Молодое солнце встает над горою и обрушивает на меня и на землю жаркие потоки, тянет все живое за уши.
Солнце Магнитки!.. Двадцать пять мне, вымахал сколько положено, дальше вроде некуда тянуться, но я все еще расту. Бегу — и чувствую, как расту. Небо приблизилось, хоть рукой доставай. С каждой минутой, с каждым шагом наливаюсь силой.
Ну и утро! Ну и денек! Не было, наверное, такого со времен сотворения мира! Хорошо мне сейчас, но еще лучше будет в полдень, вечером, завтра, через год. Ни от кого и ни от чего не зависит моя радость. Ее источник в моих руках, в моей душе.
Пыль на дороге уже теплая. Она сочится сквозь жиденькую парусину моих потрепанных, на резиновой подошве скороходов, греет и щекочет ноги. Пороша Магнитки! Сизая поземка строительной бури. Крохи, оброненные землекопами, грабарями, экскаваторщиками с праздничного стола пятилетки.
Под гору, все под гору спускается моя рабочая тропа. От соцгорода до горячих путей Магнитки.
«Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир!» — воскликнул когда-то Архимед. Мы ни у кого не выпрашиваем эту точку, сами создаем ее. Главные свои сбережения вложили в Магнитку. Корабль за кораблем посылаем в чужие страны. Продаем пшеницу, сало, масло, меха, лес, лен. Покупаем домны, мартены, прокатные станы, рудообогатительные фабрики, воздуходувки. Бриллианты, царские собольи мантии, жемчуга, платину, золото, полотна Рубенса и Рембрандта, говорят, обмениваем на машины. Ничего! Настанет час, Рембрандт и Рубенс вернутся к победителям, а золото мы навсегда унизим за то зло, какое оно причиняло людям: построим из него общественные уборные.
Разрослась чуть ли не на сто квадратных километров наша мировая точка опоры — Магнитка. Домны — первая, вторая, третья, подпирают своими башнями уральское небо. Воздух над ними перекипает зноем. Нежно курятся контрольные свечи. Стоят колонны заводских дымов: жемчужные, шоколадные, белоснежные, грифельные. Радуга Магнитки! По железобетонному хребту эстакады грохочет вертушка, поезд, составленный из заморских самоопрокидывающихся хопперкаров. Вертится днем и ночью, в туман и в бурю: с рудой — в доменный, порожняком — на Магнит-гору. Многотрубная электростанция развернулась в мою сторону сотнями озаренных окон. Экскаватор «Марион» высоко взметнул свою стрелу, распорол небо. Оскалились, засияли зубья ковша. Ревут, поют, стучат, скрежещут гильотинные ножи, чудо-резаки, автоматические зубила, сверла, прессы, клепальные молотки.
Перепрыгиваю ров. Перескакиваю через кучу камней. Догоняю людской поток. Спецовки, пропахшие землей, маслом, железной окалиной, стружкой. Сбитые, пропыленные ботинки. Веревочные чуни. Черные резиновые калоши. Заскорузлые сапоги. Хорошо печатать шаг в рабочем строю. Левой, левой!.. Шагаем здесь, в Магнитке, а слышно в Африке и Азии, в Америке и Австралии. Сотрясается шар земной.
Левой, Донбасс! Левой, Кузбасс! Левой, Уралмаш, Хибиногорск, Березники, Соликамск, Комсомольск-на-Амуре, Ростсельмаш! Левой, тракторные и автомобильные! Левой, Запорожсталь!
Левой, левой, левой, пятилетка!..
Левой, левой, десятимиллионная армия горновых, слесарей, забойщиков, монтажников, сталеваров, вальцовщиков! Левой, первое поколение хозяев жизни!
Эй, вы, уолл-стритовские толстосумы, керзоновские облезлые львы, новоиспеченные канцлеры, бывшие ефрейторы, пилсудчина всякая, трепещите!
Рабочие люди! Красные люди! Гигантскую лестницу я преодолел вместе с вами, прежде чем попасть сюда, на «пуп рабочей земли», на горные хребты пятилетки, на подступы к бесклассовому обществу. Еще в прошлом веке Ленин предсказывал: «Человек будущего в России — рабочий». Я и есть тот самый человек.
Вот и мое рабочее место. Все железные дороги Магнитки, сотни километров, называются просто подъездными, а наш участок около домен — горячие пути. Тут порядка больше, чем везде. И народ ладный, с гордой осанкой кадровых рабочих. Не то что братья-сезонники. Платят нам полновесной монетой. Кормят по особым, горячим карточкам: добрая порция хорошо пропеченной чернушки, наваристый борщ, кусок солонины, каша перловая, а то и гречневая, компот. Редко выпадает постный день. Холодным металлургам и солонину дают с оглядкой, а нас, горячих, не обделяют. Землекопы вовсе не видят молока, а нам оно перепадает. И отпуск у нас не две и не три недели, как у других, а месячный. И на бесплатную путевку в санаторий имеем больше прав. Наш премиальный фонд никогда не оскудевает.
По дороге на свою Двадцатку забегаю в доменный, к Ленке. Еще четверть часа до первого утреннего гудка. Пятнадцать минут, девятьсот секунд— и все будут полны улыбок Лены, сияния ее глаз.
Вбегаю под железобетонную палубу высоченной эстакады, где прохладно и сумеречно. Отсюда хорошо видно стеклянную, залитую светом кабину машиниста. Стою и любуюсь, как работает Ленка. Прикасается она к рычагу, и громадина скип возникает из бункерной пропасти, с тяжелым гулом проносится по наклонному мосту, добирается до верхней своей точки, опрокидывается, ссыпает руду в загрузочный конус и пускается в обратный путь. Пустой падает в яму, с грузом летит на-гора.
Ленка сидит в своем железном кресле величественно, как на троне. Королева. Кажется, переборщил. Ну их, королев, подальше! Королева хороша только на шахматной доске. Работница! Своими руками новую жизнь строит.
Экстренное торможение! Стоп!
Невдалеке от меня, за колонной, что подпирает литейный двор, притаился неизвестный мне наблюдатель. Стоит и нахально смотрит на мою Ленку. Высокий, бравый, в синем заморском комбинезоне. Американец? Немчура? Новый прораб? Инженер из управления? Командированный москвич? Кто бы ты ни был, а мне определенно не нравишься. Чистюля! Наверно, целый вечер мазюкал, сдабривал зубным порошком свою обувку.
По всему видно, недавно появился в Магнитке. Не прокален степным солнцем. Не выдублен буранными ветрами. Могу предсказать его судьбу: скоро вспорхнет, улетит. Немало таких перебывало у нас. Не приживается на нашей земле чертополох и перекати-поле.
Есть у него еще одна примета. На переносице глубокая, хоть карандашом закладывай, впадина.
А что если я трахну его по этой отметине?
Опускаю голову, разжимаю кулаки, бормочу:
— Красное, белое, синее, желтое!..
Может, этот красавчик таращит свои глаза на Ленку просто так. Может, он не летун, а полноценный ударник, ничуть не хуже меня. Нельзя судить о человеке по ярлыку, тобой же наклеенному.
«Я не знаю, кто ты, пока не увижу, как работаешь», — говорил Антоныч каждому коммунару. Не верил ни хвастливым речам, ни слезам. «Труд, — говорил он, — выводит человека на чистую воду».
Поумнел я. Вот так всегда бывает, когда на помощь призываю Антоныча. Не оставляет он меня и теперь, удаленный за тысячи километров от Магнитки.
Сорвался я с того места, где стоял как вкопанный, и помчался к Ленке. Она торопливо поправила волосы, вытерла лицо платком, облизала губы. Зря прихорашивается. В любом виде, причесанная и лохматая, бывает ладной и пригожей. Морозное солнце и вьюжный ветер давным-давно, еще когда Ленка бегала со мной на лыжах, разделали ее лицо в цвет зари да так и оставили.
— Здравствуй, Саня. Почему взъерошенный?
Вот и верь после этого вековой мудрости: «В душу человека не заглянешь». Все видит, все чувствует моя Ленка.
Надо тревогу вывернуть наизнанку, посмеяться над собой.
— Здорово, чертяка напугал меня, — говорю я.
— Какой чертяка?
Я кивнул в ту сторону, где только что стоял нахальный наблюдатель.
— Сбежал. Трусливый ухажер!
Лицо Ленки вспыхнуло, покрылось каленой смуглостью и стало еще ярче.
— Брось разыгрывать, Саня!
С головой выдала себя, а на словах сопротивляется. Не смеет сознаться, что позволила любоваться собой чужому дяде. Эх!.. Мало ей моей любви, еще кого-то желает покорить.
Хочется мне сказать что-нибудь такое-разэтакое...
Красное, черное, белое, синее, желтое!..
Осадил на дно свинцовую муть, прокашлялся, говорю:
— Хлюст какой-то пялился на тебя целый час.
— Целый час?.. Ай-я-яй! Да как же ты вытерпел?
И рассмеялась. На литейном дворе, наверное, было слышно, как она хохотала. А я мрачно молчу. Кто же он? Откуда взялся? А не тот ли это молодец, которого она когда-то любила?.. Пропал и явился.
Вон куда меня занесло! Столько времени не придавал этой допотопной истории значения, а сейчас...
Стрелка часов подбирается к восьми ноль-ноль. Ленка вытирает фланелевым лоскутом стекла приборов и ехидничает:
— Чего, дурень, боишься? Мало тебя любят, да?
— Я боюсь? Что ты! Не родился еще такой, кто запугает!
Это уже совсем лишнее. Перед кем вздумал хорохориться? Поднимай, притворщик, руки, сдавайся!
Прогудел гудок.
Пришла сменщица. Ленка собрала свои пожитки, и мы выходим из кабины. Утро в разгаре. Воздух прозрачный, как родниковая струя: пей взахлеб, прохлаждайся, всматривайся в летние дали хоть до края земли.
Шагаем с Ленкой по солнечной долине доменного, по горячим путям, со шпалы на шпалу. Мою Двадцатку разыскиваем, разговариваем.
— Знаю я, Саня, как смотрят на меня эти... настырные. Ну и пусть. Ты всех и каждого застишь.
Ленка кажется мне теперь во сто раз лучше, чем минуту назад. От доброго чувства, от умного слова хорошеют и красавицы.
— Вечером увидимся? — Ответа она не ждет, уверена, что увидимся. — Ты ко мне прибежишь или я к тебе?
— Как хочешь.
— Ты! У нас сегодня перелом смены. В два опять выйду на работу. Буду ждать. Не задерживайся.
И она рассмеялась без всякой причины. Весело ей со мной. А мне с ней. Теперь только хорошо понимаю, какая сила скрывается в стихах Пушкина «Я помню чудное мгновенье». Вся моя жизнь с тобой, Лена, будет «чудным мгновением». Всегда ты будешь являться, «как мимолетное виденье, как гений чистой красоты».
Мимо нас пробежал паровоз Шестерка. Из окна высунулся чернявый машинист.
— Посмотри! — Я толкнул Лену. — Это он! Тот самый... наблюдатель.
