Человек, стареющий вместе со своим автомобилем, имеет в руках прекрасную модель самого себя.
Автомобиль начинает сыпаться сразу и со всех концов, как, впрочем, и человек. Пока они оба новые — все идет хорошо и все ремонтные работы не уходят глубже вопросов внешнего вида. Промыть полировочной водой, побриться, срезать бородавку, заменить ниппель, принять пирамидон, сменить ремень, выпить ессентуки и прочие мелочи.
Можно еще быть беззаботным и проявлять повышенное волнение, твердо понимая, что все это пустяки, здоровья непочатый край и можно ехать дальше, ни о чем существенном не заботясь.
В одной книге написано: «Молодой человек — это не старый человек». Сколько живу на свете, не устаю удивляться безошибочности этого суждения.
Старый автомобиль — это не новый автомобиль. Когда он стареет, он стареет сразу по всем швам. Уже в поисках стука вкладышей можно натолкнуться на развалившийся подшипник или задранный поршень, уже следуя точной диагностике и устраняя шум в заднем мосте, можно совершенно свободно обнаружить прорехи в системе питания или неполадки в коробке передач.
Так, устраняя гастрит, мы натыкаемся на язву двенадцатиперстной кишки, обнаруживая по дороге холецистит и замечая признаки диабета. И уже не до полировочной воды, не до бородавки и не до пустячной головной боли. Черт с ним, с ниппелем, не в нем счастье. Надо лезть в глубь организма, где уже поцокивают сносившиеся клапаны, гремят редукторы, барахлит печенка и органы внутренней секреции производят свою подспудную борьбу за безопасность организма, обезопасить который уже весьма и весьма трудно.
А жить между тем надо. Это может подтвердить любой житель, не связанный никакими предрассудками. Жить надо. Это может подтвердить любой парень, который в воскресенье в первой половине дня выходит на автомобильный базар, держа в руках свой разнокалиберный, безалаберный, нетавреный, не записанный в прейскуранты, но зато абсолютно гарантированный товар.
Любой парень в возрасте от семнадцати до семидесяти лет, при шедший со своим товаром на этот базар, становится неоформленным действительным членом подспудной секты жрецов Автомобильного Долголетия.
В эти часы милиционеры уходят пить квас, а торговые надзиратели опускают очи долу. Великий бог торговли Меркурий с металлическими закрылками на щиколотках осеняет своим присутствием драгоценное старье, вываливаемое на асфальт, на прилавки, на ящики и на рундучки.
Робкие торговки раннею зеленью в эти часы подвержены особому пристрастию базарных надзирателей, которые поднимают свои веки, для того чтобы смотреть только на них, на робких торговок.
Мир разделен на два взаимоисключаемых клана. Явный и ясный клан, уплативший базарный налог за свои натуральные плоды природы, и мутный подспудный клан, чей товар не мерен, не оценен и не ясен, как не ясны пути его движения от производителя к потребителю.
Ах, как по-разному разговаривают в этих кланах! Разве можно сравнить холодную чопорность суетных зеленых рядов с братским простодушием клана жрецов Автомобильного Долголетия!
— Дама, дама, почем редиска?
— Дама, по двадцать копеек…
— Дама, это неинтеллигентно, всюду по восемнадцать…
— Дама, нигде еще редиски нет, смотрите, какая редиска…
Нет, не здесь гуляет истина. Гражданин Меркурий звякает своими закрылками возле заколоченных лавок, в которых редиска еще не созрела. Возле лавок расположились жрецы…
— Шеф, амортизаторы надо?
— Новые?
— С пломбой.
— Почем?
— Сам знаешь — в магазине двенадцать монет. За червонец отдам.
— Восемь рублей…
— Хрен с тобой, бери.
Можно брать не глядя. Амортизаторы новые, с завода, на котором, видимо, служит продавец. Дальше начинается жестокая фирменная честность.
— Втулочки на коробку найдутся?
— Поищи.
Надо наклониться над чемоданчиком, набитым копеечной рухлядью: головками, вентилями, манжетами, штуцерами — черт знает чем, новым, не новым, сверкающим, засаленным. Обладатель этих ценностей беседует с соседом:
— Але! Тебе тяги нужны или не тебе?
— Какие?
— Победовские.
— Не мне.
— А чего тебе надо?
— Москвичовские.
— Были с утра.
— Новые?
Вопрос очень важный. Интересно знать, какие были тяги, проданные утром.
— Одна новая, другая десять тысяч прошла.
— Ага.
А втулочек нет. Маленькие такие резиновые втулочки с медной прокладочной, без которых коробка скрежещет.
— Земляк! Резинок никаких нет?
— Резинки в аптеке! Хо-хо! Чего надо?
— Втулки нужны. Для коробки.
— Где ты ходил? Сейчас продал пару с кронштейнами!
— Новые?
— А то какие?!
Слава богу, хоть новые.
«Земляк» — это так, как обращение. А вот действительно земляк. В синеньком пиджачке, староватый уже парень, на пиджачке под карманом колодки: «За отвагу», «За оборону Кавказа».
— Где служил на Кавказе?
— Тамань, браток. А ты оттеля? Я называю часть.
— Соседи.
Я присаживаюсь на корточки возле товара. Надо что-то купить. Товар не новый. Шланг маслопровода купить у него, что ли?
— Со «студебеккера»?
— С «форда»! Не видишь — москвичовский.
Я вижу, что москвичовский, да больно старый. А купить надо. Почему-то он мне приятен, этот староватый парень с орденскими колодками, среди которых есть и такая, как у меня. Колодки засаленные, пиджачок тоже. Жалко мне его, что ли? Интересно, болит у него печенка по ночам?
Он стоит над своим бедовым товаром, а рядом на ящике сидит обширная пригородная баба лет сорока пяти, белая и пухлая. Судя по тому, что деньги принимает она, она, наверно, жена моего земляка. Я беру шланг, даю бабе рубль и стараюсь настроить себя на сентиментальный лад. Не получается.
— Шеф, крестовина нужна?
— Покажите…
Молодой парень с плакатным лицом токаря-передовика показывает новенькую крестовину в промасленной бумаге.
— Возьмите пару, — просит он, — надоело стоять.
Я знаю, что не переплачу. Парень отдает мне пару крестовин и говорит, принимая деньги:
— Не сомневайтесь.
Я не сомневаюсь ни в чем. Чистенький пробковый ободок свидетельствует о торговой честности этого славного парня.
«Стихийное перераспределение продукта», как говорит Пашка Петухов.
Я ухожу с базара, в общем, не купив того, что хотел, но купив то, что пригодится.
Мне бы хотелось, чтобы люди покупали на толкучке запчасти, дабы подновить сносившиеся детали своего организма. Красивые парни наловчатся выносить их через проходные будки и без всякой асептики, анестезии и прочего вздора будут продавать с рук сердца и печени и отмеривать столярными метрами кровеносные сосуды. И можно будет не сомневаться в том, что отмеривать они будут честно, потому что и тогда над ними будет витать подвыпивший гражданин Меркурий, как витает он сейчас возле заколоченных лавок, звеня своими закрылками.
Дожить бы…
Я возвращаюсь домой, открываю дверь и вижу Фильку, который встречает меня, держа в зубах свой ошейник и поводок. Он протягивает мне свои доспехи и с достоинством ждет, пока я застегну пряжку на его шее. Он явно гордится тем уровнем мышления, которого достиг. Ему надобно до ветру, гулять…
Филька, Филька, кем ты был, когда тебя еще не было? Кем ты был в своей прошлой жизни? Ты ведь веришь в переселение душ?
Может быть, ты был благообразным добрым чиновником, педантичным и чистым, не бравшим взятки за исполнение закона. Ты ведь знаешь, Филя, что взятка за исполнение закона носит феодальный характер. Это отсталая форма взятки, возникшая в те времена, когда человек брал человека не за руку, а за судьбу. Но ты ведь был хорошим чиновником, ты ведь не злоупотреблял тем, что от тебя зависит чья-нибудь судьба? Но тогда с чего ты кормился, Филя?
Нет, скорее всего ты был аристократом. Ты ходил по утрам в халате, в лиловой стеганой пижаме, как Пашка Петухов. Ты ходил среди предметов искусства, наполненный своей родовитостью. Ты пил по утрам кофе из настоящей японской посуды и, просматривая газеты, знал, что в них нечего читать. Ты ограничивал круг своих друзей и дрался на дуэлях. Но, Филя, эта привычка тоже носит на себе феодальный характер и возникла тогда, когда кастовость понизилась естественным состоянием. Впрочем, если бы ты не ограничивал свой круг и не дрался бы на дуэлях, как же ты защищал бы свою честь?
Думаю, что ты был купцом-негоциантом. Ты носил жабо, розоватые брабантские кружева, и за поясом твоим торчали пистолеты с инкрустацией. Это были дорогие пистолеты, они прекрасно били, ими можно было с палубы вдавить муху, севшую на клотик. Стрелял ли ты из них? Ты же знаешь, что и привычка стрелять по каждому пустяку тоже носит на себе феодальный характер. Она возникла в эпоху, когда человек был человеку волком. Но если ты не пользовался своими инкрустированными пистолетами — как же ты защищал свою собственность?
Нет, Филя, должно быть, ты не был ни купцом, ни аристократом, ни чиновником. А был ты скорее всего проповедник. Я думаю, что это было так, потому что глаза твои загораются синим фанатическим пламенем, когда ты видишь кошку. Но ты ведь не выдумывал врагов своей пастве? Ты ведь учил ее тому, что все люди — братья, ты ведь дружил, как Франциск Ассизский, с волчицей и мирно беседовал с братом-огнем, горевшим на рукаве твоей единственной старой хламиды. Правда, Филя?
Нет, Филя, не был ты проповедником. Ты не ожесточал сердца, не был ты ни угрюмым начетчиком, ни велеречивым бездельником, а был ты мастером. Ты помогал гармонии и красоте, ибо гармония и красота нуждаются в помощи.
Идем, Филя, гулять. Этого требует твое естество, и самый великий грех на земле — это насилие над природой.
Мы гуляли с Филькой мирно, никого не задирая и ни перед кем не выпячиваясь. Мы нюхали влажную землю и фыркали от удовольствия, что она пахнет наступающим летом. Мы подошли к автомобилю, посмотрели на спущенные колеса и остановились в печали.
— Хреновина, — сказал выросший неподалеку Миша Архангел. — Помыть?
— Это ему не поможет. Сначала его надо отремонтировать.
Миша кивнул и улетел, а я заметил, что на автомобиле отсутствует правый задний фонарь. Это было естественно: началась пора ремонтов и кому-то понадобилась лампочка больше, чем мне. Эта суровая логика жизни еще раз напоминает нам, что все сущее — разумно.
Гегель говорил, что если на одном автомобиле есть подфарники, а на другом нет, то поставить их надо на тот, который ездит. Аристотель считал материю пассивной. Он правильно указывал, что сама она с места не сдвинется, и если на моем автомобиле нет того, что пока еще есть на твоем, то, сам понимаешь, чикаться я с тобою не буду. Я думаю, что фонарь у меня сперли философски грамотно.
Филька рванул поводок неожиданно и вылетел из моей руки как пуля. Он залаял диким неслыханным лаем и зарычал звериным рыком. На дорожке прогуливалась крупная, по пояс, черно-зеленая овчарка.
Она была больше Фильки, как живая лошадь может быть больше игрушечного зайца.
— Назад! — закричал я.
Но было поздно. Филька уже висел на мощном овчаркином плече, вызывая ужас в глазах собаки и ее хозяина. Они опешили. Огромный пес стеснительно встряхнулся, Филька упал, но снова вскочил, и если бы я не успел подхватить поводок — он съел бы овчарку. Овчарка смотрела изумленно, подняв переднюю лапу, как балерина, которую выгоняют за прогул. На ошейнике ее позванивали заслуженные медали. Хозяин был смущен.
