Заключение смущает читателя. Рассчитанное на ясность и краткость, оно порождает вопрос, смущающий автора: стоило ли писать всю книгу, если все в ней просто, как «слюна новорожденного», и кратко, как… написанное заключение? Писать заключение к антологии к тому же безнравственно. Тем более к антологии духовных откровений. Тем более еврейских. Никто не вправе обобщать чужие мысли и ощущения, которые только в их целостности воссоздают породивший их дух, столь к тому же «несказанный», как дух Израиля.
И все-таки трудно отвязаться от побуждения сказать в заключение нечто, казалось бы, важное и недосказанное.
Как же, однако, заключать?
В год моей бар-мицвы мой дед, тбилисский раввин, забрав меня с собой, поехал в глухой крохотный городишко Они, в горных окраинах Грузии. Он поехал туда проститься с умирающим от рака местным раввином Шломо, который славился мудростью и сентиментальностью. В последнем я убедился как только нас ввели к нему: вздрогнув при виде моего деда, раввин Шломо закрыл лицо охапкой бороды и по-детски растерянно разрыдался. Что же касается его мудрости, то она сказалась в том, что он умолк тотчас же. Потом повернулся ко мне и, опустив руки мне на голову, сказал:
«Смотри вот, хоть я тут самый старый человек в городе, мне все еще стыдно, умирать». Мой дед, старик, в свою очередь, как мудрый, так и сентиментальный, объявил ему торжественно, на древнееврейском, что приехал в Они для того, чтобы познакомить меня с большим раввином, который, с Божьей помощью, да утрудит себя прочитать мне, «юному сталинцу», из своей знаменитой рукописи о благомудрии кавказских хаха-мов.
…Раввин Шломо прочел вслух всю рукопись, от начала до конца. То были истории и изречения «благороднейших евреев, живших между Каспием и Понтом». Все, что раввин Шломо о них знал, он записал в амбарную тетрадь в кожаном переплете. Хотя читал он ее вслух, конечно, не впервые; хотя в сказаниях кавказских иудеев мало не слыханного еврейским ухом; хотя, читая, он морщился от боли, глаза старика горели мистическим восторгом юноши, убежденного в непобедимости предка. Читал он долго, до рассвета. Закончив же, раввин Шломо, легкий и сильный, поднялся с постели, подвел нас к столу посреди комнаты, разлил в рюмки водку из хрустального пузыря и, не объясняя своей внезапной и долгой паузы, произнес потом спокойным и ровным голосом: «Лехаим! Будем живы!»
Через день, возвращаясь с похорон равина Шломо, дед мой, вспоминая этот короткий тост, сказал: «Великий был комментатор!»
Закрывая книгу этим комментарием, напомню, что повторение сказанного есть возвращение к нему, возвращение, напоминающее жизнетворный исход, который всегда оптимистичнее прихода. Подобно исходу, оно есть вхождение в тот эдем прошлого, который, поскольку его так и не было, находится в будущем. И пусть завтрашний эдем так же утопичен, как вчерашний, — человек жив лишь пока он возвращается в будущее. С надеждой на подобное возвращение я и повторяю неисчерпаемо глубокое откровение онского раввина Шломо: «Будем живы!»