Она внимательно смотрит вслед паровозу. Брови ее ломаются.
— Не веришь ни себе, ни мне? Эх, коханый ты мой!
Ленка хотела высмеять меня, а вместо этого приласкала.
Коханый! Любимый!
И я прямо тут, на горячих путях, на виду у всех, оставляю на губах Ленки печать коханого.
Не кончается наша с Ленкой короткая дорога: не можем найти Двадцатку. То ли она скрывается от нас, то ли мы от нее убегаем. Удивится напарник, проработавший весь вечер и всю ночь, что не сменил я его вовремя.
Прибавляю шаг.
Под шлаковыми желобами надо поискать Двадцатку. Идем через литейный двор. Пользуюсь всяким случаем, чтобы хоть краем глаза взглянуть на работу доменщиков. Свет чугунной плавки запал мне в душу с малых лет, с тех пор, как бегал к отцу на завод с краюхой хлеба и кастрюлькой борща, укутанной в старый пуховый платок.
Нет моего паровоза и под шлаковыми желобами.
Несемся, прыгаем по лестнице, минуя сразу две-три ступеньки, и сталкиваемся с Костей Шариковым. Серьезный он и тощий, длинношеий. Расклепан в длину за счет ширины. На такого девчата не заглядываются.
— Так вот, оказывается, чем ты занимаешься, Богатырева!.. Свиданничаешь!
Мы с Леной еле-еле сдерживаемся, чтобы не расхохотаться.
— А стенная газета? — вопрошает Шариков. — А дела ячейки? А ликвидация неграмотности среди союзной и беспартийной молодежи? А членские взносы? А трудовой заем?
Ленка еще теснее жмется ко мне, улыбается.
— С ночной иду. Отдохну часок-другой, а потом и за дела ячейки возьмусь. Бывай здоров, Костя! Рада была тебя видеть.
Попробуй разгневайся на такую!
Потянула меня за руку, прошумела мимо Шарикова.
Эх, Костя! Стоять бы тебе на обочине дороги вот этаким манером, в виде столба. Ни на что другое не способен человек, не сочувствующий любви.
За будкой стрелочника мы расстаемся с Ленкой. Она спешит домой, а я стою на щебенке железнодорожного полотна и провожаю ее взглядом. Сердце мое рвется вслед за ней. Тонюсенькая, с лебединой шейкой дивчина, а такая сильная, магнитная!
Ленка взбегает по крутому откосу на бугор, оборачивается, машет мне и пропадает в лощине, как за краем земли. Настоящее мимолетное видение.
Вздохнул я и побрел назад. Иду, оглядываюсь по сторонам, ищу Двадцатку. Куда запропастилась?
На деревянных ступеньках будки сидит смуглая, как цыганка, с дутыми сережками в ушах, стрелочница. Она почему-то строго смотрит на меня своими большущими глазами.
— Ты что такая гневливая, Ася? Недоспала?
— Угадал! Тебя во сне видела. Хочешь, расскажу? Ну, чего раскраснелся? Бабьих снов застыдился?
— Ася, ты мою машину не видела?
Она метнула на меня злобный взгляд, отвернулась.
— Ищи ветра в поле. Погнали твою любовь на сортировочную, оттуда вытурят на Магнит-гору. Догоняй!
Свежий ветер, первый ветер тихого, пригожего июньского утра, ворвался в железнодорожную выемку, подхватил графитную пыль домен, отвернул угол газеты, приклеенной к будке. Вчерашняя, «Труд». Доставлена из Москвы самолетом. На первой странице огромные, жирные буквы: «Чистка партии — выражение большевистской самокритики».
Чуть пониже и помельче еще один заголовок: «Мобилизуем широкие массы трудящихся на активное участие в чистке».
Пробежал глазами, с пятого на десятое, речь секретаря ЦК ВКП(б) на активе московской организации. Дома прочту внимательно. Здорово это — очередная чистка! Богатыри телом и душою — потому и очищаем партийные ряды от всякой шушеры, соскабливаем с себя ржавчину, лишайник, ракушку и накипь. Перед всем честным народом испытываем друг друга на прочность. Чистка партии — это праздник коммунистов и двенадцатый час примазавшихся. Трепещите, двурушники, карьеристы, бюрократы!
Тут же в углу напечатано: «...Центральный Комитет ВКП(б) особо приветствует ударников и ударниц Тракторостроя, вынесших на своих плечах наиболее трудные работы по строительству завода... Челябинский тракторный завод призван служить основной силой технического переворота в земледелии». Великие слова! Ну и день! Лапотная Россия, страна лучины и сохи, бездорожья, ребрастых сивок-бурок, начинает выпускать гусеничный, многосильный, равный лошадиному табуну, трактор. Не штуками, не дюжинами, не сотнями, а десятками тысяч в год. Весенний грозовой гул покатится по нашей земле. Тракторы челябинские, а металл магнитогорский. Здорово!
— Читала? — спрашиваю я Асю.
— Хочешь мобилизовать на активное участие? — смеется она и шуршит твердыми, каленого ситца юбками.
— Мобилизуем, дай срок! — говорю я дружелюбно, но без улыбки. — Будь здорова, Ася.
— Постой, Шурочка, я хочу спросить... Ты партейный?
— Да, коммунист.
— И тебя поставят перед комиссией?
— Все должны пройти чистку.
— Зачем же тебя мыть и драить, когда ты и так чистый, как облупленное яичко?
Вот, поговорили. Я с ней серьезно, а она, балабошка...
— Скатертью дорога, кудрявый! Спасибочко, проведал сиротинку, обрадовал.
И голосисто, будто на деревенской вечерней улице, пропела:
Днем и ночью я страдаю
По тебе, зазнобушка!
К сердцу думой прижимаю
Я свово воробушка.
Провалиться бы мне, оглохнуть!.. Слава богу, вроде никого нет вокруг. Кулаками размахивал, допытывался, кто посмел заглядываться на мою любимую, — и на тебе, сам в ухажеры попал!
С минуты на минуту заревет внизу вечерний гудок, а я все еще торчу на Магнит-горе. Крушение задержало. На крутом и виражном подъеме, на «мертвой петле», свалился под откос поезд-вертушка. Аварийщики расчищают пути.
Темнота со всех сторон, от гор и степей, обступает Магнитку. Темнота и ветры. Рыжая метель бушует над забоями. Пламя в топке, отзываясь на приближающуюся бурю, гудит и ржет. Обезлюдели забои. Заглохли «марионы» и «деррики». На подъездных путях застыли хопперкары.
Снизу тревожно названивают к нам наверх: где руда? Домны переключены на тихий ход. Голодают. Если в ближайшие часы не доставим руду, то печи придется выхолостить, выдуть шихту, иначе они закозлятся чугуном-недоноском.
А буря все ближе, сильнее. Со всех концов земли, со всех океанов и морей несутся ветры: вихревые, штормовые, ураганные. Рвутся провода. Падают телеграфные столбы. Стелются заборы. Взмывают крыши. Тарахтят пустые бочки. Все сыпучее превратилось в летучее: песок, мел, известь, рудная и угольная пыль.
А каково в такую бурю ремонтникам?
Мимо Двадцатки с железной крышей в зубах, с ревом и гулом промчался косматый ветрище.
Мой помощник Тарас, парень совсем не богомольный, неистово крестится. В такую погоду в самый раз вспомнить о боге.
И полчаса не прошло с тех пор, как загрохотал первый гром, а уже настоящий шабаш ведьм разыгрался. Бури в степных местах начинаются внезапно, ни с того, ни с сего.
Полил дождь. Хлещет вкривь и вкось. На Двадцатку взбирается наш составитель Вася Непоцелуев. Ребром ладони сгребает с лица воду, стряхивает на пол.
— Гордись, Сашко! Начальник станции доверил тебе великое дело. Поехали!
Вот так он всегда разговаривает со мной. Большого мнения о своем напарнике. Я должен понимать его с полуслова.
— Куда поехали?
— Вертушку потащим. Домны пропадают с голодухи. Дорогу расчистили, опробовали дрезиной.
Славный он, Василек! Сам, конечно, напросился. Не знает, как я рвусь вниз, к Ленке, а угодил.
Вася поторапливает меня.
— Живее, Сашко, а то девочки в белых фартуках повесят на дверь столовой черный замок, и мы с тобой останемся с пустым брюхом.
Стоп, Василек! Чересчур храбро. Я, брат, вприглядку, расчетливо, с опаской буду вкалывать.
— Рисковать жизнью ради ужина? — злится богомольный Тарас. — Да пропади он пропадом! Не выпендривайся, Васька!
А это тоже чересчур. Не устраивает. Рискнем! И ради ужина, и ради домны, и ради Лены.
Даю протяжный сигнал, сдвигаю рычаг и на самом малом пару иду к устью станции. Рядом с выходными стрелками, на запасном пути, под защитой крутого откоса в затылок друг дружке притулились близнецы моей Двадцатки: Тройка, Пятерка, Шестерка, Десятка, Единица, Семерка. Все под парами.
— А почему эти стоят, Вася?
— Такая у лоботрясов доля. Не понял? Могу и совсем разжевать и в рот покласть. Один гавкнул «а», другой сейчас же промычал «б».
— Ну и разжевал! Кто сказал «а»?
— Новенький баламутчик. Атаманычев Алешка. Не желает соваться в пекло поперед батька.
Одно за другим раздвигаются окна лоботрясных паровозов. Машинисты Кваша, Белобородов, Воронов, Штанько, Синеглазов смотрят на меня настороженно. А я им улыбаюсь.
Где же Атаманычев, новый водитель Шестерки? Стыдно на глаза мне показаться?
В узкое пространство между моей Двадцаткой и остальными паровозами вихрь пробивается только краем крыла, не мешает видеть и слышать. И дождь здесь терпимее.
— Добрый вечер, ребята! — во весь голос кричу я и срываю с головы кепку.
Обезоружился, не собираюсь своих товарищей шапками забрасывать, но они хмуро поносят меня молчанием.
— Здорово, молчуны! — говорю я.
Теперь не раскроет рот только чучело.
— Здорово, если не шутишь, — откликается Кваша, один из самых работящих и неговорливых машинистов на горячих путях.
— Да разве с вами, такими серьезными и строгими, можно шутить? — говорю я.
— Можно, но куда тебе... Шутило притупилось!
Голос у Кваши густой и вязкий, а лицо до самых глаз заросло щетиной. Он дважды в месяц, после получки и после аванса, на похмелье цепляется, как репей, ко всем и каждому. Если бы вчера не получил аванс, не бузотерил бы теперь.
Вася Непоцелуев толкает меня, подначивает:
— Чего ж ты молчишь? Дай горлопану сдачу!
Отодвигаю его в сторонку и продолжаю мирную беседу:
— Пошли вниз, ребята!
— Не привыкли мы по низинам ползать, — откликается Кваша. — Горную высоту любим.
Прорвало и его единомышленников:
— Куда ты лезешь, Голота?
— Жизнь надоела? Выслужиться надо?
