ЧАСТЬ II «ВЕШНИЕ ВОДЫ»

От автора

Наверно, это последний снег. Или предпоследний. Он играет на солнце запасными брильянтами, оставшимися от зимы. Брильянты подтекают, струясь родниковой водицей на асфальтовых буграх.

Я несу свою разгипсованную руку за пазухой. Мой автомобиль пока еще в гипсе, но гипс вот-вот развалится и на нем.

Я шагаю через двор нашего магазина, заваленный ящиками и бочками. Отрок Федор, расстегнутый на все пуговицы, какие только могут быть, насвистывает впереди меня. Он идет в булочную за угол, прифутболивая серые обломки льда.

Возле стены стоит жизнерадостная, румяная продавщица в белом халате, надетом на шубу, и бьет стеклянную тару. Осколки летят в ящик, сверкая на солнце.

— Зачем вы ее так, тетя? — спрашивает отрок Федор. — Ее же можно сдать…

— А она не сдается! — отвечает продавщица. — Я ее списываю. По акту. Проходи, мальчик!..

Федор думает и исчезает.

Банки лопаются, как ненужные елочные игрушки отшумевшей новогодней полночи. Продавщица утирает пот со лба. Ей, наверно, жарко. Грузный парень останавливается рядом со мною и минуты две молчит. Потом резко срывает с себя ватник, кладет на сугроб и подбегает к продавщице.

— Кто ж так бьет?! — возмущается он. — Безрукая ты, елкин корень! Давай сюда!

Продавщица послушно отходит в сторону. Парень оценивающе смотрит на банки-склянки, захватывает сразу штук десять и, прекрасно крякнув, грохает их в ящик. Это доброволец. Дилетант с врожденными склонностями. Он ломает посуду так, что любо-дорого смотреть. Он расправляется с ней без разговоров, как храбрый воин с неприятелем.

— Елкин корень! — кричит доброволец, загребая банки. — Елкин кор-рень! Елкин. кор-рень! Видала, как надо?

В ящике вырастает сугроб битого стекла.

— Вот работник! — восхищенно говорит продавщица. — Такого бы мужика в дом!

— А ты думала! Ломать — не строить! — отвечает парень и почему-то обнимает продавщицу за плечи. — Есть еще что ломать — давай!

— Нету, — смеется продавщица, — все, что было, сломано! По акту!

— Эх, рыжая! Елкин корень! — восклицает парень и надевает ватник.

Он уходит. Продавщица смотрит ему вслед и, хохотнув, мотает головою. Потом она вынимает из кармана халата карандаш и кричт в маленькую дверь:

— Соломон Давидович! Подписывайте акт!

Я тоже ухожу и думаю, что если посуда не сдается — ее уничтожают по акту. Такова жизнь.

Соломон Давидович — знакомое имя. Где-то я его слышал. Ах да! Так звали одного библейского царя, известного своей мудростью. Я иду дальше, размышляя о многообразии жизни.

Отрок Федор опять выскакивает из-за угла:

— Вам ничего не нужно, дядя?

— Спасибо, парень…

Отрок Федор, конечно, сыграл серьезную роль в деле транспортировки моего жизнеобеспечения. У него строгое лицо индейского вождя. Он ведает тайну.

— Ты почему не заходишь?

— А чего заходить? Вы уже выздоравливаете.

И он уматывает по своим делам, а я смотрю на свои ноги: это он, отрок Федор, вдохнул в них способность передвигаться, дважды добиваясь приема у таинственного Леонида.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Свидетель был молод, чисто выбрит, и небольшая рыжая бородка, как наклеенная, подчеркивала чистоту бритья. Он снял лохматую кепку, расстегнул пальто и откинул зеленый, в крупную белую решетку шарф, под которым находился зеленый же узел галстука, плотно сидящий в жестком воротничке. Глаза у свидетеля были серые, неопределенные и глядели на следователя как на интересное кино. Следователь покатал зубами желваки.

— Садитесь, свидетель… Назовите свое имя, отчество и фамилию. Свидетель сел.

— Иннокентий Викторович Карпухин.

Следователь смотрел в дело. Он уже привык к мысли, что этого Карпухина И. В. зовут Иван Васильевич. Такая у него была версия. И — надо же! Иннокентий Викторович… Это сразу не понравилось следователю. Он и сам не знал почему, но — не понравилось. Он сдержанно объявил, что надо говорить правду согласно соответствующей статье, и спросил, что может сказать свидетель о деле, по которому вызван. Следователь составил вопрос столь неопределенно без всякой задней мысли. Он пересматривал дело этой чертовой Сименюк с отвращением и злобой. Вложи он в неопределенность вопроса хоть какую-нибудь зацепку — может быть, этот Иннокентий Викторович купился бы и раскололся. Но свидетель сказал:

— В повестке сказано, что я вызываюсь по делу Сименюк А. И. Объясните мне, товарищ следователь, в чем заключается это дело?

— Как?! — Следователь аж выпучился.

— Я прошу сказать мне, кто такой Сименюк А. И., - улыбчиво и словно даже виновато попросил свидетель.

— Вы что же, не подозреваете, по какому делу вас могут вызвать следственные органы? — Следователь вникал в суть бородатенького и уже знал, что бородатенький играет игру, валяет дурака, по валяет скользко — не ухватить. Карпухин смотрел с нахальной ясностью, дразня и нервируя. Следователь сдерживался изо всех сил и сказал:

— Обвиняемая Сименюк предъявила ваш адрес как свидетеля… Вы давали свой адрес обвиняемой Сименюк?

— Ах! — воскликнул Карпухин. — Догадываюсь! Вы об этой молодой девице, которая сбила пешехода?

— Да, — тяжело глянул следователь. — Об этой девице… Она такая девица, как я слон…

— Ну что вы! Какой же вы слон! — улыбнулся Карпухин. — А мне показалось — девица… Странно…

— Девица она или не девица — к делу не относится… Что вы можете сказать о происшествии?

— Как можно, товарищ следователь, — придурковато сказал Карпухин, — все так ясно! Надеюсь, у вас нет оснований ее наказывать?

— Я не наказываю. Наказывает суд.

— Совершенно верно… Все-таки недостаточно еще ведется у нас пропагандистская работа по разъяснению населению функций тех или иных органов… Отсюда моя фактическая ошибка.

Следователь был уже готов применить к Карпухину любую меру социальной защиты, а больше всего ему хотелось врезать этому сукину сыну, который явился сюда изгиляться. Но тяжким усилием воздержался, говоря:

— Не отклоняйтесь, свидетель… Говорите только то, что относится к делу.

И тут следователь удивился резкой перемене поведения Карпухина. Карпухин посерьезнел, положил на стол мохнатую кепку и сказал:

— Дело было так… Дайте, пожалуйста, листок бумаги… Благодарю вас… И карандаш… Спасибо…

Взяв листок бумаги и шариковый следовательский красно-синий карандашик, Карпухин деловито и быстро нарисовал перекресток, резервную зону, пешеходную дорожку, нарисовал толково и точно. «Неужели не врет?» — подумал следователь, узнав в рисунке план места происшествия, имеющийся у него в деле. Все было точно.

— Смотрите, — сказал Карпухин. — Вот так шел этот несчастный… Вот так ехала машина, ведомая девицей или не девицей, как вам угодно… Я находился вот здесь, в автомобиле моего товарища.

— Кто был за рулем? — резко спросил следователь.

— За рулем был мой товарищ…

— Как его фамилия?

— Его фамилия Крот. Роман Романович Крот. Это имя вам должно быть известно, поскольку мой адрес был написан на его визитной…

— Продолжайте! Откуда взялась ваша машина? Карпухин посмотрел на следователя ласково:

— Вас интересует весь наш маршрут до места происшествия?

— Меня интересует, откуда взялась ваша машина, когда нигде она не показана.

Карпухин взял карандашик и переменил цвет нажатием кнопочки.

— Она взялась вот отсюда, из-за поворота.

— Вы что же — на красный свет поехали?

— Мы поехали на зеленый свет, товарищ следователь…

Следователь обрадовался:

— Вы поехали на зеленый? Из-за угла? Выходит, прямоидущему транспорту был — красный?

Карпухин посмотрел на следователя разочарованно:

— В этом месте, как вам должно быть известно, стоит светофор-стрелка. Эта стрелка, товарищ следователь, зажигается одновременно с зеленым светом для прямоидущего транспорта. По крайней мере, с нашей стороны зажегся красный свет плюс зеленая стрелка направо. Вероятно, это делается в целях безопасности пешеходов.

— Так-так, — вздохнул следователь, — и что же вы увидели?

— Мы увидели, как рядом с осевой линией проскочила на большой скорости черная «Волга», обогнав «Москвич», который только начал набирать скорость. Когда «Волга» проскочила — перед «Москвичом» появился пешеход. «Москвич» вильнул, чуть было не зацепив нас. Но было поздно… Увы… Я крикнул Роман Романовичу — назад! И он инстинктивно остановил машину у бровки… Не знаю, видел ли он, будучи за рулем, те же детали, что и я. Во всяком случае, «Волгу» он видел и даже сказал про нее нецензурные слова, что в данной ситуации вполне простительно… Вот так… Я считаю, что шофер «Москвича» никак не мог видеть пешехода. Я даже удивлен, что его не сбила «Волга», которая, несомненно, проскочила перекресток на красный свет…

— Так, так… ловко…

Карпухин глянул следователю в глаза.

— Вас что-нибудь смущает?

Следователь отвернулся. Свидетель снова начинал валять дурака, нужно было его пресечь.

— А как вы дали свой адрес обвиняемой?

— Адрес давал Роман Романович. Он взял свою визитную карточку, написал на ней мои данные вот таким же, как ваш, шариковым карандашом. Помнится — зеленым цветом… Как автомобилист, он любит зеленый цвет и постоянно ищет стержни с этой мастикой… Со стержнями просто беда! Так же как с фломастерами. Мне для работы нужно очень много фломастеров… Вы заправляете стержни или покупаете готовые?

— Это к делу не относится…

— Извините… Карточку отнес Роман Романович, он сказал, что это необходимо. Я даже пожурил его, считая, что разберутся и без нас. «Ты не автомобилист! — возразил он. — Она совершенно не виновата, и наши правдивые показания могут ей помочь».

— «Она»? — обрадовался следователь. — А откуда вы знали, что это была «она», а не «он»?

— Товарищ следователь, — грустно сказал Карпухин, — будучи взрослыми мужчинами, и я и мой друг Роман Романович Крот почти безошибочно определяем разницу между мужчиной и женщиной. И тех и других мы определяем с первого взгляда…

Следователь слушал и нехотя писал, взяв из стола другой карандашик. Листок, изрисованный Карпухиным, внушал ему уважение, однако не лишал сомнений. «Врет», — думал следователь.

Карпухин сидел прямо, с видом безразличным и не заглядывал в протокол. Он осматривал помещение, окна которого были отгорожены от внешнего мира изящной решеткой в виде солнечных лучей, окованных концентрическими кругами. Круги шли из угла окна, рассеиваясь радиусами-векторами. Декоративная ковка была ему близка по роду занятий.

— Больше ничего не пожелаете добавить? — спросил следователь.

— Нет, благодарю вас, — сказал Карпухин серьезно.

— Тогда подпишите…

Карпухин взял протокол и стал читать. Следователь терпеливо ждал, пододвинув к себе рисунок и карандашик, которым рисунок был сделан.

— Ну что же, — сказал Карпухин. — Все правильно. Прошу вас приобщить к моим показаниям также и чертеж.

И взяв из рук следователя красно-синий карандашик, Карпухин лихо расписался.

— Могу я быть свободен?

— Вас вызовут, — угрюмо сказал следователь.

— Благодарю вас! — Карпухин встал как вознесся, взял со стола кепку, поклонился и протянул следователю руку. — Благодарю вас, товарищ следователь, очень приятно было познакомиться!

Следователь посмотрел на протянутую руку недоуменно, не сразу понимая, что с ней делать. Но через силу пожал ее и вскочил.

— Карпухин, — жестко сказал он. — Ни вас, ни «Волги» на месте происшествия не было. Ой, я вам не завидую, Карпухин!

Свидетель холодно пододвинул рыжую бороденку почти к носу следователя:

— Дорогой Сергей Петрович! Меня зовут Иннокентий Викторович. Либо гражданин Карпухин. Либо, на худой конец, гражданин свидетель. Я не люблю фамильярностей.

И, еще раз поклонившись, вышел.

«Жулик! — закричал в отчаянии следователь. — Придурок! Всех на чистую воду выведу!» Но закричал не в голос, а про себя, в душе своей, которая болела от беспомощности.

И сел за стол, ненавистно уставившись в прекрасный карпухинский чертеж.

После допроса Карпухина, которого следователь вызвал первым сам не зная почему, стало ясно, что допрашивать этого Романа Романовича Крота — только время терять. Ясно, что Карпухин с Кротом сговорились до мелочей, как пьесу разучили. Может быть, даже перед зеркалом репетировали. Тихая ненависть к Карпухину, а заодно и к Кроту потрескивала в следовательском сердце, как масло на сковороде. Тихая ненависть, вызванная таким нахальным обращением с истиной, не давала ему ни жить, ни работать.

Он перечитывал показания старых свидетелей и видел, что они говорили правду. А новые свидетели, неожиданно названные обвиняемой, свалились ему на голову как раз в такое время, когда расследовать уже было нечего. И следователь отшатнулся от мысли, которая застукала его. Эта мысль заключалась в том, что опровергать правду оказалось значительно легче, чем опровергать брехню! Это открытие так потрясло его, что он отрекся от завтрака и понял, что снова закурит, хотя и не курил уже год, два месяца и тринадцать дней. Он хотел бросить курить и бросил, набравшись силы воли, и вот воля его дрогнула.

Карпухин, Крот и Яковлев! Кто они этой бабенке? Братья? Родственники? Любовники? Чего это они за нее так уцепились? Ясно, что это кодло сговорилось придуриваться. Ясно, что зацепи их хорошенько — слиняют они один за другим. Но как их зацепить?

Он перечитывал показания свидетелей, куря сигарету и чувствуя к куреву и отвращение и жажду. И у него возникла мысль свести свидетелей для перекрестного допроса, для очной ставки. Свести, выслушать и доказать всю преступность замыслов подсудимой (он уже не мог о ней иначе и думать!), именно подсудимой, а не подследственной, Сименюк А. И.

И руководствуясь необъяснимым чутьем, он решил столкнуть наиболее резкую и беспощадную свидетельницу Брюховецкую с этим хитрованом Кротом, имеющим визитные карточки и вписывающим в них своих дружков с рыжими бородками при нахальных глазах.

Первым явился Крот.

Это был небольшой плотный парень с круглой головой на короткой шее. Вернее сказать, от головы сразу шло туловище, а шеи не хватило даже для галстука. На широком лице разлаписто сидели тяжелые очки с толстыми стеклами. Стекла эти даже вроде бы примирили следователя с Кротом.

— Как же вы, свидетель, водите машину при таком зрении?

— Трудно, гражданин следователь, — высоким честным голосом ответил Крот, — но что поделаешь — других глаз у меня нет.

— Садитесь.

Крот сел. Глаза его за стеклами глядели мелкими черными точками.

— Я должен извиниться перед вами, — сказал Крот. — В том месте, где я остановился, висел знак «остановка воспрещена»… Правда, учитывая трагические обстоятельства, при которых я совершил нарушение…

— Это к делу не относится, — поморщился следователь, в его памяти действительно всплыл указанный знак, который он запомнил при осмотре места происшествия.

И едва этот знак всплыл в следователевой памяти, в кабинет вошла Брюховецкая, мотая большой сумкой и выражая неудовольствие.

— Что вам еще не ясно, товарищ следователь? — грозно спросила она. — Почему вы отрываете людей от дела?

Следователь сказал грустно:

— Свидетельница, садитесь…

Брюховецкая опустилась на стул, как наседка на яйца — раскинув крылья и заклохтав. Крот, привстав при виде дамы и снова обретя сидячее положение, впился в нее своими черными точечками.

— Я вынужден извиниться перед вами, — сказал он. Брюховецкая насторожилась:

— Передо мною?

— Именно… Когда я останавливал свою машину, я чуть было не задел вас…

— Чуть было не задел! — передразнила Брюховецкая. — Надо внимательно ездить!

Следователь спросил скороговоркой:

— Вы видели этого гражданина, свидетельница? Когда это было?

— Спросите его — когда это было!

— Это было в тот момент, когда вы бросились к месту происшествия, — пояснил Крот.

