. Валюсь на скамью у стола, кладу голову на руки и сижу. Но так еще труднее дышать, приходится выпрямиться. Вижу, как в дверь тащатся такие же полуживые, еле дышащие существа.
Вдруг в дверях вырос Ганс. Осмотрел нас, покрутился и как ни в чем не бывало спросил, почему здесь так тихо. Ведь сегодня воскресенье, праздник — надо петь.
Молчим.
"Песню! — заорал он со злостью. — Или будете прыгать!"
Одна затянула дрожащим голоском, другая запищала. Их несмело поддержало еще несколько хрипящих голосов. Пытаюсь и я.
Рот раскрывается, а в него текут соленые слезы…
Уже знаем, за что нас позавчера заставили прыгать — кто-то сообщает гитлеровцам о наших "бунтарских разговорах".
Кто это мог сделать? Кто старается им угодить? Все подозревают "тот угол" — привезенных из Германии. Но как узнать правду? Как найти предательницу?
Девушки будут проверять всех вновь прибывших. В присутствии одной скажут что-нибудь об унтершарфюрере или Гансе. Если нас за это не накажут, значит, та не доносчица. Перейдут к другой. Так проверят всех, пока не обнаружат настоящей предательницы.
Меня в проверяющие не берут: могу попасться, а я уже и так больше других пострадала — и зубы выбили, и на колени ставили на всю ночь. А после прыганья только сейчас начинаю нормально говорить.
Но я все равно об этом написала песню. Назвала «Спорт». Пусть не думают, что так ужасно переживаем их издевки. Мы просто подтруниваем над этим.
Сегодня утром во время проверки Ганс заявил, что в нашем блоке пропала пара ботинок. Одна женщина пришла просить у него башмаки, потому что босиком не может выйти на работу. Кто взял эти ботинки?
Тишина…
Ганс разозлился. Если до вечера ботинки не найдутся, он сумеет нас наказать. В лагере не должно быть краж!
При выходе на работу всех тщательно обыскали. Ботинок, конечно, не нашли.
Весь день эта кража не давала покоя. Кто мог взять? И с какой целью? Ведь ни самому надеть, ни спрятать (единственное место — сенник, и тот гитлеровцы часто проверяют), ни вынести, тем более что за такое старье и рванье ничего не получишь. Женщины уверяют, что эта кража — или провокация, или просто та женщина сама куда-то засунула свои ботинки, чтобы получить башмаки.
Перед вечерней поверкой я предложила снять чулки: наверно, опять придется прыгать, а так называемые чулки еле держатся. Но никто не спешил последовать моему примеру — холодно.
После проверки Ганс пригрозил, что теперь он нам покажет, что значит воровать. Велел перестроиться для прыганья.
"Разве я не говорила?" — шепнула я Маше и усмехнулась. Ганс это заметил, велел подойти к нему.
Я обмерла. Он вытащил меня из строя и начал колотить — опять по голове. Потемнело в глазах. Словно издалека до меня дошло, что он приказывает «solieren» — прыгать «соло» перед всем строем.
Прыгаем — я против них, они — против меня. А Ганс, как обычно, бегает между рядами с пеной у рта и все оглядывается на меня: "Умеешь смеяться, умей и прыгать".
Я едва дышу. Силы совсем иссякли. Даже остановившись на секунду, не могу вдохнуть воздух. Кажется, что уже не прыгаю, а только ноги, онемевшие и болящие, механически приподнимают меня, словно пружины, и снова опускают, приподнимают от земли и опускают…
Почти не помню, когда нас отпустили и как Маша тащила меня, еле живую, по лестнице. Потом Ганс, кажется, велел петь, но все молчали. Уходя, он пригрозил, что завтра снова будем прыгать…
Маша написала стихотворение о лагере. Мне, конечно, нечего равняться. Я умею только посмеяться над своими бедами. А ее стихотворение — серьезное; в нем глубокая боль, но не безнадежность. В конце прямо так и сказано, что лед начнет лопаться, рухнут стены, и тогда люди подадут друг другу свободные от оков руки!
Вчера была акция… Начинается и здесь…
Во время вечерней проверки во двор ввалилось много охранников. Сначала мы на них не обратили внимания, но, увидев, что одни нас окружают, а другие вошли в блоки, испугались.
Что будет?
Проверка идет как всегда. Ганс считает; из котельной и кухни прибегают истопники и повара (им можно прибежать в последний момент), приходит унтершарфюрер. Все как обычно.
И все-таки что-то происходит…
Что охранники делают в бараках? Обыск? А в моем сеннике дневник. Маша давно говорила, что надо бы закопать. Зачем я медлила? Теперь найдут…
Почему нас окружили? Чтобы мы не бросились туда, если что-нибудь спрятано в сенниках? Может быть. И все же это не только обыск: слишком большая охрана.
Унтершарфюрер уже пересчитал нас, а команды разойтись не дает. Отпускает только поваров и истопников.
Из второго блока солдаты выводят двух пожилых рижанок. Они больны и на проверку не выходили. (Ганс в рапорте сказал, что есть две больные.) Их ведут к черным закрытым машинам. Мы и не заметили, когда они въехали. Другие солдаты отнимают у стоящих в конце строя женщин их детей. В первое мгновение никто ничего не понял, но вдруг поднялся страшный крик. Матери бросаются к машинам, не хотят отдавать детей, плачут, кричат, проклинают. Одна умоляет охранника, чтобы он и ей разрешил ехать вместе с сыном. Другая падает на землю и хватает солдата за ногу, чтобы он не смог унести ее ребенка. Но солдат пинает ее сапогом в лицо и уходит с надрывающимся от крика ребенком на руках. Молодая женщина старается силой вырвать своего ребенка, кусает солдата, но двое других хватают ее, заламывают руки и оттаскивают в сторону. Она беспомощно бьется в их руках, трясет головой, кричит, но вырваться не может.
Одна мать сама несет доченьку к машине. Гитлеровец хватает малютку, хочет бросить в машину, но девочка обнимает его за шею и прижимается. Мать хватается за голову и валится как подкошенная. Гитлеровец переступает через нее и вталкивает девочку в машину.
Ведут и пожилых. Матери бросаются к ним, просят присматривать за детьми, выкрикивают их имена, показывают, в какой они машине.
Зловеще сверкая черными боками, машины выезжают. Матери остаются здесь. Они плачут, рыдают, кричат, рвут на себе волосы. Упавшую в обморок все еще не можем привести в чувство. Она лежит, руками конвульсивно сжимая комок земли с пробивающимися травинками.
Ведь весна…
Девушки подсчитали, что в субботу, во время детской акции, увезли шестьдесят жертв — сорок одного ребенка и девятнадцать пожилых женщин и мужчин.
Мы снова прыгали. Маша меня все время шепотом учила дышать — вдохнуть, задержать воздух, выдохнуть и прыгать ритмично, подпрыгивая при выдохе. А когда унтершарфюрер отворачивается, только поднимать плечи, имитируя прыжки.
Когда стемнело, унтершарфюрер нас отпустил: в темноте уже не тот эффект. Приказал нашему блоку хлеба не давать. А нам, уходя, пригрозил: если еще хоть один раз будем неуважительно говорить о немецкой власти — расстреляет без предупреждения не только говорившую, но и тех, кто слушал и не заставил ее замолчать.
Так вот за что мы прыгали!
Оказывается, на нас донесла Роза. Девушки предлагают ее поколотить, а я говорю, что надо придумать другое наказание, но какое — не знаю. Может быть, игнорировать, не разговаривать. Девушки этого не принимают: слишком интеллигентно. Только намять бока и ничего другого!
Я должна буду сторожить у двери: если постовой приблизится — подать знак.
Ночью, как было условлено, меня разбудили и босую (башмаки могут выдать) повели на «пост». Другие залезли на верхние нары, над тем местом, где внизу спит Роза. Одна девушка измененным голосом разбудила ее — подруга в обмороке (Роза до войны была медицинской сестрой). Как только Роза высунулась с нар, сверху начали падать одеяла. Девушки спрыгнули, схватили ее, барахтающуюся под одеялами, и стали бить. Били изо всех сил, но так тихо, что даже я почти ничего не слышала, хотя знала, что там делается.
Легла, но долго не могла уснуть, — что будет, если она пожалуется? Правда, она не знает кто, но это не имеет значения, накажут всех. Может, все-таки не надо было бить? Для первого раза хватило бы угрозы.
Сегодня Роза ходит угрюмая, с опухшими глазами, ни на кого не смотрит. Но жаловаться, очевидно, боится.
Несколько дней тому назад Маша мне сказала, что женщины нашего стола решили отпраздновать Первое мая. Получив хлеб, мы его не проглотим, как обычно, сразу, а сядем все вместе за стол. Кто-то обещал каким-то образом достать газету и рассказать, что там пишут. Конечно, из фашистской газеты не много правды почерпнешь, но хоть услышим, какие города они опять оставили по "стратегическим соображениям" или "выравнивая фронт".
И вот вчера мы сдвинули три стола (желающих оказалось много) и сели. Лиза рассказывает о фронте. Прикидываем, когда Красная Армия может быть здесь. Хлеб откусываю постепенно, маленькими кусочками. От разговоров о свободе становится так хорошо, как еще никогда не было.
Вдруг я обмерла — в дверях унтершарфюрер! А Лиза почему-то вместо положенного "Achtung!"* затянула "Долгие лета!". Делает вид, что не замечает! Маша тоже поет и толкает меня в бок, чтобы я поддержала. А я от страха потеряла голос. Хриплю: "Счастливых лет!" — и еле соображаю, что Маша поет по-польски: "Сто лят". Наконец, сделав вид, что только теперь заметила унтершарфюрера, Лиза кричит: "Achtung!" Вскакиваем, вытягиваемся и ждем. Что теперь будет? (*"Внимание" (Так мы должны были встречать каждого начальника.)
Унтершарфюрер зло оглядывает нас и спрашивает, что здесь за собрание. Лиза не моргнув отвечает, что мы отмечаем день рождения старшей по столу. Унтершарфюрер с подозрением оглядывает нас и выходит.
А если бы Лиза не догадалась затянуть песню? Маша смеется над моей наивностью: ведь так было решено заранее.
В воскресенье мы, «фабричные», как всегда, работали на стройке. Как только конвоир отворачивался, я поднимала голову и смотрела на цветущую по ту сторону дороги сирень. Казалось, что ветер нарочно клонит ветки в нашу сторону, чтобы приблизить к нам их аромат.
Когда мы вернулись в лагерь, оставшиеся там еще "проветривали легкие" — маршировали с песней. Обычная воскресная картина. Но вдруг Ганс объявил, что после обеда никого не выпустят из блоков: приезжает врачебная комиссия проверять здоровье.
Это страшно. Мы очень худые, похожи на скелеты, и, что хуже всего, от плохой пищи и нервных потрясений на теле, особенно на руках и ногах, нарывы. Они гноятся, не заживают. Единственное «лечение» — по утрам и вечерам прикладываем намоченные в холодной воде тряпочки. Мы уже так привыкли к этим своим гнойникам, словно всю жизнь они у нас были. Но если гитлеровцы увидят…
Что делать? Куда деваться? Может, не показываться, все время сидеть в туалете? А если и там проверят? Прошу Машу посоветовать. Но она отвечает, что советовать в таких случаях нельзя, потому, что каждый человек только сам может быть хозяином своей жизни. Нашла время философствовать! А как она сама поступит? Она пойдет, хотя ноги тоже в нарывах. Но есть женщины, у которых все тело в гнойниках, им обязательно надо спрятаться.
За меня «решил» унтершарфюрер: он приказал солдатам обыскать все уголки, и пока не будет окончена проверка, никого не впускать в туалет.
Все.
Нам приказано раздеться догола и медленно, по одной, проходить мимо комиссии.
Первые уже прошли. Самых исхудалых, в сплошных нарывах, они останавливают, спрашивают номер и записывают в свои книжки.