— И выслужиться хочет, и ударный рублишко раздобыть, и перья нам вставить в одно место.
— Дохлому и ударные припарки не помогут.
Злится на меня братва поневоле. Сами себя в тупик загнали. Новичок Атаманычев не потащил в бурю вертушку потому, что не знает дороги. Кваша — человек бывалый, не из робкого десятка, но поддержал молодого машиниста. Воронов, Штанько и Семиглазов тоже склонили головы перед неписаным законом круговой поруки.
— Куда, спрашиваете, лезем?.. — говорю я без всякого раздражения, даже весело. — По украинскому борщу с солониной соскучились. Спешим. Столовую, боимся, закроют.
— А костью, той, что в борще, не подавитесь? — усмехается Кваша.
— Герою море по колено!
И все машинисты хохочут.
Горько на душе, всерьез хочется поговорить с моими товарищами. Не геройствую я, хлопцы. Боюсь бури, боюсь крутого спуска. А что делать? Труса праздновать?
Я в одну сторону тяну, они в другую.
— Такая буря! Пожалей себя, самоубивец, если машины не жалеешь!
— Хватит вам попусту языки трепать! — потребовал Кваша. — Не слышит вас Голота. Партейный он. В членах состоит. Ясно теперь, почему огонь горячий? Чистки боится, вот и лезет поперед батька в пекло.
Обидно. Над чем зубоскалит? Да, боюсь! И не стыжусь. Партийные и беспартийные скоро всенародно взвесят мою работу на самых строгих своих весах. Затопают ногами, зашикают на меня люди, если окажусь легковесным. Да, я хочу быть чистым, отважным, достойным ленинцем. Оттого и лезу в ураганное пекло. Боюсь, а лезу. Что ж тут плохого?
Толкаю рычаг, и Двадцатка, отдуваясь паром, проходит мимо говорливых, насмешливых и осторожненьких.
Снова завыли ветры. Целая тысяча воздуходувок ревет.
Машинист Шестерки так и не показался в окне.
Составитель Вася Непоцелуев покуривает и ехидно поглядывает на меня.
— Знаешь, Сашко, кто ты? Из-за угла мешком прибитый. Лунатик!
А это чем плохо? Лунатик!.. Откуда ты, Голота? Не от мира сего. От лунного света, от соловьиных песен, от чудо-города Магнитки!..
Стрелочник выскочил из будки, перекинул тяжелую гирю балансира, дунул в рожок, разрешил нам двигаться назад, к вертушке. Ветер с дождем кидался на него, пригибал к земле. И нам достанется, когда начнем спускаться!
Вклиниваемся паровозным замком в вагонный. Маневр окончен.
Вася побежал за жезлом. За две минуты смотался на станцию, туда и обратно. Сует мне в руки жезл. Поехали!
Осторожно трогаю. Паровоз уверенно взламывает железной грудью темноту, бойко пересчитывает рельсовые стыки, гудит, свистит, трезвонит в колокол. А машинист облизывает сухие губы. Страшновато!
Еще раз прохожу мимо тупичка, где загорают ребята. Они торчат в ярко освещенных окнах. Все лица хмурые, злые. На тот свет меня провожают товарищи.
Сближаюсь с Шестеркой. Теперь и новичок не прячется. Тоже в окно высунулся. Тот самый, утренний наблюдатель с зарубкой на переносице.
Пересиливая бурю, кричит:
— Счастливой дороги!
Насмехается? Каркает? Пусть!
— Давай следом! — отвечаю я.
Он еще что-то выкрикивает, но я ничего не разбираю.
Выхожу на семафор, на простор. Смерчи, ввинченные один в один, как матрешки, пересекают пути, шагают через высоковольтную линию. Воздух насыщен песком, толченым стеклом.
Вася Непоцелуев качает головой, печалится:
— Нам сейчас хорошо, а хлебам еще лучше! Полегли, заплелись. Беда! Эх, Андрей, не приведи бог тебе такую погодку! Председатель колхоза мой братан, — поясняет он.
Чудак! Нашел время деревню вспоминать.
Колеса скрежещут на крутых зигзагах. Рельсы стонут. Молнии выстилают на дорогу свои полотнища. Светло, хоть иголки собирай.
Океанским тайфунам, как я слышал, загодя дают женские имена. Этому, что теперь бушует в Магнитке, я присваиваю имя Лены. Может, смилостивится «Елена» над нами, пропустит вниз.
В топке огонь чистого, белого накала. Поршень воздушного насоса полновесно отсчитывает удары. Инжекторы взахлеб поглощают холодную воду. Пара в котле по самую завязку — десять боевых атмосфер. Порядок! Все теперь зависит только от меня. Если не дрогну, не промахнусь, то буду внизу через пятнадцать минут.
Петляем с горизонта на горизонт. Иду без пара, с закрытым регулятором, но скорость нарастает. Опасно дать волю колесам на большом уклоне: могут так завертеться, что не утихомиришь ни экстренным торможением, ни контрпаром. Осторожно, малыми порциями выпускаю в тормозную магистраль сжатый воздух. Огненные ошметки сыплются из-под тормозных колодок. Двадцать пар колес, сорок фейерверков катятся по склонам горы Магнитной.
Вырываемся на аварийную «мертвую петлю». Мелькают перевернутые вагоны, покореженное железо.
Мурашки бегут по моей спине.
Тарас открывает шуровку и забывает, что ему надо делать. Стоял и смотрел в дверной прозор на ураганную ночь. Бельмастые бессмысленные глаза вытаращены. Заворожен парень крушением.
Толкаю его в бок.
— Подбрось уголька!
Он тупо тычет лопату в лоток тендера и никак не может набрать угля.
— Эх, ты!..
Вася отстраняет от топки Тараса, сам начинает шуровать. Да так ладно, будто давным-давно кочегарит. Смекалистый парень. В один прием он нагребает полную лопату угля, ловко поворачивается и, не уронив ни крошки, швыряет в топку, туда, где белеет прогар, где тоньше жаровая подушка. И воду качает равномерно, малыми порциями, чтобы не понижалось в котле давление.
Тарас потерянно топчется у двери, малахольно вертит головой, будто слепня отгоняет. По чумазым щекам скатываются крупные слезы.
Постоял, повертелся и молча шарахнулся вниз. Ни я, ни Васька не успели удержать беглеца.
Вася плюнул вслед Тарасу:
— Туда тебе и дорога, боягуз несчастный!
Я промолчал. Если бы ты знал, Вася, как я сам боялся, ты бы и меня запрезирал. Теперь мое сердце бьется ровнее. Все страхи позади. Через несколько минут наверняка обниму Ленку. Глаза, небось, проглядела. Цел и невредим твой Санька. Ураган «Елена» все-таки смилостивился.
Стопорю на бетонной эстакаде. И сейчас же на паровоз взбирается пропахший табачищем человек. Гремит кожаным заморским регланом, лезет обниматься, всякие громкие поздравительные слова выкрикивает.
Ждал Ленку, а явился Губарь, начальник Магнитостроя, директор завода, мой донецкий земляк.
— Здравствуйте, Яков Семенович!
— Здорово, земляк! — Он трясет мою руку так, будто хочет выдернуть. — Здорово, герой!
Газеты всего мира трубят о Магнитке и Губаре. Заморская «Таймс», рассказывал мне всезнающий Ваня Гущин, называет Губаря самым дорогим человеком в мире: он будто бы расходует в месяц несколько миллионов долларов и ни единого цента барыша не имеет. Пусть болтают. Какой спрос с торгашей!
Губарь — это наша живая легенда. Неразделимы он и самые первые, самые трудные шаги Магнитки. Губарь — это время артельных грабарей, прибывших к берегам дикого Урала на собственных лошаденках, на собственной телеге, со своими лопатами, казанами, кухарками, собаками, домашним скарбом и с отчаянной мудростью, выработанной поколениями обездоленных трудяг: дать поменьше, взять побольше. Померкла вековая мудрость полумужика, полупролетария, отходника-сезонника на советской большевистской стройке. Заскорузлые бородачи отдавали Магнитке все, на что оказались способны, хотя сами получали не ахти как много.
Губарь — это пыльное время котлованов, тяжелой глины, бездорожья, артельных костров, палаток.
Губарь — это время первых лампочек Ильича в дремучей степи, первых бетонных замесов, первых фундаментов, бессонно-авральных, овьюженных, вымороженных ночей и дней на строительстве заводской плотины, первых заводских труб и заводских корпусов. Губарь — это первый рабочий огонь, первый не вхолостую грохочущий агрегат, первый действующий цех, первые тонны выплавленного чугуна.
— Низко кланяются тебе доменщики, чертяка! — шумит Губарь и хватает меня за грудки. — Достоен ордена. Домны спас, герой!
Вон куда хватил мой знаменитый земляк! Орденами награждают тех, кто границу защищает, самолеты испытывает, кто на автомобиле через Каракумскую пустыню пробивается.
— Да, орден! — гремит и щедрится Губарь. — Трудовое Красное Знамя! Представим! А пока получишь денежную премию. Тыщу целковых. В придачу велосипед подкину. Раскатывай! Благодарю, Голота! От всего, як кажуть у нас в Донбассе, щирого сердця.
Чудеса! Все-таки выскочил в герои. Не зарился на даровщину, а отхватил удачу. Черт с ней, удачей. Пусть ловят ее за хвост лоботрясы и хапуги. Не думал я об этом. Просто работал. И к Ленке спешил.
— Яков Семенович, ничего мне не надо.
Не дает Губарь договорить. Смеется. Дубасит меня в грудь маленьким крепким кулаком. В самое сердце стучится.
— Не отбояривайся, герой. С горы виднее, что ты сделал. Все! Пусть теперь Гущин трезвонит во все колокола. Ждет он тебя.
Из своего темного закутка на неяркий электрический свет выступает Непоцелуев. На чумазом лице составителя дурацкая, во весь рот ухмылка.
— Товарищ директор, разрешите узнать, на двоих ваша премия или на одного?
Губарь с удивлением смотрит на довольно-таки бесцеремонного парня.
— А вы... кто? Помощник?
— Голота, растолкуй, как я стал твоей правой рукой.
Куда денешься от такого? Пришлось рассказать.
— Я ж говорил!.. — Губарь еще раз стукнул меня в грудь кулаком. И Непоцелуеву перепало его ласки. — Оба герои! Оба награждаетесь! В завтрашнем номере нашей газеты будет опубликован мой приказ. А теперь — айда в редакцию, к Гущину! Ждет он вас. Поторопитесь.
Ваське, барбосу, мало того, что премии добился. Поговорить, позубоскальничать, отвести душу хочет. Да с кем еще!
— Товарищ начальник! В самый раз, минута в минуту, вы казной тряхнули. Спасибо! Теперь мы вашим рублем свой дырявый карман заткнем.
— Ладно, хватит тебе! — останавливаю я болтуна.
Сдали смену. Под первым краном, подвернувшимся под руку, умылись, привели себя в порядок.
— Умираю от голода! — стонет Васька. — Ну ее, эту редакцию, к бесу! Побежим в едальню!