— Вас не спрашивают, свидетель, — перебил следователь. Крот застенчиво втянул голову в плечи:

— Прошу прощения… Я вас сразу узнал… Лицо жертвы, даже возможной жертвы, нельзя забыть… Но вы были так встревожены событием, что даже не заметили опасности.

— Я не заметила? Как это — я не заметила? Я все заметила!

— Во всяком случае, прошу прощения, — попросил Крот.

— Пожалуйста, — проворчала Брюховецкая, — ездить надо аккуратнее! От этих машин теперь хоть носу не показывай… Штрафовать его будете, товарищ следователь?

Следователь не ответил, но спросил:

— Значит, вы утверждаете, что машина этого гражданина чуть-чуть не задела вас, когда вы бежали с тротуара к месту происшествия?

— А я вам что- жаловалась на него?

— Свидетельница, отвечайте на вопрос — был ли факт опасности для вас в момент перехода проезжей части со стороны машины этого гражданина?

— Вы что меня путаете? — насторожилась Брюховецкая, чувствуя что-то неладное.

— Я вас не путаю, свидетельница! Отвечайте на вопрос — грозила вам опасность со стороны какой-нибудь машины, когда вы приступили к переходу через проезжую часть?

— Они все летели как угорелые! — сказала Брюховецкая на всякий случай.

— Свидетель Крот, — сказал следователь строго. — Выйдите в коридор и ждите. Я вас позову.

Крот пожал небольшими чугунными плечами:

— Пожалуйста.

Он безучастно встал и удалился куда велено, оставив на стуле портфель.

Следователь глянул в дело, нашел имя-отчество Брюховецкой и сказал:

— Марья Петровна, я подозреваю, что этот гражданин — подставной свидетель. В наших с вами интересах доказать это. Он хочет втереться в обстоятельства дела. Разве вы не поняли, что он для этого делает вид, как будто вас узнал? Если он вотрется — нам будет трудно доказать виновность обвиняемой. А она — виновна. А он будет доказывать, что она невиновна. Это ее свидетель!

Брюховецкая выкатила глаза:

— Невиновна?! Как это невиновна? Я сама все видела! Что же, я здесь нахально врала? Откуда он взялся? Я его знать не знаю! Никакая машина мне не угрожала! Я ему это в его хитрую рожу скажу! Нашел дураков!

— Успокойтесь, Марья Петровна. Я понимаю ваш справедливый гнев. Успокойтесь и не мешайте перекрестному допросу.

И встав из-за стола, следователь подошел к двери:

— Входите. Садитесь.

Крот появился тотчас. Его несколько рассеянное лицо выражало полную незаинтересованность в происходящем.

— Итак, свидетель Крот, — сказал следователь, садясь, — вы утверждаете, что находились на месте происшествия?

Крот сел, взяв портфель на колени, и сказал:

— Товарищ следователь, хотите, я вам скажу, о чем вы беседовали с этой дамой?

— Вас не касается, о чем я с ней беседовал.

— Касается. И непосредственно. Вы уговаривали ее не сознаваться в том, что ей угрожала моя машина. Вашей версии необходимо мое отсутствие. И этой даме — тоже.

— Не смейте называть меня дамой! — возмутилась Брюховецкая. — Я вас не знаю! Никакая машина мне не угрожала!

Крот продолжал:

— Так вот, товарищ следователь, то, что здесь произошло, называется шантажом с использованием служебного положения.

Следователь вскочил:

— Вы понимаете, что вы говорите?!

— Понимаю. И настаиваю, чтобы вы записали все это в протокол. Успокойтесь и выпейте воды…

— Хорошо, — сказал следователь. — Я запишу. И вы подпишете… И ответите за свои слова по закону! Здесь вам не трали-вали!

Брюховецкая сидела нахохлившись, закипая злобой.

— Умный какой, — сказала она победительно.

Следователь быстро писал. За железными лучами оконного ограждения веселилась голубая весенняя погода.

— Нам не следовало бы ссориться, — примирительно сказал Крот, нарушая тишину.

Следователь писал. Брюховецкая ухмыльнулась.

— Мы могли бы это дело уладить, — сказал Крот почти просительным голосом.

— Что, испугался, аферист? — поинтересовалась Брюховецкая.

— Я прошу вас меня выслушать, — опустил голову Крот и расстегнул портфель.

Уставшее от людских несправедливостей сердце следователя затрепетало. Он видел робкое движение Крота. «До чего доходит нахальство? Что он — о двух головах? Псих? Надо его на экспертизу направить…» И чувствовал кожей, что сейчас произойдет редчайший в следовательской практике случай. Это же не придумаешь, а придумаешь — не поверят! Попытка дать взятку, да еще в присутствии свидетельницы — такой свидетельницы, что дай бог каждому следователю такую свидетельницу! «Ну, ну, давай-давай». И не выдержав напряжения, следователь метнул взглядом в Брюховецкую. Брюховецкая как телесигнал получила! Поняла, возрадовалась и даже присела как перед прыжком! Надо же! Такое случается раз в жизни! Что там твои детективные фильмы! Вот он сидит — законный взяточник! Сейчас он откроет рот, и все! И хап его за поганую лапу! Надо же! Ведь никто не поверит! Никто! И кому расскажешь? А может, по закону нельзя рассказывать? Ну не томи, окаянный, давай свою взятку, и сейчас мы тебя упечем! Сколько ему дадут? Мало… Расстрелять его на мелкие кусочки!

Следователь довел страницу до конца и, будто ровно ничего не происходило, сказал, веселея:

— Подпишите… Если не согласны — скажите… Вы что-то хотели сказать, свидетель?

Брюховецкая зашлась сердцем, как бы посинела изнутри. «Ой, не спугни! Ой, не дай ему передумать!»

Крот вытащил руку из портфеля — пустую руку, черт! Брюховецкая взяла из сумки платочек. Следователь осмотрел руку внимательно и затосковал. «Неужели не поймаю? Неужели передумал? А может, обыскать? Погоди, погоди, он сам сейчас… Сам…»

Крот запахнул клапан портфеля.

— Я хотел бы кое-что сказать вам наедине.

Брюховецкая ударила себя по коленям: «Ой! Попался!» Следователь сказал с улыбочкой:

— Свидетельница, выйдите… Далеко не уходите… Я вас позову. И тут она уже и вовсе через силу, не подчиняясь сама себе, воскликнула хрипло:

— Не выйду! Убейте, не выйду!

— Свидетельница, выйдите, — строго повторил следователь, и Брюховецкая поднялась как сама себе чужая… «Выгоняет… Неужели и он?.. А-а… А такой справедливый… Ну-ну… Неужели принять хочет?.. Далеко не уходите… Нет, не уйду! Если и он гад — нет правды на земле! Ой, нет правды!»

Но правда на земле была.

Крот запустил руку в портфель, говоря:

— Впрочем, свидетельница мне не помешает.

Брюховецкая бухнулась на стул. Крот вытащил из портфеля что-то небольшое, вроде пудреницы с металлическими пуговицами. «Драгоценность! Значит, не деньги? Конечно, не глуп. Деньги можно перенумеровать, а это — перенумеруй! Докажи! Стоп! Надо с этой драгоценности снять отпечатки пальцев!»

— Товарищ следователь! — закричала Брюховецкая. — Быстро снимите с него отпечатки пальцев! Быстро снимите!

Следователь, стараясь быть равнодушным, посмотрел на предмет, понимая, что перед ним какой-то аппарат.

— Что это за техника, свидетель?

— Это дистанционный передатчик, — сказал Крот. — Видите ли, вы так увлеклись, что даже не взяли у меня подписки о неразглашении нашего разговора…

— Такой подписки пока не требуется, — сказал следователь, упирая на слово «пока».

— Тем более, — сказал Крот. — Я ничем не связан… Наш разговор и ваш разговор во время моего отсутствия записан на расстоянии.

Следователь рассвирепел:

— Да пишите что хотите! Вы это что же, угрожать пришли?

— Я пришел давать показания, — сказал Крот. — Я пришел давать показания непредубежденно непредубежденному следователю. Но когда вы меня выпроводили., я сообразил, что вы в сговоре с этой свидетельницей. А это служебное преступление. Я защищался, дорогой мой…

— И, выходя, включили передатчик?

— Именно…

Следователь задумался. Передавал Крот его разговор, не передавал — установить было трудно. Но даже если передавал — тоже не беда: магнитофонные записи пока еще если и служили уликами, так, слава богу, не против следователей. Можно было бы этому Кроту спокойно оторвать голову, не снимая очков. Но опытный следователь понимал также, что этот Крот с его визитной карточкой, на которой ни черта не написано, малый не простой. Следователь понимал, что на такой отчаянный розыгрыш решится не каждый. Если Крот и его дружок с бородкой пошли на эту туфту — они здорово подрепетировали. Связываться с ними следователь не боялся, но и не хотел: это было уже новое дело. Чем они могли помешать? Закрыть дело Симе-нюк А. И. они не могли, полностью опровергнуть ее виновность — тоже. Ну, скинут ей своими показаниями три года, а справедливость все равно восторжествует.

И следователь решил принять игру.

— Интересно, что это за машинка?

— Это опытный образец… Наш институт испытывает его… Может быть, и вам когда-нибудь пригодятся такие вещи… Чем черт не шутит, когда бог спит.

Брюховецкая смотрела на аппаратик, как на царевну-лягушку, оказавшуюся обыкновенной дождевой жабой. Ей было холодно и тоскливо. Ее пробирал ужас. Но она не соображала, что по сравнению с происходящим детективом поимка взяткодателя есть не что иное, как тьфу! Она не ценила технику, и единственной задачей ее жизни в техническом отношении была заветная мечта наказать всех шоферов, автостроителей, слесарей — всех, всех, всех, кто имеет хоть какое-нибудь отношение к этим фырчащим керосинкам, укорачивающим жизнь людям.

Следователь повертел в руке аппаратец, спросил:

— Далеко берет?

— Пока сказать трудно, — ответил Крот как ни в чем не бывало.

— Понимаю, — веско сказал следователь.

— Но мы задерживаем вас, — спохватился Крот. — Итак, я должен принести извинения этой даме за то. что едва не наехал на нее.

— Чего уж, — сказала Брюховецкая, приходя в себя.


От автора

Вообще-то я хотел купить ему не чижа, а белку.

Мы подошли к зоомагазину перед концом обеденного перерыва и увидели мощную толпу. Я и раньше подозревал, что человек — лучший друг животных, но такой массовой привязанности не ожидал.

Людей, которые любят животных, получается больше, чем животных, которые любят людей.

Я поделился своими мыслями с Федором, и Федор, подумав, сказал, что животным труднее любить людей. Действительно, животные никогда не собрались бы возле какого-нибудь учреждения, чтобы выбрать себе какого ни на есть человека.

Почтительно оглядывая толпу, я подумал, что белок на всех не хватит, и обратился к приличному человеку в ушанке, драповом пальто и шерстяном шарфе.

— Скажите, пожалуйста, вы собираетесь приобрести белку?..

— Я не идиот, — просто ответил приличный человек. — У меня была белка. Она ела с рук и спала в моем рукаве. Я носил ее на работу. Она лазила за пазуху и вела себя тихо. Потом она перепугалась и укусила за нос референта по цветным металлам. Референт обиделся и написал на меня заявление…

Федор смотрел на рассказчика очарованно.

— У меня была белка умница, — продолжал приличный человек. — Она просилась на двор, как собака. Сосед повесил на балкон грибы. Сушить, Так она притащила всю связку. О чем это говорит? О том, что сосед — настоящий грибник. Он собирал только хорошие грибы. Белка никогда не возьмет плохой гриб. Шуму было! Сосед на меня заявление написал. Я эту белку еле-еле сбагрил…

«Может быть, он и в самом деле не идиот», — подумал я.

— Вы хотите купить белку? — спросил он. — Советую купить. Очень умное животное.

— Сейчас сезон, — сказал вдруг человек с острым носом и близко поставленными глазами, как у Гоголя. — Покупать надо пару.

Мы ощутили самое пристальное внимание.

— Видите ли, — проговорил вдохновенный старик с белой шелковой бородой, — белка будет скучать в одиночестве. Особенно в дни весны, когда природа пробуждается и всякое живое существо чувствует свой долг перед нею. Правда, мальчик?

Федор взглянул на старика и потупился.

— Это верно, — сказал вдруг парень в смушковом пирожке, — у меня кобель сдурел, суку ищу. А соседи обижаются.

Шелковый старик застенчиво поморщился. Он, видимо, был идеалистом.

— Видите ли, — сказал он, переводя разговор в более изящную область. — Природа — храм, а человек в ней — жрец, соблюдающий священные ритуалы… Человек чутко слушает веления природы… Белке необходим друг или, соответственно, подруга, чтобы совместно вить гнездо и ожидать детей. Бельчат в данном случае.

— Это верно, — подтвердил парень, в тоне которого явно проступали басовые ноты вульгарного материализма, — у меня у самого, конечно, был кроль. Здоровый, как баран. Его пускали гулять с крольчихами. Так он взял и окотился.

— Потому что сезон подошел, — вставил остроносый.

— А я гак думаю, — пояснил обладатель белки, — сезон здесь ни при чем. Просто был он не кроль, а крольчиха. Потому и окотился.

«Нет, он определенно не идиот», — заметил я про себя.

— Видите ли, — мягко произнес шелковый идеалист, — кролики более других животных склонны… как бы вам сказать… Их трудно различить внешне…

Федор слушал, с великим почтением глядя на говорящих.

— Это верно, — сказал вульгарный материалист, — не куры все-таки с петухами. Или павлины.

— Павлинов я не разводил, — сказал востроносый, — условий нет. А вы хотите белку? Надо пару, чтоб не скучали.

— А где ее сейчас возьмешь? — спросил бывший беличий хозяин. — Тоже, посоветуете! Что он, идиот? Белку надо покупать в магазине. А го сунут ему с рук двух мальчиков или двух девочек — видно, человек еще неопытный…

Федор посмотрел на меня с испугом.

— Это верно, — сказал материалист в пирожке, — в одну клетку нельзя. Я читал, как дерутся олени или морские львы. Насмерть! Нет, нельзя в одну клетку.

— Сравнил! — сказал востроносый. — Это когда сезон. А когда не сезон — ничего.

— Все равно нельзя, — возразил материалист в пирожке, — не привыкнут. Зверь должен перво-наперво привыкнуть.

— Конечно, — сказал востроносый, — не человек все-таки. Ему сезон нужен. Человеку сезон не нужен, а зверю нужен сезон.

Приличный человек обиделся:

— Заладил — сезон, сезон! Я тебе в любой сезон животное приручу! Сезон — это для размножения важно, а без размножения…

— Как же без размножения? — удивился востроносый.

— А так! — отрезал приличный человек и, махнув рукою, ушел. Магазин открылся.

Я посмотрел на Федора испытующе. Отрок переваривал сведения, полученные у дверей магазина.

— Федя, как нам быть? Федор застеснялся:

— Так вы ж покупаете… Вот и решайте…

— Но это же для тебя все-таки. Ты снимаешь с себя ответственность. Это нехорошо.

— Дядя, — вздохнул Федор, чисто глядя в глаза. — Купим птичку. И выпустим на волю. Чего ей в клетке сидеть?

— Прекрасно, — сказал я, — тем более — весна. Мы приобретем певчего чижа. Я слыхал, будто чижи прекрасно поют.

— Чижи здорово поют, — согласился Федор, — у одного нашего малого есть кенарь. Он здорово поет.

Мы вошли в давку магазина и сразу увидели, что нам нужно. На клетке было написано: «Чиж-самец». Какой-то очень талантливый чиж пел, как соловей, — громко и вызывающе.

— Чижа решили? — спросил востроносый. — Ну, правильно!

— Вот этого пусть и выловит, — сказал приличный человек. Публика оживилась.

— Как же его выловишь?

— А его видно — вон тот, рябенький!

Продавщица, сухая старая женщина в железных очках и платке, накинутом на синий халат, усыпанный птичьим кормом, стояла возле вольеры безучастно, к чему-то прислушиваясь, может быть, к пению талантливого чижа.

— Вон тот, рябенький, — повторили в толпе у прилавка.

— Да нет, это не рябенький! Видишь, с зеленой головкой…

— Тоже сказал! Это реполов.

— Какой еще реполов? Реполовы в другой клетке.

— Ну, перелетел… Девушка! Нам надо того чижа — вот который чистится.

— Да этот не пел! Надо ему петь.

— Что же я — слепой?

Продавщица поправила платок, взяла сачок, сунула в вольер и наугад черпнула.

— Его самого! Вот точность! — одобрили у прилавка.