— Что это он у вас? — спросил он холодно. Он спросил с чопорным превосходством, как владелец большой собаки владельца маленькой. Он даже не счел Филькин выпад за хулиганский поступок и не потребовал ни сатисфакции, ни медицинской экспертизы. Филька дрожал от негодования. Его слабые задние лапы бессильно скребли асфальт. Овчарка конфузливо, бочком выбиралась из ситуации.
— Извините, — попросил я, — это страшный зверь. Мы с ним охотились недавно в Африке на гиппопотамов. Он загрыз восемь штук.
— Вы шутите, — сказал овчаркин хозяин, и я, чувствуя, что он не совсем верит, поспешил снизить число несчастных гиппопотамов до трех с половиной. Теперь он, кажется, поверил.
Мы поговорили о погоде, и медалированный хозяин посоветовал мне кормить Фильку особыми пилюлями, исправляющими характер.
— Да он у вас ковыляет? — пропел хозяин красивым голосом.
— Увы.
— Усыпить, — пропел хозяин, — усыпи-и-ить… И на пилюли не надо тратиться!
И они прошли, гордые своей величиной, значимостью, здоровьем и заслуженными наградами.
Кем же ты был в своей прежней жизни, Филька, если ты так смело кидаешься на черно-зеленых среднеевропейских овчарок, отмеченных медалями за беспорочную службу?
— Дядя! — неожиданно заорал отрок Федор. — Дайте погулять с собакой!
Просьба его была, конечно, чрезмерной. Но вспомнив все добро, которое он мне сделал, я уложил все это добро на одну чашу весов, Фильку вместе с поводком на другую и увидел, что чаши уравновесились.
— Ты почему не в школе? — спросил я строго.
Отрок Федор повернул ко мне честную веснушчатую физиономию
— Я бюллетеню! Видите, молотком по руке стукнул!
И гордо предъявил руку, обмотанную бинтом.
Перекрестный допрос хитрована Крота и этой правдолюбивой курицы, по крайней мере, открыл следователю тактику новых свидетелей. Тактика была неглупой — он оценил это сразу. Крот подтверждал любое показание Брюховецкой, чем подчеркивал свое якобы присутствие на месте происшествия. Поддакивая, он расположил к себе эту глупую бабу, которая к тому же была до смерти напугана его аппаратом.
Крот не отрицал ничего. Он только добавлял подробности.
Следователь с досадою слушал и думал об обвиняемой, которая казалась такой тихоней, а на самом деле передала Кроту все подробности прежних допросов… Следователь понимал, что во главе этого кодла, подсунутого в последний момент, стоял безусловно Крот с его непойманными глазками и фигурой, сделанной из крутой резины.
Крот добавлял подробности. И главной подробностью вырисовывалась черная «Волга», проскочившая слева и закрывшая обзор. Эту высосанную из пальца «Волгу» тащил и Карпухин. Обвиняемая ни на какую «Волгу» не показывала. Она сказала то, что говорят в таких случаях все водители: не видела пешехода. А эти как бы взялись объяснить причину такой интересной слепоты.
Брюховецкая, уходя с допроса, спросила Крота с запоздалым кокетством:
— Вы кандидат наук?
— Почему же кандидат? — ответил Крот. — Я доктор.
— О! А такие молодые!
Она его боялась и теряла для следователя интерес как стойкий, убежденный свидетель.
Значит, «Волга». Опровергнуть эту «Волгу» было так же трудно, как доказать. Но у этого Крота было преимущество. Он пришел и сказал: была «Волга». Он был активным. А отрицание «Волги» было пассивным. Ее не было в действительности, и поэтому никому не приходило на ум ее отрицать.
Так рассуждал следователь, все больше убеждаясь, что перед ним жулики. Но чем больше он убеждался в этом, тем больше понимал, что из паутины их показаний все труднее выбраться. Неужели еще год-другой снимут этой лахудре? Кто она им, что они за нее так уцепились?
И следователь навел справки и обнаружил вообще черт знает что! Он обнаружил, что гражданка Сименюк А.И. находится в разводе со своим мужем, проживая с ним в одном месте вот уже три месяца. За это время гражданка Сименюк вступила в жилищный кооператив «Микрофон», внеся вступительный пай на двухкомнатную квартиру. Для этого нужны деньги. Откуда телефонистка взяла столько денег, чтобы заплатить пай? Муж дал? Для чего? Отступного дал? Весьма возможно — у них двое детей. Тем более на развод подавала она. Значит, виноват в разрушенном браке он? По какой причине? Измена? Другая семья? Дети находятся у свекрови. И свекровь принимает невестку, а с сыном своим находится в натянутых отношениях… Черт знает что. И потом, какое отношение это все имеет к делу о наезде? Никакого. Следователь вздыхал от обиды, чувствуя тяжелую скуку заниматься этим делом, которое выскальзывает из рук.
А пока накапливались эти сведения, не имевшие отношения к делу, следователь вызвал третьего свидетеля, а именно Яковлева И. Е.
Утром заявился пропащий Генка. Я удивился и обрадовался:
— Геннадий Степаныч! Где же ты пропадал?! Он взмахнул белыми ресницами:
— Главное — не тушеваться!
— Подожди, подожди!! А как же твой братан? Как же твой замечательный председатель с его удивительным свинарником?
— Не дают…
— Как? Окончательно не дают?
— Почему окончательно? Ничего окончательного в жизни не бывает… А вы все тушуетесь? Собаку завели… Эх ты, собака! Породистый…
Он присел на корточки и потрепал умную Филькину голову. Филька в свою очередь обнюхал его довольно внимательно и одобрил. Геннадий Степанович поднялся:
— Машину мало-помалу раскурочивают… Пора делать ремонт…
Генка, конечно, устроит запчасти. Это видно по его слегка осунувшемуся лицу. Он найдет того перипатетика, который достанет все что нужно.
Но где мы это будем делать? Кто нас пустит на яму в похоронном гараже?
Генка объясняет:
— У нас новый завгар. Старого выгнали за левые дела. Новый не решается пока. Ему приказание нужно. Позвоните начальству.
И снова треплет Фильку. Пес ложится, тарабанит хвостом по полу, принимая дружбу.
— Николай Петрович, — говорю я в телефон. — Извините, что я вас беспокою…
Нельзя. Он против. Он не может допустить, чтобы частные лица. Не может. Тем более известны отдельные случаи, когда вследствие попустительства заведующего гаражом рабочие заводили частные автомашины при помощи похоронного транспорта.
— Неужели заводили?
— Представьте себе такое кощунство!
Да. С бюро похоронных процессий у меня нелады. Придется ждать официального случая. Ибо Николай Петрович начеку.
— Зря звонили, — говорит Генка. — Отрезали себе дорогу. Мы бы и без него все сделали. Надо было вам с завгаром туда-сюда…
— Но ты же мне сам велел звонить, Гена!
— Велел-велел… Что у вас — своей головы нет? Не надо было звонить.
— Да, Гена, теперь я вижу, что наделал делов этим звонком. Теперь ворота вашего гаража будут закрыты для подобных случаев. Николай Петрович не позволит.
Генка перебивает меня удивленно:
— Почему закрыты? Это же он только вам не велел. А про других же он не говорил? Другие же ему не звонили!.. Это вы только себе делов наделали…
Филька вскакивает и делает несколько заячьих прыжков. Геннадий Степанович замечает его недостаток:
— Как же он будет у вас жениться при таких ногах? Эх ты, калека…
Я не отвечаю. Мне сейчас не до Филькиной женитьбы. Я думаю о том, что слишком высоко забрался своим телефонным звонком.
— За углом, в Малом Страстотерпцевом есть гараж, — размышляет Генка. — Мы там с Борисом по совместительству.
— Так что же, Гена, звонить новому Николаю Петровичу? А может, не звонить?
Генка отвечает косвенно:
— Там у них жестянщик есть. Кузьмич. Первый мастер. Торопиться не любит, сделать любит.
Генка говорит уважительно. Он поджимает губы, прикрывает глаза и, покачивая головой, подтверждает, что Кузьмич действительно первый мастер.
— Так как, Гена, звонить или не звонить?
Он ухмыляется нерешительно:
— Дело ваше… Вам же автомобиль делать, вы и думайте. Я вздохнул:
— Если я ему позвоню, а он откажет? Собственно, вы от этого не пострадаете, поскольку он откажет только мне. Часть меньше целого. Я — меньше стада автомобилистов. Стадо не пострадает от выбраковки одной овцы. Или барана. Но зато если он разрешит — я буду ходить, расправив плечи… Гена, скажи мне как философ философу: стоит риска желание ходить расправив плечи или не стоит?
Генка застенчиво улыбается:
— Тоже скажете… Звоните, может, повезет. Там завгар новый, еще пока непонятный…
Совершенно верно — главное, не тушеваться. Есть еще и другие Николаи Петровичи на земле. А пока они есть, мы не пропадем!.. В этом я убедился на следующий день.
Утром возле автомобиля возился парень, которого я где-то видел. Лицо его и повадка были мне знакомы. Он накачивал баллоны — резко и мощно, со всего маху. Вероятно, это и был Борис, служивший по совместительству в том благородном оазисе, где моему автомобилю предстояло ожить.
— Кто это вам мигалку удружил? — спросил он, не отрываясь от насоса. — Рвут, паразиты, с мясом, воровать культурно не научились! Елкин корень!
Ну, конечно! Я сразу узнал его. Это же тот самый прохожий-энтузиаст, который помогал продавщице бить посуду!
— Глядите! — сказал он, распрямляясь. — Будто отвертки нету! Шакалы!
Действительно, задний фонарь сперли технически малограмотно. Это могло хоть кого удручить.
— Не тушуйся, Борис, — сказал Генка, — теперь одно к одному.
— Я не тушуюсь, — ответил Борис, — но кто ж так фонари снимает? Рядом возник Миша Архангел и тоже встрял в разговор:
— Помыть не надо?
Борис глянул на него жестко:
— Я тебя сейчас помою! Ключом по кумполу, алкаш!
Мы выкатились на нашу улицу, и улица остановилась, понимая всю важность нашей миссии. Улица ждала не шевелясь, пока мы по ней проедем. Мы доехали до пивной палатки, свернули в переулок, потом в другой, потом еще в один и уперлись в тупичок, оканчивающийся большими зелеными воротами с проходной будкой. Над воротами во всю их длину пламенела вывеска с накладными буквами, выкрашенными алой люминесцентной краской: «Спасибо за честный труд!»
Это и был гараж.
Борис выскочил, хлопнул дверцей и вошел в проходную.
Ворота медленно поплыли на смазанных петлях, проломившись посередине. Они отступали перед нами гостеприимно, законно, не таясь.
Николай Петрович разрешил.
Мы въехали во двор, и мой автомобиль остановился среди могучих грузовиков, как облезлая овечка среди стада носорогов. Носороги не пошевелились.
Вышел завгар — небольшой сухонький дядечка в кепке с пуговкой. На лице его, морщинистом и остроносом, не отражался ни один порок. Я вылез приветствовать его, как вассал приветствует суверена.
— М-да, — сказал суверен, оглядев овечку. И, еще раз оглядев, добавил: — Делов — будь здоров… К стенке ее…
И показав, к какой стенке, ушел в свою конторку…
Я был представлен Кузьмичу.
Он вышел из мастерской, держа в руках автогенную горелку. Немолодое, одутловатое, добродушное лицо Кузьмича туманилось легким налетом застенчивости. Беретик покрывал его большую голову, как крышечка. Он переложил горелку в левую руку, вытер правую о чистенький, стиранный-перестиранный комбинезон и протянул ее мне, почтительно наклонившись в такт рукопожатию. Движения его были мягки, медлительны и приятны.
Он молча положил горелку на ящик с песком и стал исследовать автомобиль. Генкины легионеры ему мешали, и он без слов отстранил их круглым плечом, не глядя на них и не интересуясь их чувствами.