— Неудобно. Ждут нас.
— Ну, раз неудобно, один шагай! Без меня обойдешься. Все, как полагается, обскажешь. Пока!
— Постой, Вася!.. Зря ты о премии брякнул. Коммунисты мы с тобой, не ради длинного рубля старались.
— Ну, знаешь!.. Я начальство уважаю. Верю ему больше, чем себе. С его высокой горы виднее, герой ты или не герой. А ты стесняешься. Не зря я тебя давеча лунатиком обозвал. Значит, не идешь со мной? Сыт идеями?
Я засмеялся и сказал:
— Беру болтуна на паровоз, в постоянные помощники. Пойдешь?
Вася напустил на свое бесшабашно-веселое, прямо-таки дурашливое лицо глубокомысленное выражение.
— Гм!.. Да!.. Вот оно как! В любви признаешься? Сватаешь? Что ж, кавалер ты подходящий. Могу и соблазниться, если ты от ласк и премии начальства не будешь отказываться. Завтра на зорьке дам окончательное согласие или бесповоротный отказ. Сейчас некогда, бегу в едальню. Пока!
И он потопал по железным ступенькам, густо присыпанным доменной пылью, тяжелой, мутновато-рыжей, как шоколадный порошок.
А я стою внизу, у подножия лестницы, ведущей к домнам, к душевым, в красный уголок, в столовую, и раздумываю, что мне делать, куда податься. Хочется броситься вслед за Васькой: и меня тошнит от голода. Но боюсь, что Ленку прозеваю. Пока буду прохлаждаться в столовой, она сдаст смену и пойдет домой.
Бегу в стеклянный домик.
Сменщик Ленки, заросший, угрюмый мужик, на мой вопрос, где Богатырева, буркнул:
— Посторонним вход воспрещен! Уматывай!
Где же моя милая?
Нет ее ни в комсомольской ячейке, ни в конторе. Оказывается, в цеховой библиотеке спряталась. Разложила на столе плотный лист с красным заголовком «Доменщик» и колдует: наклеивает заметки, карикатуры. Опять одна, без редколлегии. Вечная история: кто добросовестно тянет, на того еще больше наваливают. Ответственный редактор стенгазеты! Секретарь ячейки! С пионерами нянчится! Неграмотность бородачей-землекопов ликвидирует. И везде ей рады. А Шариков недоволен, все ему мало.
— Ну, как там, Саня, на Магнит-горе? — спрашивает Ленка и продолжает кроить и клеить. Беру ее в охапку, отрываю от стола.
— А разве ты не знаешь?
Она улыбается, но не так, как всегда. Не греет и не радует. Смотрит на меня, а плохо видит. Отпускаю ее, и она сразу же берется за ножницы. Режет, клеит, малюет и со мной походя, между делом, разговаривает. Вот как заработалась! Ураган «Елена» был добрее.
— Весь день думал о тебе, Ленка! Боялся, как бы с тобой чего не случилось.
— А что со мной может случиться? — Откромсала полоску желтой бумаги, намазала изнанку, пришлепнула к листу ватмана. — В огне не сгорю. В воде не потону. Ну, а как ты?
Спросила и забыла. Шелестит полосками бумаги, сует их туда и сюда.
Я перехватил ее руки, заляпанные гуммиарабиком, поцеловал. Потом до губ добрался.
Ленка выскользнула из объятий, толкнула меня к двери.
— Проваливай, Санька, не мешай! Кровь из носа, а газета должна выйти до первого гудка.
Ну, раз кровь из носа, действительно надо проваливать. Побегу пока в столовую, а там видно будет, что дальше делать. Сытый дальше видит, чем голодный.
Спешил, запыхался, пересчитал ступеньки, но все равно опоздал. Дверь в столовую наглухо запечатана изнутри. Всё. Привет голодающим! До утра не удастся разговеться.
А может, у Вани Гущина заморю червяка? Он запасливый и на табак и на еду. Пойду! Давно пора!
Выездная редакция в двадцати шагах от библиотеки. Но я опять умудрился удлинить дорогу. Взобрался на эстакаду. Хотел узнать, спустились ребята или отсиживаются на горе, пережидая бурю. Эх, друзья!.. Про нас с вами песни поют: «Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!..» — а вы... Осмелейте, разорвите цепи круговой поруки, мчитесь сюда!
Примчались!..
На рудной эстакаде остановился хопперкарный поезд. В голове маячила ярко освещенными окнами Шестерка! Заметив меня, машинист спрыгнул на землю. Быстро подошел. Морда смущенная, но на словах парень бравый, прямо-таки бедовый.
— Здорово ты рванул! Пока мы собирались, и след твой простыл. Молодчина! Крепенько щелкнул по носу боягузов. Раки любят, чтобы их живыми варили.
Вроде беспощадно раскаивается. Но я не спешу ему верить. Неискренность чувствую. Чересчур меня превозносит. Задабривает. А что на уме у него? Чего ради он исподтишка таращил глаза на мою Ленку? Ладно, пусть притворяется, все равно меня не проведет.
— Больше всех я оскандалился, — легко, чуть ли не с удовольствием казнит себя машинист Шестерки Атаманычев. — Моя очередь подошла брать вертушку, а тут буран разыгрался. Я хотел вниз идти, а братва за хвост уцепилась: «Куда прешь, молокосос? Уважай старших и бывалых!..» Напугали!.. Пришлось уважить. Вот какое дело.
— Сочувствую! — говорю я. — Видно, ты пуганый, раз так быстро согласился с боягузами. И хвост твой, видно, очень чувствительный.
Не обиделся парень, не устыдился: даже не услышал и не почувствовал моей насмешки, хотя я ее вовсе не прятал. Стоит передо мною и вроде бы дружелюбно улыбается, вроде бы приветливо поглядывает на меня, ждет, что я еще скажу. Всё! Выговорился. Нечего больше сказать. Могу только из пустого в порожнее переливать. Спрашиваю:
— Слушай-ка, ты давно очки носишь?
— Какие очки? — Атаманычев провел ладонью по глазам. — Не нуждаюсь, слава богу! Нормально вижу.
— А я думал... Зарубка у тебя на переносице, как у очкариков.
И пустомелья не получилось. Налетел Ваня Гущин. На Атаманычева никакого внимания не обращает. Вцепился в меня.
— Куда ты пропал, старик? Пошли! Дорога каждая минута!
И он потащил меня с эстакады вниз, к домнам, в выездную редакцию «Магнитогорский рабочий». Он ловко, будто верхолаз, спускается по крутым, скользким лестницам. Еле успеваю за ним. Ваня — известный у нас торопыга. Сразу в десять мест спешит и везде вовремя появляется. Куда бы ни попал, чувствует себя, как рыба в воде. Не оплошал и на горячих путях, и в доменном, куда его послали на ликвидацию прорыва: на страницах листовок, «молний» учит уму-разуму нерадивых транспортников, не обеспечивающих вывозку жидкого металла, тычет носом горновых в неполадки на литейном дворе, нахваливает отличившегося газовщика, предупредившего аварию, больно хлещет мягкотелого и добренького, за счет дисциплины и требовательности, сменного мастера. Без промаха бьет и ласкает. Всего семь дней назад начал он наводить порядок в доменном, а его уже все знают, уважают, а некоторые и побаиваются.
Ваня втолкнул меня в красный уголок, где разместилась выездная редакция, запер дверь на ключ, кивнул на продавленный, с вытертой клеенкой диван.
— Садись, старик, и рассказывай!
Энергичное, с крупным твердым носом и толстыми мальчишескими губами, лицо Вани покрыто блестками графита, как у горнового, проработавшего у домны всю смену. Очень темные, очень жесткие и чуть кудрявые волосы тоже присыпаны черно-серебристой пылью. Красив, собака!
— Что рассказывать, Ваня? Как я рад тебя видеть?.. Как проголодался?.. Как курить хочу?
— Брось, старик, дурака валять! Некогда. Давай выкладывай по порядку, как совершил героический рейс, как победил ураган, как спас домны от закозления.
И не заикнулся, не покраснел Ваня Гущин. Запросто выговорил слова, пригодные лишь для стихов, песен и торжественных речей. Каждый день чеканит их в своих статьях, очерках. Такая у него работа, такая высокая точка зрения. Видит жизнь Магнитки не из окна клопиного барака, не из котлована, залитого дождевой водой, не из очереди за хлебом, а оттуда, из солнечного поднебесья, из прекрасного будущего. Завидую. И мне хочется вот так же свободно и высоко говорить о любимой Магнитке, но не всегда это у меня ладно получается. Думаю хорошо, еще лучше мечтаю, а высказаться, как Ваня, не умею.
— Давай, старик, начинай! Ну!
Я сказал вовсе не то, о чем думал:
— Ваня, есть у тебя что-нибудь пожевать? Опоздал я в столовую.
Он отложил блокнот и самописку, достал из нижнего ящика стола краюху зачерствевшего хлеба и кусок литого, без единой дырочки, похожего на мыло сыра.
— Угрызешь?.. Ешь и рассказывай. Предупреждаю: статья о твоем подвиге идет в завтрашнем номере.
— Какой подвиг, Ваня? Не было ничего такого. Был обыкновенный рейс.
Он одобрительно закивал головой.
— Так, так... Хорошо говоришь. Похвально! Подвига, значит, не было? Может, грома, молнии и ливня не было?.. Слушай, старик, ты, это самое, не покушайся на добрую славу Голоты, не перебегай самому себе дорогу. Был подвиг! Слышишь? Достоин ты большущего очерка «Как я победил ураган». Переварил?
— Никого я не побеждал, Ваня!
Он застегнул на моей косоворотке пуговицу, притянул к себе и легонько клюнул меня своим носом.
— Побеждал!.. Вкалывал честно, скромно и ненароком в герои выскочил. Вот так. Переварил? Страна должна знать своих героев!
Эх, друг, не слышал ты и не видел, как накостыляли этому самому «герою» шею его товарищи.
— Чего ухмыляешься, старик?
— Так... своим мыслям. Ей-богу, я не герой, Ваня!
— Недотепа! — Гущин хлопнул меня по плечу. — Ладно, подойдем к твоему рейсу с другой стороны. Знал ты, спускаясь с горы, что ждут тебя доменщики, что в твоих руках жизнь и смерть печей, построенных народом с такими трудностями, с такими жертвами?
— Некогда было так заноситься.
— Недотепа, я же говорю!.. Как грудному разжевываю, а он все никак проглотить не может. Пораскинь мозгами, старик! Твой обыкновенный поступок полон самого великого политического смысла. Так и запишем.
Ваня ловко и быстро, в одну минуту заполнил страницу блокнота непонятными каракулями, будто стенографическими знаками.
— Прометей, между прочим, тоже был скромнягой. Но благодарное человечество внесло его имя в календарь величайших мучеников-героев под номером один.
— Брось!.. Еле-еле ноги я уволок от этого «побежденного» урагана. До сих пор башка громыхает и руки дрожат. Видишь?.. Думал, в пропасть катимся, думал, костей не соберем. Душа в пятках была. А помощник так просто сбежал с паровоза.