Несомненно, это был тот самый талантливый чиж, который пел соловьем. Чижи в вольере запищали, зачирикали и тотчас выделили из своей среды еще одного талантливого.

Продавщица осторожно порылась в сачке и вытащила оттуда маленькую птичку.

— Он!

— Не он. Тот остался! Слышишь — поет.

Теперь в вольере бесились штук пять талантов, среди которых скромно выделялся даже один гений. Гений мне не достался — было уже ясно. Старая продавщица ласково взяла чижиный клювик в рот. Чиж был напуган до смерти.

— Девушка! — закричали из-за прилавка. — Не сильно! Не сильно! Порциями поить надо! Вот так! Правильно!

— А кроликов поить нельзя, — сказал кто-то. — Им надо только смачивать морду.

— Птица сама пьет…

— Да?! А маленький голубь?

— Сравнил! Маленького чижа тоже родители поят…

Продавщица взяла кулечек, сунула туда затихшего чижа и стала загибать края кулечка.

— Дырки сделай! Девушка! Чтобы продувало! Он задохнется.

— Чиж никогда не задохнется. У него, знаешь, какие легкие?!

— Какие же у него легкие?

— А такие… Понял?..

Отрок Федор трепетно принял в руки кулечек. Черты лица индейского вождя приобрели ласковые формы, что вождям никак не пристало. А может быть, наоборот, именно ласка делает беспощадное лицо индейского вождя естественным, когда он принимает в руки живой, прямодушный, теплый комочек природы, которая не умеет хитрить.

Федор подышал в кулечек и взглянул на меня с мимолетной стеснительной признательностью, с благодарностью сурового мужа.

— А корм?! — загудели в толпе. — Корм забыли!

— В другом отделе корм!

И мы пошли вперед, увлекая за собою массы.

Бывают на свете отделы, где продают птичий корм по разрядам и видам крылатых потребителей. Там стоят ящики, и на ящиках написано: «Для чижа», «Для фламинго», «Для ястреба-стервятника», «Для птины Рокк». Для птицы Рокк продаются сушеные слоны и крокодилы, а для чижа — конопляные зерна.

Корму не было. Что же делать? — спросил меня Федор единым взором.

— Возьмите «Для канарейки», — загудела толпа.

— Возьмите!

— Ничего! Жрать захочет — выберет из канареечного, что ему надо.

Мне хотелось возразить, что, подсыпав чижу канареечного корма, мы обрекаем его на дополнительную деятельность. Я хотел объяснить, что время, отпущенное на пение, будет использовано чижом нерационально, поскольку часть времени, а может быть и все оно, уйдет на переборку корма. Я хотел предупредить, что чиж, поставленный в такие условия, то есть в условия натурального самообеспечения, может быть, вовсе перестанет петь или, по крайней мере, не споет своей лучшей песни, из-за которой он, собственно, и родился на свет. Я хотел сказать, что чиж, как ученый-специалист, должен быть использован эффективно.

Но я ничего не сказал.

Мы с Федором купили кулек приблизительно чижиного корма и вышли на весеннюю улицу. Мы радовались. Мы ведь не ставили никаких особенных целей. Просто нам как гуманистам захотелось полюбить и прикармливать некое бесхитростное существо. Скажем, гиппопотама или саблезубого тигра. Или же змею, чтобы держать ее на груди вместо грелки. Весна потянула нас в свои магнитные объятия. Нам нужен был весь мир или хотя бы часть его. И чтобы часть эта не морочила голову глупостями, не прикидывалась черт знает чем. не надувалась бы до вола, будучи лягушкой, а была бы тем, чем она есть на самом деле.

Мы шагали по городу, радуясь своему приобретению, и легкие облачка весны плыли над нашей радостью.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Председатель колхоза «Заречный» Иван Ефимович Яковлев считался где надо молодым растущим руководителем. Однако молодости в нем было уже не особенно много — Иван Ефимович проник в пятое десятилетие жизни. Но проник пока еще недалеко.

Когда судьба составляла проект его жизнедеятельности, она готовила Ивана Ефимовича не столько к сельскохозяйственному, сколько к промышленному производству. Поэтому ему всегда было жалко, если трактора понапрасну ломались об землю.

Такая жалость к технике обнаружилась в нем очень давно, когда он еще командовал ремонтным подразделением и имел дело с танками. В то далекое невозвратимое время Иван Ефимович был всего лишь молоденьким лейтенантом технических войск и дальше этого чина-звания не поднялся, поскольку генерал никуда его не выпячивал, нигде им не хвастал и берег как истинного специалиста и от пуль передовой, и от власти начальства, которое могло бы прибрать такого специалиста запросто, если бы о нем узнало. Все, что имел Иван Ефимович, — имел он волею генерала до потолка генеральских возможностей и был доволен. Получил он, как полагается, несколько медалей и — шабаш.

Ремонт же Иван Ефимович производил действительно сверхчеловеческий. Если была мало-мальская возможность вернуть в строй машину, если в ней было хоть что-нибудь непобитое, яковлевские ребята делали все невозможное, за что их и любил генерал.

И вот наступил момент, когда кончилась проклятая война и орлы эти вместе со своим молодым лейтенантом были переброшены на восток, где война тоже вскоре кончилась, так что они вообще остались живые-здоровые.

Но не этот счастливый момент сыграл особую роль в сознании Ивана Ефимовича, а сыграл в нем случай, который оставил след. Пришло время возвращать союзничкам кое-какую технику, полученную взаймы по ленд-лизу. Это была такая штука — ленд-лиз: я тебе машину, ты на ней воюй, а там поделимся успехами.

Ну — надо отдавать непобитое. И на долю Ивана Ефимовича выпало подготовить к сдаче обратно американцам шестьдесят семь штук «виллисов».

— Ребята, — сказал им тогда генерал, — дело всемирного значения. Машины, сами видите, пообтрепались…

— Ясно, — ответили орлы, — доведем до дела, краснеть не придется… Какие взяли — такие отдадим…

И они действительно, забыв все на свете, забыв интересоваться демобилизацией и временем, которое сразу после войны потекло особенно быстро и заманчиво, стали доводить эти «виллисы» до внутреннего содержания и внешнего вида.

Иван Ефимович лично не вылазил из ям и другим не велел. Три машины пришлось разобрать на запасные части, о чем было, конечно, доложено. Где их было брать, эти запчасти? Машины, конечно, списали, но зато было потребовано, чтоб остальные получились как с конвейера.

И они получились как с конвейера.

Они получились как новенькие, ровно на них не только не воевали, а и не ездили. А между тем имелись в них и пробоины, были они и покорежены и раскурочены, а в иных оказались следы не чего-нибудь, а именно крови…

— Пусть знают союзнички, как мы содержим технику, — говорил лейтенант Яковлев в редкие минуты перекура.

— Нехай знают, — отвечали орлы, щерясь от злой работы.

И работали. И на ту работу приезжали смотреть начальники, а однажды и корреспондент с фотоаппаратом «ФЭД». Корреспондент поцокал языком, повздыхал и высказался:

— Жаль, ребята, что это «виллисы»… Политически неудобно так работать на союзничков! Жаль. Были бы наши машины, я бы вас затакой энтузиазм в газете бы распечатал…

Орлы говорят:

— Мы не на союзничков работаем. Мы им уже отработали — кто рукой, кто ногой, а кто и головою… Мы так работаем от злости до работы.

Корреспондент говорит:

— Ваша работа заслуживает огромного общественного интереса. Но в данный момент ее выпячивать — политически неверно.

Орлы говорят:

— Про политику не знаем, а так думаем, что работа есть работа. При хорошей работе и политика хороша…

— Правильно, — хвалит корреспондент.

Тогда старшина Василий Петрович говорит:

— А вы «виллисы» не фотографируйте. Мы их так поставим, что модели будет не видать. Вы наш энтузиазм фотографируйте. Вот вам и вся политика.

Ну, посмеялись, конечно, в том смысле, что пока еще все в военной форме — и читателю будет не ясно, кончена война или все еще нет. В общем, похвалить похвалил, но фотографировать не стал.

И вот колонна была готова.

Генерал осмотрел, заулыбался, стал руки пожимать. Ребята руки ветошью вытирают и генералу протягивают. Генерал довольный ходит.

— Представим к награде, — говорит. — Вы поняли политическое значение вашей задачи, и благодаря вашей работе мы не ударим лицом в грязь. Пусть знают союзнички, с какими мастерами имеют дело! Машины поведете лично на американское судно. Всем побриться, помыться, получить новое обмундирование!

Обмундирование действительно выдали. Двадцать четыре комплекта. Старшина Василий Петрович привез два тюка. Ну, оделись как надо и решили ехать в три ездки. Ехать до порта недалеко — девяносто шесть километров. Пригонят первую партию — двадцать четыре машины. Двадцать штук ставят в рядок, на четырех назад возвращаются и снова ездка…

Первый раз приехали — стоит пароход. Небольшой, черный, в одну трубу. Представители командуют — сюда, мол, — а сами с американцами о чем-то. Американцы смотрят на машины без внимания. Вроде бы не видят качества. Марку держат. Тоже соображают политический момент. Ну, разглядывать союзничков не приходится, надо возвращаться. Не робейте, ребята, еще удивим, а не удивим — хреп с ними, мы свое сделали.

Во второй раз пригнали еще двадцать четыре машины. Поехали за последними.

И тут, при последней ездке, все и началось. К последней доставке спустили американцы на причал здоровенную машину. Иван Ефимович, пока она на борту стояла, думал, что это часть парохода. Оказалось — нет.

Новенькие «виллисы» стояли в ряд — шестьдесят четыре штучки. Помнится, еще солнышко вылезло — поиграть, поблестеть. Но недолго оно играло. Подошли лениво, в развалку, четыре здоровенных негра в комбинезонах, в пилотках, за щекою — жвачка, жуют по-коровьи и, не глядя ни на кого, ни на сами «виллисы», стали загонять их в машину по одному. Загонят в машину, выйдут лениво-развалисто и — на следующий «виллис».

И тут поняли яковлевские орлы, что перед ними — пресс. Но поняли поздно, хотя все были правильные слесаря и в технике разбирались. И такой это был пресс, что одним ходом делал он из «виллиса» лепешку, а другим отправлял ее на пароход. И пока он отправляет, въезжает в него следующий «виллис»…

Иван Ефимович обомлел, не сообразил что к чему, а по третьему «виллису» кинулся к представителю:

— Товарищ полковник, разрешите обратиться…

— В чем дело?

— Как же можно это терпеть? Мы же целый месяц жизни не видели, делали их…

Полковник перебивает:

— Вы, лейтенант, устали, идите отдыхать.

А сам глазами крутит на американского представителя. Американский представитель, видать, по-русски понимает, что-то сквозь зубы — другому. Стоят — посмеиваются. Наш майор отводит Яковлева в сторонку:

— Ты понимаешь, что делаешь? Трибунала захотел? Где твои гордость и патриотизм? Валяй с глаз и шарагу свою уведи, пока цел!

А ребята, действительно, стоят бледные до изнеможения, и видно по их лицам, что погибают они как побитые, как помятые этим прессом. Яковлев подходит, говорит:

— Ребята, нам здесь делать нечего… Мы свое сделали… Жалость наша тут не поможет. Тут — политика.

Построил кое-как, увел, и правильно сделал, потому что, как только из порта вышли, два слесаря — к решетке и забились:

— Мы же их как малых детей!

Ну, другие оттаскивают. Мол, какая разница, отдать надо было, а что с ними будут делать — нас не касается. Вроде бы не видели.

— Как же не видели, когда видели!.. В три господа бога мать! Это же машины! Это же на них ездить и ездить!

— Вот как капитализм поступает с нашим трудом!

— И негров пустили, сволочи, а? Мол, такая работа, что и негр справится…

Но на негров у яковлевских орлов зла не было. Понимали — подневольные. Приказали им уничтожить, они и уничтожают. Может, он и жвачку жевал, чтобы нервы успокоить: тоже ведь — человек, трудяга, знает, почем работа стоит.

А на американцев, на белых, было зло.

И только старшина Василий Петрович, как старший по возрасту, закурил и сказал:

— Списать надо было… Побили, мол, в борьбе с врагом… И все… Списать надо было…

И при таких его словах все замолчали, закурили, вроде ничего не было. Дело было высокое, недоступное и опасное…

В тот вечер подразделение напилось. Напилось горько, как никогда. Василий Петрович спирту достал, тушенки. Вскроешь банку, а там — розовое, как язык показывает, сволочь.

Конечно, ругали начальство, но осторожно.

— Надо было списать, правильно старшина говорит.

— Неверно! Надо по-честному, без обмана. Занял — отдавай…

— Кровь они нам небось не отдадут? Тоже — занимали…

— Что ж они, сами оставить нам их не могли? У нас — разруха: почему не помочь?

— Жалостливый какой! Помочь! Христа ради, что ли? Мы не нищие. Ты говори, да не заговаривайся, даром что выпил. Тут — классовая борьба. Они бы тебя самого — под пресс, когда бы смогли…

— Это все так, ребята, но машинок жалко… Как он двинет ее, а из нее — масло, как сукровица, и хрустит, как кости ломает… Звери, не люди…

Старшина Василий Петрович возражает:

— Стало быть, выгода есть.

— Какая ж такая может быть выгода — машины плющить на блины?

— А такая выгода. Лом возить на переплавку — выгоднее.

— А им, сволочам, и лому не надо! Для политического фасону!

— Возможно, и для фасону… Ты вот жалостью живешь — над каждым подшипником трясешься. А он — выгодой. Вот тебе и весь фасон. Выгода жалости не признает.

Иван Ефимович Яковлев в разговор не встревал, будучи человеком тихим. Но слушал и думал. Думал он о жалости и выгоде, и было ему от тех мыслей горько. И появилась у него мечта — чем заняться в мирное время. Но уже понимал он, что чем бы ни занялся, одна у него будет забота — наживать государству капитал. Чтоб ничего ни у кого не занимать.

С таким потрясением сознания и начал фактически мирную жизнь Иван Ефимович Яковлев.

И было в его жизни второе потрясение, которое его окончательно закалило.

Случилось оно лет через пятнадцать, когда он уже был директором леспромхоза…


От автора

Между Филькой и активным пенсионером Григорием Мироновичем установились дипломатические отношения раз и навсегда. Пес понял, что Григорий Миронович его не одобряет, и решил с ним не связываться.

Активный пенсионер садился на скамейку у подъезда, садился откинувшись, грея на солнце живот, покрытый коричневыми брюками в белый рубчик. Брюки эти держались пояском под самой грудью, отчего живот был круглым, вроде спрятанного футбольного мяча.

Пес вылетал из подъезда веселясь, однако при виде Григория Мироновича степенел и, несмотря на то, что малая надобность распирала его изнутри, пес терпел, проходя мимо коричневых брюк прилично. Пес волочил свой калеченый задик не то чтобы стесняясь, а как-то скрывая свою недужность. Но проницательный пенсионер недужность замечал и делал из нее соответствующие выводы.

— Зачем вам такая собака? — спросил Григорий Миронович благодушно, ввязываясь в разговор.

— На этот вопрос трудно ответить, — сказал я.

Филька рвался с поводка, мы прошли мимо по своим делам. Когда мы возвращались, Григорий Миронович сказал, продолжая мысль:

— Собака должна быть красивой… А ваша — некрасивая…

— Неужели? — спросил я. — Филька, говорят, ты некрасив, что ты на это скажешь?

Филька высунул язык, часто дыша. Ему не хотелось говорить.

— Собака должна быть большой и здоровой, — развивал свою мысль Григорий Миронович. — Что это за собака? Собака должна или сторожить, или работать ищейкой, в крайнем случае ходить на охоту… А ваша собака ни то ни се.

— Ну что вы! Филька — прекрасный собеседник. Когда с ним говоришь — он молчит, что может быть лучше?

— Молчит… Конечно, молчит… Теперь вы с ним мучаетесь… Надо было его убить в детстве. Теперь это делают очень безболезненно. Уколют — и все, щенок засыпает.

— Но его не хотели убивать, Григорий Мироныч…

— И я вижу, что не хотели… И поэтому вы имеете больную собаку…

Филька спрятал язык и слушал, склонив голову к плечу.

— Уродливое надо уничтожать! Это здоровая греческая философия, — пояснил пенсионер.

— Но Филька не знает, что он уродлив.

— Мало что он. не знает… Он и не должен знать… Вы всегда занимаетесь отсебятиной… Он у вас зарегистрирован?

Я понял, что погиб. Но судьба моего четвероногого друга толкнула меня на ложь во спасение:

— Зарегистрирован.

— Интересно, — усомнился активный пенсионер, — как это они регистрируют больных собак? Надо проверить. Где вы его регистрировали?.