Скоро будет моя очередь. Стою вместе со всеми, дрожу: холодно и страшно. Кожа посинела, стала «гусиной». Заболел затылок. Все время стою, неудобно задрав голову, чтобы волосы закрывали нарывы на шее. Болит рука, крепко прижатая к боку: она прячет раны под мышкой. Только бы не велели поднять руку!..
Очередь движется очень медленно…
Уже приближаюсь и я. Как совладать с ногами, чтобы они не подгибались?
Подзывают! Нет, не меня, следующую.
Я прохожу. Незаметно оглядываюсь. Шедшая за мной женщина стоит перед комиссией. Гитлеровец велит ей повернуться. Осматривает. Что-то говорит второму эсэсовцу. Женщина смотрит на них умоляющим взглядом. Но это не помогает. У нее спрашивают номер. Записывают…
Шеренга снова тронулась.
Проверив наш блок, комиссия спустилась во второй. К нам пришел Ганс с конвоирами, вызвал всех записанных и увел. А во дворе ждали черные машины…
Выходя, Ганс велел готовиться к концерту. Он должен начаться ровно через час. Иначе будем прыгать!
Мы решили: лучше прыгать, но не петь!
Со стройки убежали три женщины. Каким образом и куда — неизвестно. Им, наверно, кто-то помог, потому что одни, когда кругом такая охрана, а одежда меченая, они бы это не смогли сделать. Самое удивительное, что никто даже не заметил, когда они исчезли. Спохватились, когда надо было идти на обед. Конвоиры свистели, кричали, искали, но напрасно. А ведь за это унтершарфюрер может послать их на фронт!
Почему я не знала, что они собираются бежать? Я бы попросила, чтобы они и меня взяли с собой. Я бы им не была в тягость — ничего не просила бы, не жаловалась, даже обошлась бы без еды.
Теперь беглянки уже на воле. Пока, наверно, отсиживаются в каком-нибудь подвале. Они дождутся Красной Армии. Но Маша считает, что они ни в каком подвале не сидят: не было у них возможности с кем-нибудь договориться и никто им не помог. Просто подвернулся удобный момент, они удрали и будут пытаться по ночам идти по направлению к Вильнюсу. Но дороги теперь усиленно охраняются, и их все равно поймают.
Неужели она права?..
После вечерней проверки нас не отпустили. Унтершарфюрер вызвал к себе Ганса и «провинившихся» конвоиров.
Примерно через час Ганс вернулся и стал придирчиво проверять наше равнение. Должен быть образцовый порядок, потому что сейчас приедет шеф всех концентрационных лагерей Латвии.
Что будет? Ясно, что не только Ганс, но и сам унтершарфюрер очень волнуется.
Наконец этот шеф приехал. В сопровождении унтершарфюрера и своей свиты он величественно прошагал мимо нас, пересчитал и хмуро выслушал объяснения унтершарфюрера. Ганс с маленьким Гансиком даже не осмелились приблизиться. Они тоже стояли в строю. Дальше, отдельно от нас, но все же в строю.
Шеф подошел к нам. Плетью ткнул одну девушку и велел ей выйти вперед. Ткнул другую, третью… Так отобрал шестерых. Выстроил их против нас. Заявил, что забирает их в качестве заложниц. Если в течение двадцати четырех часов не найдут сбежавших — расстреляют этих! Если даже найдут — все равно расстреляют. Лишь потому, что данный случай в нашем лагере первый, он за каждую убежавшую берет только двоих. Но если что-нибудь подобное повторится, наказание будет значительно строже. Мы должны стеречь друг друга. Узнав, что кто-то собирается бежать, — сообщить. Тогда не придется умирать.
Обреченных увели…
Бои уже идут недалеко от Вильнюса! Сведения, безусловно, не очень точные, из фашистской газеты (ее часто находим на фабрике, в женском туалете под шкафом, — наверно, какая-нибудь латышка специально подсовывает туда для нас).
Где теперь фронт, трудно сказать. Но одно ясно: из России и с Украины фашисты уже убрались. Теперь бои, наверно, идут где-то в Белоруссии, уже совсем недалеко, может, даже ближе, чем мы думаем, — ведь оккупанты о своих неудачах сообщают с большим опозданием.
Но здесь пока еще не чувствуется, чтобы они собирались бежать. Они все еще такие же бесчеловечные и жестокие.
Мы нашли бутылку. Засунули в нее мои бумаги. Пришлось переписать на более тонкую бумагу и совсем крохотными буквами, чтобы больше вместилось.
Переписывая, нарочно старалась целые куски писать по памяти. А девушки потом проверяли. Хвалят. Говорят, хорошая память. А по-моему, я ее просто натренировала. Хотя и в школе она меня часто выручала. Если допоздна задерживалась на катке, а признаться маме, что убежала кататься, не подготовив всех уроков, боялась и уходила в школу, не заглянув в книгу. Если вызывали, по памяти повторяла объяснения учителя на прошлом уроке и получала пятерку. Зато теперь ничего не помню.
Бутылку постараемся закопать. Но где? Часовой увидит. Разве что за углом, у самой стены. И закупорить нечем.
Опять убежали! На этот раз из шелковой фабрики, и уже не трое, а девять человек — семь мужчин и две девушки.
В лагере паника. Снова должен приехать тот же главный шеф. Унтершарфюрер носится как бешеный. Орет на Ганса, что тот не умеет выстраивать "этих свиней". Нам грозит, что всех до одного расстреляет. Охранников пугает, что завтра же отправит их на фронт. Маленького Гансика ругает за то, что здесь много грязи. Увидев въезжающую машину шефа, умолкает. Бежит навстречу, вытягивается и рьяно кричит: "Хайль Гитлер!" Но шеф только зло выбрасывает вперед руку.
Мы окаменели.
На этот раз, даже не считая, отбирает заложников: бежит вдоль строя и тыкает плеткой. Приближается к нам… Идет. Смотрит на меня… Поднимает руку… Плетка скользнула мимо самого лица. Ткнула Машу. Она сделал три шага вперед… Ее заберут!.. Расстреляют!..
Шеф подошел к мужчинам. Работающим на шелковой фабрике приказал выстроиться в один ряд. Двух отсчитывает, третьему велит выйти вперед, двух отсчитывает, третьему — вперед. И так весь ряд…
Отобранных выстроили перед нами. Маша тоже стоит среди них. Шеф произносит речь. Мол, виноваты мы сами. Он нас предупреждал: здесь все отвечают за одного. Нам вообще не следовало бы убегать. Ведь работой, крышей и едой мы обеспечены. Надо только хорошо работать, и мы могли бы жить. А за попытку бежать — смертная казнь. Не только тем, которых все равно поймают, но и нам.
Черные машины въехали во двор…
Вот еще одно 21 июля. Мне уже семнадцать лет. Первый день рождения без мамы и четвертый без папы. Неужели их уже нет? Не может быть! А что, если мама тоже где-нибудь в лагере?
Доживу ли я до следующего дня рождения? Где тогда буду? Фашистам уже наверняка будет конец, но дождусь ли я его? Оккупанты уже и сами не скрывают, что бои идут в окрестностях Вильнюса. А Лизе одна латышка на работе рассказала, что в Вильнюсе фашистов уже давно нет, только они еще в этом не признаются.
Неужели это правда? Неужели ни на одной вильнюсской улице нет гитлеровцев и никто не задерживает, не гонит в Понары, можно идти куда хочешь, да еще без звезд, по тротуару? И в Понарах тихо… Если бы все встали из ям и вернулись в свои дома, могло бы показаться, что фашисты, гетто, Мурер, Китель, акции — все это было только долгим, очень страшным сном.
Нет, не сон. Это было. Из Понар уже никто не вернется…
Сегодня нас регистрировали. Ганс уверяет, что приводят в порядок картотеку, потому что в последнее время в лагере произошло много изменений (как цинично они называют увоз на расстрел!), а в картотеках это не отмечено. Неясно, кто в лагере есть и кого нет.
Так ли это?..
Предчувствие меня не обмануло.
Во время вечерней проверки унтершарфюрер стал вызывать по списку. В нем были записаны только пожилые люди. Вызванных выстроили, сосчитали, и конвоиры вывели их за ворота…
Они нетрудоспособны — им больше пятидесяти лет, поэтому они должны быть "переведены в другой лагерь".
Вот для чего "приводили в порядок" картотеку.
Истопники пытались спрятать в котельной Сурица (актера Рижского театра), но один конвоир заметил это и в наказание грозился вместе со стариками увести и самих истопников.
Нам велели заново выстроиться, заполнить промежутки и выровняться для проверки. Мне пришлось перейти в соседний ряд, где всего несколько минут назад стояла одна рижанка — невысокого роста, седеющая, очень интеллигентной внешности. Остался только след ее ног на песке. Но я должна была встать точно на то же место, и не стало даже этого следа…
Убежала еще одна девушка из шелковой фабрики. Говорят, что в нее влюбился молодой латыш и исчез вместе с нею.
Ее не находят. На фабрику приводили собак, но они ничего не почуяли — всюду насыпан табак.
Унтершарфюрер совсем взбесился. Избивает каждого, кто попадет под руку. Ганс уже охрип от крика, а охранники, выслуживаясь, выливают на нас всю злость — толкают, бьют и угрожают, что застрелят тут же на месте.
Главный шеф не приезжает. Значит, заложников не возьмут. Заберут всех…
Хоть невероятно, но, может, ничего страшного не будет — только заново метят одежду и стригут волосы. Конечно, жаль, но пусть лучше берут волосы, чем голову. Женщины уверяют, что немцам, наверно, очень нужна рабочая сила, поэтому не расстреливают.
С кругами, намазанными масляной краской на груди и спине, боясь прикоснуться друг к другу, чтобы не вымазаться, стоим в очереди к парикмахерам. Они наголо снимают волосы машинкой. Несколько девушек уже без волос. Выглядят жутко, просто трудно узнать. Лица кажутся совсем иными; головы какие-то странные, неправильной формы — у одной вытянутая макушка, у другой затылок плоский.
Несколько более смелых не хотели разрешить себя изуродовать. Но унтершарфюрер предупредил Ганса, что избегающие новой метки одежды или стрижки должны быть задержаны, потому что они, очевидно, собираются убежать.
Холодная машинка скользит по голове. На плечи, руки, колени падают клочки волос. Если бы было где хранить, я взяла бы несколько прядей на память. Голове становится непривычно холодно…
Я уже пострижена. Неужели выгляжу так же страшно, как другие? Они, наверно, думают то же самое, глядя на меня.
Над мужчинами, оказывается, глумятся иначе. Им оставляют прежнюю длину волос, но по самой середине головы, от лба до затылка, выстригают тропу. Мужчины выглядят еще страшнее — голова будто разделена пополам. Совсем сбрить волосы им запрещено…
Ведь даже овец и тех метят милосерднее…
В наш блок принесли «талесы» (белый в черную полоску материал, которым верующие евреи покрываются во время молитвы). Разорвали их на куски и раздали нам. Это будут платки. Ганс строжайшим образом приказал носить эти платки не только в лагере, но и на работе. Оголять головы запрещается!
Значит, фашисты не хотят, чтобы посторонние люди видели, как они прививают свою «культуру». Стараются, чтобы их, создателей "новой Европы", считали великодушными рыцарями, культурными освободителями, боятся показать свои черные дела. А я нарочно покажу! Мне совсем не стыдно ходить с голой головой. Пусть все видят, что фашисты вытворяют!
Я обязательно сниму платок! И еще буду других подговаривать!
Ну и дорого же обошлась моя воинственность!
Конвоиры донесли, что, как только мы вышли из лагеря, почти вся наша колонна сняла платки. Гансу только это и нужно было. После проверки он другие бригады отпустил, а нам велел прыгать. Бил больше, чем обычно. Затем стал гонять на четвертый этаж и обратно, вверх — вниз, вверх — вниз.