— Что ж, правильно! Живой ты человек! Боялся, но не отступил. Дрожал телом, но не падал духом. Вот это и есть самый чистопробный героизм, старик!
— Заткнись, Ваня. Давай закурим. Табак есть?
Он бросил на стол красный резиновый кисет и пренебрежительно посмотрел на меня.
— Старик, кажется, я понял тебя. Ты настолько иссушил свое тело и душу святостью, что сквозь ребра просвечивает солнце. Не переварил? В одной умной книжке я вычитал полезный рецепт: «Если ты видишь молодого человека, который своими помыслами устремлен к небесам, хватай его за ногу и тяни на землю».
И он неожиданно схватил меня за ноги, дернул, свалил.
Сидим оба на полу, хохочем.
Ваня Гущин — наша большая достопримечательность. Без него не обходятся ни торжественные собрания, ни конференции, ни митинги, ни слеты, ни новые представления в цирке, ни концертные выступления заезжих знаменитостей. Он показывал Магнитку писателям Демьяну Бедному, Катаеву, Малышкину, певцу Собинову, иностранным делегациям, всем почетным гостям. Он точно знает, сколько на такое-то число вынуто на строительстве миллионов кубометров земли, сколько уложено бетона и кирпича, сколько израсходовано металла, какая заводская мощь приведена в действие и сколько на подходе. У Вани Гущина можно получить любую справку. Он знает, какой артелью был вынут первый котлован, кто добыл первый вагон руды, кто включил рубильник на временной электростанции. Пожары, обвалы, все несчастные случаи тоже попали в записную книжку Гущина. Он хранит полный комплект «Магнитогорского рабочего» с первого дня его выпуска. И все, что печаталось в Магнитке, копии приказов Губаря, его распоряжения, записки, копии телеграмм, листовки — все попало к Ване. И особо важные телефонные разговоры начальника Магнитостроя с наркомами, с секретарями ЦК записаны Ваней для истории. Летописцу все необходимо. Ваня Гущин может сказать, заглянув в один из своих дневников, какая погода была в тот день, когда строители-пионеры отгрохали первый барак и пробурили первую скважину на горе Магнитной, чем кормили землекопов первого октября 1930 года и восьмого августа 1932-го, сколько тогда стоил на базаре фунт мяса и крынка молока, как отоваривались продовольственные карточки.
Я видел у Вани фотографии, на которых запечатлены исторические моменты жизни Магнитки: закладка первой домны, выдача первого чугуна, первая добытая руда. И всюду неизменно присутствует Ваня Гущин.
Немыслима Магнитка без Вани. И моя жизнь без этого симпатяги была бы беднее. Не помню случая, когда бы он, встретившись со мной, не обрадовался. Растянет рот до ушей, воскликнет: «Здорово, старик! Как живешь-можешь?» Положит на плечо руку, выслушает и побежит дальше. Или, пробегая мимо, подмигнет, схватит мою руку, поскребет ладонь ногтями: знай, мол, старик, как нежно люблю тебя! Бывало и так: посреди ночи или днем взберется на паровоз и добрых два, а то и целых три часа швыряет в топку уголь, качает воду и выкладывает другу самые интересные новости, все, что произошло в мире за вчерашний день.
С кем только не дружит Ваня! С Губарем, со всеми его заместителями и помощниками. С инженером Джапаридзе, дочерью знаменитого бакинского комиссара. С прорабами и бригадирами. С американцами хлещет виски и водку, а с немцами — пиво.
Ваня — непревзойденный мастер сочинять записки, направляемые в адрес правительства и Наркомтяжпрома. Все наши рапорты писались Ваней. Его безымянные сочинения передавались по радио, печатались на видных местах центральных газет.
В редакции «Магнитогорский рабочий» он стал первой скрипкой. Творит руководящие и злободневные статьи, боевые и художественные зарисовки. Каждый толковый работник редакции время от времени бывает «свежей головой»: отоспавшись днем, вечером, на свежую голову, после корректоров, дежурного и ответственного секретаря выискивает в сверстанной газете опечатки, ляпсусы, промахи, не замеченные другими. Все носят этот титул одну ночь, а Ваня Гущин постоянно. «Свежей головой» его назвали за острый ум, за то, что не допускал в работе ошибок, за то, что далеко и ясно видел, много знал и понимал.
Для меня Ваня не только уважаемый товарищ. Друг! Встретились мы с ним 19 февраля 1933 года, в 11 часов 15 минут. Почему такая точность? В это время появился на свет договор о социалистическом соревновании между доменщиками и бригадой Двадцатки. Говорили паровозники и горновые, а Ваня писал. Пункт за пунктом сколачивал. Мы подмахнули документ, а он взял бумагу, убежал. Вернулся с пачкой тепленьких, пахучих листовок, напечатанных в типографии «Магнитогорский рабочий». Одну мне впихнул в карман, с остальными помчался к горновым на домны.
Эту листовку, первый договор о социалистическом соревновании в Магнитке, я всегда вспоминаю, когда встречаюсь с Ваней Гущиным.
Вот они какие у нас, журналисты. Морда замурзана, а голова светлейшая, сердце горячее, руки здоровые, ладные и чистые из самых чистых — к ним не пристает ни грязь, ни позолота, ни чистоган. То, что у народа на уме, у Вани Гущина уже на кончике пера. Он, как пчела на цветок, устремляется к тем, кто хорошо работает. Где рекорд, где много веселого шума, там непременно окажется и Ваня. Он чуть раньше других чувствует зарю — и потому радостнее и шумнее всех. Ему доступна жизнь во всех ее видимых и невидимых проявлениях — и оттого он берет на себя тяжелую обязанность говорить и писать о том, что есть, что должно быть и что будет. Ваня Гущин чувствует красоту и высокую политику даже там, где ты, обыкновенный человек, не находишь ее днем с огнем.
Но как ни высоко я ставлю «Свежую голову», сейчас я все-таки не согласен с ним. Если бы я не слышал, что и как говорили на горе Магнитной мои напарники, я, может быть, не так упирался бы.
Ваня схватил меня за шиворот, поднял с пола, подтолкнул к дивану.
— Садись и слушай мое сочинение: «Отгрохотала гроза, отсверкали молнии, утихомирились злые ветры. Но на лице молодого водителя Двадцатки все еще бушует буря. Он все еще там, на горе Магнитной, не остыл после схватки с ураганом...»
— Заткнись, Ваня! Где твоя совесть?
— В чернильнице! И твое славное будущее там. — Нетерпеливо смотрит на меня. В глазах грусть и раздражение. — Пойми, старик, так надо.
— Мне это не надо.
— Эх!.. Так бы и трахнул по башке!
Он закурил, немного остыл и убеждал дальше:
— Допустим, тебе это не надо. Но это надо стране. Магнитке. В нашем городе тьма-тьмущая мужиков. Они давят и жмут на ядро рабочего класса. Кто кого перешибет! Идиотизм деревенской жизни или социализм. Или — или! Ты, старик, прорвался в будущее, показал, какими должны быть все рабочие. Вовремя, в золотой час зажег звездный огонь. Больше тебе скажу. Если бы ты не разродился своим геройством, мы бы сделали тебе кесарево сечение.
Вот рванул в сторону, понес по ухабам и кочкам!
— Чего ты хмуришься, старик? Смутило «кесарево сечение»? Ничего страшного. Мы не утописты, знаем, откуда берутся дети. Колумб и Галилей, осмеянные современниками, сквозь мрак невежества увидели Америку и планетную систему. А большевики в голод и холод, в разруху предсказали появление на свет божий индустриализации, коллективизации.
Ваня Гущин бросил цигарку в раковину умывальника, разогнал дым рукой и пытливо взглянул на меня: убедил или не убедил? Показалось ему, что я еще недостаточно обработан. Он продолжал:
— Ни в какую эпоху человек не вознаграждался по своим трудовым заслугам. Ломается большевиками тысячелетний порядок. Мы воздаем каждому по труду. И добрую отдачу получаем. Вся советская земля содрогается от маршевого гула ударных бригад. Созрела историческая нива, засеянная многими поколениями. Всюду творится социалистическая история.
Разговариваем о высоких материях, а за окнами идет обычная жизнь. На эстакаде разгружаются хопперкары. Ревет воздуходувка. Нагревается в кауперах воздух. По трубопроводам течет коксовый и доменный газ. По наклонному мосту скользят скиповые подъемники — от их грохота вздрагивают и вызванивают стекла. Чугунный поток бурлит в литейной канаве, падает в ковши. Горновые важно расхаживают по берегам огненной реки. А Ленка колдует над своей газетой.
Мое молчание не нравится Ване. Он взъерошил мой чуб.
— Старик, ты же не девственник, знаешь, как добывается слава. Зимой, когда я выпускал листовки на твоей Двадцатке, на все корки расхваливал тебя, ты ведь правильно реагировал.
— Похвалил и хватит. Немало у нас хороших работяг.
— Не пойму, хоть убей, чего ты сопротивляешься.
— Засмеют меня на горячих путях. Раскукарекался, скажут, перья распустил, выпихнулся.
Открещиваюсь от геройства изо всех сил, а самому, честно говоря, приятно слушать, как разливается Ваня.
Ваня постучал указательным пальцем себя по лбу.
— Температура в котелке критическая. Старик, ты, как машинист, должен хорошо знать, что вода, нагретая до кипения, неминуемо проливается и гасит огонь.
Разозлился многотерпеливый. Надоело уламывать, на путь истинный наставлять.
— Знаю, чего ты жмешься. Звонил я на Магнит-гору. Боягузы, завистники обливают тебя грязью, а ты становишься перед ними на задние лапки.
— Не выдумывай. Хорошие они ребята.
— Почему же хорошие отказались спускать поезд, а плохой рискнул?
— Вслед за мной они спустились. Чуть позже.
— Ищешь шкурникам оправдание? В гнилое толстовство ударяешься, старик! И в такое время, когда в разгаре классовая схватка не на жизнь, а на смерть!
Я, потомственный рабочий, потерял классовую сознательность?! Я стал примиренцем?! А может, в упреках Вани все-таки есть какая-то доля правды? Я и в самом деле близко к сердцу принял болтовню и косые взгляды боягузов. Хлестали они меня по левой щеке, а я готов подставить им правую.
Ваня посыпает мои раны солью.
— Боишься, что тебя похвалят за хорошую работу? Стесняешься правды? Разве ты не победил ураган? Разве все газеты зря, не по заслугам называют Магнитку эпохальным строительством, а нас, магнитогорцев, — героическими творцами социалистической эпохи? Разве ты считаешь себя хуже, чем вся семья магнитогорцев? Разве ты, ударник, не имеешь права получить свою долю величия, которую страна отвалила строителям Магнитки?
Я долго молчу, раздумываю, а потом говорю:
— Ваня, а что если я сам напишу об этом... об урагане и обо всем?
— Сам?.. Пожалуйста! Садись и пиши. Но в твоем распоряжении разъединственный час. Устраивает?