— А вы узнайте сами где. У вас должны быть большие связи.

— Мы боремся за обязательства, — строго, но незлобиво пояснил Григорий Миронович. — Мы приняли обязательство регистрировать кошек и собак.

— Да, — сказал я, — скот мелкий и скот крупный… Давайте выполним обязательства на семь лет раньше срока! Филька, домой!

Начиналась весна.

Начиналась весна — время посева хороших рациональных зерен. Ах, рациональное зерно, набухающее во влаге раздумий…

Мне нравится идея обслуживания, потому что я многого не умею делать сам. То есть я не сторонник натурального хозяйства.

Если бы моя воля — основал бы я такой трест, или мастерскую, или просто забегаловку, где на клиента надевали бы нимб. Такое заведение, скажем, ПВБХ — Пусть Вам Будет Хорошо. Или НБ — Не Беспокойтесь. Можно также назвать проще, скажем, ВСС-Все Суета Сует.

Повесить на стенку красочные портреты сочинителя Экклезиаста и Эпикура. Этих двух общественных деятелей, несмотря на некоторые расхождения в их взглядах, я всегда считал основоположниками идеи обслуживания населения.

И были бы у меня тридцать три богатыря. Все они были бы равны как на подбор, каждый специалист своего дела. Один чистит, другой шьет, третий ремонтирует что-нибудь. Прекрасно.

С чего же это все началось?

Примерно тридцать лет и три года я вел себя, как Илья Муромец. То есть сидел на печи, болтал ногами и мычал глупости.

О блаженное невозвратное время, когда человек еще юн, невзирая на возраст! Когда он еще совсем отрок, от которого ничего не требуется.

Потом я вскочил, огляделся и путем силы молодецкой побил рати несметные. Сначала я прикончил Идолище Поганое, потом наддал Каликам Перехожим и, наконец, стал щелкать Соловьев Разбойников

Работы оказалось неожиданно очень много. До обеденного перерыва я сжигал все, чему поклонялся, а после обеда поклонялся всему, что сжигал.

Я самоотверженно вкалывал. Прошло некоторое время, и я ощутил возможность купить себе автомобиль.

С этого момента, собственно, и началась моя действительная биография. Передо мной стали раскрываться души и характеры. Передо мной открывали души пьющие и непьющие, тяготеющие к лести и не тяготеющие, принципиальные и беспринципные. Будучи, как мне казалось, человеком нельстивым, я стал обнаруживать в себе огромные запасы суетливости. Мой милый, нежный, прекрасный автомобиль оказался ключом к неведомым тайнам человеческих характеров и отпирал эти тайны так, как будто он был не ключом, а универсальной отмычкой.

Шаг за шагом, километр за километром мой автомобиль уверенно уносил меня в стихию подспудного перераспределения материальных ценностей. Я был представлен самою судьбой светлоглазым волшебникам, в кармане которых умещались амортизаторы и водяные насосы, катушки и трамблеры, червячные передачи и тормозные колодки. Я был представлен даже одному феномену, который носил за пазухой весь дифференциальный агрегат.

По дороге в стихию мне попадались шоферы, которые запросто отсасывали из своих баков бензин, взымая за это всего четверть цены. Стыд жег мои щеки, но пути назад уже не было. Я уже был в дороге.

Вокруг моего автомобиля постоянно летали трудолюбивые пчелы и таскали в его соты приторный автомобильный мед. Сначала я пытался прорваться сквозь их жужжащий рой к станции обслуживания автомобилей. Но красивые стеклянные станции были взяты в прочную осаду, пробиться сквозь которую не помогали ни дни, ни недели, ни месяцы.

Я откинулся на спинку сиденья, закрыл глаза и сдался.

Теперь я уже не был хозяином автомобиля. Теперь уже он был моим повелителем и тираном. Он топтал мое достоинство, когда я льстил начальникам гаражей. Он надругивался над моей совестью, когда его заправляли казенным маслом в казенные часы казенные короли и валеты. Он сжирал мое время, когда я стоял на стреме, пока его нечистое брюхо осматривали из казенной ямы официальные лица неофициальным образом.

Воля моя была сломлена, и мне уже ничего не оставалось, как катиться по наклонной плоскости на выключенной передаче.

А ведь так еще недавно я представлял себе, как подъеду с открытым забралом и чистой душой к открытому для всех страждущих автоисточнику, отдам ключ и не буду никому морочить голову, пока автомобиль осмотрят и сделают ему необходимые вливания. Как далек я был от мысли, что мне придется самому добывать детали, не имея точного представления в их назначении и двигаясь на ощупь! И еще я думал, что достаточно только позвонить в такой кристальный ключ — и в ответ приедет прекрасный юноша с белыми зубами и чуть-чуть испачканным открытым лицом, и официально возьмет у меня ключ, и унесет мой автомобиль, чтобы возвратить его в точно назначенный срок сытым, обутым, довольным, готовым к дальнейшим странствиям…

Черта с два. Никакой белозубый юноша не приедет. А прядет Генка и скажет, что днем, пока в гараже нет машин и пока начальник не видит, можно будет делать профилактику по-быстрому. И еще скажет Генка, что мотор они с Борисом перекинут на улице, а вот сваривать дно и красить на улице никак нельзя. Поэтому я должен позвонить Николаю Петровичу, чтобы он, Николай Петрович, звякнул начальнику гаража, чтобы он, начальник гаража, разрешил поставить в гараж мой автомобиль.

— А то на станции техобслуживания — не пробьешься, — скажет Генка. — Там очередь до Конотопа. И запчасти все равно сами будете добывать.

Да, да. Передо мною стали открываться души и характеры слесарей, жестянщиков, начальников гаражей и тех невидимых и недосягаемых Николаев Петровичей, по одному телефонному слову которых начальники гаражей кидались в огонь, в воду и, трубя в медные трубы, впускали меня в свои крепостные ворота.

И я, конечно, позвоню Николаю Петровичу. А вот звякнет он или не звякнет — не знаю. Если звякнет — хорошо. Доступ мне будет полуоткрыт. А если не звякнет — беда. Я превращусь в меченый атом, о котором начальник гаража будет знать самое важное — Николай Петрович не велел…

Впрочем, все это пока еще впереди. Пока еще у меня есть осознанная необходимость ничего не предпринимать, отягощая общество своими свирепыми потребностями.

Но весна уже началась. Уже протек потолок у Прибылевича, уже засуетились водостоки и активный пенсионер Григорий Миронович вылез из вынужденного зимнего оцепенения в поисках чего бы запретить.

Весна началась. Я оставался с нею один на один — великий грешник, коего неотвратимо ждет страшный суд под названием Ежегодный Технический Осмотр Автомобилей.

Я оставался один на один с будущим.

Мой кирпичноликий ангел-хранитель улетел на белых крыльях, испачканных солидолом. По слухам, он улетел в те зеленые края, где живет его родной брат, где выгодно разводить коров, где поэтому в бывшем свинарнике под видом консервного завода собираются строить станцию технического обслуживания автомобилей.

Он улетел, бросив меня перед лицом страшного суда…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Яковлев состоял директором леспромхоза длительное время и, несмотря на должность свою, в период поголовного домостроительства оставался цел и невредим, потому что жил по закону.

С момента первого потрясения была у Ивана Ефимовича мечта нажить богатство государству, чтобы в случае чего никак не повторилась та обидная история.

Леспромхоз — дело известное, всем надо, никто мимо не проходит. Все стараются, все печи топят, всем дерево нужно, а дерево — у Ивана Ефимовича Яковлева. И так он вел свое хозяйство, в таком ажуре у него был дебет-кредит, что ни к чему не было возможности придраться, когда Ивана Ефимовича Яковлева посадили в тюрьму. Не к чему было придраться при всем адском желании, когда вышло такое мнение — Яковлева судить показательным судом.

А дал толчок делу бывший его же старшина Василий Петрович, который у него шоферил и попался с краденой древесиной. Он попался с краденой древесиной глупо, исключительно по нахальству. Он говорил своему бывшему боевому командиру:

— Списать надо древесину, я строюсь.

— Списывать не будем, — говорил бывший командир, — а отпустим тебе как хорошему работнику с вычетом из зарплаты. Стройся на здоровье.

Но Василий Петрович был уже не тот. Он уже брехал вовсю и назывался дядя Вася и искал свою выгоду, не имея жалости. И были у него темные дела то с покрышками, то с иными запчастями, и ходили при нем неясные дружки. Словом, жил уже человек по выгоде.

И вот он попался и первым делом заложил своего бывшего боевого командира, который ни в чем замешан не был. Дядя Вася сигнализировал, что древесиной торгует налево сам Яковлев, а он, дядя Вася, только доставляет ее за нищие крохи с директорского стола.

Прокурор, конечно, первым делом усек, что бывший фронтовик дядя Вася поставил государственные интересы выше личной дружбы и не мог потерпеть воровства переродившегося и разложившегося начальника.

Адвокат Сорокин Владимир Андреевич с делом познакомился как и полагается адвокату, то есть видя перед собою прежде всего невинного человека. Ибо дело адвоката состоит в понятии, что всякий человек достоин не обвинения, но защиты. Понятие адвоката состоит в том, что человек не рождается вором, а, прежде чем стать таковым, проживает в обществе — значит, искать причину надо в обществе. И еще понятие адвоката состоит в том, что даже если неопровержимо окажется, что человек виновен, то последние часы его должны быть ограждены от унижения другими людьми. Ибо, унижая себе подобного, люди унижают самих себя, а это кладет нежелательную тень на все человечество в целом.

Но тут он, к радости своей, увидел перед собою чистого, голубого человека, который, будучи директором и имея возможность делать чудеса для личного обогащения, никаких чудес не делал, заботясь только о государственных интересах. Тем более к моменту суда дядя Вася, как главный свидетель обвинения, куда-то пропал и остались только его дружки, которые думали, что адвокат — это все равно что прокурор, и потому сыпали разные небылицы. Они, например, говорили, что лично передавали бывшему Яковлеву взятки, чтобы отступился, по семьсот рублей в месяц.

Прокурор говорит:

— Вот видите! Адвокат спрашивает:

— А где вы брали такие деньги? Дружки подумали и сказали:

— Ну, не по семьсот, конечно…

— Может, по семьдесят? — говорит адвокат. Дружки обрадовались — помогает выпутаться.

— По семьдесят, — говорят.

— А может, по семь?

Дружки подумали и согласились:

— Когда и по семь.

Дружки были люди простые, им бы выпутаться и — домой. Этот хитрозадый дядя Вася смылся, заварив кашу, и теперь они сидят тут и отвечают адвокату — век бы его не видать. И всей корысти они имели от дела — это выпить-закусить. И вот пожалуйста — просохли!

Адвокат говорит:

— Так семьсот, семьдесят или семь?

Прокурор вставляет:

— Дело не в размере взятки, а в самом факте, я протестую! Требую оградить свидетелей! Адвокат путает своими ухищрениями простых людей.

Адвокат возражает:

— Если не установлен размер взятки — это влияет на признание факта. Так мы до семи копеек дойдем, а семь копеек — это цена двух сигарет. Может, они сигаретами Яковлева угощали? Обращаю внимание, товарищ прокурор, я вас сегодня сам сигаретой угостил, как это понимать?

Прокурор обрывает:

— Что ж он, по две сигареты сразу курил? Адвокат говорит:

— Он мог волноваться.

Дружки видят, что тонут. Сгорели бы они все со своими судами, и прокуроры и адвокаты! Кому-то надо Яковлева упечь, а тут отдувайся. И такое зло их взяло, что стали они топить дядю Васю, и это скорее было похоже на правду.

И тогда прокурор зацепился за последний факт, против которого адвокат был слаб. Яковлев, оказалось по документам, продавал лес в смежные области — вот документы! А решением облисполкома этого нельзя делать. Это есть преступление.

— Ну что же, — говорит адвокат, — давайте разберемся. Выручку он себе брал или государству?

Прокурор вопрос отвергает как несущественный:

— Это не имеет значения в данный момент. Нарушил? Нарушил! А нарушать законы мы не дадим.

Адвокат упирается:

— Нет, давайте установим — себе или не себе? Ваши свидетели не вызывают доверия. Им что семь рублей, что семь копеек. Так государственные деньги считать нельзя. А по документам выходит, что государству добывал деньги мой подзащитный. Государству, прошу заметить. А себе — ни копейки. Признаете?

Прокурор ехидно улыбается:

— Ну, допустим.

Адвокат говорит:

— Прошу отметить факт признания прокурором того, что мой подзащитный не присвоил себе ни копейки…

— Это еще неизвестно, — спохватывается прокурор, — брал он себе или не брал!

— Тогда докажите! — говорит адвокат. — Из обвинительного заключения следует только то, что кому-то очень хотелось, чтобы Яковлев брал. Но желание это не осуществилось. Тут одно из двух, товарищ прокурор, выбирайте. Либо Яковлев не брал, либо обвинение построено на соплях.

Ну, конечно, он так не сказал, а выбрал культурное выражение.

Прокурор выражение скушал и отвернулся.

А дальше адвокат Сорокин Владимир Андреевич стал рисовать довольно болезненную картину насчет разницы между деловой древесиной и простыми дровами. Леспромхоз валит лес. Этот лес лежит зиму под снегом и к весне годится только на дрова. Это прямой убыток хозяйству, поскольку оно теряет в двадцать раз. А тут, чтобы не терять убытка в двадцать раз, леспромхоз продавал не дрова, а деловую древесину, которая до зарезу нужна была колхозам безлесных областей. Леспромхоз получал большие деньги плюс к этому безлесные колхозы строили дома и фермы! Так что товарищу прокурору важнее, чтобы дерево сгнило и сгорело в печах или чтобы трудящиеся колхозники жили в культурных избах плюс доход государству? Что есть лес — народное достояние или дрова для дыму?

Прокурор говорит:

— Это демагогия!

Адвокат говорит:

— Это двести семьдесят шесть тысяч четыреста двенадцать рублей шестьдесят восемь копеек, прибыли! Мы должны таким хозяйственникам памятники ставить, а вы их в тюрьму!

Публика, конечно, волнуется: все знают — чист директор, настолько чист, что у многих, кому он отказал в бревне-другом, даже зло на него временно прошло за такую его государственную принципиальность. Конечно, жмотничал Яковлев, но если смотреть справедливо — действительно мужик не виноватый. Прокурор на своем:

— А постановление облисполкома?

Тут адвокат говорит:

— Вы, как прокурор, должны болеть за народное добро. А это постановление сдерживает производительные силы. Это вы должны понимать, как марксист. И вы, как коммунист, должны протестовать против этого постановления, продиктованного местническими интересами! В товремя, когда действительная прибыль является настоящим стимулом для дальнейшего поступательного движения, вы держитесь не за закон, а за неразумное постановление! Довольно странно для прокурора…

Неизвестно в точности, как было дело дальше, но Яковлева выпустили. Надо полагать, начальство все-таки сообразило, что парень он полезный. Некоторые думают так, что начальство все равно вытащило бы его из тюряги. Потому что такого бескорыстного парня надо иметь, особенно если назревает необходимость поднимать какое-нибудь проваленное хозяйство. А леспромхоз был хозяйством проваленным, и Яковлев его вытащил, и теперь у начальства на ногах болтался колхоз «Заречный», куда до зарезу нужен был председатель.

Начальство вызвало Яковлева и вроде бы удивилось, что он восемь месяцев под следствием сидел. Мол, знало бы, ни за что не допустило бы. А теперь, мол, Иван Ефимович, дело прошлое, надо работать дальше. Давай в «Заречный», там тебя колхозники председателем выберут, а то Чугунов спился и не тянет. Теперь прибыль — все, а ты ее умеешь выколачивать не хуже иного капиталиста. Это, конечно, начальство сказало для смеху.

Так Иван Ефимович Яковлев стал председателем колхоза, не теряя возникшей дружбы с адвокатом Сорокиным Владимиром Андреевичем.

Владимир Андреевич иногда занимался охотой, но редко. И вот он сидел со своим ружьецом в доме председателя, принеся, конечно, бутылку. Прибыл адвокат на тягу весною, и был принят радушно.

Сидели они в жаркой комнате — Иван Ефимович любил тепло, — сидели, сняв сапоги и шевеля пальцами по жаре. Жена Ивана Ефимовича, Фрося, тихая женщина, учителка, души не чаяла в адвокате: ведь вытащил! Детки тоже уважали дядю Володю, да и сам адвокат как-то потянулся душою к семейству и, удивительно, защищал безвозмездно. Что заплатят в консультацию — то и лады, больше не требовал. За такое дело другой адвокат шкуру бы содрал.