Еле двигаюсь. Сердце бешено колотится. Во рту пересохло. Горло сжимают спазмы, совсем задыхаюсь. Сейчас упаду…
И все же не падаю. А Гансу уже надоело гонять, и он снова велит прыгать. "Для отдыха" мы должны маршировать с песней и снова прыгать. А для того, чтобы мы лучше «запомнили» этот урок, еще десять раз взбежать на четвертый этаж и обратно.
Когда нас отпустили, весь блок уже давно спал. Мы, конечно, остались и без хлеба.
Я написала для "Женского экспресса" два объявления. В одном говорится, что из Парижа получен новый журнал мод. Оказывается, теперь не в моде ни прически, ни шляпы — только бритые головы и полосатые платки. Женщины Штрасденгофа эту моду, разумеется, сразу подхватили. Во втором объявлении сообщается, что в нашем лагере открыта новая парикмахерская — мужской салон, в котором мужчин стригут по последней моде — с "вошкиными аллеями".
Вывезли много мужчин. Говорят, их погонят разминировать дороги и поля. Я спросила у своей соседки Рут, как это делается. Она только вздохнула и ничего не ответила. А Лиза мне объяснила, что несчастные должны будут просто идти по заминированному полю, пока не нарвутся на мину и не взлетят в воздух, разорванные на куски.
Уму непостижимо, как это чудовищно!
Ночью нас разбудили взрывы. Бомбят!
Лежим, затаив дыхание и ждем новых взрывов. Но их нет. Тихо…
Зря обрадовались. Может, это немцы сами что-то взорвали или наши мужчины подорвались на минах…
Когда нас предупредили, что утренняя проверка будет на полчаса раньше, мы не обратили на это внимания. Но, увидев много солдат, забеспокоились. Что опять?
Солдаты запрудили все входы, даже влезли на крышу.
Помощник унтершарфюрера принес два ящика — один побольше, черный, второй поменьше, светлый. Поставил их, сам влез на табуретку и объявил всему строю, что неработоспособных, то есть старше тридцати лет и моложе восемнадцати, переводят в другой лагерь.
Что значит такой «перевод», мы знаем…
А мне только на прошлой неделе исполнилось семнадцать…
Помощник унтершарфюрера достает из черного ящика пачку карточек и начинает вызывать по номерам. Вызванный или вызванная должны ответить "Jawohl!" и перейти к стене. Эсэсовец выкрикивает номера, и обреченные люди переходят в указанное место. Несколько карточек он откладывает не вызывая: очевидно, люди подходящего возраста. И снова цифра, и снова "Jawohl!". Люди переходят один за другим — так без конца. Около меня уже вышло пятеро, а эсэсовец и не хрипнет, и не кончает. Берет новую пачку. Теперь уже, наверно, вызовет меня. Скажет: "Пять тысяч семь!" Я должна буду ответить "Jawohl!" и перейти… А оттуда…
Скоро… В его руках уже очень мало карточек. Там, наверно, и моя…
Уже!.. Нет… Пока я спохватилась, ответил кто-то другой. Видно, не меня вызывал. Я и не слышала всего номера. "Пять тысяч…" — и обмерла. А ведь много номеров начинается с этих цифр.
Эсэсовец берет уже третью пачку. В этой, наверно, лежит и моя карточка. Вызывает. Люди идут. Скоро пойду и я. Здесь, видно, никого и не останется. Уж взяли бы сразу, без этого мучения…
Помощник унтершарфюрера спрыгнул с табуретки! Неужели кончил?
Ганс велел выстроиться — мы пойдем на работу. Стараюсь не попадаться ему на глаза, чтобы не заметил, что я слишком молода. Чувствую, что кто-то пожимает мне руку. Это мои соседки-двойняшки. Ведь мы однолетки, им тоже по семнадцать! Значит, не я одна осталась. Может, нас вообще больше? Нет, всего пятеро… Случайность или ошибка?
Ганс нас трижды пересчитал и отрапортовал унтершарфюреру, что в лагере пятьсот двадцать заключенных. Тех уже не считает… А вчера таким же тоном рапортовал, что в лагере тысяча триста заключенных.
Бригады теперь очень маленькие, даже не представляю себе, как мы будем работать.
Нам дали команду идти на работу, а обреченных погнали в пустое помещение в крайнем флигеле.
Всю дорогу не дает покоя одна мысль: каким образом я осталась? Помощник унтершарфюрера сейчас пропустил или тогда, когда регистрировал, не расслышал, сколько мне лет, и записал на год старше? Если бы знала, легче было бы сориентироваться, что говорить в другой раз, когда они снова что-нибудь придумают.
Настроение жуткое. Больше половины станков стоят. Еще вчера возле них работали наши женщины, а сегодня…
Латышки смотрят на нас с сочувствием. Спрашивают о своих помощницах, жалеют. Даже станки и те, кажется, стучат тише…
В лагере нас встретила мертвая тишина. Раньше мы на проверку выстраивались вдоль всего здания, а сегодня нас хватило только до дверей…
После проверки снова дали работу. Мужчины носили воду, а мы мыли полы, лестницу, даже крышу — смывали пятна крови.
Оказывается, когда обреченных гнали к машинам, мужчины пытались бежать. Одни полезли через забор, другие бросились в блоки, котельную, туалеты. Конвоиры, стреляя, побежали за ними. В блоках и на лестнице убивали прямо на месте. Двое повисли мертвыми на заборе. Найденного в котельной хотели бросить живым в огонь вместе с прятавшими его истопниками. Но больше всего пришлось возиться с одним рижанином, спрятавшимся в трубе. Его никак не могли оттуда извлечь. Выстрелили разрывными пулями, раздробили голову. Тело потом сволокли по лестнице. Бросили в машину вместе с живыми. На лестнице в лужице застывшей крови остался комочек его мозга. Мы завернули его в бумажку и зарыли во дворе у стены. Вместо надгробья положили белые камушки…
Поздно вечером нас впустили в блок. Непривычно пусто. Разговариваем вполголоса, как будто здесь покойник. Спать ложимся все вместе, в одном углу.
Два дня прошли тихо.
Мы боялись, чтобы в воскресенье нас не заставили маршировать с песней мимо белеющей в углу маленькой могилки. На утреннюю проверку мы тащились с тяжелым сердцем.
Оказывается, не этого надо было бояться. После проверки унтершарфюрер объявил, что ночью получен приказ срочно эвакуировать лагерь. Мы прекрасно поняли, что на их языке значит "эвакуировать".
Нас согнали в то же помещение, где в четверг находились жертвы прошлой акции. На стенах написано много знакомых фамилий. Рядом даты, адреса, призывы отомстить. Когда люди это писали, они еще были живы… Теперь остался только этот зов…
Может, и мне оставить здесь след о себе? Пусть кто-нибудь когда-нибудь прочтет…
Вдруг все бросились к дверям… Но черных машин не видно. Стоят несколько грузовиков. Из них выгружают какие-то узлы. Оказывается, это одежда, полосатая одежда заключенных, какую мы видели в "Кайзервальде".
Нам велели раздеться донага, оставив только башмаки и платки. Может, на самом деле будут эвакуировать? Ведь только для того, чтобы обмануть, пожалели бы одежду. Женщины уверяют, что фашистам, видно, на самом деле очень туго, если нас так срочно эвакуируют. Может, той ночью действительно бомбили наши? Если бы нас сейчас не вывезли, мы дождались бы здесь Красной Армии. А может быть, еще произойдет чудо, и вот сейчас, пока мы стоим в очереди, через ворота ворвутся красноармейцы, обезоружат гитлеровцев — и мы свободны!..
Но… красноармейцев нет, а мы стоим голые в очереди за полосатой одеждой. Первый этаж, стекла окон не закрашены, а эсэсовцы нарочно заставляют нас проходить возле самых окон, за которыми выстроены мужчины. Те стоят опустив глаза. Солдаты их бьют, издеваются и заставляют смотреть…
Я получаю свою новую одежду — длинную и жесткую рубаху, такие же штаны и полосатое грубое платье необычной величины. Осматриваюсь — может, найду какую-нибудь веревку. Я бы хоть подпоясалась, чтобы не запутаться в этом мешке.
Выгоняют во двор. Наше место занимают мужчины.
Помощник унтершарфюрера и Ганс закрывают и запечатывают все двери. Солдаты грузят на машины свои вещи. Все уезжают. Лагерь ликвидируется.
Мужчины уже тоже переодеты. В ворота въезжают все те же страшные черные машины. Эсэсовцы торопят нас. Бьют, толкают, чтобы мы уплотнились. Машины без окон. Темно, душно, а солдаты вталкивают еще и еще — все должны вместиться.
Стою сдавленная, еле дышу. Кажется, ребра не выдержат. Неудобно подвернута рука.
Машина едет. То прямо, то куда-то сворачивая, мчится все дальше и дальше. Я уже задыхаюсь. Ноги не держат, упаду. Если бы хоть на минуточку остановились и открыли дверь!
Наконец приехали. Мы в порту. Нас опять выстраивают, еще раз считают и гонят к большому кораблю. Это, наверно, военное судно, потому что под чехлами торчат стволы орудий. На корабль грузят какие-то ящики. Женщины полагают, что это фашисты вывозят станки и другие ценные вещи.
Загоняют на корабль. Палуба почти как площадь. Конвоир открывает люк и велит нам лезть вниз. Лесенка очень крутая, внизу темно. Спускаюсь. Там еще лесенки, и конвоир гонит дальше.
Наконец мы в самом низу. Ощупью ищу место, куда сесть. Кое-как нахожу и сажусь. Оказывается, здесь уже много женщин. Есть и из других лагерей.
Куда нас повезут? Не будет ли еще хуже, чем было? А самое главное — мы опять отдаляемся от фронта.
Сидим. Там, за бортом корабля, время, может, и движется, но здесь оно застыло. Еще день или уже вечер?
Губы запеклись, очень хочется пить. Жарко, душно, рубаха больно натирает шею и под мышками, но снять боюсь: в темноте могу потерять. Хоть бы вытянуть ноги!..
Мы все еще не отчаливаем. Неужели так долго грузят? Что же такое они отсюда вывозят?
Сидящие ближе к выходу начали стучать в крышку люка, прося воды. Долго никто не отвечал, потом люк открыли, и конвоир зло прокричал: "Кто будет шуметь, окажется за бортом! Там много воды!.."
Люк захлопнулся. Снова темно.
Наконец корабль отчалил. Плывем. Куда? Вернемся ли когда-нибудь?..
О том, что уже утро, рассказали вернувшиеся с палубы девушки. Оказывается, там стоит довольно сговорчивый часовой и разрешает выносить упавших в обморок.
Я бы тоже хотела попасть наверх, но меня опережают те, кто быстрее замечает, кому становится плохо. Есть и такие, которые нарочно разыгрывают обморок.
Соседка предложила мне создать с ней и ее подругой тройку. Одна "упадет в обморок", а две ее вынесут. Я притвориться не сумею, лучше понесу.
Наконец воздух! Вдыхаю его глубоко-глубоко. Солнце слепит глаза, ветерок приятно освежает. Просторно, красиво — только солнце, небо и море. Вдали что-то виднеется, наверно город. Может, Клайпеда? Ведь я там родилась.
"Zurűck!" — "Назад!" — орет немец. Так быстро… Наша «больная» слишком рано открыла глаза.
Ночью на палубу не пускали. Мы сидели вялые, потные.
Неожиданно сверху послышался голос гитлеровца: "Воздушная тревога! Не шевелиться — стрелять буду!" Как мы шевельнемся? Да и кто нас с самолета заметит? Смешно.
Вскоре тревога кончилась. Очевидно, самолеты только пролетели мимо.
Утром принесли хлеб. Раздавать поленились, просто бросили. Одни поймали по нескольку кусочков, другие (в том числе, конечно, и я) — ничего. Счастливицы делились с нами. Кто-то сунул мне в руку маленький кусочек — хватило, чтобы откусить только четыре раза.
Кончился невыносимо длинный день, прошла и трудная ночь.
Примерно около полудня мы почувствовали, что корабль замедляет ход. Остановился. Но нас не выпускают. Неужели повезут дальше? Тогда уже наверняка задохнемся.