— Мало! Давай сутки, и ты получишь рассказ или очерк.
— Даже целый рассказ?
— Не веришь? Честное слово, напишу!
— Верю, старик. Что ж, твори! Ты свое дело делай, а я — свое. Сегодня опубликуем интервью, а завтра и рассказ тиснем. Все, договорились!
Ваня схватил телефонную трубку и соединился с главной редакцией.
— Гущин!.. Пригласите стенографистку. Буду диктовать интервью с Голотой. Все.
Гущин положил на стол трубку, схватил меня, потащил к умывальнику. В осколке мутного зеркала отразилась красная и потная физиономия Голоты.
— Посмотри, старик, на себя внимательно и запомни выражение лица. Видишь, как оно сияет и ликует сейчас, когда я оказываю тебе дружескую услугу? Так пусть же твоя морда будет счастливой и тогда, когда ты вернешь мне долг. Не унылой, не страдательной, а ликующей.
И Ваня Гущин рассмеялся на прощание, чтобы я, недотепа, не принял всерьез его слова.
Выхожу из редакции, но в соцгород не спешу. Тараса вспомнил. Удачно или неудачно он шлепнулся? Не переломал ли кости? Не лежит ли под откосом, беспомощный? А может, ничего и не случилось? Благополучно домой пришел. Должен я убедиться, что и как.
Далеко живет мой помощник, будь он неладен. На другом конце Магнитки. Придется отмахать марафонскую дистанцию туда и обратно.
Время подбирается к полуночи. Небо от края до края покрыто раскаленными добела звездными заклепками. Ураган унес все тучи. Ясно и свежо. И на земле никаких следов бури: тихо и мирно. Ничего страшного вроде и не было. Все пока скрывает темнота. Утром увидим, что разрушено, повалено, развеяно ветрами.
Упираюсь в длиннющий, многотрубный, но с одной дверью барак, разгороженный на семейные клетушки. Ни единое окошко не светится. Умаялись люди, отдыхают.
На цыпочках подкрадываюсь к третьему от крылечка окну и тихонько, чтобы не разбудить соседей, царапаю стекло. Если Тарас уже дома, то сразу откликнется: не успел еще парень заснуть.
Распахивается форточка. Женщина испуганно и вместе с тем грубо спрашивает:
— Чего надо? Кто таков?
— Здравствуйте, Галина Васильевна! Как ваш Тарас?
Она прильнула лицом к стеклу, вглядывается в ночного гостя.
— А, Голота! Явился!.. Совесть загрызла?
Что она несет? Со сна или со злости?
— Ну, говори, чего надо? Прощения пришел просить?
— Какое прощение? За что?
— А ты не знаешь?.. Зачем же тогда прискакал?
— Тарас дома или еще не пришел?
— Прибежал как угорелый. Хлестал воду и растреклятого Голоту добрым словом поминал. Ни дна тебе, ни покрышки. За что ты прогнал его с паровоза, скажи? Что он тебе сделал, скажи?
— Я прогнал?.. Вот трепач! Сам убежал. Честное слово!
— Тарас, ты слышишь? Он еще божится, честным притворяется!.. Ах ты жила!
Она распахнула окно и окатила меня водой.
Утираюсь рукавом и улепетываю в темноту. Ну и помощник! Ну и отмочил! Вот тебе и демобилизованный боец рабоче-крестьянской армии. Как же он завтра мне в глаза посмотрит? Не пройдет ему даром эта пьяная брехня. Не воду он, конечно, хлестал, а самогон. Частенько зашибает. Эх!.. Куда только не толкает человека водка! Как она его только не выворачивает!
Ваня свое делает, а я свое.
Пишу.
Отчитываюсь за ураганную ночь, за все, что передумал.
Пожевал хлеба с соленой рыбиной, выпил чуть ли не целый чайник чаю, вспотел, как после бани, и опять вкалываю. Пролетели час за часом, а я все пишу.
Одна за другой возникают мысли. Да такие, какие и не появлялись в то время, когда спускал вертушку с горы.
Пишу и умнею. Чудеса!
И самолюбие еще подстегивает. Слово, данное Ване Гущину, надо сдержать. И малость остудить «Свежую голову»! Пусть не думает, что только он умеет добывать в чернильнице золото души человеческой.
Не сегодня и не вчера начал меня терзать писательский зуд. Не с тех пор, как был объявлен призыв ударников в литературу. И не тогда, когда «Литературная газета» большущими литерами, на две страницы напечатала шапку-лозунг «Создадим Магнитострой литературы!». Сама по себе вспыхнула искра. Хорошо помню и день и час, когда на меня это нагрянуло. В доменном произошла авария: паровая пушка Брозиуса закапризничала, горновые не смогли закупорить летку глиняными ядрами, и чугун хлынул вниз, заливая пути. Горели шпалы. Сырая земля взрывалась. Грязь, щебенка, лед и раскаленный металл барабанили по котлу Двадцатки, когда я пробивался с пустыми ковшами к сливному желобу. Было так жарко, столько вокруг бушевало искр, что можно было прикурить от воздуха. Зимний день превратился в африканское пекло. Плохо я видел — все затемняли взрывы жидкого чугуна. А видеть мне надо было только хорошо, от этого зависела судьба плавки. Если протолкаю ковши дальше, чем надо, то попаду под чугунную, метр в диаметре, струю, и тогда прожженный котел, наполненный паром, бабахнет так, что и моих костей никто не соберет.
Сантиметр за сантиметром продвигался я вперед, слепой и глухой. Только чутье работало. Исхитрился я все-таки, поймал в ковш чугунную реку. Светло и тихо стало вокруг. Горновые, инженеры, мастера смотрели на меня, скалились, махали руками: молодец, мол, спасибо, плавку спас. И какие-то девчата, вроде практикантки, хлопали в ладоши. Даже американец снял шляпу, поклонился Двадцатке. Все радовались, только я не успел переключиться на победное настроение. Потные и холодные мои руки и опаленные губы все еще дрожали. И лишь некоторое время спустя, по дороге от домен к разливочной, я освободился от напряжения и страха. Тащил ковши, полные огня, и без нужды, так, для шума, трезвонил в сигнальный колокол, неведомо кому улыбался и вспоминал Собачеевку, завод «Унион», старые порядки и своего отца, чугунщика Остапа, его выжженный чугуном глаз. Не спасал мой отец аварийную плавку. «Черт с ней, пусть в землю уходит». А я рисковал головой. Почему? И мне вдруг очень и очень захотелось рассказать людям, как жил и бедствовал род Голоты и как Санька, «выродок», стал человеком. Хотелось осмыслить жизнь трех рабочих поколений. В тот же вечер я начал писать. До утра не мог выразить и десятой доли того, что просилось на бумагу. И в следующую ночь я усердно работал. Мороз на улице, вьюга, радиаторы ледяные, в углу белеет мох, — ничего, всякое мы видали! Писал себе и писал. На моих руках были шерстяные перчатки, а на плечах рабочий кожушок. Чернила, замерзающие в пузырьке, приходилось согревать дыханием. Самые горячие страницы, посвященные деду Никанору, сестре Варьке, написал именно тогда.
Ленка даже прослезилась, когда я почитал ей. А вот мои товарищи по литкружку приняли мою писанину с прохладцей. Не дошло! Не то! Ждали от меня злободневного, боевого, животрепещущего рассказа, а я подсунул им воспоминание о допотопном житье-бытье. Никому это сейчас не нужно, сказали они. Бросай копаться в старье и пиши об ударниках, о соцсоревновании. Им почему-то не интересно, как жили мой дед, отец, сестры, братья, а мое сердце кровью обливается при одной только мысли о Варьке. Как же я могу бросить? Писал и писал. Хотел выговориться раз и навсегда, чтобы вздохнуть свободно, всей грудью. Если и не будет никогда у меня читателей, не беда. Человек поет не только для других. Оглядываясь назад, на прошлые годы, я сильнее люблю сегодняшнюю жизнь. «Жизнь, которую ты не осмыслил, не стоит жить». Антоныч каждый божий день твердил в коммуне эти слова. Еще в ту пору, малышом и подростком, я часто задумывался над жизнью. А теперь, в двадцать пять, вовсе не простительно существовать, как бог на душу положит.
Рабочий, размолотивший рабские цепи, вознесенный на пьедестал истории, должен потрогать своими руками все хорошее, что создано людьми, все земные радости испытать. Когда-то нашему брату, рабочему человеку, разрешалось только железо грызть да смазочное масло пить. Теперь мы работаем и за всякими драгоценными камнями охотимся. По кирпичику складываем мировое здание пятилетки и с Толстым, с Горьким, с Шекспиром дружим. Потеем на горячих путях и в уральском лесу прохлаждаемся. Время такое, заря социализма: без поэзии жизнь не жизнь.
Хорошо, что на нашем государственном гербе изображен серп и молот. Еще лучше будет, если добавить весенний цветок воронец — темно-красный, с кудрявыми веточками, ароматный до угара. Красота и труд неразделимы!
Ленка была рада, что у меня появился писательский зуд.
— Не бросай, Саня. Пиши! О том, что ненавидишь и любишь. Ничего не выдумывай. Одну правду выкладывай.
Она по своей воле, против моего желания, перестала бывать на Пионерской. А когда я появлялся на пятом участке, в ее бараке, она встречала меня со строгой деловитостью:
— Ну-ка, давай отчитывайся, сколько страниц сработал?
И смеялась, хлопала в ладоши, подпрыгивала чуть не до потолка, когда я с нарочито важным видом бросал на стол пачку исписанной бумаги.
В мае я рассказал, то есть написал, все, что хотел, и послал в Москву, в Кабинет рабочего автора Профиздата. Ждал скорого ответа. Не знал я, что рукописи да к тому же еще начинающих авторов читаются так вдумчиво.
Шли дни, ответа не было, и постепенно угасала моя надежда на добрый отклик, на то, что гора исписанной бумаги станет книгой. Правы, наверное, были мои товарищи-литкружковцы. Может, и в самом деле, не то и не так, как надо, сделал. Не мудрено. Не зная броду, сунулся в воду. Моя Аленка, бодрячка, дюже верующая, утешает: все будет в порядке. Ладно! Не буду унывать, если ударник и не призовется в литературу. Хватит с меня того, что есть. Ударник горячих путей! И любит меня наилучшая дивчина Магнитки, первая комсомолка. Не изменился я в ее глазах оттого, что не признали меня где-то там, в Кабинете рабочего автора. В общем, ничего страшного не случилось.
Долго не брался за перо, а теперь вот опять нахлынуло. Еще раз поверил в себя.
Брызжут чернила. Пишу. Переписываю. Зачеркиваю и опять переписываю. Не заметил, как и ночь пролетела. К утру очерк закончил.
Смотрю на стопку рыхлой бумаги, впитавшей в себя целый пузырек чернил, и не понимаю, что получилось. Нравится и не нравится моя писанина.