— Я тебе скажу, Ефимыч, — жевал огурец Сорокин, — нельзя сказать, что я святой. Я свой кусок достану, когда организацию буду защищать. А ты — ангел, тебя самого за деньги показывать надо. Ты меня заинтересовал как экземпляр. При таком деле — и чист! Это же удивительно!

Иван Ефимович, конечно, пропал бы, ибо не имел языка. Он и в последнем слове только одно и сказал: «Прошу снисхождения». Он не умел говорить. Правда что экземпляр. И Фрося была тихая, только и знает — обед сварить, тетрадки проверить.

Но Яковлев, конечно, понимал, что Сорокин получил кое-что для своего авторитета. А для адвоката иметь авторитет — не скажите. Кто спас? Сорокин! Ага, надо иметь в виду. И не взял ничего, и — спас. Сильный человек. Это Яковлев понимал и, умея говорить, сказал бы.

Однако не сказал, а только тихо посмеялся и налил в стопочки. Впрочем, Сорокин по глазам его прочел эти мысли. Прочел, улыбнулся дальней улыбочкой. Мол, знаешь — знай, и я знаю… Приятного ума человек.

Яковлев кашлянул, поднял стопочку. Выпили. Закусили корочкой.

— Совет дай, Андреич…

— Ну?

— Построил колхоз чайную. При дороге. Дорога шумная. Машины. Монастыри кругом. Станцию обслуживания автомобилей, а?

Адвокат закурил.

— Начальство к тебе пока еще не пристает?

— Будто довольны… По первому году, конечно, прибыли не было, по второму — сто тысяч дали, сейчас думаем тысяч четыреста… Но — промыслы… С хлеба не разживешься… Хотел монастырь взять — Спаса на юру… Рушится монастырь… А он на нашей земле… Я бы из него доход сделал… Дадут?

— Надо подумать… Тут важно форму подачи найти. В наше время главное — форма подачи. Надо подсчитать, найти чем насмешить.

— Как так насмешить?

— А так, Иван Ефимович! Улыбку вызвать. Согласие, данное при улыбке, всего дороже. Начальство улыбается редко, ему не до смеха. А тут улыбнется, как солнышко проглянет. И запомнит: что-то такое приятное Яковлев поднес, хороший работник. Тут у тебя тыл обеспечен, орудуй на здоровье. Мешать пока не будут. А как придет пора помешать — глядь, у тебя и прибыль в руке. Тут делать нечего, кроме как опять улыбаться.

— Захотят, так и с прибылью… Того…

— Не скажи! Без прибыли сидел бы ты за свои дрова показательным судом.

Иван Ефимович встал, прошел в другую комнату, принес кальку, разложил на краю стола:

— План монастыря… Адвокат удивился:

— Когда ты успел?

— Чайную делают мне художники… По договору… Я попросил — сделайте план. Они, конечно: давай деньги. А денег на это нет… Говорю: ребята, за так снимите план… Если дело выгорит — не прогадаете, а не выгорит — значит, не судьба… Сняли!

План монастыря Спаса на юру был чистенький, и нельзя было подумать, что изображал он древние развалины, где каждая стена была разрушена и горы многолетнего хлама завалили кельи.

Яковлев налил стопку себе, выпил.

— Консервный завод мне разрешается строить, а туристический комплекс — нельзя… Закон… Консервный завод… Консервировать мне нечего… Вот тут бы я — гостиницу, тут бы — станцию обслуживания… Предмет старины… Золотое дно… Американцы приедут — у меня к ним счет. Я с них хочу кое за что хоть долларами взять… Под видом консервного завода, а? Посадят, как ты думаешь?

Сорокин заблестел глазами:

— Могут и не посадить. Как представить дело… А хлеб?

Яковлев вздохнул отчаянно:

— Ну, не родит тут хлеб! И не родил сроду. Выгоднее покупать. Мясо можно вдесятеро, овец можно, молоко, картошку… А хлеб не родит… Ну что я могу поделать, Андреич, если его хоть слезами поливай… Где же это сказано, чтобы жить без выгоды, без учета земли?.. Хлеб — в хлебных местах. По четыреста-пятьсот пудов можно брать, если с умом… А у меня — молоко, мясо, предметы старины… Все — деньги, а?

— А зачем тебе деньги? — спросил адвокат.

— Шутишь, Андреич? Деньги, они — деньги… Не в том, чтобы покупать там себе тряпки, — обойдусь… Деньги есть учет… Одна земля дороже, другая — дешевле, это же от бога, значит, надо шевелиться… Без денег не узнать что почем. Может, эту работу и делать не надо… Может, ее под пресс выгоднее… А время на нее пошло. И труд. Деньги — это труд. А труд без денег — одна политика…

Сорокин, конечно, засмеялся от такой домашней политэкономии. Но Яковлев не обиделся. Он снова повернул на монастырь. Ездил, мол, в город, присматривался в «Интуристе». Сорокин переспросил — когда, мол, ездил, чего не заехал.

Но тут Яковлев как бы в себя ушел. Опустил голову, стал наливать, закуску подвинул.

Ибо было ему что скрывать от Сорокина…


Рассказ о том, как Трофим Михайлович Картузенко имел собственный автомобиль

Жизнеописание Трофима Михайловича Картузенки начинается главным образом с того момента, когда он появился в Москве с женой своей Лизаветой и малым ребеночком Мишенькой на руках.

До указанного времени жизнь свою он сам решил в расчет не брать как неудачную и прошедшую в тумане и как бы во сне молодых своих ошибок. И с таким твердым решением он и прибыл к месту дальнейшего жительства.

История жизни Трофима Михайловича Картузенки есть история жизни семейно порядочной, без каких-либо предосудительных излишеств, как то водка или же самогон.

Трофим Михайлович представлял собою довольно крупного мужчину, достигшего ста тридцати шести килограммов веса. Эти его личные килограммы располагались по всей наружности хозяина весьма пропорционально и даже красиво, а именно: больше в плечах и шее и, в самой небольшой степени, на животе. Когда Трофим Михайлович надевал шляпу и выходил на двор посмотреть что к чему, он ничем не отличался от других интеллигентных людей, разве что повышенной представительностью. Но, конечно, раньше он таким не был.

История его жизни начинается лет двадцать пять назад, когда он приобрел небольшое строение в дачном кооперативе «Заря». Там между прочими дачами разместился небольшой курятничек в полностью запущенной чащобе, поскольку курятничком никто не пользовался ввиду смерти хозяина и легкомыслия наследников, которые и спихнули наследство с рук.

Наследники этого курятника были людьми еще молодыми, но уже достойными сожаления, если говорить честно, Они беззаботно заявили тогда еще молодому Трофиму Михайловичу, что не имеют страсти к земельным угодьям, будучи городскими людьми. Сам наследник, зять покойного, довольно молодой научный работник, прямо сказал, что возиться с этой заброшенной дачей у него нет ни времени, ни возможности.

Правда, квартира у них, как заметил Трофим Михайлович, была обширной, видать, также оставшейся по наследству, но была она в плачевном состоянии, что подтвердил сам научный работник недвусмысленными словами:

— Лучше мы на вырученные деньги произведем ремонт, а на лоно природы будем ездить как вольные птицы, не страдая от частной собственности.

Трофим Михайлович, несмотря на свою тогдашнюю молодость, был уже человеком честным и по этой причине почувствовал себя в моральном тупике, поскольку возвращаться в родные места ему никак нельзя было, ибо его могли там узнать. С одной стороны, ему хотелось, конечно, подсказать научным работникам всю несостоятельность их мечтаний и перспектив, но, с другой стороны, он являлся покупателем, в чьи обязанности не входит наносить себе материальный ущерб. Кроме того, в отличие от жены наследника супруга Трофима Михайловича уже произвела ему небольшого сынишку, который в настоящее время бегал как живой и требовал чистого воздуха прямо сейчас, немедленно, просто-таки вынь да положь.

Поэтому Трофим Михайлович не вдавался в вопросы, что кому нравится, а говорил уклончиво, например, сколько они себе представляют стоимость ремонта городской квартиры. Они себе представляют стоимость ремонта как легкомысленные люди и эгоисты, не принимающие во внимание, что ихний курятник не стоит и половины. Для того чтобы довести до действительности ихний курятник, нужно будет вложить в него большой капитал, которым Картузенки не располагали в той мере, в какой составили себе видимость научные работники.

Это он им сказал лично, считая, что не обязан, как покупатель, сообщать, сколько у него в действительности средств.

Научные работники, особенно молоденькая жена, угощали его при этом чаем с печеньем «Привет», но Трофим Михайлович стоял на своем и сделка не состоялась.

Добравшись домой, то есть к дружку, у которого Картузенки остановились в поисках жилища и у которого без них хватало забот, Трофим Михайлович сразу напоролся на неудовольствие своей Лизаветы. Она прямо сказала при всех, что он губит родного ребенка при помощи своей скупости, как какой-нибудь изверг, а не родной отец. Дружок тоже поддержал супругу, поскольку эти Картузенки прогрызли уже ему башку своим безвозмездным присутствием с ребенком, который постоянно путается под ногами, вроде своих детей нет. При этом Лизавета заплакала, держа на руках маленькое дитя, как богородица. Жена дружка тоже подала реплику, что, мол, пора и честь знать, имея немалые деньги от поспешной продажи дома в родных местах. И если человеку повезло с устройством под Москвою, так он это должен считать за счастье для своей семьи.

Трофим Михайлович, человек рассудительный и не без ума, тут же поставил на стол бутылочку и выложил полкило колбасы «краковской», купленной как в предчувствии.

Конечно, тут было дело не в колбасе, а в дружеском разговоре, который при колбасе возник. Дружок, конечно, подумал немножко, но, переглянувшись с женою, думать перестал, поскольку раз уж они продали родные места и при деньгах, так пускай несут другую бутылку; довольно того, что хозяева поставили капусту собственного квашения при такой жилищной тесноте.

Лизавета, конечно, сбегала, и Трофим Михайлович, приняв по новой, сказал, что научные работники не такие дураки, как он их представлял в своем нормальном воображении.

Тут обиделся дружок:

— Как так — не дураки? Этого не может быть. Сейчас мы имеем май месяц — уже можно жить на воле, так?

— Ну, так…

— То-то и оно! Если жить сложа руки — конечно, они не дураки, а если утеплять эту постройку к зиме — то они дураки. Вот и смекай!

— Чем же ее, к примеру, утеплять в смысле стройматериалов?

— Хороший хозяин найдет, — заметила жена дружка. — Сейчас кругом строительство, вот и соображай.

— Правильно, — сказал дружок, — если с умом, так до того лета доживешь в тепле, а летом сдашь под дачу. Вот тебе и новые денежки.

— А сам куда с ребенком?

— Сам будешь в конуре собачьей жить — невелик барин, — а ребенка с Лизаветой к родителям на лето… У тебя пока еще родители живые, не то что я, круглый сирота. Что же они, внучка выгонят?

Трофим Михайлович хотел было сказать дружку, что жену пока еще никак нельзя посылать по первому времени, но смолчал, имея на то секретные основания. Он смолчал и подумал, что может спокойно пережить лето с семьей, не лишая ребенка чистого воздуха.

Да, давно это было.

Где теперь тот дружок с его капустой, где те научные работники! А Трофим Михайлович уже двадцать пять лет как хозяин и за истекший период, живя семейно, немало служб переменил. Служил он и в лесничестве, и в совхозе, и в потребсоюзе и всюду, где служил, наживал одни благодарности от начальства, ибо голову свою ценил и зря ею не рисковал, исключительно придерживаясь законодательства.

Так на его участке постепенно преобразился курятник, вырос небольшой сарайчик для коровенки с кабанчиком, протянулись-таки небольшие грядочки под клубнику, была своя картошка, так что можно было вполне жить при своем уме.

Жена Лизавета по первым годам в бывшие родные места не ездила, а помогала развивать хозяйство, находясь с престарелыми родителями в переписке, будто нахождение самого Трофима Михайловича ей пока еще неизвестно. Но родители, конечно, понимали что к чему и вели себя как потерявшие сына.

Бывший курятничек был также оформлен на жену Лизавету на тот случай, если что произойдет.

И еще на жену Лизавету было оформлено новое приобретение, для которого заранее Трофим Михайлович выстроил не что иное, а такой небольшой гаражик.

Мишка, войдя в пионерский возраст, будучи передовым человеком нового времени, корову не одобрял, следя, чтобы отец не кормил ее печеным хлебом, как какой-нибудь стяжатель, о котором писали газеты. А чтобы кормил он ее сеном, раз уж она ему так нравится. Из-за такого передового взгляда собственного сына Трофим Михайлович и вовсе от коровы отказался и года три ее не имел — ввиду невозможности обеспечения. Когда же восторжествовала справедливость и был на всю катушку разрешен приусадебный скот, корова снова появилась у Картузенков. Кабанчик же не переводился, ибо питался отходами продуктов питания и под закон не попадал. Мишка и кабанчика осуждал, но домашнюю колбасу под каждый Новый год кушал, собачий сын, как несознательный, будто не соображал, из чего та колбаса выросла. Или сало.

Но что Мишка одобрял с детства — так это гараж. Сначала, будучи ребенком, а потом и юношей в летах.

При Мишке-ребенке Трофим Михайлович приобрел автомобиль «Москвич-401», истинную картинку, а не автомобиль, по тем временам даже красавца. Такой был чистый зелененький автомобильчик, как игрушечка. Мишка, по молодым годам, от автомобиля прямо-таки не отлеплялся. Но отец баловаться не разрешал, а велел ждать, пока придет возраст, чтобы научиться на курсах и затем уже ездить.

Автомобиль стоял у него на колодочках, таких небольших козелках, чтобы не давил понапрасну на шины. Все же стоял он так недолго, всего два года. Конечно, он был в полной исправности эти два года. Трофим Михайлович лично не спускал с него глаз каждый день. А раз в месяц, летом, приходил к нему леспромхозовский шофер дядя Вася и заводил мотор, чтобы проверить, крутится или же нет. С козелков его, конечно, не спускали, поскольку проверить кручение колес можно и в подвешенном положении. Трофим Михайлович садился рядом с дядей Васей и присматривался — что и как нажимать, чтобы достигнуть нужного состояния. Потом они, конечно, выпивали и обедали, разговаривая о разных марках машин, а также о том, что надо этого красавца загнать, поскольку подходит очередь на «Победу».

Трофим Михайлович располагал довольно догадливой головою и загодя записал свою Лизавету на «Победу» на всякий случай. И теперь этот случай пригодился.

Однажды, когда Мишка перешел уже в пятый класс, Анастасия — в третий, а меньшенький Владимир только закончил первый, то есть прекрасным летом явился дядя Вася с покупателями.

К тому времени, за сроком давности, Лизавета находилась в отсутствии, а именно у родителей, которые постарели и жили теперь в другом колхозе, где Картузенков никто не знал — откуда они взялись и какая автобиография у ихнего сыночка Трофима Михайловича. Сам Трофим Михаилович уже давно осознал ошибки своей молодости и искупил свою вину честным трудом, а вина была у него такая, что сдезертирничал он в нехороший момент и вынужден был ошибаться дальше в присутствии злого врага. Но теперь он полностью осознал, что был не прав.

И вот по прошествии времени детки с Лизаветою уехали к родителям, а сам Трофим Михайлович опять-таки остался, чтобы присматривать за хозяйством и за дачниками, которые снимали у него постоянно дачку, го есть комнату с верандой, при парном молоке для растущего ребенка. Они снимали дачу с молоком, потому что Трофим Михайлович сообразил, что так людям удобнее, вместо того чтобы бегать на сторону. Лизавета сама доила корову, а на лето по хозяйству помогала одна деревенская старушка, которой много не надо было и даже не считалось, что ее нанимали.

Вот старушка доила молоко, растущий дачный ребенок поправлялся, потому что они договорились и масло пахтать, которое хранили в погребе. А дядя Вася привел покупателей.

Для этого случая автомобиль приподняли домкратом, вынимая козелки, и он очутился на своих ногах, новенький, как с завода. Покупатели — муж и жена неизвестного происхождения — прямо обрадовались, что машина как с завода, а муж имел желание поездить, на что Трофим Михайлович хотел было ответить, мол, сначала купи, а потом езди. Но воздержался по справедливости, поскольку такую покупку не дешевую и ответственную нужно, конечно, попробовать.

Муж поездил по дорожке взад-вперед и пришел-таки в полное удовольствие, начав торговаться. Наверно, все-таки он подмазал дядю Васю, поскольку этот не чужой, казалось бы, водитель держал его сторону, говоря, что больше никто не даст, ибо машина стареет.