В конце концов дождались спасительного "Heraus!".
Когда мы строились на берегу, я оглянулась: совсем непохоже на порт. Поля, дорога и небольшие домики.
Поглазеть на нас прибежало несколько подростков. Кто-то шепотом спросил их, где мы. Они ответили, что недалеко отсюда Данциг. А меня почему-то не интересует, где мы. Важно, что можно дышать.
Нас снова сосчитали и велели идти. Приплелись к реке. Уже темнело. Нас начали загонять в крытые черные баржи. Опять море. Первые влезли согнувшись, кое-как сели, а конвоиры заталкивали новых. Пугали — тех, кто не вместится, бросят в воду. Сжатых, задыхающихся, нас повезли.
Ночью я была словно в кошмаре: моментами казалось, что уже умираю, моментами я вообще ничего не чувствовала.
Солнце уже было высоко, когда нас наконец выгнали на берег. Мы едва отдышались, как нас уже погнали дальше.
На перекрестках — указатели с надписью «Штуттгоф». Значит, нас ведут туда.
Проходим через чистенькую деревню. По обеим сторонам улицы на солнцепеке дремлют домики. Каждый огорожен заборчиком, окружен цветами. Играют дети… Как здесь тихо! Будто нигде в мире нет ни войны, ни Гитлера, ни Понар…
Вдали показались длинные ряды бараков. Мы завернули направо, и бараки заслонили роскошный сад. Красивые аллеи, каменные домики, фонтан, качели, стол для пинг-понга — настоящий райский уголок. Но сад кончился, и перед нами открылась пустыня, ограждения из колючей проволоки и длинные ряды бараков. Они словно выстроились на песке, отделенные друг от друга поперечными рядами проволоки. Кажется, будто весь лагерь разделен на большущие прозрачные клетки. Над оградой, на высоких столбах, торчат будки постовых с окошками во все четыре стороны.
У ворот стоят офицеры. Они нас пересчитывают и впускают внутрь. У входа постовой монотонно предупреждает, что подходить к ограде запрещается — она под током.
Мы входим в первую клетку. Ворота за нами закрывают. Открывают следующие, в другую такую же клетку. Снова закрывают. Пропускают в третью клетку. И так все дальше, все глубже в лагерь.
Когда проходим мимо бараков, заключенные с нами заговаривают, спрашивают, откуда мы. Хотя за разговоры охранники нас бьют, мы не удерживаемся и отвечаем. Из бараков к нам обращаются по-русски, по-польски, по-еврейски. У одного барака стоят ужасно худые женщины, очевидно больные. Они ни о чем не спрашивают, только советуют остерегаться какого-то Макса.
Справа от женских — мужские бараки. Ограда между ними двойная — два ряда колючей проволоки. Их разделяет широкий промежуток. Кроме того, с внутренней стороны ограды от столбов протянуты еще и наклонные ряды проволоки.
Мужчины тоже наблюдают за нами. Иногда кто-нибудь несмело выкрикивает, откуда мы. В одном месте какой-то пожилой человек, услышав, что мы из Вильнюса, спрашивает, давно ли мы оттуда. Мне его лицо кажется очень знакомым, но оглянуться опасно: конвоир совсем рядом.
Нас провели в самые последние — девятнадцатый и двадцатый бараки. Здесь уже стояло несколько эсэсовцев и один штатский, но с номером заключенного. Крикнув, чтобы мы выстроились для проверки, этот штатский сразу же начал нас бить и пинать. За что? Ведь мы равняемся, а он ничего другого не велел.
Я вытянулась, замерла. Но этот штатский подлетел, и я, даже не успев сообразить, в кого он метит, скрючилась от страшной боли.
А эсэсовцы стояли в стороне и гоготали.
Этот изверг избил всех — от одного конца строя до другого, причесался, поправил вылезшую рубашку и начал считать. Но тут один офицер заметил, что уже пора обедать, и они ушли, оставив нас стоять.
На другом конце строя стоят несколько десятков женщин. Они рассказывают о здешней жизни, и каждое их слово шепотом передается из уст в уста. Они из Польши. В этих блоках еще только неделю, раньше были в других. Здесь хуже, потому что старший этих блоков — Макс, тот самый, который сейчас избивал. Это дьявол в облике человека. Нескольких он уже забил насмерть. Сам он тоже заключенный, сидит одиннадцатый год за убийство своей жены и детей. Эсэсовцы его любят за неслыханную жестокость.
Так вот что значит настоящий концентрационный лагерь! Выходит, в Штрасденгофе еще было сравнительно терпимо…
Эсэсовцы и Макс вернулись под вечер. Избивая и ругаясь, кое-как сосчитали нас и впустили в бараки. Нары здесь тоже трехэтажные, но без сенников и одеял — просто неотесанные доски.
Нас поднимает крик Макса. В открытое окно летят камни. Бросаемся к двери. Здесь давка, толчея. Неожиданно все начинают пятиться назад: Макс стоит у дверей и бьет каждую выбегающую по голове. Хотим выпрыгнуть в окно, но Макс, очевидно, угадал наши намерения и уже бежит туда — бить за "нарушение порядка". Неужели мы не знаем, что выходить надо через дверь?
Бегу обратно к двери и еле увертываюсь от удара Макса: он уже успел вернуться сюда.
В наказание за то, что мы недостаточно быстро выбежали на проверку, Макс оставляет нас стоять на жаре весь день. Предупреждает, что в случае малейшего движения постовые будут стрелять.
Солнце безжалостно печет и совершенно не двигается с места — все высоко и высоко. Хочу пить. Ноги дрожат и подкашиваются. Кажется, свалюсь тут же, в песок, в пыль, лишь бы минутку отдохнуть.
Нас регистрировали. Записать свой настоящий возраст я побоялась: ведь тех, кто моложе восемнадцати лет, они считают неработоспособными. Промямлила, что мне двадцать. А если эсэсовец не поверит? За попытку обмануть наверняка расстреляют. Но, к счастью, он даже не поднял на меня глаз.
Нам раздали напечатанные на тряпочках номерки и велели немедленно пришить к одежде (специально принесли иголки с нитками).
Я уже не "номер 5007", а "номер 60821".
После регистрации дали суп. Здесь он еще хуже, чем в Штрасденгофе. Просто тепловатая мутная водичка без единой крупинки. Лишь нескольким девушкам повезло: они нашли по кусочку картофельной шелухи.
Мы в этом лагере уже девять дней. Здесь куда хуже, чем в Штрасденгофе. Макс зверски избивает, мы все ходим в синяках. «Немеченых» лиц нет. Я эти синяки называю "автографами Макса", а некоторые женщины сердятся, что у меня все еще шутки на уме. Но я вовсе не думаю шутить, просто само собой так получается.
Весь день, от утренней проверки до вечерней, входить в бараки запрещается. Если Макс не заставляет стоять «смирно» или на коленях, мы сидим на земле, в пыли, на самом солнцепеке. Тени, куда спрятаться, нет. Пить не дают, если не считать утреннего «кофе» — маленькой мисочки на пятерых.
Эсэсовцы уже трижды отбирали из нашего блока жертвы для крематория. Выстраивают нас, осматривают и самых исхудалых уводят. Первые два раза забрали по тридцать человек, а несколько дней тому назад — шестьдесят. Где этот крематорий — никто не знает. Говорят, что где-то у входа.
Один разносчик супа передал, что виленчанкам шлет привет писатель Балис Сруога. Так вот чье лицо мне тогда показалось знакомым! Ничего удивительного, что я его не сразу вспомнила. Ведь я видела только его фотографии в учебниках, а там он, конечно, был не в арестантской одежде и не такой исхудавший.
Мне кажется, что я видела на мужской стороне А. Р. с отцом. Но больше, сколько ни смотрю, не вижу. Далеко. Трудно различить. Да, может, и тогда это был не он? Просто считаю живым, поэтому и мерещится.
Пришли одетые в черное эсэсовцы, велели выстроиться и по одной проходить мимо них, показывая ноги. У кого на ногах очень много нарывов, тех сразу прогоняли, а у кого нарывов относительно немного, у тех проверяли еще и мышцы рук.
Я попала в число более крепких. Нас выстроили, сосчитали. Двух крайних погнали назад, чтобы осталось ровное число — триста.
Охранник открыл ворота и вывел нас в соседнее отделение. Мы вздохнули с облегчением: будем хотя бы подальше от страшного Макса.
Теперь мы и от остальных своих отгорожены проволокой. Они, бедные, стоят у ограды и с завистью смотрят на нас: мы поедем на работу, а они останутся здесь.
Кто-то пустил слух, что нас пошлют в деревню, к крестьянам. Офицеры об этом говорили между собой. Хуже, очевидно, не будет.
Слух, кажется, подтвердился.
Приходил охранник. Взял десять женщин, спросил, умеют ли они доить коров. Все, конечно, поспешили заверить, что умеют.
А если меня спросят?.. Скажу правду — не возьмут. Совру, что умею, — это скоро выяснится, и меня вернут в лагерь. Что делать? Спрашиваю у других, что скажут они. Но женщины только смеются над моими сомнениями.
Охранник вывел тридцать шесть женщин, в том числе и меня. Каждой выдали по рваному солдатскому одеялу. У ворот ожидали какие-то люди. Они начали нас выбирать.
Осматривают, щупают мышцы, спрашивают, не лентяйки ли. Две девушки плачут — они сестры, а их хотят разлучить: одну выбрал один хозяин, другую — другой. Они просят, чтобы их послали вместе, потому что из всей семьи остались только двое.
На меня никто не обращает внимания, все проходят мимо. Наверно, не возьмут и придется вернуться в этот ад. Может, самой напроситься? Другие так делают. Говорю: "Ich bin stark" — "Я сильная". Но никто не слышит. "Ich bin stark", — повторяю уже громче. "Was, was?" — спрашивает какой-то старик. Начинаю быстро объяснять, что хочу работать, что я не ленива. "Ja, gut!" — отвечает он и проходит… Но, очевидно, передумав, возвращается. Отводит меня в сторону, где уже стоят три отобранные им женщины.
Подходит конвоир, записывает наши номера и ведет вслед за хозяином.
Идем той же дорогой, которой пришли сюда. Домики так же уютно отдыхают под лучами солнца. Садимся в вагончик узкоколейки. Конвоир не спускает с нас глаз. У самого моего лица грозно блестит его штык.
Наш хозяин — невысокий, кривоногий, лысый старик; глаза — еле прорезанные щелочки, а голос — хриплый и злой. Нами он, очевидно, недоволен. Жалуется конвоиру, что от такой падали не будет никакой пользы. У него уже было четверо таких, как мы, те были из Венгрии, но скоро ослабели, и пришлось увезти их прямо в крематорий.
Ну и попались! А я, дура, еще сама напросилась.
Поезд остановился, и мы слезли. Оказывается, за вокзалом хозяин оставил свою двуколку. Конвоир связал нам руки и еще привязал нас друг к другу. Сам уселся рядом с хозяином, и мы двинулись.
Отдохнувшая лошадь трусила рысцой. Мы должны были бежать, иначе веревки врезались бы в тело. Мы задыхались, еле дышали, но боялись это показать: хозяин скажет, что мы слабые, и сразу пошлет назад, в крематорий. А эти семь километров такие длинные…
Наконец свернули на узкую дорожку, проехали мимо пруда и оказались на большом дворе. Величественно красуется дом, зеленеет сад; поодаль стоят хлев, сарай, конюшни. Видно, крепкое хозяйство.
Хозяин еще раз проверил наши номера и расписался, что принял нас от конвоира. Развязывая руки, прочел проповедь: мы обязаны хорошо и добросовестно работать, не саботировать и не пытаться бежать. За саботаж он пошлет нас прямо в крематорий, а при попытке бежать — застрелит на месте. Так напугав, повел в предназначенную для нас каморку. Она в самом конце хлева, полутемная, потому что свет проникает через малюсенькое, засиженное мухами оконце. За стеной хрюкают свиньи… Сенников и подушек нет, только в углу набросано сено. Это будет наше ложе. Просить сенники бессмысленно — все равно не даст. Я осмелилась сказать, что мы очень голодны: сегодня еще ничего не ели. Хозяин скривился и велел следовать за ним. В сенях приказал снять башмаки: в кухню можно входить только босиком. В комнаты входить нам вообще запрещается. Это я должна передать и своим подругам.