Кузьмич был немногословен. Он предпочитал молчать. Произносил слова он чрезвычайно редко, но скороговоркой, как бы торопясь от них избавиться. Я ходил за Кузьмичом как опытный проситель, отличающийся робостью и послушанием, а потому получающий кое-какие блага на этом свете.
— Порожки надо, надо порожки, — проговорил Кузьмич и стал пробовать двери.
Видимо, двери его устраивали, о них он не сказал ничего. И когда я уже собрался начать переговоры, Кузьмич проговорил:
— Надо варить дно, варить дно надо…
— Кузьмич, — сказал я, — сделайте, пожалуйста, все что нужно.
Он не ответил. Он отстегнул английскую булавку на кармане комбинезона и вытащил аккуратный листок наждачной бумаги. Булавку он застегнул снова, а наждаком стал протирать места кузова, вызывающие его подозрение. Я не смел задавать ему вопросов. Я даже отступил к ящику с песком и присел на него, наблюдая за действиями Кузьмича.
Подошел Генка, светясь улыбкой:
— От имени рабочего класса! На бутылку, чтоб поехало. Аванс. Неожиданно Кузьмич проговорил:
— Трещите, как сороки, как сороки, трещите…
— Кузьмич, надо выпить! — нахально веселился Генка.
— Работать надо, а не пить, не пить, а работать. Генка смутился.
— Геннадий Степаныч, — сказал я. — Кузьмич прав.
— Рабочий класс, рабочий класс, — пробурчал Кузьмич. — Трепачи, дерьмо…
Генка толкнул меня локтем в бок и сказал не то с уважением, не то с насмешкой:
— Мастер…
И ушел.
Кузьмич снова расстегнул булавку, вытащил из кармана мелок и стал рисовать на кузове.
— Красить им не давайте, не давайте им красить… Герасимыч покрасит, Герасимыч. По-быстрому дешево стоит, да не быстро ходит. Сам с ним поговорю, сам…
Герасимыч, видимо, был профессором-консультантом в этой поликлинике. Видимо, попасть к нему на прием было нелегко. Мне сказали, что он красил машину самому Николаю Петровичу, и я был тронут словами Кузьмича и почувствовал признательность больного, который наконец достиг радостной перспективы быть зарезанным не простым ординатором, а редкой знаменитостью.
— Хороший мастер? — бестактно спросил я Кузьмича, стараясь скрыть ликование.
И тут Кузьмич преобразился. Он выпрямился, в первый раз улыбнулся и без скороговорки, а певучим бабьим голосом ответил:
— Ну что-о-о вы! Каретник!
И слово «каретник», оставшееся от далеких доавтомобильных времен, от времен деревянных спиц и проселочных дорог, от времен мастеровой горделивости и приятных окошек с бальзамином и занавесочками, — это слово вдруг повеяло на меня таким тончайшим цеховым ароматом, что на душе моей стало спокойно и естественно, как после причастия.
— Ка-а-аретник! — снова пропел Кузьмич, и я почувствовал, что и Герасимыч, видимо, называет Кузьмича не жестянщиком, как Генка, а именно каретником, когда сватает кому-нибудь его работу…
Потому что жестянщик и маляр — это совсем не то же самое, что каретник и каретник.
Карпухин осваивал профессию, которая называется пока еще неудобным словом «дизайнер». То есть он был специалистом по внешнему виду внутреннего содержания. Он со своей бригадой делал Яковлеву чайную по договору и сделал толково, с той долей модернизма, которая допускается уже повсеместно, вызывая, с одной стороны, некоторое смущение, а с другой — полное спокойствие за моральный облик. Он сделал чайную хорошо, с коваными рисунками церквушек, тракторов и оленей, с некрашеным деревом где надо, а где надо — с обнаженным кирпичом.
Работая, Карпухин присматривался к Яковлеву и отмечал про себя, что председатель — заказчик правильный, дизайнерство любит и хотел бы приручить карпухинскую бригаду, ибо имел планы немалые.
Когда же председатель угостил Иннокентия Викторовича и заговорил о Спасе на юру, Карпухин увидел сразу новую интересную работу, однако сообразил тут же, что никакой монастырь Яковлеву не отдадут.
Но план монастыря ему сделал. Впрочем, не безвозмездно, а за некую щекотливую услугу.
Услуга сия заключалась в том, что Иван Ефимович Яковлев должен будет показать, что такого-то числа на таком-то перекрестке он, Яковлев, видел, как на красный свет пролетела черная «Волга», после чего был совершен наезд на пешехода. Больше ничего Яковлев говорить не должен был.
— «Волга» действительно пролетала, — сказал Карпухин. — Тут не сомневайтесь.
— Как же я покажу, если не был там? — насторожился Яковлев.
— Почему же не были? — спросил Карпухин. — Вы же в город ездили именно в тот день…
Карпухин придумал это действие не сам.
Сергей Васильевич Сименюк доложил об Анюткином несчастье начальнику своему Николаю Павловичу Петухову. Николай Павлович собирался за границу и особенно в дело не вник, жалея своего сотрудника, но не зная, чем помочь. Он, как начальник, хотел было смягчить обстоятельства характеристикой, но тут и маленькому ребенку было ясно, что характеристика, выданная мужу, никак не поможет жене, сбившей пешехода. Тем более жене, находившейся в момент наезда в разводе. Поэтому Николай Павлович сказал:
— Скажи Кроту. Пусть что-нибудь придумает.
И уехал.
Роман Романович Крот, как заместитель, подумал и потребовал привести Анютку. Он считал поручения начальства святыми, и еще не было случая, чтобы не выполнял их в лучшем виде. А наиболее щекотливые не перепоручал никому.
Так что следователь был совершенно прав в том, что во главе всей этой новой петрушки стоял не кто иной, как Крот.
Крот никогда ничего не делал, не подготовив рабочего места. Это был аккуратист на редкость. Он пытал Анютку целую неделю, записывал ее впечатления от следователя и свидетелей, и в башке его стала вырисовываться кое-какая картина. Он ездил на место происшествия, думал, рисовал, вычислял и наконец придумал.
— Кеша, — сказал он своему приятелю Карпухину, — есть возможность сыграть роль в одном смешном спектакле. Провести правосудие в сторону смягчения наказания.
— Мне некогда, — сказал Карпухин.
— Это не разговор, — возразил Крот. — Это будет железный розыгрыш. Ты будешь плакать от смеха.
Карпухин был человеком, чьи глаза имели способность загораться блеском. Когда он сдавал экзамен за Крота, этот блеск принес Ромке искомую пятерку. И Крот знал, что Кешка поартачится, но от соблазна не уйдет.
А когда Крот привез Карпухина на место происшествия, Кешка и вовсе загорелся:
— Верняк! А что за баба?
— Это жена нашего парня.
— А, — сказал Карпухин вяло, — ладно… Но показать ты мне ее должен.
— Только без разбоя, — предупредил Крот. — И теперь вот еще что… По моей мысли, тут должен быть еще один свидетель. Хорошо бы представитель рабочего класса или, еще лучше, трудового крестьянства.
— Лучше крестьянства, — сказал Кешка.
Такой разговор был между этими друзьями на месте происшествия.
Яковлев же от странного предложения Карпухина отказался. Карпухин сказал:
— Можно подумать, вы не сидели понапрасну… А теперь нужно выручить молодую мать двух слабых детишек… Можно подумать — у вас нет детей.
— Я с женой посоветуюсь, — сказал Яковлев.
— Иван Ефимыч, — возразил Карпухин, — я вам скажу прямо: вы хороший человек. Если вы в ваших стеснительных условиях пытаетесь выколачивать прибыль из земельной ренты и находите работу таким никчемным людям, как я, вы действительно хороший человек. Вам повезло — вы были в городе в день происшествия. Что вам еще нужно? Меня в тот день и близко не было, я у вас тут сидел. И то я иду на это. Меня мучает гражданский долг…
— Я с адвокатом посоветуюсь, — сказал Яковлев, — у меня есть знакомый адвокат.
— Еще чего, — возразил Карпухин. — Вы еще с прокурором посоветуйтесь. А то и с самим следователем.
Яковлев засмеялся:
— Они посоветуют…
Карпухин сказал:
— Давайте лучше думать не о пустяках, а о деле. Монастырь вам могут дать, а могут не дать. Если не дадут — ничего не попишешь. Но если дадут-я к вашим услугам не по долгу, а по душе…
Яковлев не возражал. Как же все-таки живут люди на земле — по выгоде или по жалости? И чувствовал Яковлев, что в жалости, которую вызывал в нем Карпухин, имеется также примесь выгоды…
Павел пришел мрачный, и я понял, что Катерина удалилась искать что-нибудь еще. Может быть, сейчас она билась в сетке меридианов и параллелей, как большая рыба. Может быть, она высматривала тайны земли по одной ей знакомым приметам.
— Слушай, — сказал Петухов, — я понял, почему автомобиль сломал тебе руку. Он сломал ее из мстительного чувства.
— Не может быть, Павлик, — возразил я. — Мой прекрасный автомобиль не знает чувства мести. Он очень благороден.
— Я говорю серьезно. Он тебе отомстил. Вернее, не тебе, а твоей руке, которая больше восторгалась, чем думала. Вещи начинают мстить за себя. Они мстят за свою дикую судьбу… За то, что их моют дожди, засыпает их пыль и ветер над ними колышет ковыль… Хорошие стишки и, главное, правильные, если речь идет о производстве и продукте.
Филька был третьим собеседником. Он внимательно выслушивал стороны.
— Павлик, ты внушаешь собаке грустные мысли… Почему бы тебе не внушать их людям?
Пес приблизился к Петухову, понимая, что разговор будет сугубо конфиденциальным. Петухов обратился к нему:
— Что я могу тебе сказать по данному вопросу, дорогой Филя? Вопрос производства продукта волнует человечество издавна…
Пес вытянулся, встал на колени и замахал хвостом. Он протянул к Петухову понятливую морду. Он смотрел на него, как наивный профессор, который надеется услышать на экзамене от бедового студента хоть что-нибудь, напоминающее его прекрасные лекции.
— Итак, Филя, — сказал Петухов, глядя в академические глаза собаки, — вот, скажем, конфета. Что тебе важнее, Филя, как потребителю: сам конечный продукт или процесс его производства тебя может волновать только как общественного деятеля?
Где конфета? — спросил Филя одними глазами.
— Вот видишь — где? Именно — где? Вопрос вполне естественный, пока конфеты нет.
Филька не возражал. Петухов взял самолетный леденец, снял с него бумажку и протянул псу:
— Вот конфета.
Пес посмотрел на леденец внимательно, закрыл рот, медленно приблизился к его руке и одними губами осторожно, мягко принял продукт.
— Итак, конфета есть, Филя. Она является продуктом определенного производства. Она отражает производственный процесс, технологию, сырье, время, энергию, труд и прочие вещи, создавшие ее. Ты со мной согласен?
Филька грыз леденец, положив голову на лапы. Пашка продолжал:
— Производство, Филя, возникло по конкретной причине: надо было сделать конфету, которую ты, как потребитель, слопал. Но что это за конфета, Филя? Удовлетворяет ли она твои растущие потребности? Согласуется ли ее сущность с твоим собачьим вкусом? Устраивает ли тебя ее вид, не говоря о содержании? То есть, короче говоря, выдерживает ли она современные требования?
Филька снова устроился на моей ступне. Проблема заинтересовала его.
— Так вот, Филя, должен тебя поставить в известность: когда производство главенствует над продуктом — оно превращается в самоцель. Оно гонит этот продукт, не заботясь о его сущности.
Филька посмотрел на меня вопросительно.