— Как же она стареет, — возразил Трофим Михайлович, — когда она вся новая, а на спидометре всего сто семьдесят девять километров?

— Видите ли, — пояснил муж, — существует еще и моральный износ…

Трофим Михайлович в мораль никогда не лез, но понимал, что, когда начинают про мораль, надо ждать подвоха. Поэтому он сказал:

— Мне не к спеху. У меня дети растут — будут ездить.

Однако он тут немного сбрехал, потому что очередь на «Победу» подходила, а покупать новую машину, не сбыв с рук старую, он не считал удобным. Он не любил разговоров, которые возникнут вокруг при наличии у него двух машин — одной в гараже, а другой на участке. Машины эти обросли бы разговорами, как лопухами, и кто знает, может, выйдет закон вторую машину отбирать, тем более в газетах писали про частную собственность и даже требовали такого закона, чтобы была справедливость. А газетам Трофим Михайлович верил свято, особенно когда они писали плохое. Кроме того, он любил порядок и считал, что денежки любят счет, а именно: автомобиль надо покупать на автомобильные деньги, а не на какие-нибудь другие.

Жизнь обернулась таким образом, что дальновидность вошла в особую цену. Люди стали чувствовать свое понятие быстрее, чем выпускались автомашины. Конечно, поначалу и людское понятие и выпуск машин шли как бы в обнимку, ноздря в ноздрю. Но со временем ихние скорости разошлись, поскольку для роста понятия достаточно было своей родной головы, для роста же выпуска машин требовались различные внешние условия, как то строительство заводов и другие. Понятия крутились в мозгах, появляясь как бы из мечты, а для того, чтобы сделать автомобиль, одной мечты было мало. И вот, скажем, человек дозревает своей мечтой до автомобиля, которого все еще нет, и ходит с неудовлетворенными мозгами. И хочет он эти мозги удовлетворить потому, что они крутятся все больше и делают безавтомобильную жизнь невыносимой. И тогда он бежит к дальновидному человеку, который заранее записался на очередь или же имеет один автомобиль купленный, а другой на подходе. А дальновидный человек уже смекает, что надо отпустить машину так, чтобы безвозмездно купить следующую, как справедливо ожидающий очереди, не то что легкомысленные люди, не записавшиеся загодя, не имевшие предвиденья насчет растущих понятий.

Поэтому Трофим Михайлович прикинул стоимость «Победы» и, завысив ее для дальнейшего обсуждения, назвал цену. Муж и жена, конечно, стали торговаться, не отрывая глаз от этого «Москвича». Но остановились и ударили по рукам так, что вышла без малого стоимость «Победы» и ихний магарыч. Дядя Вася, конечно, кинулся за магарычом, но муж и жена оказались непьющими, что не смутило Трофима Михайловича, ибо по всему было видать, что они начинают новую жизнь, которую начинать с водки нехорошо, если они, конечно, не дураки.

Потом они, конечно, на этом «Москвиче» поехали оформлять, указав в оформлении не ту сумму, что была в действительности, а меньшую, ко взаимной выгоде сторон и без вреда для государства.

Так был продан этот красивый маленький автомобиль, а ровно к приезду семьи дядя Вася пригнал в гараж новую зеленую «Победу», потому что были там только зеленые, желтые и коричневые, которые Трофиму Михайловичу не нравились, ибо он уже привыкал к зеленому цвету.

Машину поставили на те же козелки, которые подошли, а дядя Вася даже покрутил мотором колеса, и они не доставали до земли. Тут и сам Трофим Михайлович решился наконец управлять машиной, и у него тоже хорошо получилось. С этой поры он подумал, что можно дядю Васю отстранить, поскольку он высказал неправильное поведение при продаже «Москвича».

Когда «Победа» была установлена, а семья вернулась, младшенький Владимир первым делом кинулся смотреть машину в гараж. И, не узнав ее, удивился по малолетству и даже закричал:

— Мама! Мама! Машина выросла!

Насмешил он таки семью, не разобравшись, будучи ребенком.

Но потом он разобрался после объяснений.

Трофим Михайлович, отказавшись от дяди Васиной помощи, сам научился заводить машину и даже делал это, довольно умело вертя рулем, но, конечно, в подвешенном состоянии. Прежде, при маленьком «Москвиче», у него была мечта: собравшись всей семьею, укатить на юг к старикам родителям, которых он не видел с той самой поры, как поселился под Москвой. С тех пор, конечно, множество лет прошло, но будто-таки незаметно, потому что особых перемен в себе Трофим Михайлович не чувствовал, только что номер одежды у него стал пятьдесят четвертый, а также пятьдесят шестой. Также увеличился номер воротничка до сорок пятого. Обувка же осталась как была, только старые полуботинки давили слегка в подъеме. Он не заводил себе лишней одежи, а та, что была заведена, вся годилась к употреблению, кроме трех костюмов, еще совсем хороших, но тесных, и что с ними делать, они с женою пока не знали — и продать жалко, и Мишке перешивать тоже жалко.

Дети росли как самосад — не заметили, как выросли, — и потому не указывали на текущее время. Вырастали они из одежи, и надо было им все больше учебников. Жена Лизавета, конечно, потолстела, стала прямо-таки очень толстая, но и тут ничего не скажешь против природы, которая всегда полнит женщин ввиду их устройства.

Но что действительно указывало Трофиму Михайловичу на неудержимо пролетевшее время, так это вид окрестностей, изменившихся за истекший период. Дачу справа на его глазах перебирали дважды, а что такое перебрать дачу — хорошему хозяину завсегда известно, хоть дача может быть и чужая. Для переборки надо иметь и время и средства. Теперь эта дача была под черепицей, глядела на голландский манер и даже была отштукатурена под кирпич. Трофим Михайлович и сам бы хотел покрыть свой дом черепицей — вечное дело, — по достать ее никак не мог, а сосед, видать, в беседы не ввязывался, и выяснить, откуда он ее приобрел, не удавалось.

Дачка слева, сама по себе весьма аккуратненькая, уже переходила в третьи руки, что также свидетельствовало о текущем времени и о том, что годы не стоят на месте, а таки движутся вперед.

И вот Мишка учился в институте как юноша-самородок со способностями, несмотря на то, что вырос как бы в деревне и был сыном простого деревенского служащего сначала при совхозе, потом при потребсоюзе, а потом снова в совхозе, но уже при другом директоре. Мишка учился и по своим способностям и общественной работе достиг общежития, куда и переехал как отрезанный ломоть. Такое безотцовское состояние, конечно, повлияло на молодого Михаила, и он вскорости женился на городской, а эта городская сказала, что отец, то есть тесть Трофим Михайлович, не надорвется, если преподнесет им автомашину, как будто это кулек клубники.

Сам бы Трофим Михайлович никогда не пошел бы на разврат собственного ребенка, который ничего своими руками не заслужил, а уже требует совместно с молодою женою такого ценного подарка. Но Лизавета очень любила сына Мишутку, поскольку пережила с ним тяжелое неопределенное детство без видимого счастья, которое появилось только несколько позже.

И вот она записала Мишку на очередь на нового «Москвича», говоря Трофиму Михайловичу — мы не ездили, пускай хоть дети поездят. Она была хитрая баба и записала Мишку тайно, когда он еще находился в школе. Так что к четвертому курсу пришла уже открытка с извещением, что можно вносить деньги.

К этому моменту Трофим Михайлович уже никак не понимал своего положения, чтобы в гараже у него не было автомобиля. Как-то он уже не мог себе этого представить и считал, что Мишка Мишкой, а свою машину на черный день тоже надо иметь. Закон, чтобы вторую машину отбирать, все не выходил, и газеты давно перестали его требовать. Если говорить формально, так у Трофима Михайловича как у такового ни одной машины не было, потому что машина была самостоятельно за женою, поскольку женщины, слава богу, имеют равные права с мужчиной по закону.

И тут появился довольно-таки постаревший дядя Вася и сказал, что есть покупатели на «Победу» и дают за нее столько, что хватит и на «Москвича» и на «Волгу». Трофим Михайлович сперва отказался, сам не зная почему. Дядя Вася сказал, что думать нечего — время идет.

— Что же ты, — сказал дядя Вася, — солить ее собрался? Скоро машины на воздушных подушках ездить будут, а твоя и на колесах ни шагу не ступила! Вон газеты пишут — без колес, на воздушных подушках!

Это техническое сообщение зацепило Трофима Михайловича, и он подумал, что без колес машина будет надежнее в смысле кражи баллонов. Но, видать, не скоро такая машина появится… Дядя Вася ушел, а Лизавета устроила скандал за сына.

— Никак ты не понимаешь, — сказала Лизавета, — что дождешься беды. Ты как себе хочешь, а я снимаю с книжки на своего ребенка, тем более книжка на мое имя.

И она действительно сняла-таки деньги, которые нажиты были тяжелым трудом при неподвижной «Победе» в гараже.

Она сняла эти трудовые деньги, не понимая, будучи женщиной, что у самой подходит очередь на «Волгу», новую машину, выпускаемую взамен «Победы». Трофим Михайлович невзлюбил своего сына и даже не ездил к нему и не видел его «Москвича», не желал видеть.

И конечно, дождался горя. Вышел-таки закон неприятного, прямо-таки губительного содержания, чтобы частники машины свои продавали исключительно через комиссионный магазин во избежание спекуляции. Там, в этом чертовом магазине, машину оценят, вычтут из нее комиссионные, присвоят себе, а хозяину — разницу. И выходило, что зря она стояла в гараже и зря ее берег Трофим Михайлович. И пополнить недостачу на сберкнижке он уже не мог частным путем.

Что тут было — страшно рассказывать. Лизавета, как узнала про закон, метнула в мужа утюгом, ибо к моменту закона гладила. Она метнула утюгом в бывшего любимого мужа, с которым жила, как голубица, в любви и согласии, и деток вырастили, и, слава богу, не голодали. Она его ругала боровом и кнуром, поскольку утюг пролетел мимо, не произведя над мужем должного действия. Она его ругала за свою несчастную жизнь, как будто он враг и себе и своей семье. Как будто он своими руками выдумал этот проклятый закон, чтобы порушить собственное счастье. И еще она ему кричала про забытые ошибки и называла опасными политическими словами вроде «дезертир» и кое-что пострашнее. Так что хорошо, что по осеннему времени на участке не было посторонних ушей и в соседских дачах тоже было пусто. А дети находились в школе — Владимир в седьмом классе, а Анастасия в десятом.

И далеко неизвестно, чем бы все это кончилось, как заявился престарелый дядя Вася, говоря Трофиму Михайловичу дурака. Трофим Михайлович дурака скушал и не ответил этому подвыпившему водителю, находящемуся на пенсии и подрабатывающему автомобилями — кому починит, кому совет даст, кому покупателя найдет.

Они с Лизаветой стали Трофима Михайловича охаживать обидными словами, но Лизавета про ошибки юности не заикалась, обходясь боровом и кнуром. Когда уже пора была детям возвращаться из школы. Лизавета заревела и бухнулась всей тяжестью на кровать. Дядя Вася закурил и сказал:

— До чего ты, Трофим, жену довел — это страшно смотреть… К тому же имеется покупатель — ему «Победа» во как нужна…

Тут Лизавета закричала:

— Теперь, на наше горе, они — как осы на чужое мясо! Нате, ешьте! Теперь им закон цены устанавливает, а мы будто ни при чем! Будто не мы ее стерегли! Боров! Заел мою жизнь всю до капли, кнур паршивый!

Эти слова относились, конечно, не к закону, а к мужу, то есть Трофиму Михайловичу. Дядя Вася выпустил дым и сказал:

— Про закон речи нет… Закон законом, а покупатель покупателем. Этот человек тебе за «Победу» двенадцать тысяч даст. Ему новая «Победа» во как нужна. Ты возместишь за «Москвича» и «Волгу» купишь…Он человек богатый — он фруктами торгует.

Лизавета, несмотря на свое дородство, ловко вскочила на кровати, свесив ноги в шлепанцах. Ноги не доставали — коротка была.

Упершись в бока руками, Лизавета уставилась на дядю Васю:

— А закон?

— В том-то и дело, что закон… За такие деньги закон можно и объехать без всякой опасности.

Услыхав про объезд закона, Трофим Михайлович струхнул, подумав: «Неужели погорю на этом? Должен же я погореть в жизни за непродуманную свою молодость?!»

Лизавета слезла с кровати.

— Ты нас плохому не учи…

— Плохому не учу, а только хорошему… Этот покупатель вам деньги из рук в руки даст. А вы ему — доверенность на машину. Разрешаете ему пользоваться.

— Что же он — дурак? — спросила Лизавета. — Доверенность кончилась — и при нем ни машины, ни денег?

— Он не дурак, — сказал дядя Вася. — Вы ему доверенность дадите и отдельно расписку, что должны ему четыре тысячи. Срок выйдет — он деньги затребует, а денег нет. Скажете, что нет у вас денег, а есть машина. И эту машину вы ему отдадите по закону, в счет долга. И он машину оформит как присужденную по справедливости. По закону… Они там у себя всегда так делали. Еще до комиссионок. Для верности.

Лизавета подумала:

— Выходит, он на нас в суд подаст?

Баба была смекалиста, все соображала. Дядя Вася снова закурил.

— Ну и что? Дело-то гражданское, полюбовное. С кем не бывает, что денег нет? Решать будет он сам, по своему месту жительства. Тут и не узнает никто.

Лизавете не нравился никакой суд, хоть и гражданский, хоть и полюбовный. Сроду она не судилась и упаси боже! Потому что суд может так далеко залезть, что и вообразить страшно. Она сказала:

— Подумаем…

— А чего тут думать? — сказал дядя Вася.

С этими словами он вытащил из кармана две пачечки: в одной десять — сторублевками, в другой две с половиной — четвертными.

— Я бы, — говорит, — сразу бы все отдал за вычетом пятисот…

Таких денег сразу Картузенки еще не видели. Каждый человек, увидав такие деньги сразу аккуратно заклеенными и готовыми к употреблению, сам себя зауважает.

— Зачем же вычитать? — полюбопытствовала Лизавета.

— А мне-то причитается что-нибудь? — ответил дядя Вася.

— Тебе? А тебе за что?

— На глупые слова нет ответа.

— А ты таки ответь: за что тебе пятьсот рублей? На пропой и сотни хватит.

Дядя Вася встал, пряча денежки.

— Мне эти деньги доверены, чтобы вам показать. Я их никак не распечатываю, имея совесть. А вот вам какого рожна еще надо — не пойму…

Конечно, покупатель был не дурак. Он знал, в каком виде надо показывать деньги. Он был умный человек. Он стоял неподалеку с двумя своими корешами, несмотря на осеннюю прохладу. Они даже смеялись по-своему, ожидая с интересом, чем все это кончится. Они догадывались, что если показать человеку деньги, так они увидят перед собою именно деньги, а не что-нибудь другое. Зачем не доверять людям? Зачем долго разговаривать?

Так была продана «Победа».

Покупатель даже вина принес. И ящик мандаринов. Он сказал:

— Теперь не надо волноваться. Все берем на себя. На суд не являйся. Письмо напишешь. Мы письмо получим, на суде покажем — все сделаем. Напишешь — берите машину, нет денег. Мы возьмем.

Легко говорить, но Трофим Михайлович стал ждать конца расписки прямо-таки как страшного суда. После утюга он замолчал и вовсе. Как-то ему стало опасно жить после утюга. А тут еще этот с мандаринами прибавился. И еще его давило, что все вокруг, сделанное его трудовыми руками, было как бы не его. Дом — на жену, машины — на жену, книжка — на жену. И так она озверела, что даже будто бы и вовсе его не было на свете, даже будто бы он стал уменьшаться и подсыхать и уже почти что влазил в старый костюм. Ну, допустим, обойдется с судом. А коли не обойдется? Иск, конечно, к Лизавете. А коли что не так? Чья жена, а? И страшно до трепетания сердца становилось Трофиму Михайловичу. Так-то его вроде бы и нет, вроде бы он непричастный. А глядишь, когда дело дойдет до ответа — причастят его, и никого другого. И предчувствовал он смертельное похмелье на чужом пиру.

Лизавета купила «Волгу» ранней весною. Подошла очередь, пришла открыточка. Трофим Михайлович и не взглянул на нее. Машина была, как обычно, зеленая. Васька пригнал ее, установил, как положено, на колодочки. И выпивали они с Лизаветой, а сам Трофим Михайлович таился в другой комнате и сох от тоски, будто предчувствуя близкую смерть.