Кто-то топает в прихожей, шуршит газетой, просовывает ее под мою дверь. Почтальон! Вскакиваю, поднимаю с пола «Магнитогорский рабочий», сыроватый, отдающий типографской краской. Тот самый номер, с интервью. Но я не спешу заглянуть в него. Боюсь прочитать какую-нибудь чересчур красивую сказку. Ваня мастер приукрашивать. Не раз уже он описывал ударников так, что они с трудом узнавали себя. Теперь, имея хороший повод, он мог разделать Голоту и Непоцелуева, как бог черепаху.
Ладно, посмотрим, нечего тянуть!
Громадные буквы заголовка:
«ПЯТНАДЦАТЬ МИНУТ МОЕЙ УРАГАННОЙ ЖИЗНИ».
Чуть ниже обыкновенным шрифтом, в скобках: «Беседа с молодым рабочим Александром Голотой».
«...Паровоз летит вперед, по крутой спирали горной дороги, сквозь грозную ночь. Все вокруг полыхает белым огнем, раскалывается, рушится. Я, мокрый, оглушенный, почти незрячий, но не потерявший власти над собой, стою на правом крыле Двадцатки и сердцем прокладываю себе и поезду с рудой надежный путь сквозь ослепительный мрак урагана...»
Вот как мазанул Ваня своей кистью. Чересчур ярко, чересчур храбро. Переводная картинка со всеми ее детскими прелестями. Ни одной серьезной мысли. А вот у меня в очерке... Держись, «Свежая голова»!
За стеной, у которой притулился мой письменный стол, он же обеденный, слышны легкие, стремительные шаги. Ленка! Она врывается в мою продымленную, прокуренную комнатушку.
— Я на минутку к тебе, Саня.
Осчастливила и еще извиняется!
На ней белое, в горошек, с коротенькими рукавчиками платье, белые, с большими шнурками и белой подошвой резиновые тапочки.
Волосы растрепаны от быстрой ходьбы и ветра. Душистая она, как целая грядка ночной фиалки.
Что теперь подумает моя соседка? Шила в мешке не утаишь. Да и не очень, по правде говоря, мы стараемся с Ленкой утаивать свою любовь. Мы с ней уже неразлейвода, хоть еще и не женаты. Не все ли равно, когда, днем позже или днем раньше, оформим на бумаге то, что уже навеки скреплено?
Она увидела свежую газету и засмеялась.
— Опоздала я, ты уже все знаешь. Доброе утро, покоритель урагана!.. Вот какой ты. А я дурнем называла тебя. Прости, миленький!
И звенит смехом. Счастье распирает ее, переливается через край. Хватаю Ленку, прижимаю к себе, закрываю ее горячий, полный смеха рот своими губами.
Она отстраняется.
— Ну, я побежала, Саня, а то провороню очередь за хлебом.
— Успеешь! Вместе сбегаем.
Я обнимаю ее, подталкиваю к обшарпанному, залитому чернилами, с изрезанной клеенкой столу. Усаживаю любимую на табуретку, кладу перед ней шершавые листы, покрытые моими фиолетовыми каракулями. На первой странице старательно выведено заглавие очерка: «Слезы».
Читает Ленка и еще больше веселеет. В таком настроении, конечно, не до критики. Если бы я чепуху написал, все равно похвалила бы. Она до небес возносит мои свежепролитые на бумагу «Слезы».
— Здорово, Саня! Верила я в тебя, а все-таки не думала, что так размахнешься. Ты должен писать и писать. Куй железо!
Слушаю и не придаю значения ее словам. Не талант мой ценит, а только мою любовь к себе. И повесть вот так же возносила, а толку нет и нет.
Ленка угадывает мои мысли, набрасывается на меня:
— Теперь, Саня, я еще больше верю в твою книгу. Напечатают, вот увидишь. И этот очерк тоже.
— Хватит нахваливать. Не за что.
— Есть!.. Ты только послушай, маловер, что вылилось из-под твоего растопыренного пера!..
И она вслух, с пафосом читает, прямо-таки декламирует «избранные», ударные страницы:
— «Всего лишь пятнадцать минут спускал я поезд с горы в долину, а сколько пережил, перечувствовал, передумал!.. Гора Магнитная! Нравственная моя вершина! Я знаю, что отныне, где бы я ни находился, буду смотреть на жизнь только оттуда — с Магнит-горы. Надо всегда видеть далеко, чтобы чувствовать себя человеком».
Раскраснелась моя Ленка. Очи засияли. Губы сочные, жаркие. Вдохновила ее моя ночная писанина.
— «Есть у человека потребность, более острая и властная, чем любовь и голод. Это работа, труд. Переполненный радостью созидания, впервые засмеялся и запел первобытный человек. Создав рычаг из обыкновенной дубины, он сделался богатырем. На протяжении тысячелетий работяга умнеет в труде. Растет и растет Человек в человеке. Трудом объединяются люди».
Ленка чмокнула меня в щеку и опять читала. Вот, ради одного этого стоило проливать «Слезы».
— «Мы, рабочие, через горы и океаны протягиваем друг другу мозолистые руки. Плоды нашего труда — самое великое, что было, есть и будет на земле. Руда, добытая на Магнит-горе, и выплавленный из нее чугун принадлежат и тебе, житель африканских джунглей, и тебе, земледелец долины Ганга, и тебе, шанхайский кули... Наша пятилетка станет путеводной звездой для многих народов. Социализм ляжет великим мостом между континентами и странами. Я счастлив, что строю мост, по которому пройдут в будущем сотни миллионов людей. Дожить бы мне до великого времени!»
Ленка опять поцеловала меня. Теперь не в щеку, а в губы. Вот как награждает. Если бы и от Вани перепало столько похвал!..
Бегу в редакцию. Бросил пухлую пачку на стол Гущина и вроде безучастно отошел к окну, задымил папиросой. Слышу, как за моей спиной Ваня перелистывает страницу за страницей. Перестает шуршать бумагой. Дочитал! Ну, что скажешь? Говори, собака, не томи!
Молчит. Соображает.
Жду, не оборачиваюсь. Сердце колотится.
Ваня тихонько подкрадывается сзади, опускает на мою спину свою тяжелую ладонь.
— С днем рождения вас, товарищ писатель!
Хватает меня за плечи, поворачивает лицом к себе.
— Поздравляю от всего сердца!
— Напечатаешь в газете или?..
— Напечатаем, старик, да еще с радостью. Сейчас же пойду к редактору. Забронирую место для самородка. Подожди меня.
Он придвинул мне свой стул и вышел. Прежде всего я глубоко вздохнул, вытер потный лоб и, подняв голову к небу, беззвучно, как лошадь, засмеялся: «Вот и оправдал твое доверие, Ленка!»
На душе у меня было легко и светло.
Вбежал Ваня, шумный, сияющий. Мнет мои плечи, треплет уши, ерошит волосы.
— Полный порядок, старик! Твое сочинение идет в завтрашнем номере. Все самое срочное и самое важное вытеснил талант Голоты.
Напечатали.
Ударник, призванный в литературу!..
До сих пор ударял только на паровозе, на горячих путях, на Магнит-горе — и вдруг, пожалуйте, милости просим, покидайте землю и поднимайтесь в заоблачные высоты. Не стесняйтесь, чувствуйте себя как дома. Не боги, мол, горшки обжигают. Никто не рождается ни директором, ни генеральным секретарем, ни писателем, ни композитором. Все люди равны. Кто был ничем, может стать всем. Губарь был обыкновенным мастером в Мариуполе. Бетонщик Галлиулин когда-то кожу драл с дохлых лошадей, а сейчас краса и гордость Магнитки. Максима Неделина в деревне заедали злыдни, начинал он свою жизнь в Магнитке землекопом, а теперь знаменитый экскаваторщик, орден Ленина из рук Михаила Ивановича Калинина получил.
Нет ничего удивительного, что ударник Голота стал членом литературного объединения, имеющего собственный журнал. Мало нас, раз-два — и обчелся: Вася Макаров, Борис Ручьев, Миша Люгарин, Виктор Светозаров, Сергей Каркас, Толя Панфилов, Борис Троицкий, Александр Голота. Небольшое объединение, но имя имеет величественное: «За Магнитострой литературы».
Итак, я уже не просто ударник, а ударник, призванный в литературу без отрыва от производства, хотя всего лишь один очерк опубликовал. Ничего! Считаюсь полноправным. Все мы — начинающие и зеленые. Верим в талант друг друга, верим, что напишем много, прославим Магнитку.
Шумел, бурлил, гулял сезонный народ Магнитки. Несмотря на «сухой закон», немало выпито контрабандного самогона, пива, вина и уральской, с хмельком, хлебной браги. Заливались гармошки, бренчали балалайки, рыдали гитары, пиликали, скрипки и надрывались хриплые патефоны.
Получка обмывалась.
У бараков вспыхивали кулачные бои. Каменщики чем-то не угодили землекопам. Плотники рассчитывались за какие-то обиды с бетонщиками.
Ненадолго хватило пороха гулякам и драчунам. Пошумели вечерок и к ночи выдохлись. Не те времена, чтобы человек беспрепятственно пускал трудовые червонцы на ветер. Нет у нас ни бешеных денег, ни казенок, ни кабаков. Подпольных шинкарей нещадно преследуем — не разгуляешься. Милиция наша строга. И осодмильцы расплодились, как грибы после доброго дождя.
Патрулируем.
Три парня — машинист паровоза, горновой и секретарь комитета комсомола — Александр Голота, Ленька Крамаренко и Костя Шариков — идут по барачным улицам. Вглядываются в темень. Ждут тревоги. Ищут происшествий. Ни сил, ни самой жизни не пожалеем в борьбе с пережитками прошлого.
Первомайская, Октябрьская, Уральская, Крымская, Сибирская. А сигналов нет и нет. Даже бесшабашные гуляки не высовывают свой багровый нос на улицу, когда по ней проходит комсомольский патруль. Мы не церемонимся с молодчиками, покушающимися на наш трудовой образ жизни.
Левой, левой, левой!..
Люблю я ночное патрулирование, хотя часто приходится грязь голыми руками разгребать. Ничего! Человеку для того и глаза даны, чтобы он приглядывался к жизни пристально, толково и за корявыми деревьями красоту леса видел, не путал грешное с праведным.
Левой, левой, левой!..
Комсомольский патруль! Ночной дозор Магнитки! Берегись, шпана! Мы беспощадны к тем, кто живет среди нас, как разбойник с большой старой дороги.
Дубовая, Липовая, Кленовая, Вязовая. И всюду тишина, темные окна. Улица Красных зорь, Солнечная... Стоп! Натыкаемся на барак, непривычно живой, залитый светом. Это родильный дом. Чистыми, без всяких родимых пятен капитализма, появляются на свет сыновья и дочери Магнитки. Первенцы! Пройдут они по жизни, как вишни в цвету.
Стоим посреди улицы, смотрим на белые окна роддома и все трое улыбаемся. Костя и Ленька свои ухмыляющиеся морды почему-то не замечают, а моя им глаза мозолит. Кивают и моргают в мою сторону. Посреди лета первоапрельский розыгрыш устроили. Трепачи!