— Не гляди на него, Филя, не гляди, — сказал Петухов. — Лучше слушай. Продукт должен диктовать производству, каким быть. Он должен постоянно подгонять производство под себя, менять технологию, сырье, время, труд, он должен подчинить себе психологию продуцента! Ты знаешь, что такое продуцент? Не знаешь. Странно… Продуцент — это парень, который делает то, что тебе необходимо. Понимаешь, Филя, если этот парень делает не то, что тебе нужно, а то, что ему хочется, он не продуцент, а сачок.
Петухов посмотрел на собаку с ласковой печалью и потрепал Филькину голову.
— Взять, например, такой продукт, как автомобиль, Филя. У него есть колеса, и он катится. Но для того, чтобы колесо катилось, надо его смазывать. А смазка — это тоже производство. Потому что качение колеса есть не что иное, как продукт!
Петухов бросил на меня строгий и придирчивый взгляд, как на нерасторопного ассистента.
— Как зовут твоего любимого слесаря?
— Гена, — с завидной поспешностью ответил я.
— Хм… Гена… Так вот, Филечка, пока мы с тобой кушаем конфеты и занимаемся политэкономией, слесарь Гена самодеятельно организует производство качения колеса. Ему трудно, потому что у него нет ни рабочих площадей, ни материального обеспечения. Он организует его при помощи подспудного тайного перераспределения запчастей, которые твой идеалист-хозяин не может купить в магазине, потому что продуцент их выпускает в минимальном количестве. У Гены нет ничего, кроме энтузиазма взять свой гонорар. Потому что он производит услугу, сервис, ремонт, то есть новый продукт, который учитывается не производством автомобилей, а самим автомобилем, то есть самим основным продуктом.
Пес печально опускает голову, раздумывая над этими словами. Он размышляет.
— Филька!
Он вздергивает голову.
— Теперь ты понимаешь, что продукт должен диктовать производству, каким быть, а не наоборот? Он должен вызвать к жизни новые производства и направлять их сущность!
Вообще-то люди делятся на нужных и ненужных. Это не значит, что деление сие абсолютно. Человек, который не нужен вам в данный момент, может быть до зарезу нужен кому-нибудь другому.
Скажем, взять финансового инспектора. Лично мне он ни к чему. Он мне понадобится только тогда, когда я устрою у себя на кухне сталелитейное производство, забыв его зарегистрировать. Тогда он мне понадобится срочно как сотрапезник или как лицо, способное меня оштрафовать. Тут уж я должен решить, в каком качестве он мне понадобится, и поступать в соответствии со своим решением.
Есть люди, с которыми можно вязаться, и люди, с которыми вязаться никак не следует. Это бросилось мне в глаза, едва я начал осваиваться в гараже.
Мой автомобиль стоял у стенки, дожидаясь своей участи и не смея просить о снисхождении. Яма была занята который день, и освободить ее не представляло никакой возможности. На яме стояла машина брандмейстера, и согнать ее не могла никакая сила. Более того, эта машина сама согнала с ямы местный грузовик, который въехал было на профилактику.
Генка сказал мне доверительно, что люди делятся на две категории. На тех, кто штрафует, и на тех, кого штрафуют. Моя принадлежность ко второй категории не оставляла сомнений. Так же точно, как принадлежность брандмейстера к первой.
Он приходил в гараж, поглядывал в углы весьма выразительно, отмечая опытным глазом места возможного возникновения пожара. Сухонький завгар ходил за ним по пятам как будущий погорелец и раскаивался в своей грядущей уголовной небрежности. У погорельца стояли где надо бочки с песком, висели багры-топоры на красных досках и были отмечены надписями «Не курить» все точки скрещения координат.
И чем дольше всматривался в них брандмейстер, тем явственнее клубился дым под его испепеляющим глазом. Брандмейстер молча обходил подворье, молча нагонял страху и молча уходил.
Завгар понимал, что если к завтрашнему вечеру поганую брандмейстерскую «Победу» не сгонят с ямы готовенькую, терпение брандмейстера лопнет и произойдет то, что может произойти с каждым легкомысленным завгаром, который слишком долго чухается.
— Делайте ему скорее его лайбу, нехай он перекинется до срока, — умолял слесарей завгар, — делайте ему, он уже протокол за пазухой носит!
Слесаря отчаянно вертели ключами, выражая понимание.
— Он в любую минуту законный штраф наложит…
— У него, у падлы, печать в кармане.
— Ставь ему подшипник, заколись он в доску…
— Видал бы я его с подшипником…
Они знали, что работа делится на левую и правую. «Победа» была левой, поскольку к гаражу не принадлежала. Но ничего им за эту левую работу не светило. Одна радость, что делали ее в рабочее время, отставив свои грузовики.
Присев на корточки над ямой и нетерпеливо вглядываясь в их лица, я понимал, что ни противопожарный штраф, который способен наложить на ихнюю контору выведенный из терпения брандмейстер, ни даже сам пожар гаража не убавили бы их оптимизма и жизнелюбия. Их жизнелюбие неприятно тушевалось под давлением напрасно потерянного времени, которое не возместится никаким эквивалентом. Они крутили проклятую «Победу» как дополнительную напасть, свалившуюся на их свободолюбивые головы.
Я сидел на корточках, разглядывал свежезаваренный порожек и чувствовал, как мое сердце сливается с их сердцами в едином порыве столкнуть поскорее эту тяжесть с нашего пути.
— Кто будет красить брандмейстеру? — спросил я нетерпеливо.
— Красить будет Тимофей, — сказали из ямы, стуча ключами.
Тимофей — это штатный гаражный маляр. И по тому, как было произнесено его имя, можно было догадаться, что это далеко не Герасимыч…
Карпухин, узнав, что дама, которую он защищал, находится в разводе, пожелал с ней познакомиться поближе или хотя бы посмотреть на нее.
— Ты мне портишь всю комедию, — упрекал его Крот. — Все должно быть по системе Станиславского. Она тебя не видела, ты сидел в машине. Не клейся к ней. Это сексуальный разбой на большой дороге.
— Рома! — прижимал руку к горлу Карпухин так, что захватывал и бородку. — Пойми меня правильно. Я свободный художник.
— Ты эгоист, — возражал Крот, — если спектакль провалится, сам знаешь, что будет. Мы и так слишком далеко зашли. Подожди немножко, познакомишься с ней на суде… И потом, Сережка Сименюк светел и доверчив. Он ничего не знает, кроме формул. Это некрасиво.
— Но они же в разводе! Какое ему дело? Крот подумал и сказал трагически:
— Несчастье сблизило их.
Карпухин сделал вид, что отступается, но образ Анютки разогревал его воображение, тем более что он не имел о ней никакого понятия.
Яковлев был не рад, что ввязался в эту историю, он хотел было отступить, но Карпухин вовремя бросил его в жаркие объятия Крота, и Яковлев смекнул, что бывают на свете люди, которые могут пригодиться. Точечные глаза за толстыми очками скрывали тайну, которая могла быть полезна и могла быть вредна.
Иван Ефимович познакомился с Кротом достойно и, поговорив минут пятнадцать обиняками, заявил, что ему нужен армянский туф.
Крот выслушал нужду сию с пониманием и сказал, что туф раздобудет. Яковлев не спрашивал, какая надобность Кроту выручать эту женщину. Он был человек деловой. Надо — значит, надо. Но если бы и спросил, Крот, пожалуй, сказал бы, что выполняет приказание начальства, находящегося в данный момент в заграничной командировке. Он сказал бы, что приказ начальника есть закон для подчиненного. Но не сказал бы Крот никому, что, будучи заместителем Николая Павловича Петухова — молодого перспективного ученого, — Крот обволакивал его паутиной своих услуг, как куколку, качал его в колыбельке, нянчил на руках, смачивал запекшиеся губы влажной марлевой тряпочкой, ибо был врожденным заместителем, который остается истинным хозяином дела при любом начальнике. Если жизнь такова, что начальники приходят и уходят, так надо в ней быть твердым заместителем, чтобы оставаться на месте…
Яковлев должен был сказать, что подошел к Анютке, дал карандашик и назвал свой адрес. За гидравлический подъемник и, может быть, еще кое за что — это было недорого.
И вот он сидел у Крота в кабинете, рассматривая схему происшествия, и видел, что новый его знакомый — ловкач, заслуживающий доверия.
Анютку Крот показал ему мельком, из окна своего кабинета, заставив ее прогуливаться на улице. Важно, чтобы Яковлев узнал ее, а если она сразу и не узнает Яковлева, будет даже лучше: в том состоянии, в каком она получила от него карандашик, ей могло быть не до того…
Но разбойник Карпухин тоже не зевал. Он увидел возле петуховского учреждения яковлевский «козлик», увидел небольшую дамочку, прогуливающуюся под Ромкиными окнами, и сообразил, что надо действовать.
И, вздохнув, приступил к переходу через проезжую часть.
Мой старый, бывалый автомобиль светился как новенький. Герасимыч ревниво стирал с него пылинки замшевой тряпочкой.
— Это какая же сволочь, — восклицал он высоким голосом, — держалась за ручку? Такими лапами морду свою лапай, а не работу! Ах, уголовники! Ах, арестанты!
Он имел право возмущаться…
Четыре дня Генкины легионеры колотились под автомобилем, вздергивали его на талях, забирались в его потроха, отворачивали гайки и меняли сносившиеся автомобильные печенки. Четыре дня автомобиль висел в гараже, как в травматологической больнице на распорках, в струбцинках и на домкратах.
Все у них было, у этих чертей, — и прокладки, и вкладыши, и пальцы, и наконечники, и колодки. Все у них было в их ящичках за семью замками.
Разрешение Николая Петровича развязало их вымазанные автомобильной гарью трудовые руки, и руки эти залезли в тайники. Гудел токарный станок, снимал стружку с барабанов, ждали своей очереди казенные грузовики на подворье — легионеры отмахивались от них. Сухонький завгар похаживал вокруг, поглядывая весьма неодобрительно, и, не сдержавшись, натянул робу и полез в яму. Все-таки он был слесарем, несмотря на свой чин.
Радио гремело в гараже, не знавшее отдыха никогда. Оно учило слесарей воспитывать детей, бороться за мир, пеленать грудных младенцев, распознавать козни империалистов, понимать музыку, добывать уголь, ухаживать за больным, соблюдать этикет, говорить на иностранных языках, выбирать цветы, не терять бдительности и красиво ухаживать за дамами. Оно окружало их сверхчеловеческой музыкой Бетховена и довольно человечными песнями Сигизмунда Каца. Радио ревело на все ноты, и автомобильные детали, совпадая с колебаниями динамика, отзванивали печальными камертонами.
Стена вокруг динамика была украшена плакатами, призывающими стать донорами, хранить деньги в сберегательной кассе, заниматься гимнастикой для девушек, переходить улицу исключительно на зеленый свет, а также репродукциями картин Рембрандта, Дейнеки и Герасимова. На почетном месте висел небольшой пейзажик маслом, робкий подлинник, изображающий лес, речку, избу и корову. Под пейзажиком значилось карандашом по стене: «Деревня Духово, родина Кузьмича».
Легионеры мягко клацали своим оружием, и маслянистый этот звук будто даже превозмогал мощь динамика.
Они слушали работу налаженного мотора, как работу сердца, — придирчиво и страстно, отведя невидящие глаза и превратившись в слух.
— Выруби его к стреляной матери, елкин корень! — заорал Борис.
Выключателя не было. Борис дернул провод кусачками, и в мире наступила первобытная тишина без музыки и поучений. Тишина, как на родине Кузьмича, в деревне Духово.
Сердце мотора билось мягко и ровно. Генка расплылся во всю кирпичную рожу.
— Лады, — сказал завгар. — Работает.
— Работает, — сказал Борис лениво, — куда ему деваться… И стал вытирать руки концами.
Они выкатили автомобиль на подворье и завалили его на бок, подложив старые покрышки самосвалов. Наступил черед Кузьмича. Завгар снял робу, принимая нормальный вид. Сказал Борису:
— Соедини провода…
— А ну его…
— Соедини, соедини, — дружелюбно повторял завгар, — веселее будет… Политмассовая работа.