Лизавета набралась до смеху, словно ее Васька щекотал. Детей, конечно, дома не было — находились в городе у старшего семейного брата, от которого и началась отцовская гибель.

Васька кричал спьяну:

— Трофим! Трофим! Выпей с нами! Лизавета, толстая стерва, как пощекотали:

— А на что он нам сдался?!

— Как на что? — Это Васька смеется. — Он законный хозяин!

— Нету меня! — крикнул со зла Трофим Михайлович, но не крикнул, а как бы шепотнул.

И ночью ходил по участку, худея телом и приговаривая:

— Нету меня… Нету…

На грядки поглядел в снежных проплешинах — «нету меня», на бревне возле забора — «нету меня»… И отовсюду, куда бы ни глянул Трофим Михайлович, неслось ему одно и то же: «Нету меня, люди добрые, нету…».

И так бы он, может быть, решился ума, если бы не ясность, влетевшая ему в голову, когда он очутился около гаража. Там стояла Лизаветина «Волга», зеленая новая «Волга», записанная на эту лахудру, лучше бы ему уж отбыть срок и не видеть ее по гроб жизни. Лучше бы ему расстрел принять в молодых годах, чем видеть этого Ваську, ибо змеи завелись в доме.

— Нету меня-а-а, — пел Трофим Михайлович, — ой нету меня-а-а. Как так нету?

Трофим Михайлович ровно бы очнулся от ясности. Как так нету, когда все тут — мое. «Волга». Моя «Волга»! И тот носатый возит мандарины на моей «Победе»! И те, что тогда еще являлись, на моем «Москвиче» ездят! И Мишка, собачий выродок, маменькин сынок, не дотянешься, а все равно на моем «Москвиче» возит свою молодую стерву!

Вот как стал думать Трофим Михайлович к рассвету, просветлев умом.

И почувствовав силу в теле, понял, как ему быть. Понял и даже засмеялся тихонечко. Еще Лизавета с детьми спали, а он твердо пошел в сарай, взял штыковую лопату и вышел перед гаражом, впервые с детства перекрестясь.

Он перекрестился и стал в спешке, словно окоп рыл, копать перед гаражом канаву. Он копал ее, хукая и дивясь собственной силе. Сила шла в него из морозного мартовского утра и уходила в руки, а из рук в лопату. Он рыл канаву, как бульдозер, будто дорвался в конце трудовой жизни до подлинной работы.

«Ну что? — думал он. — Моя «Волга» или не моя? Таки моя она, оказывается!»

Земля поддавалась послушно, и вырастал вдоль канавы бруствер, и надо бы еще Трофиму Михайловичу пулемет, чтобы отогнать Ваську, как паршивого фрица. Он копал, и думал, и не заметил, как рассвело и выскочила Лизавета:

— Ой, лихо!

— Не замай, — зверел Трофим Михайлович, — не замай, убью! И убил бы, каб не убежала.

«Ну, чья взяла?»

Он сидел на сырой земле в своей траншее, облокотясь руками о черенок лопаты.

— Как же выезжать, Троша? — испуганно спросила Лизавета сдавленным голосом.

— Не замай, — сказал Трофим Михайлович, — не замай, Лизавета, уйди от греха.

Он сидел на сырой земле, ногами в могиле, может, долго, а может, нет. Детишки остановились с портфельчиками. Настя — совсем барышня, и ножки при ней, и сама справненькая.

— Папа, что же это будет? Володечка тоже подрос за зиму.

— Тятька, мамка ревут…

— Идите, деточки, идите… Идите в школу, хорошо учитесь… Я тут по хозяйству… Идите, деточки…

Так чья же теперь «Волга», когда перед гаражом канава? Чья же она — того, на кого записана, или же того, у кого в руке штыковой заступ? Может быть, у кого в руках имеется труд, а не пустые разговоры? Трофим Михайлович хитро посмотрел на раннее весеннее солнце, уже залезшее на сосну. И показалось ему, что с ветки смотрит на него толковая птица грач, имея в глазу понимание.

Так чья же теперь она есть, эта зеленая «Волга»?

Он вылез из свежей канавы легко, воткнул заступ в свежую землю и пошел по блеклой дороге в лесничество. Он знал теперь, что делать. Лесничество помещалось неподалеку, за водокачкой. Он шел, и понимал свою справедливость, и думал скорее закончить, сегодня же закончить свое правое дело.

Когда он вошел во двор, голова его была ясной, как в детстве, и он полностью годился делать дело. На обширном дворе лежали привезенные для посадки тополя-малолетки с корнями, обернутыми мешковиной. Тополя эти, небольшие, мерзнущие, сдавили сердце Трофима Михайловича детскими воспоминаниями.

— С чем явился? — окликнул его кладовщик, живший при складе. Бородатый небольшой старичок в старом военном картузе.

— С добрым днем, Тимофеич, — ответил Трофим Михайлович ясно. — Хочу у вас три тополечка принять… Попробовать — пусть растут.

Старичок рассмеялся:

— Да их хоть слезами поливай — не примутся… Бери! У них корни мороженые.

— У меня вырастут… Я полью…

— Ну-ну… Бери для чуда… Запишем за тобою и поглядим…

Трофим Михайлович выбрал три тополечка, расписался и по одному, ибо все-таки были они не легкие, понес до дому.

Он посадил их в канаву, а пока сажал, Лизавета ходила, как на молитве, и глядела на него выпученно:

— Как же выехать, Троша?

— Не замай, — ответил Трофим Михайлович.

И встали при гараже часовыми его тополя, и принялись на диво, перегородив дорогу зеленой «Волге».

Смех смехом, а вам бы такое — не смеялись бы.

Дачники, конечно, приехали летом, и Лизавета по знакомству сунулась было к дачнице как к женщине: так, мол, и так, а Троша у нас будто бы с приветом стал. Никому не верит, живет своей жизнью помимо семьи и все молчит, как глухонемой. Нет ли у них какого лекарства, чтобы подсыпать ему тайно, ибо не доверяет. Воды из рук не примет, сам себе кастрюлю завел и там варит. А когда допечешь его, только одно и говорит: «Не замай, нету меня».

Дачница говорит:

— Это бывает. Нервное расстройство у него. Центральная система у него чересчур нервная стала. От умственного перенапряжения. Ему бы хорошо курс уколов пройти и зарядку делать.

— Какие там уколы! Его пальцем тронешь — он до убийства дойдет!

Тогда дачник говорит:

— Вы врача позовите, психиатра. Думается мне, что он теперь не кто иной, как параноик. Но вы не бойтесь. Эта болезнь известная. От глубоких мыслей. Так что вы не сомневайтесь — зовите врача.

А сам — видать по всему — Трошу побаивается. Ребенку своему тоже приказывает от веранды далеко не отходить, и по всему видать — хотят эти испытанные дачники поворотить оглобли. Погода им в этом году не по душе, ребеночек подрос, и вообще хорошо бы им проехаться в Крым, тем более теща сказала, что с сумасшедшим хозяином не будет находиться. Черт с ним, с задатком.

Испугаешься!

Трофим Михайлович, кроме своих топольков, ничего уже не признавал, поливал их, выхаживал, но, видимо, и им не доверял. Видимо, в его болезненном сознании плодились различные мысли касательно угона машины. А как ее угонишь, если перед нею деревья растут? Но сознание его было настолько нездоровое, что всякий раз, когда вдоль участка проезжала легковая машина, он кидался в гараж проверять — не «Волгу» ли увели. А однажды по дороге проезжал фургон. Здоровый такой фургон, на котором продукты возят в соседний дом отдыха. Так Трофиму Михайловичу померещилось, будто эту проклятую «Волгу» в фургоне увозят. Кинулся он было за фургоном, закрутился — то ли фургон догонять, то ли в гараж бежать. Но гараж таки перевесил. Прибегает, смотрит — слава богу. Стоит эта «Волга» на козелках, как поставили. Ну, он успокоился, посидел возле нее, в середку влез, завел, вроде как бы покатался на месте.

Долго он находился в гараже, все никак не мог оторваться от машины. Наконец вышел. Выходит и прямо-таки лицом перекашивается: дачный ребеночек по дорожке бежит от гаража и на веревочке игрушку свою тянет. Машину «Волгу» зеленого цвета.

Трофим Михайлович как рванет за ним, а ребеночек без понятия, думает — дядя с ним в игрушки играет. Побежал резвее. Трофим Михайлович за ним — держи вора! Ребеночек заплакал, бросил веревочку и — бабке в колени. А Трофим Михайлович на игрушку глянул, руками за лицо взялся, по глазам провел и как-то весь стих — то ли заплакал, то ли так затрясся от слабости. Видимо, прозрение на него нашло: что же это я делаю? Ребеночек ревет, и игрушка как игрушка, и что же это мне так померещилось, что я предметы не различаю, и за что же это меня господь покарал?

Он глядел виновато, как побитый, и словно просил помощи Христа ради, и жалел ребеночка, который все еще плакал, напуганный ни за что. И в глазах его появился смысл и жалость, и он понял-таки свою ошибку и вернулся в гараж.

С тех пор он и жил в гараже. Откинул в машине сиденье и спал в ней. Если украдут — так пускай крадут с хозяином.

Теща увезла ребеночка в город немедленно, а Трофим Михайлович на дорогу ей сказал:

— Я вашей детке зла не сделаю… Пускай он не боится меня, потому что меня больше нету… Я дальше гаража шагу не ступлю, там и скончаюсь…

Но она ему ничего не ответила.

Дачник с дачницей приехали к вечеру с полными авоськами, как обычно. Они с работы приехали, не заходя в городе домой, Лизавета плакала, рассказывала им все как было и прямо-таки ломала руки, потому что поведение мужа выходило из рамок семейства. Конечно, дачница забеспокоилась о ребенке, и они оба решили немедленно ехать в город. А дачник сказал:

— Мы перебудем в своей квартире, а вы все-таки скорую помощь вызовите. Иначе нам придется от дачи отказаться ввиду маленького ребенка, которого Трофим Михайлович напугал.

И они уехали со своими авоськами, ибо в городе у них есть холодильник и продукты не пропадут.

Но Лизавета звать врача побоялась.

Прошло с тех пор целых три года. Трофим Михайлович жил тихо, вроде бы отошел от умопомрачения, трудился по хозяйству и не забывал заводить «Волгу», оставаясь ею доволен. Уже Владимир кончал школу, Настя родила от замужества, и на участке появились внуки. И пришлось первый год отказать дачникам. С сыном Михаилом наступил мир. Сын теперь на «Москвиче» не ездил, имея казенную машину. «Москвичом» он только баловался по выходным, или же летом, или же иногда к родителям заедет. И все он посмеивался над стариком отцом за эту «Волгу», которая стояла как бы похороненная заживо. Васька то ли спился, то ли умер, то ли Лизавета его отвадила ввиду нервного расстройства мужа. Никакого страшного суда от тех мандаринов тоже не было, и на семействе ничего такого незаконного не висело.

А тополя здорово-таки выросли. Стали справные, сочные, довольные на вид. Кладовщик с лесничества наведывался и удивлялся. Ни один с той партии не прижился, кроме как у Картузенков,

— Вот ты нам лесные посадки и увеличил, — хвалил кладовщик. — Благодарность тебе от командования.

Трофим Михайлович кланялся при таких словах:

— Это вам спасибо.

— Как же думаешь машину-то вытаскивать? Через крышу, что ли?

Трофим Михайлович разговоры про машину воспринимал пугливо. Была она заперта прочно — и то слава богу…

И пришел день, когда Васька воскрес. Он воскрес летним утречком, когда все семейство было в сборе. И внуки, и дети, и даже сам Мишка не погнушался — ночевал у родителей и сейчас, подлец, парное молоко пил. Пил, разговаривал:

— Вы, папаша, имели нервное расстройство от припадка частной собственности. Частная собственность есть классовое мировоззрение…

Многое такое говорил по утреннему времени Михаил Трофимович, молодой Картузенко, получивший образование от парного молока и имеющий на сегодняшний день немалую должность.

— Частная собственность, — говорил, — это единственное, что надо сметать на своем пути в поступательном движении.

Автомобиль его «Москвич», уже объезженный, стоял посреди участка и улыбался старой никелированной рожей. Сноха, Мишкина супруга, вихлялась в тонких штанах — сухозадая, несерьезная, глаза подведены синим, на устах улыбочка превосходства. Ребенок ихний слюни пускал, и бабка, Лизавета то есть, безумствовала над ним, как над молодым Исусом. Снохе парное молочко было не по вкусу: коровой пахнет. Да, дорогая сноха, тут этим навозом все пахнет. И автомобиль ваа! тоже. И образование ваше. Хотел было так сказать Трофим Михайлович, но не сказал, а посмеялся в душе. И так ему стало хорошо от этого невидимого смеха, так ему стало безбоязненно, как будто просветление нашло. И почувствовал он, что ничего ему не страшно. Вдруг — за всю жизнь — и не страшно. Не от безумия не страшно, а от полного сознания, что жизнь прожита, другой не будет, и слава богу.

И как раз к этой улыбке подоспел Васька. Откуда он взялся — все удивились. Почитай, три года не показывался и след. простыл. Мишка, конечно, первым делом — машину посмотри, коробка барахлит. Лизавета губы поджала — здрасьте, коли не шутите. Анастасия бровью не повела — вся в мать, тоже с годами толщину добудет, а Владимир — баском:

— Дядя Вася! Откуда вы явились?

И так они все суетились около того Васьки, расспрашивая, и угощая, и не зная в точности, зачем он явился. И только Трофим Михайлович не суетился, ибо знал, что пришел этот Васька за его душою, которую он имел сегодня отдать.

— Видал я твои тополи, — сказал Васька, — чудной ты все-таки хозяин.

Семейство переглянулось — не ударится ли отец в прежнее безумие от таких посторонних слов. Но Трофим Михайлович улыбнулся, впервые за много лет.

— Я вам, дорогие детки, подарочек сегодня сделаю, и вам, дорогая жена, и тебе, Василий.

С этими словами Трофим Михайлович встал, вышел на волю, взял топор и двинулся к гаражу. Семейство потянулось вслед, глядя, что будет. Трофим Михайлович хукнул в ладонь, укрепил в ней топорище, примерился к правому тополю-подростку и рубанул от всей души под самый корень. Он рубанул разок и другой, и с пятого удара тополь закачался, задумался, отделенный от земли, и пошел, шелестя молодыми листьями.

— Тятька, — испугался Владимир, — их бы пересадить лучше… Жалко же так…

«Хозяин будет, молодец», — подумал Трофим Михайлович, но ничего не сказал.

А кладовщик, натасканный слухом на порубку, как собака на кота, был уж тут как тут. Вырос поганым грибом:

— Ты что же это леса губишь? Ты что же, не знаешь, что земля народная и за каждое дерево тебе отвечать как вредителю? А вы, сознательные граждане, заместо того, чтобы топор отнять у вашего психического, рты разинули. Это вам не пройдет, эти тополя за ним записаны, и он ответит по закону.

— А, власть явилась, — сказал Трофим Михайлович. — Ну, давай — беги за милицией…

И ударил топором по второму тополю.

— Граждане! — заверещал кладовщик. — Отберите у него топор, я счас бердан принесу, стрелять в него буду!

Сноха от крика ушла. Мишка сказал:

— Папаша, вы не имеете права губить народное добро… Вы, папаша, сперва должны спросить у инстанций…

— Не замай, сынок, — ответил Трофим Михайлович, вгоняя топор.

— Одно слово — псих, — сказала Анастасия. — Мама, удержите его от горя…

Васька вставил:

— Их бы керосинчиком заморить без шуму.

Кладовщик крикнул:

— Стой, говорят тебе! Замочи их керосином, не вводи меня в беззаконие!

Но Трофим Михайлович свалил-таки и второе дерево. Свалил, распрямился и — кладовщику:

— Где же твоя милиция? Беги на своих ногах, веди милицию! Тут Лизавета заголосила:

— Трошенька…

— Не замай, — ответил Трофим Михайлович и ударил в третий тополь.

Теперь уже все стояли как в ужасе, дожидаясь. Тополь упал. Трофим Михайлович откинул топор и спросил кладовщика:

— По бутылке за тополь — заткнешься, гриб поганый?.. Записано у тебя? Конец записям! Семейство! Берите машину! Волю ей даю!

И пошел Трофим Михайлович к дому, и было над ним ясное небо, и была под ним свежая земля под травою, а с боков шумели деревья. Шумели они далеким шумом, как в чужом сне, и он слышал их и не слышал. Шел Трофим Михайлович домой, шел уже не своей силой, а как бы на воздушной подушке. Пришел, хотел было разобрать кровать — не разобрал, только полуботинки скинул. Перекрестился, как в детстве, на угол, где не было образов, и лег на спину.