Спросив у прислуги, осталось ли что-нибудь от обеда, хозяин стал ворчать, что она слишком много готовит. Затем велел спросить у своих сестер, можно ли отдать нам оставшуюся картошку. Пришла хозяйка, такая же подслеповатая и угрюмая, как и сам хозяин. Поохала: очевидно, одно только мы и умеем — объедать их. Но все же, сунув нос в кастрюлю, разрешила отдать нам остатки.
Каждой досталось по три картофелины.
Ранним утром наш новый господин отпер дверь и выпустил нас мыться. А сам семенил сзади, чтобы мы не убежали.
Солнце еще только всходит. Холодно. А он торопит — начало пятого. В половине пятого мы должны начать работать — наносить дров, воды, подмести двор, вычистить дорожки в саду; в половине шестого завтрак, и в шесть уже выйдем в поле.
Объяснив, выдал нам всю нашу недельную норму: буханочку хлеба и четверть пачки маргарина. Хозяин предупредил, что этого должно хватить до следующей пятницы; больше хлеба мы не получим, такая наша норма. В кухне по утрам будем получать кофе, а к обеду — суп. На ужин, если смогут, дадут картошки. Но не каждый вечер. В кухню имеет право входить только одна, она будет получать на всех четверых.
Мы решили есть по одному ломтику хлеба в день, и только к завтраку. Но как удержаться, когда впервые за столько времени имеешь целую буханочку! Может, сегодня поесть более сытно, подкрепиться, а потом уже есть поменьше? Отломили еще по кусочку. Потом еще по два. Хорошо, что хозяин пришел звать в поле, иначе ничего бы не осталось.
Хозяин едет верхом на лошади, а мы тащимся сзади пешком. Оказывается, мы здесь не одни. Есть украинец Иван с женой и тремя детьми (их оккупанты вывезли перед отступлением), французский военнопленный и полька Зося (эта наивная девушка поверила в обещанный гитлеровцами рай в Германии и добровольно завербовалась на работу; теперь она убивается, плачет, но назад ее, конечно, не пускают).
Поля по обеим сторонам дороги принадлежат нашему хозяину. Он, наверно, эсэсовец или просто какой-то «деятель», потому что часто по вечерам берет винтовку и выезжает на велосипеде на какие-то сходки или ночные дежурства. Он очень злой и скупой старый холостяк, а его сестры — старые девы — просто ведьмы. Бесятся, когда приходится дать тарелку супу детям Ивана, которые не работают. Впрочем, старшему, семилетнему мальчику, часто дают работу. И совсем не по детским силам.
Все это мы узнали от Ивана, пока шли на поле.
Как только пришли, хозяин сразу велел начать работать. Француз косит рожь, а мы идем следом и вяжем снопы.
Сначала казалось, что это нетрудно, только руки колет, но скоро исколотые руки заболели. Начала ныть поясница.
Когда можно будет отдохнуть? Оказывается, только в полдень, во время обеда. Долго ли еще ждать? Иван учит определять время по тени. Сейчас только около десяти. Как долго еще до вечера! Может, заговорить с французом? Он, наверно, очень обрадуется. Но что ему сказать, если все выученные в школе французские слова испарились из памяти? Разве что спросить, который час. Это помню.
Я собиралась-собиралась, пока не пришло время обеда. Суп привезли сюда, чтобы мы не тратили времени на ходьбу. Француз, не подозревая о моих намерениях, ушел со своей мисочкой в тень.
Мы еще не успели поесть, а хозяин уже снова гонит работать. Дал бы хоть передохнуть!
Как же все-таки заговорить с французом? Я несколько раз начинала напевать "FrХre Jaque" — ничего другого вспомнить не могла, но он не обращал внимания. Не слышал или делал вид, что не слышит.
Скоро боль заслонила все мысли. Исколотые руки опухли, покраснели — страшно смотреть. А поясница — будто ее кто-то штыком пронизывает. Очень хочется пить. От голода сосет под ложечкой, хотя я сегодня ела и хлеб и почти настоящий картофельный суп. Иван научил лущить колосья и есть зерна, но заниматься этим некогда — и так еле успеваем за косилкой. Иван жалуется: понимал бы француз по-русски, мы попросили бы не торопиться. А когда лишь на пальцах объясняемся, он не знает, чего мы хотим. Я предложила себя в "переводчицы".
Француз очень обрадовался, услышав родную речь, и стал скороговоркой что-то мне рассказывать. Я еле разобрала несколько слов, попросила говорить медленнее, потому что французский знаю очень слабо. Передала общую просьбу работать не в таком темпе.
Стало легче: француз работал посвистывая, а если видел, что мы отстаем, поджидал. Наша Рая боялась, что хозяин это заметит и обвинит в саботаже. Но француз и сам не глуп: завидев приближающегося хозяина, сразу прибавлял скорость.
Солнце уже спускалось к горизонту, а хозяин и не думал отпускать нас домой. Ничего удивительного, что наши предшественницы не выдержали. Мы тоже, наверно, не выдержим.
В конце концов хозяин объявил, что уже половина девятого и мы можем кончать работу. Медленно потащились в свой хлев…
Воскресенье для всех, кроме нас, день отдыха. Мы должны были не только наносить дров и воды, подмести двор и вычистить дорожки в саду, но еще дать корм скотине и тщательно вычистить праздничную коляску, в которой хозяева торжественно поехали в кирху.
После обеда француз ушел к своему приятелю, работающему невдалеке отсюда, жена Ивана стирала свое белье, а Зося прилегла: она опять всю ночь не спала, плакала. Нас хозяин запер и, забросив за плечо винтовку, куда-то укатил.
Тихий воскресный полдень. Даже листочки деревьев лениво дремлют на солнце. И птицы не летают. Все отдыхают.
Одолжив у жены Ивана ножницы и иголку с нитками, мы «прихорашиваемся» — укорачиваем и суживаем свою одежду. Таня умеет шить, поэтому помогает нам. Из отрезанных полосок все сшили себе бюстгальтеры. Мне не нужно: я слишком худа…
Если б не рижанка Рая, мы бы хоть в эту минуту могли забыться, не терзать сердце. Но она ни на минуту не умолкает. Уже в третий раз за эти несколько дней она все с новыми подробностями рассказывает о том, как потеряла своего ребенка.
В Рижском гетто она еще была с мужем и ребенком. Узнав, что детей заберут, они решили покончить с собой. Муж сделал укол ребенку, затем ей и себе…
К сожалению, они проснулись. Ребенка не было. Они даже не слышали, когда его забрали. Теперь ее мучает страх, что ребенок, может быть, проснулся раньше их и плакал в испуге, будил их, а они не слышали… Может, палачи его били, выкручивали ручки. Ведь он, наверно, вырывался от них…
Муж почти лишился рассудка. Он никак не мог понять, почему яд не подействовал…
Как ее утешить? Мы говорим ей, что дозы, недостаточной для взрослого, наверно, хватило, чтобы убить ребенка. Утешаем мать, убеждая, что ее ребенок умер!..
Вечером хозяин погнал нас доить коров. Вот чего я все время боялась! Хоть бы корова была спокойной.
Притащились и обе хозяйки: стеречь, чтобы мы не выпили молока.
Тяну, тяну, а молока — ни капли. Корова злится, наверно, сейчас лягнет. Потягиваю сильней. Брызнуло несколько капель, но потекли по моей руке до локтя. Вдруг я почувствовала пинок. Это хозяйка «угостила» меня ботинком в спину, да так, что я боднула корову в живот.
Смотрю на других — у них получается, особенно у Тани. Настоящие золотые руки у этой девушки, можно подумать, что она всю свою жизнь ничего другого не делала, только доила коров. Я присматриваюсь, как она держит пальцы, и тяну. Молоко двумя веселыми струйками стучится в дно ведра.
Мы выдоили всех коров — двадцать семь. К концу руки так начали дрожать, что совсем перестали повиноваться.
Ночью я не спала — клала руки и так и сяк — все равно болели.
Возим рожь. Мне, как всегда, «везет»: когда нагрузили первый воз, хозяин велел мне сесть верхом на лошадь (в воз их впряжено четыре) и везти домой. А как сесть, если я достаю лошади только до половины живота и никогда в жизни не ездила верхом? Француз это, наверно, понял, потому что поднял меня, как ребенка, усадил и стал что-то быстро объяснять. Если бы он так не торопился, я бы наверняка поняла вдвое больше. Наконец я сообразила, что он говорит о доме, заборе и лошади. Он учит слезать с лошади: советует доехать до забора, стать на забор и только потом спрыгнуть на землю. Что ж, мерси.
Убираем лен. Я и не представляла себе, что он такой вкусный! Таня велит жевать его побольше: он содержит жир, которого наш организма уже так давно не получал. Если будем довольствоваться тем, что нам дают, долго не выдержим, особенно при такой тяжелой работе.
Хозяин постоянно торопит, гонит, не дает ни минуты передохнуть. Хорошо, что Зося научила, как его провести. Оказывается, хозяин боится женской наготы, и, когда он приходит будить, Зося делает вид, что сбрасывает с себя одеяло. Старик вылетает пулей, а она еще может полежать.
Теперь и мы, когда хозяйское понукание становится невмоготу, пользуемся этим. Делаем вид, что очень жарко, снимаем платья и работаем в одних рубахах. Хозяин, ругаясь, бежит прочь и издали, стоя к нам спиной, кричит, чтобы мы оделись. А мы притворяемся, будто не слышим, или невинным голосом отвечаем, что очень жарко и раздетые будем быстрее работать. Старик сидит злой в канаве у дороги и плюется.
Бои с фашистской армией идут уже совсем недалеко. Об этом рассказали соседи хозяев. Между прочим, они очень человечны. Может потому, что бедны. Своей земли не имеют, зарабатывают на жизнь у богатых соседей. Но этот «заработок» очень странный: за помощь во время уборки урожая наш хозяин разрешает им собирать на пустом поле упавшие при уборке или перевозке колосья. По целым дням бродят они, согнувшись, по жнивью, собирая в мешочки по колоску.
Когда вблизи нет хозяина, они с нами разговаривают, рассказывают новости о фронте. Однажды даже поделились своей семейной бедой: один сын коммунист и томится в концентрационном лагере (может, его уже и нет в живых), а второй сын — эсэсовец, надсмотрщик в том же лагере. От брата, конечно, публично отрекся. И у родителей не бывает, стыдится, что они такие бедные и что отец подрабатывает, делая деревянные башмаки.
Новости о приближении фронта расшевелили дремавшие надежды. Только бы скорее пришла Красная Армия!
Уже холодно. Особенно по утрам. Ничего удивительного — октябрь. Осень. Дрожим, лязгаем зубами, но хозяин этого даже не замечает. Мы попросили каких-нибудь старых сермяг, но он буркнул, что положенную нам одежду мы получили в лагере и этого нам должно быть достаточно.
Кутаемся в одеяла. Но все равно холодно: одеяла под дождем намокают, а ноги стынут от мокрой свекольной ботвы. Ночью накрываемся теми же промокшими одеялами. Мы просили хозяина дать больше сена, чтобы можно было в него зарыться, но вредный старик не дал. А сквозь щели дует холодный ветер… Лежим съежившись, дрожим, засыпаем с трудом.
Как хорошо хозяйским собакам! Спят в тепле и едят досыта. Вот тебе и "собачья жизнь"!
Что будет дальше? Работы подходят к концу. Картошка выкопана, свекла вывезена. Теперь мы щиплем перья, потом будем стирать белье и квасить капусту. А дальше? Ведь больше мы не нужны. А ненужных они посылают в крематорий…
Неужели мы его все равно не избежим?..