Электрик Костя безропотно полез к динамику, и притихший было мир огласился победным маршем.
— Веселее будет, будет веселее, — пробормотал Кузьмич, налаживая горелку.
И тогда появился Герасимыч.
Он появился в синем бывалом плаще, крупнолицый, костлявый старик с железными пальцами, протянул руку Кузьмичу и, ни на кого не глядя, стал осматривать лежащий на боку автомобиль. Он рассматривал его, засунув руки в карманы и не говоря ни слова.
Генкины легионеры стояли на почтительном расстоянии, но Герасимыч пуганул их голосом, неожиданно тонким для такой своей жилистой и ширококостной комплекции:
— Вам что — дела нет?!
Легионеры рассмеялись в голос и пошли делать постылые грузовики.
Прошло еще два дня. Кузьмич лазил по днищу с горелкой, худые места оплывали синим металлом.
И наконец легионеры легко, как выздоравливающего больного, поставили автомобиль на ноги.
Герасимыч переоделся, раскрыл чемоданчик и достал технику. Не наждачные бумажки, коими елозь до утомления, сдирая старую краску, не шкурки, коими чисть, высунув язык, а веселую небольшую машинку, культурную машинку собственного изготовления, как малый утюжок, чтоб работа была приятной, как мечтал в свое время Максим Горький. Герасимыч подключил утюжок и пошел отглаживать до металла — быстро и хорошо, без пота, без одышки, с высоким качеством.
— Техника! — уважительно галдели Генкины легионеры.
— А кто вам мешает технику завести? — отвечал Герасимыч.
— Вот на пенсию выйду — заведу, — веселился Генка.
— Ни хрена ты не заведешь… Нет у тебя к себе уважения…
Он отдраил машину догола, долго и вдумчиво шпаклевал ее, будто писал картину Рембрандта, и наконец стал ладить красильный пистолет. Маляр Тимофей смотрел на его работу, как на фокус.
И вот автомобиль загорелся, как с конвейера.
Кузьмич, чистенький, в вылинявшей спецовочке и в новом картузе, сладко пригорюнясь, стоял перед машиной, сложив руки на животе. Генкины легионеры, вытирая руки ветошью, ходили вокруг, ласково матерясь.
— Хоть целуйся с ней, елкин корень! — сказал Борис.
— Теперь первое дело — не тушеваться, — добавил Генка.
И я понял, что надо доставать кошелек. И я достал его и роздал имение свое, которое нажил тем, что заблаговременно заложил душу в одном издательстве. Душа была оценена невысоко, денег не хватило бы и на закуску, несмотря на то, что в таких случаях закуска бывает скромнее даже, чем на дружеском рауте в посольстве, куда лучше всего приходить немедленно после плотного обеда.
Я роздал имение свое под дружное одобрение ближних своих, стараясь думать главным образом о том, что все суета сует и всяческая суета, как говорил царь Соломон Давыдович, а также о том, что деньги — дело наживное, как мог бы сказать другой Соломон Давыдович, заведующий магазином номер двести три. Я раздавал имение свое, шепча бессмертные стихи знаменитого мудреца из Рустави:
То, что спрятал — то пропало.
То, что отдал — то твое…
Карпухин подошел к Анютке и, увидав перед собою довольно миленькую голубоглазую особу, снял кепку:
— Извините… Как вас зовут?
— Я не знакомлюсь на улице, — нервно перебила Анютка.
— Хорошо, — отступил Карпухин, — я подожду. Мы познакомимся в кафе.
Анютка засмеялась:
— В каком еще кафе?
— Если угодно, в кафе «Лира». Это здесь рядом… Хотите, я вам скажу, зачем вы здесь?
— Ну зачем?
— Сейчас вас показывают из окна одному человеку. Вашему свидетелю.
Анютка насторожилась:
— Какому еще свидетелю? Не знаю, о чем вы говорите…
— Не бойтесь меня, — сказал Карпухин.
— А я вас не боюсь. Чего мне вас бояться? Не знаю, о чем вы говорите.
— Вас зовут Анна Ивановна Сименюк?
— А вам зачем?
— Видите ли, — сказал Карпухин, — вы мне понравились еще тогда, когда я вас впервые увидел во время аварии. Помните? Вы стояли такая растерянная, когда мой товарищ принес вам свою визитную карточку… И этот несчастный старик, которого увезли на «скорой помощи»… Ужасная встреча…
Анютка облизнула губы. Она попала в весьма затруднительное положение. Может быть, этот бородатый нахал подослан следователем. Как быть?
— Как вас называют друзья? — не унимался Карпухин. — Нюра? Аннет? Анечка?
— Анюта, — ответила она, оттягивая время.
— Вы меня боитесь, — просительно сказал он, — а я вас не могу забыть с того момента…
«С какого момента, — подумала Анютка, — никакого момента не было, чего он привязался?»
— Никакого момента не помню, — сказала она осторожно.
— Это естественно, — взбодрился Карпухин, — вы были в таком состоянии!.. Моя фамилия Карпухин… Вы, пожалуйста, будьте совершенно спокойны. Я готов под присягой доказывать, что вы не были виноваты. Я все видел!
«Неужели видел? — засомневалась Анютка. — Что же это — сон какой-то?»
— Пойдемте отсюда, — сказал Карпухин, беря ее под руку, — я думаю, на вас уже посмотрели. Я сам скажу Роману Романовичу, что увел вас…
Анютка попыталась отвести локоть:
— Какому еще Роману Романовичу?
— Роману Романовичу Кроту, — ответил Карпухин, не отпуская ее.
— Вы опасный человек, — сказала Анютка, вспомнив слова, вычитанные в какой-то книге, и охорашиваясь.
— Не так уж я опасен, — защитился Карпухин, чувствуя, что дело на мази, — с тех пор, как я вас увидел, я потерял покой.
Карпухин понравился Анютке не сразу.
Отведя ее от конторы, в которой Крот беседовал с Яковлевым, Иннокентий Викторович продолжал развивать мысль о чувстве, которое способно вспыхнуть с первого взгляда, имея дальнейшую задачу не погаснуть никогда. Анютка слушала его и приятно дивилась: вот заливает!
— Весь ужас в том, — говорил Карпухин, — что перед лицом закона мы должны будем сделать вид, что не знали друг друга никогда… Не знаю, как вам, а мне это будет ужасно трудно.
Анютка испугалась.
— Как так — трудно? Что же вы — расколетесь на самом суде?
— О нет, — сказал Иннокентий Викторович. — Даже на дыбе я буду утверждать, что вы невиновны. — И, наклонившись к ней, добавил загадочно: — Тем более теперь это в моих интересах.
Он упирал на слово «теперь».
Анютка вспыхнула — до того хорошо он сказал. А вспыхнув, успокоилась.
— Куда же мы пойдем? — спросила она беспечно.
— Почему пойдем?! — переспросил Иннокентий Викторович. — Мы поедем! Мы поедем за город, в луга и заберемся в лесные чащи, где сумрак деревьев скроет нашу тайну от нескромных взоров…
— Чудной вы, — застенчиво вставила Анютка и даже слегка прижала локотком карпухинскую длань.
С этого момента он и начал ей нравиться…
О наступлении страшного суда я был извещен заранее. В извещении указывалось, что явиться нужно со своей сковородой, имея при себе список грехов в четырех экземплярах.
Я явился к чистилищу и увидел, что оно до отказа набито грешниками. Ангелы-общественники прогуливались в партикулярных кепочках, спрятав до поры крылья под мятыми Пиджачками. Ангелы приняли с утра успокоительного зелья, ибо предстоял горячий день.
Главный судья писал за темным столом судьбу человеческую, и было ясно, что есть время грешить, но нет времени каяться. И еще было ясно, что никакое раскаянье не превысит греха, ибо автомобилист рожден в грехе, в грехе же и погибнет, а раскаянье — это одни разговоры.
Взыскующие очищения гудели наивным гулом, как пчелы, перепутавшие улей. Иные щупали душу — на месте ли — и, если не находили, отправлялись искать ее в окрестные земли.
Нет, не однороден род человеческий, ибо человеки делятся на два табора — на тех, у кого новые автомобили, и на тех, у кого старые. Береги честь смолоду, а машину — снову, сказано в скрижалях завета. И если предстанешь перед выбором, что беречь в первую очередь, прилепись к машине, ибо честь — дело наживное. Машина же невозвратна.
Те, у кого новые, ходили, поцокивая каблучками, суетно мотая ключиками, полные гордыни. Ах, гордыня, лютое наказание неразумных! Не из новых ли машин происходят старые и не был ли старец вью-ношей? Время кормится легкомыслием, и не было дня, чтоб ему не хватило пропитания…
Те же, у кого старые, смотрели на недавнее прошлое свое с завистливым удовлетворением, ибо знали, что все проходит.
Машины вытянулись вдоль тротуара, лоснясь румяным марафетом, густым гримом перезрелых девиц, не оставляющих надежды. Этот грим, наведенный во дворах и подворотнях, в случайных гаражах и редких косметических заведениях, был недолговечен и обманчив. Богиня Показуха, наскоро подведя ресницы, цокотала свои громогласные глупости, витая над колонной.
Грешники переговаривались вполголоса:
— У тебя мотор дымит?
— Дымит…
— Слей масло, чудило…
— Как же без масла?
— Слей, чтоб не горело! Пройдешь осмотр — дольешь…
— А без масла не дымит?
— С чего же ему дымить!
— А мотор не поплавится?
— За пять минут не поплавится. Пока смотреть будут. Я всегда так делаю.
— А сейчас?
— Сейчас я мотор перебрал. У меня не дымит.
— Где ты мотор перебрал?
— Где перебрал — там перебрал! Слей масло.
Откуда он свалился, оригинал? Не решается сливать масло!
— Слушай, а можно так, чтобы он не смотрел? Что ему смотреть? Что он, машин не видал?
— Договорись…
Грешник средних лет с печальной иронией, застывшей навсегда на его бледном обличье, неприкаянно толкался меж кучек народа, выискивая собеседника. Ему нужна была родственная душа, и поэтому он безошибочно выбрал меня.
— Это смешно, — горько произнес он, отыскав меня среди всего человечества, — это смешно.
— Да, — учтиво согласился я, — никогда еще мне не случалось так весело смеяться.
Он приблизился ко мне вплотную и заговорил совершенно конфиденциально:
— Поймите, это нелепо… Ведь на машине езжу я… Следовательно, я буду содержать ее в исправном состоянии… Иначе я разобьюсь… Я сам, лично, поймите меня. Следовательно, забота об исправности есть мое личное дело… Мое, а не чье-нибудь… Почему же мне не доверяют? Кому еще так нужна исправная машина, как не тому, кто на ней ездит?
От него хорошо пахло — тонкой смесью бензина, лаванды и логики. Я проникся к нему уважением.
Видите ли, есть еще отдельные люди, которые этого не понимают. Они принципиально содержат свои машины в аварийном состоянии. Они любят чинить, разбиваться на них и переворачиваться.
Он испуганно округлил глаза:
— Вы шутите!
К нам подбирались соратники по греху. Ничто так не привлекает внимания, как конфиденциальный разговор.
— Что? — испуганно спросил долговязый соратник, вытянув голову с заметными ушами. — Вы тоже слышали?
Мой собеседник встрепенулся: — Что именно?
— Говорят, будут проверять чехлы. А у меня нет чехлов.
Мой собеседник вздохнул облегченно. Он вздохнул так, как может вздохнуть только человек, имеющий чехлы. Белозубый красавец втерся утюгом:
— Кто смотрит — общественники или чипы?
— Все смотрят… Какая разница, — махнул длиннющей рукой отчаявшийся бесчехольный соратник.
Красавец улыбнулся:
— Разница, мой маленький, в том, что я хочу иметь дело с законом, а не с самодеятельностью.