Семейство зашумело, бабы детей похватали, но ему это было все — как чужое. Гриб поганый верещал где-то над ухом. Лизавета бухнулась в ноги — вроде как бы жили люди кругом. Володечка подошел тихо:

— Тятя…

И хотел ему ответить ласково Трофим Михайлович — не ответил, ибо было ему все равно. К обеду он умер…


От автора

Я знал наизусть эту квартиру.

Всякий раз, когда я сюда приходил, мне почему-то вспоминались слова: «Вот мельница, она уж развалилась…»

Слова эти принадлежали не мне, а Пашке Петухову.

В этой комнате с балконом жили мы с Клавой. Теперь в ней никто не живет. Павел говорит, что сюда хотели подселить кого-то, но пока удалось отбояриться, — помог брат Коля, у него большие связи. Может быть, удастся отстоять комнату.

Да, Давыденковы. Маленькая комната, в которой жил затворником загадочный мальчик Коля, представитель поколения, которое называли «ищущим», а в отдельных случаях «сердитым». Название было весьма метким. Коля действительно искал чего бы поесть и, бывало, сердился, когда Клава не успевала сварить суп. У него всегда были важные дела. Он был точен, сдержан и не питал лирических иллюзий. Клава говорила, что Колька растет без всяких видимых интересов, подчиняясь только расписанию уроков, кружков и планам комсомольского комитета.

— Он не читает художественной литературы, — говорила Клава, — я боюсь за него.

Она ошибалась. За Колю не надо было бояться.

В тот год Пашка еще лечился. Мы хотели к его приезду отремонтировать квартиру и устроили семейный совет. Коля на совете молчал. Он хлебал пустой суп, отгородясь от нас книгой. Эта привычка меня всегда раздражала, но втайне я поощрял ее: если бы Коля не читал за едой, нам пришлось бы беседовать, а о чем беседовать с Колей, я не знал, мне всегда казалось, что он ведает какую-то тайну. Клава сказала:

— Коля, почему ты молчишь? Это же важный вопрос! Ты же мужчина!

Коля поднял тяжелую голову и сказал почти дружелюбно:

— Мужчина не я, а он. И хихикнул.

— Николай! — строго сказала Клава.

— Клавдия! — ответил он и ушел к себе.

Денег на ремонт квартиры у нас не было — мы были студенты. Но имелось наследство — старая, заброшенная дача, которую я никогда не видел. Три наследника имели на нее право: Клавдия, Павел и Николай Петуховы. Но Павел еще лечился. Николай ушел в свою комнату, а у Клавы со мною были великие перспективы. Нас не прельщала собственность. Она тяготила нас. Нам очень важно было отремонтировать квартиру к Пашкиному приезду. Клава была старшей, она распоряжалась по законам майората.

Мы продали эту дачу какому-то темному человеку. Клава угощала его чаем, а он все время шмыгал носом, будто принюхивался. Это был странный молодой дядька. Видимо, он накрутил чего-то общественно нехорошего и бежал быстрее лани, а может быть, даже быстрее, чем заяц от орла. Он все интересовался — не заявим ли мы прав на его покупку, если у нас родится ребеночек. Видимо, он был чадолюбив. Он жаждал погрязнуть в болоте частной собственности, и мы даже неловко чувствовали себя, ввергая дядьку в сие ненавистное болото. Мы вылазили из болота, втаптывая в него этого странного добровольца. Где он сейчас — жив ли?

Мы вели себя как столбовые дворяне эпохи упадка: распродавая наследство и проедаясь. Лекции по политэкономии не шли нам впрок. Из них мы уяснили только то, что нам было удобно, — собственность есть великий вред. Сие уяснение позволяло не ударять пальцем о палец.

— Ну, освободились от частной собственности? — спросил мальчик Коля мимоходом.

— Ты не должен нас упрекать! — возмутилась Клава. — Кто бы возился с этим курятником? В конце концов, ты имеешь право на свою долю!

— Дарю ее вам, — царственно сказал Николай и ушел на какое-то юношеское заседание.

Мы с Клавой долго убеждали друг друга в разрушительных свойствах частной собственности.

Потом вернулся Павел и сказал:

— Вот мельница, она уж развалилась…

Он назвал себя рыцарем, лишенным наследства. Мы с ним подружились. Квартиру мы так и не отремонтировали.

Потом появился Иван Раздольнов. Я привел его сам. Когда нужно было привести неприятность, я никогда не перепоручал этого важного дела никому. Раздольнов читал нам свои стихи и смотрел на Клаву с удивлением. Стихи были хороши — иначе я не привел бы его.

Про дачу он сказал:

— Я не продал бы. Нерационально.

Клава ушла не сразу. Но я почему-то понял, что она уйдет, как только привел Раздольнова. Может быть, если бы я не понял этого, она бы не ушла? Яков Михайлович, все ли предопределено в этой жизни? Если бы вы знали, как мне хочется, чтобы мадам История хотя бы однажды признала сослагательное наклонение!

Пашка сказал:

— Ты ворвался в нашу семью подобно атаману Зеленому на пулеметной тачанке. В тебе всегда было что-то от бандита.

Он утешал меня.

Это было давно, в другой жизни, наполненной легкомысленным недолговечным счастьем, недостоверным и убедительным, как отроческие стихи…

И вот я стучусь к Павлу Петухову, в бывший свой дом, как жилец, за которым числится недоимка.

Дверь мне открыла Катерина Великая. Она явилась из кухни, большая., румяная, обтянутая фартуком, и подставила мне щеку. Щека была горячей и пахла французской пудрой и свежими котлетами.

— Почему у тебя нет совести, Катерина? — спросил я. — Почему ты постоянно отсутствуешь, вместо того чтобы постоянно присутствовать?

— Это я уже слышу все утро, — сказала Катерина.

— Не трогай ее, — сказал Петухов, — она открыла очередное полезное ископаемое…

Он принял меня в шелковой стеганой пижаме, которой несомненно гордился. Пижама была лиловой, с большими отворотами и обшлагами. Катерина купила ее в комиссионке. В таких пижамах обычно показывают в кино домашнюю жизнь деловых людей.

Комната Петуховых представляла собой обширный склад книг, журналов и чертежей. Книги были неинтересного вида — в блеклых коленкоровых переплетах, со скучными техническими названиями. Журналы же резко делились на две категории — очень серые и очень красочные. На обложке журнала, брошенного на письменный стол, прекрасная блондинка с упитанными ляжками хлопала дверцей маленького автомобиля. Дамочка улыбалась упругой улыбкой, не вызывая никаких сомнений в том, что ей хорошо живется, поскольку она обеспечена запчастями и может крутиться, не боясь амортизации.

Засунув в карман стеганой пижамы зеленый обшлаг пустого рукава, дымя старой трубкой, обтянутой кожей, расстегнув с продуманной небрежностью воротник крахмальной рубахи, Павел Петухов принимал меня как обладатель великих ценностей. Так он выглядел всякий раз, когда возвращалась Катерина.

В комнате не было стен — их скрыли книжные полки. Возле письменного стола разместился кульман, на котором был укреплен сложный чертеж.

— Элементарная вещь, — сказал Петухов, небрежно ткнув в чертеж черным черенком трубки. — Экономия усилия — восемь процентов.

Элементарная вещь состояла из частых линий и кругов.

— Это твое изобретение? — спросил я.

— Нет, — сказал Павел. — Я бьюсь за этот узел уже пять лет. Он крутится во всех автомобилях.

— Так почему же ты за него бьешься?

Он пожал плечом и выпустил дым.

— Продукт должен диктовать производству. Для этого нужно постоянно менять технологию. А изменение технологии — это последнее, что мы любим. Мы живем в мире бетона и цельностянутых конструкций. Они неподвижны…

Он ходил передо мною — важный и значительный Павел Петухов, обретший свою Катерину.

А Катерина наверстывала упущенное. Ее появление преобразило местность. Должно быть, ей, постоянной страннице и добровольной жертве науки, надоедали палатки и костры.

— Конец! — воскликнула Катерина. — Материала у меня на три года работы. Кончилась твоя свобода, Павел!

— Моя свобода? — пустил дым Пашка. — Что ты знаешь о свободе, Катенька? Ты думаешь, если женское сословие заняло мужские должности, так оно обрело свободу? Оказывается, дама может быть геологом, врачом, летчиком — кем угодно, даже укладчицей шпал! Оказывается, женщина тоже человек! Наконец-то! Но, насколько я помню, в этом уже давно никто не сомневался, кроме питекантропов…

— Что с ним, Катерина? — спросил я.

— Это с утра, — ответила она. — Я жарю котлеты, а он философствует.

— Я ей внушаю, что баба кинулась в великую деятельность не от равноправия, а оттого, что не хватает тугриков! Вот когда мужик научится рожать — тогда я поверю в равноправие.

— Паша, — сказал я, — но тугриков действительно не хватает…

— Это потому, что мы проедаемся! Катерина открыла новое место рождение нефти. Ну и что? Будем торговать подешевевшей нефтью? Ты! Специалист по продаже недвижимости! Много ты наторговал?.. Мы не такие богатые, чтобы продавать дешевые вещи. Когда вы это поймете?

Это была странная форма недовольства семейным укладом. Пашка любил жену и, если бы имел немного больше честолюбия, говорил бы о ней чаще. Катерину знали в геологии. В данном случае его консервативные взгляды на дамское равноправие не соответствовали действительности. Но что может быть убедительнее обобщений?

— Мы освободили не женщину, а мужчину, — брюзжал Петухов. Джентльмен не в состоянии содержать даму… И радуется, что она сама себя содержит… Позор… Выпьем по этому случаю на вдовий кошт…

Катерина смеялась:

— Павлик, жениться нужно на такой женщине, с которой легко развестись, с ней и не разведешься — это твоя теория!

— Дама должна сидеть дома! — бурчал Петухов.

— Дама — дома, дома — дама, — поддержал я, — в самом языке заложена эта истина…

— Никакой истины в языке не заложено, — возразил Павел. — Язык есть переходное состояние от мычания к телепатии. Он не выражает мысли, а скрывает. Язык — это путь от примитивной правды к сложной… Если бы уже существовала телепатия, я знал бы о Катерине гораздо больше, глядя в потолок, чем читая ее письма!

— Что ты хочешь этим сказать? — улыбнулась Катерина. Павел пустил дым. Я ответил за него:

— Он хочет сказать, что лучше бы ты сидела дома.

— А ты откуда знаешь, что он хочет сказать?

— У нас с ним началось телепатическое общение. Сначала мы немножко помычали, потом капельку поговорили и наконец приобщились к истинной вере.

— Трепачи, — сказал Павел, — все вы плачете от брехни, поданной в виде истины. Это возможно только с помощью языка. Истина — это вещь, а не слово! В чертеже написано гораздо больше, чем в поэме. По крайней мере шестерня меня ни разу не обманывала. Если она была плохой — значит, я ее плохо сделал. А если ни к черту оказывается какая-нибудь теория, так виноват почему-то не тот, кто ее выдумал, а тот, кто увидел, что она ни к черту. Я не лирик, я — технарь…

— Чего это он у тебя сегодня? — спросил я Катерину. Она погладила Пашку по плечу:

— Соскучился…

Она присела рядом — прекрасная дама из далеких стран в пунцовом платье, — и мне не хотелось видеть ее в кирзовых сапогах. Возможно, телепатическая связь с Пашкой натолкнула меня на эту мысль.

Но звонок унес Катерину в прихожую.

— Катерина Петровна, — зычно донеслось оттуда. — Вы, никак, дома! Вот уж сюрприз так сюрприз!

Я узнал Ивана Раздольнова.

Он вошел крупно, улыбаясь белозубо, как жених на рекламе. Был он и сам не мал, и голос имел немалый, и двигался с учетом широкого пространства.

— Я мимо ехал, решил зайти. Извини — без звонка…

— Ничего, — обрадовался Петухов, грубовато обнимая Раздольнова за плечи.

— Почему же? Звонить надо. Ты временами бываешь холостой, всякое бывает. — Поглядел на Катерину бодро. — С Николаем Павловичем встретились в путешествии. Вот, просил передать тебе проспекты новых машин. — Раздольнов показал на пакет. — Занятные есть вещи, тебе интересно будет… А это от меня сувенирчик, не побрезгуй.

Мы с ним были на «ты», и с Павлом он был на «ты», но младшего, Николая, он величал по отчеству с самого начала, когда Коля был еще мальчиком. «Интересно, спросит он у Пашки, что пишет ему сестра Клава?» — думал я. Я знал, что ее нет в городе. Я почему-то всегда знал, где она. Это было нетрудно. На Пашкином столе лежал конверт, исписанный знакомым почерком. Письмо было из Крыма. И Раздольнов, как мне показалось, тоже увидел конверт.

— Принимай сувенир, — повторил он.

Раздольнов достал из пиджачного бокового кармана толстый карандаш-фломастер с красным сердечком в прозрачном футлярчике. Петухов принял вещицу. Раздольнов протянул мне паркеровскую ручку:

— Вот и тебе подарок. Прости, не знал, что застану.

— Ваня, — сказал я, — это для меня слишком много.

Раздольнов засмеялся:

— Для хорошего человека не жалко. А с вами, Катерина Петровна, просто не знаю как быть. Ошарашили вы меня своим появлением.

Ошарашили и обрадовали. Всякий раз думаю — надо же, какие бывают дамы на свете!

— Как раз об этом мы сейчас гуторили, — вставил Пашка.

Раздольнов улыбнулся.

— Слово выбрал не к месту… Не гуторили вы, добрый человек, а говорили. О чем же, коли не секрет?

— О производительности труда!

— Эка вас занесло! Это с такою-то собеседницей? С чего бы? Катерина улыбнулась.

— Иван Митрофаныч, оставайтесь обедать.

— Благодарствуйте! Просто не знал, что на вас напорюсь… А дел в городе — множество. Я лучше другим разом… А впрочем, погодите — я сейчас…

Он вышел стремительно, хлопнув дверью.

— Что с ним? — спросила Катерина.

— Какой-нибудь фортель готовит, — сказал Петухов.

Я тупо смотрел на его подарок. Мне казалось, я смущаю Раздольнова. Но на самом деле он смущал меня. Петухов молча пыхтел трубкой, разглядывая чертеж, и незаметно прикрыл крымское письмо. Катерина ушла на кухню.

Минут через двадцать Раздольнов вернулся. Катерина, открыв ему, вскрикнула как от пожара. Мы вбежали. Раздольнов стоял в обнимку с неправдоподобно громадным пылающим букетом пионов.

— Прямо на душе легче, — говорил он грубовато от смущения Катерине. — Этим заморские цацки подавай! Ну и шут с ними! А вам — сама природа к лицу. Ее же из-за моря возить не надо!

Он был радостен и сдержан. Катерина чмокнула его в щеку и потащила цветы в ванную.

— Молодец, — похвалил я.

Раздольнов будто бы не слышал, прошел в комнату.

— Ну, рассказывай, что ли, — строго сказал Петухов. — Может, выпьем для приезда?

— Не могу, за рулем…

Но Пашка все-таки полез в шкафчик.

Раздольнов оглядел журналы, не приглядываясь. Тянул неловкое время.

— Журналец технический, что ли?

— Технический.

— А красочный какой. Смотри-ка. С бабками голенькими. Петухов возразил:

— Ну, не совсем голыми. Все-таки соцдемократы… Раздольнов хмыкнул:

— Однако… прямо тебе на грани… Пашка наклонился над журналом:

— Да… Осталась самая чуть… Убери эту чуть — и сразу тебе капитализм начнется.

Раздольнов засмеялся, закрыл журналец.

— Я, мужики, на все эти штуки гляжу, как собака на афишу. Бумажка, она и есть бумажка… Баба должна быть вживе. А живую я и под сарафаном разгляжу, когда охота придет… А не придет — бог с ней… Насильничать природу — последнее дело… Психопатия… Жаль, тороплюсь. А вы заезжайте, мужики, когда в пути окажетесь. Я в городе редко. Все в деревне сижу. Сейчас по делам был, сувениры раздавал. Словом, облегчал душу перед старой дружбою…

И открыл дверь, так и не спросив про Клаву.

В коридоре он столкнулся с раскрасневшейся Катериной, несшей пионы в вазе.

— Куда? — спросила она. — А обедать?

— Виноват, красавица Катерина Петровна, вдругорядь, — улыбнулся Иван и сказал Пашке, повертев большой головою: — Вот тебе, добрый человек, и вся производительность труда!

И ушел, радостно ухмыляясь.

Загрузка...