Стираем белье. Уже второй день стоим у большой бадьи и руками трем бесконечно много простыней, наволочек, полотенец. Уже кожу с пальцев стерли. Досок для стирки хозяйки не дают — разве им жаль наших рук!
Выпал первый снег. Ноги посинели от холода. Жена Ивана одолжила нам пару чулок (у самой только две пары). Будем носить поочередно, меняясь каждый день. Начали по старшинству. Я получу только послезавтра.
Нас возвращают в лагерь…
Зося слышала, как хозяин рассказывал, что есть приказ всех вернуть до пятнадцатого ноября.
Осталось два дня. Значит, снова в это пекло — и снова тает надежда.
Последнее утро.
Как быстро промчались эти три месяца! Очевидно, потому, что мы жили почти спокойно и смерть казалась не такой неизбежной. А теперь мы к ней снова приближаемся.
Иван рассказывает, что работавшие по соседству две девушки повесились, чтобы не вернуться в лагерь…
На дорогу нам дают по два ломтя хлеба. Хозяин берет винтовку и уводит нас. Жена Ивана плачет, а француз долго машет шапкой…
Идем мимо пруда. Вода в нем будто потускнела. Деревья на прощание сбрасывают нам под ноги свои последние листочки. Они грустно шуршат.
Все остается здесь. Деревья, дорога, пруд. Они здесь будут и в следующем году, и через десять лет. Природа долговечней человека. Особенно — нас…
На станции много наших. Хозяева передают всех конвоирам. Наш хозяин тоже получает расписку, что от него принято четверо заключенных. Говорит конвоиру "Хайль Гитлер" и уходит, даже не взглянув в нашу сторону.
Привезли и обеих повесившихся.
Уже темнело, когда мы прибыли в лагерь. Снова раскрылись и закрылись ворота. Мы опять в клетке.
Считают мучительно долго: не сходится. Проверяют каждый ряд, бьют, если вдруг покажется, что неровно стоим, снова считают и еще ожесточеннее ругаются. Они, наверно, забыли о покойницах. Но кто им об этом напомнит?
Совсем стемнело. Надзиратели уже бесятся. Наконец кто-то осмелился крикнуть: "Zwei sind tot!" — "Двое мертвы!"
Офицер возмущен такой наглостью, требует выдать кричавшую. Ворвавшись в строй, избивает человек десять. Но напоминание все-таки помогло: вскоре нас впускают в барак.
При свете слабой лампочки мы увидели жуткую картину: в одной половине барака, прямо на полу, в четыре ряда, тесно прижавшись друг к другу, спят нераздетые женщины. Голова одной у ног другой. Ужасно душно, вонища. Кто-то крикнул: "Поворачиваемся!" И все, подталкивая друг друга, повернулись. Теперь они лежат лицом к нам. Некоторые проснулись, смотрят на нас. А мы стоим, растерянные и испуганные.
Влетела надсмотрщица и стала нас колотить. Это означало, что мы должны лечь и так плотно сжаться, чтобы поместились все.
Сон не идет. И по ту сторону прохода, кажется, тоже не спят. Мы с ними тихо заговариваем. Давно ли здесь? Одиннадцать месяцев. А на работу посылают? Несколько групп посылали рыть окопы, но люди там работали по пояс в воде, отморозили ноги, и с работы их вернули прямо в крематорий. На их место взяли новых…
Неужели это правда? А может, они преувеличивают? Ведь и у хозяина до нас работали другие девушки, которые не выдержали. А мы оказались выносливее.
На нас напали вши. Мы стали упрекать тех женщин, что они так опустились и развели насекомых. Оказывается, они не виноваты: здесь нет воды.
Вырваться! Обязательно вырваться отсюда! Хоть окопы рыть, хоть камни дробить, только не оставаться здесь!
Днем пришел одетый в черную форму эсэсовец. Начал отбирать более крепких. Поняв, что он отбирает для работы, все ринулись к нему с криком, что они здоровые и хотят работать. Сначала эсэсовец растерялся, но сразу опомнился, начал колотить направо и налево, отгоняя всех от себя. Но не мог справиться: жажда вырваться заглушила страх. Только вытащив револьвер, он разогнал нас.
Отобрав пятьсот женщин, он их увел. Я осталась тут.
В следующий раз я тоже попала в число отобранных и почувствовала себя почти счастливой — все-таки вырвусь!
Нас повели в баню, велели раздеться и впустили в большой предбанник. Войдя туда, мы обомлели: прямо на каменном полу сидели и даже лежали страшно изможденные и высохшие женщины, почти скелеты с безумными от страха глазами. Увидев за нашими спинами надзирательниц, женщины стали испуганно лепетать, что они здоровые, могут работать и просят их пожалеть. Тянули к нам руки, чтобы мы помогли им встать, тогда надзирательницы сами убедятся, что они еще могут работать…
Я шагнула, чтобы помочь сидящей вблизи женщине, но надзирательница отшвырнула меня назад.
Властно чеканя слова, она велит не поднимать паники — всех помоют и вернут в лагерь. Когда поправятся — смогут вернуться на работу. Мыться должны все без исключения: грязных в лагерь не пустят.
Нам она приказывает этих женщин раздеть и вести в соседнее помещение, под душ.
От страшного запаха меня мутит. Хочу снять с одной женщины платье, но она не может встать: ноги не держат. Пытаюсь поднять, но она так вскрикивает от боли, что я замираю. Что делать? Поглядываю на других. Оказывается, они мучаются не меньше меня. Надзирательницы дают нам ножницы: если нельзя снять одежду, надо разрезать.
Ножницы переходят из рук в руки. Получаю и я. Разрезаю платье. Под ним такая худоба, что даже страшно дотронуться. Кости прикрывает только высохшая морщинистая кожа.
Снять башмаки женщина вообще не позволяет — будет больно. Я обещаю верх разрезать, но она не дает дотронуться. Уже две недели не снимает башмаков, потому что отмороженные, гноящиеся ступни приклеились к материалу.
Что делать? Другие уже раздели нескольких, а я все еще не могу справиться с одной. Надзирательница это, видно, заметила. Подбежала, стукнула меня по голове и схватила несчастную за ноги. Та душераздирающе закричала. Смотрю, в руке надзирательницы башмаки с прилипшими к материалу кусками гниющего мяса. Меня затошнило. Надзирательница раскричалась, но я плохо понимала ее. Кажется, она кричала, что у меня слабые нервы, что я ничуть не лучше этих больных женщин…
Я бросилась раздевать следующую.
Тех, кто ходит, вводим, а лежащих вносим и кладем под душ. Немного обмыв их, выносим назад, в холодный предбанник, и снова кладем на каменный пол. Полотенец нет. Несчастные стучат зубами. Мы тоже дрожим: бегаем мокрые из предбанника под душ и обратно.
Когда надзирательница отвернулась, я спросила у одной женщины, откуда она. Из Чехословакии. Врач. Привезли в «Штуттгоф», а затем, как и нас, увезли на работу. Они рыли окопы. Работали, стоя по пояс в воде. Спали на земле. Когда обмороженные руки и ноги начали гноиться, вернули в лагерь. Рыть окопы повезли других. Их ждет та же участь.
Так вот куда на днях увезли партию женщин! А мы им завидовали…
Когда мы всех «выкупали», нас выгнали оттуда, дали продезинфицированные платья и повели назад, в барак. Уходя, мы слышали крики несчастных. Их, наверно, уже тащили. И конечно, не в лагерь…
Зачем же надо было издеваться, мыть?
Всю ночь я не сомкнула глаз. Передо мной все время стояло это страшное видение.
Время тянется очень медленно.
Жутко холодно. Какая мука по утрам и вечерам стоять на проверках! Бушует вьюга, дует холодный, насквозь пронизывающий ветер. А надо стоять в одних платьях и ждать, пока эсэсовцы соизволят прийти пересчитать нас. Каждое утро и вечер падает несколько женщин.
На днях одна не выдержала и бросилась на проволочную ограду. Это единственный способ покончить жизнь самоубийством. Но женщину только сильно тряхнуло. Девушки предполагают, что постовой заметил и успел выключить ток. Узнав об этом, надзирательница сильно избила несчастную. Орала, что никто не имеет права так поступать: "Жизнь принадлежит господу богу!" А ведь осенью, когда мы работали в деревне, эта же надзирательница придумала такое воскресное «развлечение»: приходила после обеда вместе с другими надзирательницами, выбирала какую-нибудь слабую женщину и толкала ее на ограду. Между собой они бились об заклад — с которого раза заключенная повиснет на проволоке мертвой (иногда от тока только начинало трясти и отбрасывало).
Ужасно грязно. Воды не дают. Умывальни закрыты. Не перестает мучить страшная жажда. Так называемый суп, в котором лишь изредка попадается кусок гнилого листка капусты или шелухи сладковатой, мерзлой картошки, странно острый, будто в него всыпали перец. Он сушит, жжет рот; мы сосем грязный, вытоптанный снег. А ведь тут же, у барака, вырыта яма, заменяющая туалет. Досок, чтобы ее накрыть, не дают. Край скользкий. Одна женщина недавно упала в яму. Мы ее еле вытащили.
О наступлении Красной Армии ничего не слышно.
Пришли несколько офицеров. Стали нас осматривать. Мы обрадовались: наверно, возьмут на работу!
Началась страшная сумятица — каждая старается, чтобы ее выбрали. А эсэсовцы недовольно морщатся — все одинаково «дохлые». И хотя не очень придирчиво отбирали, все же взяли немногих.
Я оказалась среди отобранных. Может, на этот раз уже не поведут раздевать других и на самом деле повезут на работу?
Нас присоединили к большой группе, пригнанной из других бараков, сосчитали (всего тысяча) и повели в ту же баню, где мы недавно раздевали несчастных женщин. Может, скоро и нас привезут сюда в таком же состоянии?..
Померзнув под холодным душем, мы получили чистые рубахи, полосатые платья и такие же полосатые куртки. Записали наши номера и повели в какой-то недостроенный барак. Дверей нет, окна еще тоже не вставлены, ветер дует, заносит снег.
Когда стемнело, принесли рваные солдатские одеяла и платки. Объявили, что ночевать будем здесь же, в бараке. На работу повезут только завтра.
Пола нет, земля промерзшая, валяются куски досок, гвозди, но все равно надо лечь: стоять запрещается.
Ночь очень длинная. Холод сковал все суставы, заснуть нет никакой надежды. Хоть бы скорее утро! Пытаюсь представить себе, как будет выглядеть новый лагерь, что мы там будем делать. Если будем рыть окопы, надо будет стараться как-нибудь сохранить ноги. Может, найду там старую бумагу и оберну их? И обязательно каждый день буду снимать башмаки. Может, там суп будет лучше? Возможно, и воды дадут, и наконец помоемся. Хуже, чем здесь, наверно, не будет.
Как я могла здесь выдержать почти месяц? (Когда регистрировали, я видела, что на листе написано: "11 декабря".)
Послышалась обычная команда: "Aufstehen!" — "Встать!"
Тот же надзиратель проверил нас по списку и, убедившись, что все на месте, повел. Но странно, не к воротам, а назад, к камере одежды. Велел отдать одеяла, куртки и платки. Кто медлил или осмеливался задать вопрос, получал по голове.
Нас привели обратно в тот же вонючий барак, из которого мы вчера вышли с такими надеждами…
Оказывается, нас не вывезли на работу потому, что в лагере началась эпидемия тифа. Карантин. Лагерь закрыт.
Эпидемия! Она охватит всех, невзирая ни на возраст, ни на вид. Тиф не разбирает… К тому же нас, конечно, не будут лечить. Может, даже нарочно заразили, чтобы мы вымерли. Не заболевают ли от этого страшного супа? Может, он такой острый не от перца?
Как уберечься? Как найти в себе силы не есть этот суп, нашу единственную пищу? Как научиться совсем-совсем ничего не есть, даже не сосать этот грязный снег?