— Не все ли равно, кто осудит на страшном суде?..
— Я хочу, чтобы меня распяли по закону, а не по простоте душевной…
Но ему не везет. Его новенькую машину уже осматривает энтузиаст. Молчаливый, суровый, неразговорчивый энтузиаст-общественник. Он осматривает машину, потом владельца, велит завести мотор, включить фары.
Белозубый красавец садится за руль послушно, вроде не он только что философствовал. Ангелу-общественнику машина нравится, он не отстает. Грешники тяжело вздыхают: если к этой новенькой машине такие придирки, что будет с нами?
Жены терпеливо сидят в автомобилях и нетерпеливо выходят размяться. Мужья, посветлев очами, толкутся стайками возле общественников, рожденных что-нибудь запретить. Налог уплачен, марафет наведен, номера шасси и моторов соответствуют действительности. Что же еще? Но еще есть сердце, трепетное сердце, которое трепещет неведомо отчего…
Я толкаюсь среди людей, люди окружают милиционеров и общественников, как муравьи своих маток. Милиционеры и общественники вершат суд. Я вглядываюсь в их лица — где же мой судия? Кому из них не понравится тормозная система, зажигание, электрооборудование, окраска или что-нибудь еще в моем замечательном автомобиле? Лица непроницаемы. Кто ведает пути судей человеческих? Кто может сказать, когда, как и в какую сторону выстрелит пятилетний пацан, в ручках которого имеется праща царя Давида?
Неисповедимы пути ни чинов, ни общественников. Я сажусь в автомобиль, откидываюсь на спинку сиденья и жду.
Да, да, двух напастей боюсь, а третьей ужасаюсь. Вероятно, главное в этой жизни — не тушеваться.
В открытом окне машины появляется кирпичная светлоокая ухмыляющаяся физиономия моего ангела-хранителя.
— Гена! Как ты здесь?
— Давайте документы, — говорит он, прибавляя свою мудрую формулу.
Он берет у меня документы и уходит. Я закуриваю папиросу. Мне некуда идти.
Я смотрю, как суровый общественник мучает белозубого красавца. Стайка удрученных муравьев растет. Я уже не вижу подробностей. Я вижу, как Генка расталкивает толпу. Я вижу, как он идет назад по проходу, который не успел сомкнуться. А вслед за Генкой, отколовшись от массы, ползут нерешительные муравьи, и лица их обретают надежду. Нет, пет, я им уже не соратник. Это уже совсем другие муравьи, из совсем другого муравейника, мне не чета. Нам уже не о чем разговаривать до следующего года. Они останутся тут со своими сковородками и списками грехов ждать страшного суда. А я укачу свободный и счастливый.
— Парень, — тихо заикается кто-то, обращаясь к Генке.
Генка не слышит. Генкино кирпичное лицо исполнено непроницаемости. Это лицо общественника, строгого и принципиального, как истина.
— Порядок, — говорит он мне, не обращая ни на кого внимания. — Подписал. Это наш бывший электрик. Сейчас на пенсии.
Я принимаю листочек, на котором написано свежим карандашиком: «Исправна». Теперь я могу позволить себе подумать и о других:
— Гена! А чего он мучает эту машину? Она же новая!
— Интересная машина, — объясняет Генка. — Это полярный летчик. У него там новая система электронного зажигания.
— Когда же он его отпустит?
— Насмотрится и отпустит! Главное — не тушеваться… Идите ставьте печать, поедем домой…
А как же страшный суд? Как же сковородка? Как же список грехов в четырех экземплярах? Как же трепетное сердце? Мне далее стало обидно. Для очищения совести.
Случай мой, хлопая белыми ресницами, вывел меня за руку из пучины неизбежности.
Пришло и для меня время, когда человек чувствует себя как вольный ветер, которому везет на каждом перекрестке.
— Дядя, — сказал отрок Федор, — Филька выходит на балкон и плачет! Как маленький, честное слово!
— Вероятно, он плачет от одиночества, Федор. Но он очень скромный и ничего мне не говорит.
— Наверно, — согласился Федор. — Наверно, ему скучно. Отдайте его мне.
— Как — тебе? Разве можно отдавать своего лучшего друга?
— А вы мне его дайте не навсегда. Мы уезжаем к бабушке и возьмем его с собой… В деревню!
— Ты хочешь, чтобы я одолжил тебе своего лучшего друга?
Возможность отдавать своих друзей взаймы чем-то понравилась мне. Тем более Павел Петухов совращал меня прокатиться проведать Катерину, которая на этот раз обреталась сравнительно недалеко. Филька стеснял бы нас в дороге.
— А что скажут родители, Федор?
— А что они скажут? Я им закончил без переэкзаменовки, перешел, и все… Вы не бойтесь, мама любит животных — она и с чижом разговаривает… Мы возьмем чижа и там выпустим. А Фильку привезем. Не бойтесь!
Нет, отрока Федора мне, конечно, послала судьба. Я не думаю, чтобы он появился по своей воле. Скорее всего его снарядили родители, которые могли меня помнить.
Во всяком случае, отца его я знал. Когда-то я помог ему написать небольшую брошюру о его опыте, опыте токаря-передовика. По тому времени он выполнил свой личный план на несколько лет вперед.
Он был славный молчаливый парень, крупный, несуетливый, и славу, которая на него навалилась, воспринимал как некую дополнительную работу, вроде сверхурочной. В то время он только что женился и был счастлив по всем пунктам. Мы сочинили прекрасную брошюру, где были цифры, пейзажи и лирические отступления. Там были неоспоримые выводы: если каждый перевыполнит свой личный план, всем нам будет очень хорошо…
Сфинкс говорит, что история интересна главным образом тем, что у нее, как в длинной пьесе, в конце концов сходятся концы с концами. Если взять небольшой отрезок длиною лет в триста, можно в этом убедиться. Сначала идет начало действия, потом занимательная неразбериха, чтобы держать зрителя в напряжении, потом развязка, где наконец справедливость торжествует. На более коротких отрезках получается то же самое.
Я думаю, моя история с этим человеком не избежала всеобщих законов детерминизма.
Для начала он поселился в нашем доме. Я полагал, что он меня не помнит, поскольку слава его была одно время велика, а слава не останавливает внимания на отдельных лицах.
Но я, как всегда, ошибался.
Отрок Федор, посланный ко мне в качестве небесной манны, был его сыном. Деяния отрока сего были поистине велики, ибо он в самый отчаянный момент принес мои ботинки, вернув тем самым способность передвигаться. Этот молодой чудотворец кормил меня пять дней одним батоном, и я не ощущал голода.
Чиж, живой залог признательности моей, щебетал в клетке.
Теперь семейство грузилось в дорогу. Сам Тимофей Степанович, возмужавший за тринадцать лет, раздавшийся и тронутый сединой, увязывал в кузове добро. Белобрысый отрок Федор кричал, что будет сидеть с Филькой на узле, однако Тимофей Степанович до узла собаку не допускал, говоря, что пес перебьется и на дне. Тем более на узле стояла уже клетка с чижом, привлекавшая повышенное Филькино внимание.
Тимофей Степанович посмотрел на меня дружески и спросил:
— Чего же не заходите? Я смутился:
— А вы разве помните меня, Тимофей Степанович?
— Почему я не помню?! Это вы меня позабыли… Видать, много у вас было таких, как я…
Я еще больше смутился:
— Виноват… Спасибо… Извините меня за Фильку, Тимофей Степанович… Право, мне неловко…
— Почему ж неловко? Он у вас тут сдохнет. Животное требует содержания… Мы с ним на барсуков ходить будем… А может, и медведя задерем, если пофартит. А уж на рыбалку — точно!
Отрок смотрел на нас с восторгом. Филька косился на меня загадочно. Он делал вид, что не понимает ситуации.
— Буду ждать, — сказал я.
Тимофей Степанович улыбнулся, выпрямившись и держа в руках конец веревки.
— Может, что-нибудь еще с вами напишем?
— Обязательно! — обрадовался я.
Вышла жена его Маша с дочкой, не глядя на меня, усадила ее в кабину. Подошел угрюмый шофер, влез на свое место, не говоря ни слова. Маша захлопнула за собою дверь, высунулась и смущенно сказала:
— Счастливо оставаться…
Тимофей Степанович закрутил веревку, сел рядом с сыном и стукнул ладонью по кабине.
— Дядя! — закричал отрок Федор. — Не бойтесь! Он будет бегать и выздоровеет! А чижа мы выпустим, можно?
— Конечно, парень!
Автомобиль ждал меня терпеливо всю ночь и вздохнул, дождавшись. Я взялся за ручку. В ней торчала записка. Наконец-то кто-то вспомнил и обо мне. Кто-то нашел способ напомнить о себе ненавязчиво и смущенно. Я трепетно развернул листок оберточной бумаги, на котором значились слова, способные, возможно, кое-что изменить в моей судьбе, и прочел: «Еще раз поставишь так машину — будешь ходить пешком. Учти».
Да, Сфинкс прав. Дворник меня не любит…
Мы с Петуховым выехали из утреннего города и довольно быстро добрались до шоссе. Пашка, невыспавшийся и злой, молчал. Он сонно молчал километров тридцать и вдруг сказал:
— Давай на проселок свернем за той посадкой.
— Зачем?
— К Ивану заедем. Надо ему визит отдать.
— А если не проедем?
— Почему не проедем? Сейчас сухо.
Красивый дорожный знак известил нас о приближающемся перекрестке. Ехать надо было налево. С шоссе спускались в сторону, в поля, два асфальтовых обрубка, густо намазанных рыжей землей.
Автомобиль, осторожно щупая почву, слез с обрубка и попал на укатанную желтую дорогу. Из-под колес заструилась пыль.
Дорога мне нравилась. Она легко бежала среди полей, дождик прибил ее слегка, пыль клубилась аккуратно. На дороге стояли знаки, как на настоящей, — обгонять нельзя, превышать скорость нельзя, вообще ничего такого нельзя. Если бы под колесами был асфальт, может быть, шоферам по свойственной им недисциплинированности хотелось бы озорничать, игнорируя знаки. Но здесь мы оказались в сфере слияния правил с действительностью. Ни обгонять, ни превышать скорости здесь не было возможности. Умный человек поставил здесь эти знаки. Подлинный жрец природы, если считать, что природа — храм.
Впрочем, вскоре мы догнали грузовик, на котором сидели бабы в ватниках и косынках, прикрывающих лоб. Бабы громогласно пели, раскачиваясь на неровностях пути. Нас заволокло пылью. Когда пыль осела, мы увидели, что бабы кричат нам что-то обидное и машут руками, подбадривая.
— Догнать и перегнать! — приказал Пашка.
Я добавил газу.
Но бабы не дремали. Они загалдели, одна наклонилась к кабине, и грузовик стал вилять, поднимая пыль. Начиналась дорожная игра. Пришлось отстать.
— Стой, — сказал Пашка, — дай я.
Я остановился. Мы поменялись местами. Грузовик скрылся за лесополосой. Пашка поехал, легко объезжая бугры. Он вертел руль левой рукой, а когда надо было переключать скорость, прижимал баранку коленом, освобождая руку. Это был, конечно, фокус, ибо рука его была вездесущей.
— У тебя слишком много рук, — проворчал Петухов, — они тебе мешают. Правая не знает, что делает левая.
Мы догнали грузовик. Бабы веселились, не подпуская. Грузовик пылил.
— Ну тебя к черту, — сказал я Пашке.
Он не ответил, замедлил ход, не выражая желания обгонять. Ветерок сдувал пыль с проселка. Пашка плелся за грузовиком, приучая настырно поющих дам к мысли, что мы смирились с судьбой. Ветер отделял пыль. На заднем борту грузовика значилось: «Обгон справа запрещен». Петухов сказал:
— Правильно. Обгонять нужно только слева. Это тебе подтвердит любой радикал и прогрессист… Все они передовые, когда начинают обгонять… А потом тормозят, и ты вмазываешься в ихний бронированный зад…
Бабы успокоились, понимая, что обгона не будет. Но когда они снова запели, Петухов неожиданно выскочил налево и легко обогнал грузовик, оставляя за собой громогласное разочарование.
— Нужно, — сказал он, — усыпить бдительность. Чтобы публика пела песни…
То, что он не знал дорогу, выяснилось часа через два. Мы елозили по проселкам, и мне показалось, что дважды попадали туда, откуда выехали. Грузовик давно пропал, мы мотались по чистому полю, пыля впустую и сжигая бензин. Спросить дорогу было не у кого. Большая лужа преградила нам путь, но Пашка смело въехал в нее и легко преодолел. Нас ждало еще несколько луж — видимо, дождь прошел здесь недавно. В очередной луже автомобиль забарахтался, как муха во щах, и заглох.
— Все, — сказал Петухов.
— Паша, — спросил я, — как же будет с дальнейшим развитием автомобилизма? Неужели мы здесь умрем?
— Я думаю, да, — сказал он.
— В таком случае нам следует написать что-нибудь предсмертное, — сказал я, вспомнив Сфинкса.
Мне показалось, что бывают такие случаи в жизни, когда совершенно необходимо, чтобы пришел пророк с огненным взором и сначала для порядка проклял сбившегося с пути, затем грозно указал бы ему дорогу к истине и наконец, отматюгав, потащил бы из лужи заблуждений.
— Нам нужен пророк, — сказал я Пашке. — Причем с тросом. Потому что у меня троса нет.
Петухов открыл дверцу и, выглянув, констатировал:
— Полколеса… Я подозреваю, что эту дорогу проложили специально для нас…
За такие дела, — сказал Крот, — бьют морду. Ты безответственный человек.
— Рома, — Карпухин учтиво приложил руку к сердцу, — ее супруг — ужасный тип. Он замучил ее попреками и подозрениями. Они разошлись. Крот рассмеялся, задрав голову, что ему было труднее всего.
— Это она тебе сказала?
— Она мне сказала только про развод. Про остальное я догадался сам.
Крот ходил по кабинету, как маневровый тягач. Карпухин оправдывался:
— Рома! Лучше жалеть о том, чего не сделал, чем о том, что сделал.
— Забавная ситуация, — размышлял Крот, — ты знаешь, почему они разошлись?
— Понятия не имею.
— Они разошлись фиктивно! Чтобы она могла вступить в кооператив и оставить Сименюку жилплощадь. А потом они сойдутся, сменяются, и у них будет большая квартира.
— Бедная крошка, — спокойно сказал Карпухин. — А вы не можете дать вашему сотруднику квартиру?
— Чудак! Мы ему дадим в будущем году двухкомнатную, как растущему специалисту. Больше мы не можем. Впрочем, может быть, у нее изменились планы?
— Не думаю, — сказал Карпухин, — я не достоин ее. Крот засмеялся:
— Наконец-то появился повод для развода!
— Ты формалист, — сказал Карпухин. — Я к тебе пришел не для того, чтобы ты топтал мое чувство. Мне нужна фанера восемь миллиметров. Я уважаю Яковлева — он дает мне кушать. Позвони своим босякам, чтобы была фанера.
— Фанера, фанера, фанера, — пропел Крот. — Будет тебе фанера… Он посмотрел на Карпухина своими точками, наполненными маслянистым цветом нездоровой зависти.
— Кажется, все готово, — сказал он. — Суд через неделю. Адвокат — Сорокин. Возможно, вытащим девочку, и у тебя будут основания быть другом дома.
— Пошляк! — закричал Карпухин. — У тебя нет ничего святого!
— Святого у меня до хрена, — возразил Крот. — Поэтому я и вгруз в это дело. Для меня Колькино слово — закон.
— А ему зачем?
Крот присел к столу, тарабаня короткими пальцами:
— Он любит, чтобы все было в ажуре. Сережа Сименюк действительно талантливый парень. Он, конечно, лопух, но это к делу не относится. Эта маленькая мымрочка вертит им как хочет. Боюсь, что в конце концов она его отправит на каторгу. Ей нужна большая квартира! И должен сказать, Кеша, что тебе в этой квартире не жить. Ты умрешь, как Рембрандт, в полной неизвестности.
— А Колька твой знает про эти делишки?
— А зачем ему знать? Что у него, заместителя нет?
Пророк появился на голенастом тракторе, остановил свою технику рядом с нами и, выплюнув окурок, спросил:
— Застряли?
— Ты не трепись, — сказал пророку Пашка, — ты вытащи.
Пророк надвинул кепку и полез с трактора. Он был в резиновых сапогах.
— Кабы не я, долго бы сидели… Тут не ездят… Сбились вы… Трос есть?
— Конечно, нет, чего захотел, — сердито ответил Пашка. Пророк покачал головой:
— Кто же это без троса ездит?
И, не ожидая ответа, полез под облучок. Там у него лежала старая пеньковая веревка, толстая и потрепанная от частого употребления. Видно было, что таскал он в рай заблудших не однажды.
Пророк хлюпал по луже, привязывая нас к трактору.
— Поберегись! — крикнул он и попер медленно.
Нельзя сказать, что мы ждали спасения сложа руки или пересказывая друг другу историю своей жизни. Мы пытались выбраться и сами. Поэтому к моменту появления трактора мы уже прочно сидели на брюхе и колеса наши обращались в жиже весьма свободно.
Трактор выбрался на сухое легко. Наш автомобиль стоял за ним мокрый и грязный, отряхиваясь по-собачьи.
Парень отвязался.
— Куда едете? Мы ответили.
— Двенадцать километров, — сказал парень, — так и держитесь. Пашка достал рубль.
— Помолись за нас.
Парень улыбнулся прекрасными белыми зубами:
— Я неверующий…
— Не может быть, — сказал Пашка.
Парень сунул рубль в нагрудный карманчик рубашки и уехал.
— Ты его оскорбил, — сказал я, когда мы обогнали пророка. — Ты. дал ему динарий за душевный порыв.
— Человек склонен к обогащению, — успокоил меня Петухов. — особенно когда никто не видит.
Мы преодолели двенадцать километров довольно быстро. На окраине небольшой деревни стояла изба в три окна. К избе примыкал дощатый крашеный забор, а в заборе находились ворота с калиточкой.
Пашка остановил машину.
— Неудобно как-то, — промямлил я. — Раздольнов не тот человек, к которому я могу заехать запросто.
— Все люди, — сказал Петухов, — не те. Но жить приходится именно среди людей
Он вылез из машины, подошел к воротам и постучал. Раздался великий былинный лай. Вероятно, за забором проживал Змей Горыныч.
— Чтоб ты околел! — раздельно произнес Пашка в щель калитки.
Я никогда не бывал у Раздольновых. Мне казалось, что я не должен был переступать порога сего. Там происходила жизнь, к которой я не мог и не должен был иметь отношения. Конечно, время делает свое дело, в результате чего быль превращается в воспоминания. Есть время страдать от жажды и время вспоминать о страданиях, утолив ее. Раздольнов, видимо, не унижался до того, чтобы считать себя победителем, но и побежденным считать себя он не мог. Я стоял у ворот дома его и ждал, пока он отворит врата и даст отряхнуть мне пыль странствий у очага своего. Какого черта я поддался Пашке?
Заскрипел засов, из калитки вышел Иван Раздольнов. В холщовых недлинных штанах, в рубахе с пояском был он похож на пастушка-переростка. Он шел, улыбаясь широкими скоромными губами.
— Приехали?.. Молодцы…
Посмотрел на машину, покрутил головою — уж больно грязна, — сказал, ударив ногой в шлепанце по колесу:
— Что кобыла-то? Бегат? Пашка передразнил:
— Отчего бы ей, сердешной, не бегти?
Раздольное снисходительно похлопал «Москвича» по пыльной заднице:
— Эх, суета… Одно слово — город… Все асфальт вам подавай.
— Слушай, Ваня, — сказал Петухов, — не трепись по-пустому, тут все свои…
Раздольнов снова растекся крупной улыбкой:
— Остришь все?
— Острю… Ты лучше поди к себе в гараж да вынеси канистру овса. А то, вишь, бензозаправки на тракте еще не построили…
— А коли не дам?
— Как не дашь? Мы тебе заплатим хорошо!
Начинался спектакль.
Форма самоподачи Раздольнова казалась мне забавной. Они с Пашкой испытывали друг к другу чувство въедливой симпатии. Они кокетничали, как бы представляя друг перед другом два взаимоисключающих начала второй половины двадцатого века. Во всяком случае, здесь, у себя, Раздольнов ничем не напоминал того джентльмена, который развозил в городе сувениры.
— Не люблю я тебя, Павел Петухов, — печально сказал Раздоль нов. — Не люблю. Воды тебе не подам в пекло, к огню не пущу в мороз…
— Меня не люби, хрен с тобой, а бензину дай. Раздольнов поискал у меня сочувствия:
— Как ты терпишь его, шпыня ненадобного? Ездишь с ним, трапезу делишь…
— Привык, Ваня, — ответил я послушным тоном.
— Разве — привык… Ну, пойдемте… Возьми канистру-то…
Мы вошли в калитку, и на нас немедленно ринулся неправдоподобно громадный кудлатый сенбернар, крупный, как из зверинца.
— Полкан, Полкан! — припугнул Раздольнов. — Аль не видишь — свои.
Полкан залаял громоподобно, без охоты, как-то равнодушно.
— Слушай! — закричал Пашка. — Запри ты своего Бову-королевича, чтоб ты пропал вместе с ним!
Раздольнов захохотал. Страшенный сенбернар еще разок рявкнул и рухнул на траву башкой на лапы, как тюк. Выкинул язык и задышал.
— Из ваших, — показал Раздольное на собаку, — породистый. Матка с батькой у него ученые. Медалисты. Интеллигент, словом… Пужает, но не кидается… Не боись…
Полкан действительно полностью нас игнорировал.
— Мне его Пивоваров подарил, — продолжал Раздольнов, отодвигая ногой камень, приваливший гаражные ворота.
— Для охоты? — спросил Петухов.
— Кто же охотится с сенбернарами? Я его так держу, для дармоедства. Должен же при хозяйстве и дармоед жить, как думаешь?
Разлаписто ступая по гаревой земле, Раздольнов отворил хорошо окованные ворота, и мы вошли в прохладный гараж. В гараже стоял его известный «козел» и никому из нас еще не известный приземистый лимузин, сверкающий, как драгоценный камень.
— Тут у меня для тебя, пожалуй, новинка будет, — сказал Раздольнов небрежно, стукая боком ступни по колесу шикарной автомашины. — Вздор, конечно, забава, но отчего не купить, коли можно… Говорят, марка «шевролет», что ли… Не знаю. Я не читаю по-ихнему… Ну, давай канистру, нацежу тебе бензинчику…
Мы с Петуховым обошли машину с уважением, как покойника. Шевролет был действительно шевролетом.
— Безделка, — повторил Раздольнов и, вероятно чтобы подтвердить свои слова, открыл дверь, сел за руль и стал меланхолически нажимать кнопки. Он выводил антенну, убирал стекла, включал приемник и наконец, махнув рукой, вылез из машины, сказав:
— Пустячки… Еще холодильник в ней есть и крыша отводится… И этот, как его, кондишен называется. Климат, одним словом… Заелись, сволочи, окончательно… Показал бы, да жаль — аккумулятор посажу…
— Не показывай, не показывай, — поддержал его Петухов, — действительно черт знает что.
— Да, — согласился Раздольнов, поглаживая «козла», — то ли дело «козлик»: и незатейлив и пройдет где угодно.
Он взял у меня канистру и ушел в угол гаража, где у него стояла на попа большая железная бочка литров на пятьсот с медным краном, впаянным у основания. Воткнув в горловину лейку, висевшую тут же, Раздольнов стал цедить горючее. Мы разглядывали шевролет.