Но поможет ли это?
Кажется, я заболеваю. Голова тяжелая и гудит. Во время проверок меня поддерживают под руки, чтобы я не упала. Неужели это тиф?!.
Я болела…
Женщины рассказывают, что в бреду я напевала какие-то песенки и страшно ругала гитлеровцев. Они даже не подозревали, что я знаю столько ругательных слов. Хорошо, что голос слабенький, да и гитлеровцы сюда больше не заходят — боятся заразиться. За такие слова пристрелили бы на месте.
А мне неловко, что я ругалась. Объясняю, что у нас в семье никто никогда… Папа адвокат. Женщины улыбаются моим объяснениям…
Говорят, что я выкарабкалась. Переболела. А мне кажется, что они ошибаются. Это, наверно, было что-нибудь другое, еще не тиф. Ведь тиф — страшная болезнь! Я бы так просто, без лекарств, не выздоровела, ведь умирают более крепкие, чем я. Но женщины объясняют, что тиф как раз сокрушает крепкие, никогда не болевшие и поэтому не привыкшие бороться с болезнью организмы.
Знала бы мама, как спасли ее мучения со скарлатинами, желтухами и плевритами моего детства!..
Во двор умыться снегом ползу на четвереньках. Встать не могу — перед глазами расплываются зеленые круги.
Здесь настоящий лагерь смерти. Гитлеровцы уже не следят за порядком. Проверок нет: они боятся войти. Есть не дают. Даже так называемый суп получаем раз в два-три дня. Иногда вместо него приносят по две мерзлые картофелинки. Хлеба мы уже давно не видели. А есть ужасно хочется: я начинаю выздоравливать.
Донимают вши. Уже не стесняясь, давим. Но, к сожалению, их не становится меньше.
Умерла красавица Рут. Начали гноиться ноги, потом руки. И вот она умерла… В последнее время уже не вставала. А ведь еще в Штрасденгофе она была такая красивая! Всегда бодрая, не поддающая ся плохому настроению. Как она верила, что мы дождемся свободы и что она встретится с мужем! Теперь ее, страшно распухшую, сунут в печь крематория. Все. Молодость, красота, жизнелюбие превратятся в пепел…
Кто-то уверяет, что уже Новый год. Слышал, как один постовой поздравлял с Новым годом надзирателя.
Значит, уже 1945-й… В этом году война наверняка кончится. Ведь гитлеровцев уже добивают. Но… Не зря говорят, что смертельно раненный зверь страшен вдвойне. Неужели мы будем его предсмертными жертвами? Не может быть! Зачем думать, что, отступая, обязательно уничтожат нас? А может, не успеют? И тогда мы будем свободны! Может, и мама с детьми в каком-нибудь лагере? Их тоже освободят. И папа вернется. А Мира уже будет ждать нас в Вильнюсе. Мы все встретимся в старой квартире. Я по утрам снова буду спешить в школу, Мира — в университет. Раечка с Рувиком тоже потопают в школу — ведь уже подросли… Но когда это будет? И будет ли вообще?
Рая, с которой мы вместе работали у помещика, рассказывает, что слышала от разносчика супа, будто ночью в крематории был пожар. Сгорела газовая камера. Предполагают, что кто-то поджег.
Нас это все равно не спасет.
Жуть! Я спала, уткнувшись в труп. Ночью я этого, конечно, не чувствовала. Было очень холодно, и я уткнулась в спину соседки. Руки подсунула ей под мышки. Кажется, она зашевелилась, прижимая их. А утром оказалось, что она мертва…
Пришла надзирательница. Велела всем, кто уже переболел, выстроиться. Думая, что будут отправлять на работу, пытались встать и больные. Но она сразу заметила обман.
Нас очень немного. Надзирательница отобрала восьмерых (в том числе и меня) и заявила, что мы будем "похоронной командой". До сих пор был большой беспорядок, умершие по нескольку дней лежали в бараках. Теперь мы обязаны умерших сразу раздеть, вырвать золотые зубы, вчетвером вынести и положить у дверей барака. По утрам и вечерам мимо будет проезжать лагерная похоронная команда и увозить трупы.
Не знаю, как я понесу других, если сама еле двигаюсь. В глазах рябит, ноги подкашиваются. Передвигаюсь, только держась за стену.
Подходим к одной женщине, которая умерла сегодня утром. Беру ее холодную ногу, но поднять не могу, хотя тело умершей совершенно высохшее; остальные три уже поднимают, а я не в состоянии. Надзирательница дает мне пощечину и сует в руки ножницы и плоскогубцы: я должна буду раздевать и вырывать золотые зубы. Но если осмелюсь хоть один присвоить — отправлюсь вместе со своими пациентками к праотцам.
Покойную кладут к моим ногам. Смотрю — она, кажется, жива! Глаза открыты и как будто шевелятся! Но надзирательница торопит раздевать. Несмело дотрагиваюсь пальцем — холодная. Так почему такие глаза? Наконец догадываюсь, что в них отражается висящая под потолком лампочка, которую раскачивает ветер. Дрожащей рукой разрезаю платье. Приподнимаю, хочу раздеть, но тело не держится и валится назад, глухо ударяясь головой об пол. Я должна поддержать, прижать к себе. А тело такое холодное. Словно насмехаясь надо мной, покойница сверкает золотыми зубами. Что делать? Не могу же я их вырвать! Оглянувшись, не видит ли надзирательница, быстро зажимаю плоскогубцами рот. Не станет же она проверять.
Но надзирательница все-таки заметила. Она так ударяет меня, что я падаю на труп. Вскакиваю. А она только этого и ждала — начинает колотить какой-то очень тяжелой палкой. И все метит в голову. Кажется, что голова треснет пополам, а надзирательница не перестает. На полу кровь…
Она избивала долго, пока сама не задохнулась.
Весь проход завален мертвецами. Их надо раздеть. Но я не могу, совсем не могу! Лучше буду носить, ползать из последних сил, но только не раздевать! Пусть кто-нибудь сжалится надо мной. Я не могу… Мне плохо… Очень плохо…
Раздевать стала другая.
Уходя, надзирательница открыла нам умывальню. Сказала, что можем помыться и здесь же спать. Но, к сожалению, воды нет. Только называется умывальней.
Пол каменный, холодно, но, по крайней мере, не так воняет. Женщины легли. Я бы тоже легла, но очень болит разбитая голова, не могу ее положить. Подперла лоб пальцами и сижу…
Очевидно, я все-таки задремала, потому что проснулась, дрожа от холода. Оказывается, мы насквозь мокрые: прямо на нас из так называемого душа льется ледяная вода.
Мы вбежали в барак. Узнав, что идет вода, все проснулись и бросились в умывальню. Но вода, словно заколдованная, перестала литься. Несколько женщин напились из лужиц, образовавшихся на полу, а другим и того не досталось.
В нашем бараке ежедневно умирают по сорок — шестьдесят женщин. У дверей постоянно лежат горы окаменевших, посиневших трупов. Приезжает телега, в которую впряжены заключенные. Двое мужчин берут за руки и за ноги высохшее, замерзшее тело, раскачивают его и забрасывают на груду таких же голых трупов.
Крематорий работает круглые сутки, около него навалены большие горы трупов: в лагере ежедневно умирает около тысячи человек.
Похоронщики привезли хорошую новость: фронт приближается!
Мужчин эвакуируют. Мы видели, как увели три группы. И эсэсовцев становится меньше. Очевидно, лагерь ликвидируют. Работоспособных выводят, а нас, наверно, сожгут вместе с бараками.
Женщин тоже будут эвакуировать.
Рано утром пришел надзиратель и заявил, что те, кто в состоянии идти пешком, должны быть готовы к уходу отсюда.
Я идти пешком не смогу…
Вот и конец. Когда свобода уже совсем близко, я окончательно выдохлась. Если бы у меня было хоть немножечко сил. Хоть капелька надежды, что поплетусь!
Под вечер тот же гитлеровец снова пришел и велел строиться. Все, кто только мог, покинули барак. Я оглянулась. В бараке остаются только трупы и те, кто не в силах даже сесть… Нет, я не останусь! Ни за что не останусь! Я пойду! Пусть будет что будет, но только не здесь! Только не лежать и не ждать, пока подожгут.
Пошатываясь, выхожу. В бараке остается одна относительно здоровая женщина: она не хочет оставить умирающую подругу в ее последний час.
Нас выводят. Какой большой толпой мы сюда пришли и какой жалкой кучкой уходим… И все равно еще не на свободу.
Ночуем в том же бараке без окон, где однажды уже пришлось дрожать от холода.
Утром мы получили хлеб — треть буханочки. Предупредили, что этого должно хватить на три дня. Значит, столько будем в пути. Но неужели все время пешком? Только бы выдержать!
Вначале, когда я немного разошлась, я поверила было, что смогу идти, но вскоре ноги стали подгибаться. Казалось, что больше не смогу сделать ни одного шага. Но все-таки заставляла ноги делать этот шаг, потом еще один, и снова несколько… Уговаривала себя, что, может, скоро уже разрешат отдохнуть. Обязательно надо выдержать до отдыха! Потом будет легче.
Я уже почти совсем падала, когда конвоиры наконец засвистели и велели сесть по обеим сторонам дороги, у рва. Я свалилась, закрыла глаза, но перед ними все равно мерцал грязный дорожный снег. Еле переводила дух. Не помогли ни снег, ни сосульки, которые я все время сосала.
Встать было еще труднее. Но женщины мне помогли.
Я не представляла себе, что выдержу до вечера.
Когда стало смеркаться, нас пригнали в какую-то усадьбу. Одних закрыли в сарай, других загнали в хлев. Какое это счастье — лежать всю ночь, до самого утра! Я отломила кусок хлеба и, жуя, всплакнула: как хорошо, что я не осталась в лагере. Теперь меня уже, наверно, не было бы. А здесь я все-таки живая.
Осталось еще два дня…
Зря мы надеялись, что будем в дороге три дня. Дни прошли, а конца пути не видно. Идем и идем. Наверно, будут гнать до тех пор, пока не свалятся последние. Ежедневно в пути падают несколько женщин. Падают, и даже с помощью других не в состоянии подняться. Конвоир пускает очередь в голову, пинает ногой, и очередной труп скатывается в ров. Проходя мимо ближайшего села, конвоиры сообщают, что за несколько километров отсюда лежит труп, который надо закопать. Скоро потеплеет, может начаться эпидемия.
Сегодня мимо нас провели колонну советских военнопленных. Выглядят они ужасно — изголодавшиеся, желтые, высохшие. С каким сочувствием смотрели они на нас.
Я старалась не пропустить ни одного лица: может, среди них мой папа?
Меня уже ведут. Сама идти не в состоянии. Из последних сил стараюсь слишком не наваливаться на ведущих меня женщин, стараюсь сама переставлять ноги. Но это невероятно трудно. Кроме всего прочего, затрудняет ходьбу прилипающий к деревянным подошвам снег.
Мы страшно голодаем: есть совсем не дают. Иногда какой-нибудь из хозяев, в сарай которого нас закрывают на ночь, дает для нас котел картошки. Получаем по одной или по две малюсенькие картофелинки и здесь же, в сарае, их проглатываем. А это так мало…
Мы научились распознавать заснеженные бункера, в которых зарыта на зиму картошка или свекла. Ни удары, ни даже выстрелы конвоиров не могут остановить голодных женщин — они набрасываются, окоченевшими руками разгребают снег, разрывают землю и расхватывают свеклу. Когда мы уходим, на вытоптанном снегу остается несколько убитых. В стынущих руках зажата столь желанная свеколка.
Иногда и нам, кто не может бежать вместе со всеми, приносят свеколку или картофелинку. Но, к сожалению, бункера попадаются далеко не каждый день. Чтобы не так мучил голод, сосу снег и сосульки.