— С бензином плохо, — говорил Раздольнов, — приходится загодя привозить… Глухомань у нас все-таки…
Я взял канистру, которую Раздольнов налил дополна, и пошел к выходу. Раздольнов, шлепая босыми ногами, затворил двери, привалил камень и пошел по двору, вытирая руки о портки. Породистый сенбернар дышал языком. Он не пошевелился в нашу сторону.
— Слушай, Лев Толстой, — сказал Пашка, — водицы бы испить.
— Окрошка у меня нынче, — сказал Раздольнов. — На квасу. Тебе-то небось квас наш не в жилу?
— Почему не в жилу? Тем более ты квас, наверно, в автомобильном холодильнике держишь?
— Баловство… В погребе, добрый человек. В погребе. И вправду, мужики, зайдите похлебайте в дорожку-то. В чайных, сами знаете, добра не жди…
Мы вышли на улицу, и я стал заправлять «Москвича». Бензину в баке почти не оставалось, канистра ушла вся.
Раздольнов наблюдал за мною, заложив руки за спину, и вдруг сказал:
— Вот думаю к концу лета к детям в Крым махнуть… Прямо не знаю: на этом шевролете ехать или привычно — на «козле»?.. Ну, пойдемте в дом, что ли…
Раздольнов никогда не упоминал при мне о Клаве. Его тактичность казалась мне забавной. Он словно берег Клаву, и это повышало его цену в моих глазах.
Мы снова вошли в калитку, и снова Полкан кинулся с громогласным лаем. Но Раздольное только наддал ему ногой. Сенбернар снова рухнул, задышав языком.
— Грозно привечает, — улыбнулся Раздольнов, — порода…
Смекнув, что дело дошло до приема пищи, сенбернар Полкан взгромоздился на свои львиные лапы, покачиваясь от несуразности, и вытянулся на три аршина, добавив себе длины хвостом. Приседая на задние лапы и скребя передними трудовую землю, собака зевнула неимоверной пастью, пробасив нутром свое удовольствие. После чего тряхнула куделью и тяжело ступила на крыльцо.
— Чем кормишь? — спросил Пашка.
— Ну уж кухни отдельной для него не держу. — Раздольнов поглядел на зверя удовлетворенно. — Со стола, что бог пошлет.
Мы вошли вслед за Полканом в горницу, рубленую, смолистую, с изразцовой голландской печью. Изразцы на ней были неоднородные, но более-менее подобранные, старинной глазури, синие, где не хватало — зеленые.
— Редкая вещь, — сказал Петухов, погладив печь.
— Монастырские изразцы, — пояснил Раздольнов, — в мусоре подобрал.
Под широкими окнами темнели радиаторы водяного отопления, крашенные с умом, чтоб не выделяться.
И была еще одна существенность в интерьере сем. При монастырских изразцах находился немалый портрет, писанный как бы со старинной истовостью, однако новыми красками, с модерновой велеречивостью и спешкой, будто писали богоматерь, не веруя ни в ангела, ни в черта, ни в плоть, ни в дух, а единственно в суетную похвалу. И глядела с парсуны сей не кто-нибудь, а сама Клавдия Павловна Раздольнова.
Иван не расспрашивал, нравится ли письмо. Пашка вроде не видел, а я тоже не глядел, ибо была у меня на такой случай фотокарточка в старинных бумагах…
Мы сели к столу.
В горницу по-мышиному явилась неслышная старушка.
— Вот я, мужики, в Америке был. Там, конечно, окрошку не приготовишь. Там у них лед — кубиками, по-городскому… А окрошка без погреба не окрошка… Нет погребов в Америке. Индустриализация…
— Как ты машину купил? — завистливо спросил Пашка.
— Как купил? Заплатил ихние денежки и купил.
— Что ж ты ее, в чемодане вез?
— Зачем в чемодане? Я в Америке заплатил, а брал в Финляндии. Это у них удобно… Оттуда своим ходом.
— А пошлина?
— Эка невидаль — пошлина… Заплатил и пошлину… У меня на нее весь гонорар с «Раздумий» ушел… Грабеж, конечно, но уж больно занятная машина.
Кушал Иван Раздольнов хорошо, внятно. Чисто держал при себе место, когда из чашки половником набирал добавку, и ложка у него красиво сидела в большой белой руке.
Мы не поехали в этот день никуда. Мы остались ночевать. Иван устал юродствовать, Пашке надоело огрызаться. Мы сидели до поздних летних сумерек, убрав нашу машину во двор.
Неслышная старушка Силантьевна раздувала самовар на сосновых шишечках. Над землею плыл гареватый дух первозданности.
Раздольное посмотрел на «Москвича»:
— Помыть надо. Утром к речке поедем мыть… Тут при шоссе в восемнадцати километрах один мужик станцию техобслуживания ладит.
— Кто же этот благодетель? — спросил Петухов.
Раздольнов поцарапал палочкой землю.
— Есть тут один. Председатель. Мечтает обогатить родной колхоз. На промыслы налегает.
— Всыплют ему по всем линиям, — сказал Пашка.
Раздольнов посерьезнел:
— Сапожник должен перво-наперво сам обуться. Необутый он дальше кабака не дойдет.
— Но этот благодетель, насколько я понимаю, не сапожник, а пахарь? — спросил Пашка. — Интересно, под видом какой абсолютной идеи будет он строить свою станцию?
Раздольнов засмеялся:
— Под видом консервного завода… Хочет он взять себе для выгоды монастырь Спаса на юру, денежки из туристов качать… Приезжал ко мне, чтобы помог…
— Ну, а ты?
— Что — я? Я — ничего. Тут выждать надо… Конечно, хлебом он не разживется… Нашего хлеба только на попреки и хватает. Тут луга, скотина у нас… Против природы не пойдешь, разве что хуже себе наделаешь… Все равно — хлеб прикупать приходится. А человек мимо выгоды не проходит и не проходил. Он для выгоды своей и церкви строит, и баррикады, и законы пишет, и книги…
Раздольнов разговорился. Видать, долго молчал, да много думал. Неслышная старушка Силантьевна поставила самовар на крылечко, сказала:
— Чай идите. Раздольнов поднялся.
— Хлебом попрекать — нищее дело.
И уже в горнице, разливая чай, продолжал:
— Сыт мужик — сыта наука, и техника, и философия… А не сыт, так и ученый не много наизобретает.
— Идеалист ты, — сказал Пашка.
— Возможно, и идеалист, — благодушничал Раздольнов. — А кто же не идеалист?
— Я не идеалист, — сказал Петухов.
— Врешь, — улыбнулся Раздольнов.
Сено пахло историей человечества. Оно пахло первородной сладостью, медовым пространством, которому нет пределов.
Я лежал на этом сене, и оно осторожно звенело подо мною чуть слышным, отдаленным звоном колоколов, упрятанных в глубину души. Оно опускало меня в свою бесконечную тайну и возвышалось вокруг сухим треском. Я лежал в нем, как в колыбели цивилизации, городской человек, навеки отделившийся от земли микропористой резиной вздорных своих постолов. Я тонул в этом сене, и древние гены ударяли в голову хмелем воспоминаний.
О воспоминания о том, чего никогда не видел! Я сладостно умирал в этом сене, тысячелетний пастух, не знавший своего места на земле и наконец достигший его. Как это просто все случилось!
Сено покоило прах мой и будущее мое, и было его дыхание надежным и обманчивым.
Я поворачиваюсь на спину и смотрю в сиреневое небо, в котором проступают редкие звезды и господствует мощная луна, сияющая с перекалом. Луна грозит погаснуть каждый миг, и никому нет охоты повернуть рычажок, снижая напряжение.
Пашка ворочается рядом, за бруствером сена, он хочет мне что-то сказать, но что может сказать мне Павел Петухов, когда я лежу на сене и смотрю на луну?
Она горела всегда с перекалом и никогда не гасла, уставившись на землю неподвижными бледными чертами своего слепящего лица. Она уставилась на землю, не видя ее, и надо было просто взглянуть оттуда, чтобы луна прозрела…
Я лежу в сене, как в пеленках, и сено мое шуршит на круглой планете, отороченной голубоватой атмосферой страстей. Страсти эти темны с невидимой стороны и сверкают с видимой, и нет ничего, кроме них, вокруг небольшого шара в упругой ночи мироздания. И негде им больше приткнуться, этим темным и светлым страстям, — совершенно негде, кроме как вокруг своего круглого шара, насыщенного медом и кровью, ревом и тишиной.
Рядом со мною лежит Пашка Петухов, автомобильный инженер, который, я чувствую, закипает остроумием по поводу нашего первобытного ночлега. Но что он может сказать на стоге сена в виду полной луны? Рядом со мною лежит Ваня Раздольнов, человек, понимающий по-птичьи, бывший технический студент, перешедший в пророки. Он молчит, ему незачем говорить, ибо ночь сама по себе похожа на проповедь. Сиреневая проповедь опустилась на землю, прохладная и теплая, спокойная и величественная, в которой не изменить ни слова. Я слушаю эту проповедь и поддаюсь ее снотворной силе, я слышу в ней несуразности и промахи, но она сильнее меня, и я тоже молчу, и мерещится мне отдохновение…
Ваня спохватывается первым и приподнимается на локте.
— Вот так-то, мужики…
Ах, зачем он вылез из тишины, зачем он испугался ее, когда первым должен был испугаться Пашка! Но Пашка выдержал и теперь заговорил от радости:
— Ну что, Лев Толстой, доволен?
— Все шутишь, — говорит Раздольнов, — а ведь действительно деваться от земли некуда…
— Можно на луну смотаться, — возражает Павел.
— Зачем же? Из ранца дышать? Воздух-то земной, привезенный. Воздух, добрый человек, люди за собою возят от родных мест. На луне его нету — проверено.
— Иван, — говорю я, — я всей душою тянусь к тебе, и ценю тебя, и думаю, что ты стоящий парень. Но едва дотянусь, как ты начинаешь формулировать. Не формулируй, Иван, и цены тебе не будет.
— Как же не формулировать? — басит он. — Я не сформулирую — другой сформулирует, да так ли, как мне нужно? А? Ведь не так, как мне нужно, верно?
— А ежели без формулировок? — передразнивает Павел. — Что же тут формулировать, когда и так все ясно. Вот сено, вот луна, вот звезды, вот пажить. Кажется, правильно я сказал? Пажить это называется?
— Правильно, — весело отвечает Раздольнов. — Ясно-то ясно, да не ясно одно: чье сено и чья луна? В том-то и весь вопрос на земле состоит: чье это сено? Чье сено, да чья каша, да чей посох, коим овнов гнать в рай, к водопою?..
Древние пророки звенят подо мною в сене. Древние пророки шуршат нечесаными, жесткими бородами. На сене ли мой ночлег или на бородах пророков? Медовым духом счастья или укоризной проповеди насыщена моя колыбель? Жерди привалились к стогу, а может быть, не жерди, но посохи судей, двурогие посохи святителей, за которыми не мед, но кровь.
Чье сено? — кричит ночная птица. — Ух! Ух! Хочу знать, чье сено?
Ничье, ничье, ничье! — посвистывает суслик.
Как это ничье? Ух! Ух!
Ничье, ничье, ничье…
Чья земля? — гремит ночная птица.
Ничья, ничья, ничья…
Тихо.
Пророки вытаскивают из-под меня жесткие бороды, разбирают посохи, как винтовки из пирамиды. Сено оседает.
Сон, сон, сон — возвещает ночная птица.
Чей сон? Чей сон?.. Чей сон?
Всех сон, всех сон…
Я просыпаюсь от радостной тревоги. Все это померещилось. Иван спит. Павел спит. Медовая клеверная влага предвещает рассвет. Иван Раздольнов правильно сказал: ложиться надо пониже, с западной стороны, чтобы солнце не разбудило…