Я начала опухать. Та сторона, на которой ночью лежу (лежать на спине не удается: нет места), отекает, заплывает глаз, до полудня не могу его открыть. А на ноги даже смотреть страшно: они так распухли, что еле влезают в те большие мужские башмаки, в которые я когда-то напихивала столько бумаги. Боюсь, что в какое-нибудь утро я их совсем не всуну в башмаки. Но не идти же босиком по снегу! А не снимать не рискую. Будет как с теми, которых мы тогда мыли…
Конвоиры чем дальше, тем становятся злее. Очевидно, им уже тоже надоело тащиться, хотя они не устают: каждые несколько часов меняются — садятся на телеги, которые следуют сзади со всеми их вещами, и отдыхают. Нам же разрешают присесть всего один раз в день, на получасовом привале.
Ночью иногда слышны очень далекие глухие взрывы. Очевидно, там фронт. Но днем нас снова гонят дальше, и взрывов почти не слышно. А остаться здесь немыслимо. В пустом сарае не спрячешься, а если просто будешь лежать, значит, ослабла, и тебе всадят пулю в голову.
По шоссе тащимся не мы одни. Здесь растянулись длиннющие вереницы телег. Навалив свои вещи, посадив семьи, привязав коров и овец, немцы спешат на запад, подальше от фронта. Как странно, что мы, которые так ждем фронта, должны двигаться в одном направлении с ними. Но в противоположную сторону не повернешь: конвоиров много, они вооружены, их собаки свирепы, а мы — опухшие, еле живые, безоружные.
Мы уже целую неделю в Стрелентине. Это бывшее поместье. Хозяин на войне, хозяйка с детьми удрала в Берлин, а все добро разграбили соседи.
Нас держат запертыми в хлевах, а унтершарфюрер с нашей охраной живет в замке, запущенном, пустом и оскудевшем, белеющем одиноко на холме.
Есть почти не дают, только пол-литра так называемого супа — мутной водицы без соли.
Из хлевов нас выпускают только два раза в день. А чтобы не окоченеть, мы должны заниматься «спортом». По утрам и вечерам надзирательницы заставляют делать упражнения, а сами катаются со смеху от этого "спорта скелетов", как они прозвали наши жалкие попытки повторить за ними движения. Придравшись к какой-нибудь женщине, они вытаскивают ее перед строем и приказывают делать упражнение соло, а нас заставляют хохотать. Кто недостаточно искренне смеется, получает по голове.
Я уже еле переставляю ноги. На «спорт» меня поднимают и ведут. Надзирательницы не должны знать, что я уже в таком состоянии.
К сожалению, я не одна такая.
Всю вторую половину дня землю сотрясали взрывы.
Когда стемнело, конвоиры неожиданно велели строиться. Пойдем дальше. Ночью?! Значит, на расстрел…
Так мы и не убежали от смерти.
Не пойду! Останусь. Чтобы гитлеровцы не заметили, притаюсь в уголке, пока не услышу, что кругом уже ходят наши. А если заметят… Что ж, все равно смерть, так пусть часом раньше.
Женщины уговаривают меня идти. Может, не на расстрел ведут, может, погонят дальше. Меня это уже не спасет — не дойду.
Все-таки меня вытащили. Не хотят оставить такую молодую на явную смерть. В темноте не видно будет, что они меня тащат, и, может, как-нибудь доплетусь.
Идти приказано очень тихо. Даже конвоирам запрещено разговаривать и курить. Собак они держат за ошейники и следят, чтобы те не лаяли. Почему такая таинственность?
Жуткая тишина. Взрывы, только что казавшиеся близкими, не слышны. К башмакам снова прилипло много снега. А ноги не слушаются, заплетаются. Я уже несколько раз падала, но женщины меня поднимают и тащат дальше. Неужели они не понимают, что это уже не поможет, что я уже совсем без сил и даже с их помощью не в состоянии двигаться? Я уже даже не дышу, а только хватаю воздух. Им и самим, видно, на этот раз намного труднее меня тащить: они очень часто меняются. Просят меня держаться, не выскальзывать из их рук. Но я падаю. Ничего не могу поделать…
Все…
Лежу. Меня поднимают, но ноги уже больше не слушаются, я никак не могу побороть слабость. Женщины вынуждены отпустить мои руки: их гонят…
Они уходят… Все идут мимо меня…
Я закрываю глаза, чтобы не видеть, как конвоир выстрелит…
Кажется, я жива, только болит бок. Может, ранили? Выстрела не слышно было, и не очень болело. Но почему я лежу в кювете? Дорога пуста. Значит, все ушли… Да, еще слышны удаляющиеся шаги. Что тут произошло? Неужели промахнулся? Может быть. Раны нет. А может, не стрелял? Ведь не слышно было. Ну да! Как я сразу не догадалась, что конвоир только спихнул меня в канаву.
Как здесь красиво! Лес молчаливый, словно окаменевший. И снега много. Мягко… Хорошо и тихо…
Чей там голос?.. Неужели мне мерещится? Нет, шепчет… Женский голос. Спрашивает, жива ли я. Но мне трудно шевельнуть языком…
Голос снова спрашивает, жива ли я. Открываю один глаз: наверху, на шоссе, стоит женщина. Она велит вылезти. Лежать нельзя, потому что замерзну. Надо двигаться.
А если у меня больше нет сил двигаться, если даже разговаривать не могу?..
Оставила… По крайней мере, будет спокойно.
Нет, вернулась назад. Принесла палку. Чего она хочет?
Чтобы я не уснула.
А я как раз хочу спать.
Она просит не валять дурака. Как раз теперь, когда свобода уже так близко, надо из последних сил стараться продержаться.
А у меня и этих последних больше нет.
Все равно надо держаться. Она до тех пор не отстанет от меня, пока я не вылезу из канавы. Хоть на четвереньках, хоть до самого утра карабкаться, но я должна выбраться. Она мне поможет. Принесет еще одну палку.
За лесом снова загремели взрывы. Может, наши на самом деле близко? Надо во что бы то ни стало встать!
Моя спасительница легла на живот и тащит меня за руки. Скольжу, падаю обратно и снова пробую вылезти. Вконец замучившись, я кое-как выкарабкалась. Но стоять, оказывается, очень трудно. Пока я лежала, казалось, что набралась сил, но на самом деле слабость не прошла. Ноги не держат. Моя новая подруга подала мне палку и все-таки вытащила меня. Велела вцепиться ей в руку и хоть помаленьку двигаться, чтобы не замерзнуть.
Так и тащимся взявшись за руки, опираясь на палки.
Мы одни на длинном пустом шоссе. С обеих сторон нас обступает лес. Кажется, будто из-за каждого дерева кто-то смотрит на нас, следит.
Моей спутнице, очевидно, тоже страшно, поэтому она беспрестанно говорит. Она из Венгрии, учительница. Всю семью расстреляли — сначала родителей, потом мужа. Он был очень хороший. И родители были хорошие. Теперь она осталась одна. Совершенно одинокая. Даже не представляет себе, как сможет жить. А умирать не хочет. Поэтому она сейчас сделала вид, что ослабела: решила отстать и дождаться Красной Армии. Она слышала, как один конвоир передал другому приказ унтершарфюрера не стрелять, даже если кто упадет, — выстрел может их выдать.
Вдруг: "Hände hoch!" Поднимаем трясущиеся руки. Из лесу выбегает вооруженный гитлеровец с собакой. Он велит отдать оружие. Не поверив, что у нас его нет, обыскивает. Требует документы. Отвечаем, что у нас их нет, потому что мы из концентрационного лагеря, узников которого недавно провели по этой дороге. Нам стало плохо, и мы отстали, но теперь чувствуем себя совсем хорошо и догоняем.
Но гитлеровец ничего не хочет знать. Твердит, что мы русские шпионки, которых надо расстрелять. Уверяем, что мы действительно из лагеря, — разве шпионки стали бы ходить в такой одежде. А он свое: мы предательницы и ждем здесь русских.
Откуда-то появляется еще один гитлеровец. Оказывается, он знает о нашем лагере, который здесь действительно прошел и как будто остановился в деревне Хина.
Первый гитлеровец выводит из-за дерева спрятанный там велосипед, садится на него и велит нам следовать сзади. Предупреждает, чтобы мы не пытались бежать, потому что он отпустит собаку, которая нам перегрызет глотки.
Он едет, а мы стараемся не отстать. Мне опять не хватает дыхания, падаю… Но, услышав злое рычание собаки, заставляю себя двигаться. Подруга меня поддерживает.
Наконец мы подходим к маленькому домику. Приказав собаке сторожить нас, гитлеровец входит в домик. Собака не спускает с нас глаз. Так и ждет, чтобы мы шевельнулись. И все, проклятая, смотрит на шею. Наверно, не одного человека загрызла насмерть…
Уже совсем рассвело. Неожиданно мы увидели подъезжающего на телеге конвоира нашего лагеря. Он избил нас и велел залезть в телегу. Я еле вскарабкалась.
Нас повезли через какую-то деревню. Пусто. Ни одной живой души. Ставни закрыты, двери заперты. Тишина. А может, люди еще спят?
За деревней открылись поля. Вдали возле большущего сарая много телег. Наверно, здесь и есть наш лагерь. Все начинается снова…
Страшно загремело. Один за другим послышались глухие взрывы. Сидевшая рядом с нами собака конвоира насторожилась. И видневшиеся у сарая гитлеровцы засуетились. Одни смотрят в небо, другие спорят между собой.
Подъезжаем. Что это? Конвоиры подкатывают к сараю бочки! Подожгут! Мы будем живыми гореть!..
Нас впускают в сарай. Там много женщин, не только из нашего лагеря. Тут же, прямо на земле, в смеси отрубей, сена и навоза, лежат умирающие и умершие. Им уже все равно…
Сказать или нет? Промолчу. Пусть не знают, будут спокойнее.
Нет, скажу. Хоть одной.
Шепчу эту страшную весть соседке слева. Но она меня, кажется, не поняла. Или не слышала — кругом гремят взрывы. Говорю другой. Та с криком бросается к щелке, смотрит. Но через щель ничего не видно — ни гитлеровцев, ни дыма. Ужас охватывает и многих других. Все начинают стучать, метаться. Но никто ничего не видит. Охранников нет.
Гудит… Приближается! Самолеты?
Меня трясут за плечи. Кто? Снова эта венгерка. Спрашивает, понимаю ли я по-польски. Что он кричит?
Он кричит, что в деревне уже Красная Армия, а гитлеровцы удрали.
Может, провокация? Не надо отвечать.
Он кричит, стучит, а мы молчим.
Еще раз повторив, уходит.
Тихо… А может, гитлеровцы на самом деле испугались этих взрывов и удрали, оставив нас здесь одних?..
Снова гудит. Что-то приближается!
Почему такой шум? Почему все плачут? Куда они бегут? Ведь растопчут меня! Помогите встать, не оставляйте меня одну!
Никто не обращает на меня внимания. Хватаясь за голову, протягивая вперед руки, женщины бегут, что-то крича. Спотыкаются об умерших, падают, но тут же встают и бегут из сарая. А я не могу встать.
Рядом девушка не встает. Она мертва. Сейчас и я умру, если меня не поднимут.
За сараем слышны мужские голоса. Красноармейцы?! Неужели они?! Я хочу туда! К ним! Как встать?
В сарай вбегают красноармейцы. Они спешат к нам, ищут живых, помогают встать. Перед теми, кому их помощь уже не нужна, снимают шапки.
— Помочь, сестрица?
Меня поднимают, ставят, но я не могу двинуться, ноги дрожат. Два красноармейца сплетают руки, делают «стульчик» и, усадив меня, несут.
Из деревни к сараю мчатся санитарные машины, бегут красноармейцы. Один предлагает помочь нести, другой протягивает мне хлеб, третий отдает свои перчатки. А мне от их доброты так хорошо, что сами собой льются слезы. Бойцы утешают, успокаивают, а один вытаскивает носовой платок и, словно маленькой, утирает слезы.
— Не плачь, сестрица, мы тебя больше в обиду не дадим!
А на шапке блестит красная звездочка. Как давно я ее не видела!..