— Почему ты так пышно расцвел, Саня? Чистый подсолнух.
— Как же ему не расцветать, когда он чувствует себя самым счастливым человеком на свете.
— Вон оно что! Куда мы попали? Какой-то дворец?.. Или детский сад?
— Брось свои глупые вопросы, Костенька. Молчи да слушай ангельские голоса новорожденных, счастливые слезы матерей!..
— Ах, это родильный дом! — И Костя Шариков поворачивается ко мне, ехидно спрашивает: — Скажи нам по правде, Голота, зачем ты сюда притащился? Дорогу к родильным палатам запоминаешь? К отцовству примериваешься?
Ленька хватает козырек Костиной кепки, нахлобучивает ее на самые уши.
— Заткнись!
Хохочут мои напарники. Им кажется, они безобидно, по-свойски посмеиваются надо мной.
Нахмурился я, но не полез в бутылку. Втихомолку стал перечислять цвета радуги. Остыл и тоже заулыбался. Пусть зубоскалят. Не со зла они, а так... Не побывали в академии Антоныча. И свою суженую еще не встретили.
Идем дальше. И тут же останавливаемся. На крылечко выскочила няня в белом халате и гневно кому-то выговаривала:
— Куда лезешь, охальник? Протрезвись! Днем приходи. Убирайся! Иди, говорю, а то милицию позову.
Какой он, этот охальник, куда лезет, нам не видно — скрывает темнота. Но раз нянька призывает на помощь милицию, осодмильцам необходимо вмешаться. Поспешно, бегом возвращаемся к роддому. Приготовились схватить одного нарушителя порядка, а перед крылечком топчутся двое мужиков. Один, увидев патруль с красными повязками на рукавах, мгновенно дал задний ход: перескочил через штакетник и скрылся на той стороне улицы. Другой бесстрашно стоял на месте, спокойно вглядывался в нас. Счастливому родителю, известно, море по колено.
— Почему безобразничаете, гражданин? — важно и сердито вопрошает Костя Шариков.
— Вы обознались, братцы. Это не я шумел.
— Какие мы тебе братцы? В брянском лесу они, твои братцы.
Я толкаю Шарикова в бок, но он не унимается. Любит свою власть показать. Допрашивает:
— Почему лезешь, куда не положено, да еще посреди ночи?
— Никуда я не лезу. Разберись, что и как, а потом обвиняй и суди.
— Эй, как разговариваешь?!
— Как заслужил, так и разговариваю.
Знакомый голос! Приметный облик. Неужели тот самый? Да, вроде он. Машинист Шестерки! Атаманычев! То и дело натыкаюсь на него. До сих пор он добровольно освобождал мне дорогу. А теперь? Наверно, придется тащить в милицию. Выпил новоиспеченный папаша лишнее и подраться успел. На щеке свежая ссадина, будто рашпилем по коже провели. Нос расцарапан. Ухо окровавлено. Ну и мордоворот!
Шариков ощупывает карманы нарушителя, грозится:
— А вот мы сейчас разберемся, кто чего заслуживает. Я осодмилец, охраняю порядок и спокойствие трудящихся. А ты кто такой, хлюст?
Атаманычев прикладывает платок к левой стороне лица и одним глазом смотрит на Шарикова:
— Я не хлюст, а тот самый трудящийся, чье спокойствие вы охраняете.
— Ваши документы?!
Атаманычев достает заводской пропуск. Шариков долго, как эксперт, изучает его. Неохотно возвращает.
— Где это тебя так разукрасили? За какие проделки?
— По случаю отцовства выпил и на дурацкий кулак напоролся, — смеясь, подсказывает Леня Крамаренко.
— Не выпивал и не хулиганил я. И не отец.
— Даже не отец? — Шариков удивлен и возмущен. — Чего же ты здесь околачиваешься?
Леня легонько шлепает ладонью по спине Атаманычева.
— Ладно, не будем уточнять, что и как. Иди, друг, домой и спи себе спокойно!
— Никуда я не пойду. Мне и здесь пока неплохо.
— Так мы в шею вытолкаем тебя, если не уйдешь! — кричит Шариков.
— Попробуй!.. — Парень отступает на шаг к стенке барака и широко расставляет ноги. Бывалый, видно, драчун.
Нянька сбежала с крылечка, накинулась на Атаманычева:
— Почему не объяснишь, как попал сюда? Говори! Молчишь? Ну так я сама скажу. Он на руках притащил сюда беременную, на последних минутах. А она вовсе чужая ему. Сама, без провожатого к нам потащилась. И на рукастых гуляк наткнулась. Вот этот «фулиган» отбил ее от нехристей.
Костя Шариков недоверчиво хмыкнул:
— Красивая сказка, а верится с трудом... Как же эта женщина одна, без провожатого пустилась в такое путешествие? Почему в такую минуту да еще на ночной дороге оказалась без мужа?
— Был муж да сплыл. Цветочки понюхал, а ягодок испугался.
— А где, на какой улице было совершено нападение? — допытывался Шариков.
— А ты не гдекай, командир, не подозревай, а поблагодари человека как следует. Заслужил!
Нянька приблизилась к Шарикову, почему-то заглянула ему в лицо, словно запоминая, и ушла к себе в барак.
Костя подобрел. И даже смутился.
— В милицию сообщил? — вполголоса, мягко спросил он Атаманычева.
— Не до милиции было, — буркнул тот.
— Фамилия пострадавшей?
— Не знаю.
— Где это случилось?
— Там... в Горном поселке.
— Понятно!.. — разочарованно протянул Шариков и потерял интерес к разговору.
— Что тебе понятно? — Атаманычев совсем помрачнел. — Я спрашиваю: что тебе понятно?
Шариков не откликнулся. Вместо него ответил Леня:
— Не придирайся, друг. Ничего страшного он не сказал.
— Сказал!.. Всюду ему подкулачники да церковники мерещатся. Знаю я этого бдительного товарища.
— И я тебя знаю, — огрызнулся Шариков. — Добренькими прикидываетесь. Отцовские грехи благородными поступками прикрываете. Ничего не выйдет у вас, бывшие.
Шариков лихо, на каблуках, повернулся к Лене и ко мне:
— Мы с ним старые знакомые. Два года назад в комитете обсуждался вопрос, принять или не принять в комсомол сынка бывшего церковного старосты и регента... Большинство высказалось против. Отклонили. Ясно теперь, почему он так разговаривает со мной?
До этого момента, несмотря на мои тайные счеты с Атаманычевым, я осуждал придирки Шарикова. Но сейчас... Сынок церковника! Не зря я, значит, с первого взгляда насторожился. Классовое чутье сработало.
— Верно, не приняли... Большинством в один голос... — Атаманычев пытается говорить и держаться с достоинством. Чудак! Да разве с разбитой мордой сохранишь достоинство? — Твой это был голос, Шариков!
— Да, мой! Не отказываюсь. Таких субчиков, как ты, близко нельзя подпускать к Ленинскому комсомолу.
— А я бы не подпускал таких, как ты.
— Не дал бог свинье рог, — засмеялся Костя. — Пошли, ребята!
Он обнял меня и Леню, потащил по темной, безлюдной улице.
— Слыхали?! Видали?!
Я на всякий случай отмалчиваюсь, а Ленька Крамаренко неожиданно для меня вступается за Атаманычева.
— Зря, Костя, вы не приняли парня. Хорошего комсомольца потеряли. И работник он замечательный. И отец его, бывший регент, вкалывает, дай бог всякому! Верхолаз!
— Да, верно, бывшие церковники сейчас неплохо работают. Безвыходное положение у них, вот и вкалывают. Из кожи лезут, чтобы только втереться в доверие к таким сердобольным, как ты, Леня.
Крамаренко остановился и гаркнул на Костю:
— Брехня! А вот ты... ты действительно втираешься в доверие.
— Я?.. Здрасте! Я давно проверенный.
— Кем? Чем? Посмотрим, что ты запоешь на чистке.
Рассорился ночной дозор. Сам в происшествие попал.
— На чистке партии выяснится твоя настоящая шкура, проверенный!
Костя хватает меня за руку.
— Ты слыхал, Голота? Будь свидетелем! До чистки еще несколько месяцев, а он меня уже в шкурники зачислил. Быстр клеветник на расправу. Привлеку за такие слова. Завтра же подам заявление.
— Заткнитесь, вы! — набросился я на обоих.
И сделал это совершенно искренне. Я не был целиком ни на стороне Шарикова, ни на стороне Крамаренко. И тот и другой кое в чем правы. Атаманычев подозрителен? Да! Но и Костя подкрашен в алый цвет только снаружи. Да, по правде сказать, не это меня сейчас занимало.
Молча, без прежнего звона и шума, топаем по спящим улицам. Глухо отдаются в моей душе недружные шаги патруля. Обидно! Опередил нас церковник. Не мы с Ленькой, организованные рабочие люди, комсомольцы, коммунисты, готовые броситься в огонь и кипяток, выручили из беды женщину, а одиночка, сам по себе, Атаманычев.
Тихонько вставляю ключ в замок, мягким рывком отваливаю дверь.
Неслышно, как ловкие воры, проходим мы с Ленкой через темную, заставленную и заваленную прихожую и попадаем в безопасную зону. Наконец-то дома!
Ничего не услышала сварливая соседка, если даже и не спала.
Поворачиваю выключатель, и моя комнатушка делается сказочной светелкой. Второй год обитаю здесь, а все никак не привыкну к своему счастью. Всегда валялся то на каменном полу, то на печи, на нарах, в теплушке, в собачьем ящике, в вокзальном зале на тысячу персон, в карантинном бараке, а сейчас... Один! Сплю на подушке. На белой простыне. Укрываюсь настоящим одеялом, а не истлевшей, вонючей, с чужих плеч рваниной. Один! Тихо, без помех, засыпаю. Не будят меня ни чужой храп, ни пьяный мат, ни грохот двери. Никто не галдит, когда читаю, пишу, мечтаю. И на мою Ленку никто не пялится, не оскорбляет ни взглядом, ни хихиканьем. Одна соседка иногда портит нам настроение. Ничего! Поженимся — сразу успокоится.
Живу на четвертом этаже. Окно громадное, надвое распахивается. Одного стекла столько, сколько не было во всех оконцах нашей собачеевской землянки. Подоконник широченный, дубовая плаха — нас с Ленкой вмещает. Насиженное местечко. Отсюда ночными огнями Магнитки любуемся, а днем — дальними Уральскими горами, строительной площадкой, домнами, степью, озером, небом, землей. Не подоконник, а вершина, откуда видна вся жизнь. В прошлом году в сорокаградусные морозы все жильцы нашего дома выломали на дрова эти «вершины», сожгли в печурках. Я тоже замерзал, но не поддался, не одичал.
Полы моей светелки выскоблены добела. Стены выбелены. Кровать старенькая, узкая, но аккуратно застелена байковым новеньким одеялом. Красота!
Сто тысяч рабочих, холостых, женатых, с женами и даже с ребятишками ютятся в бараках, за ситцевыми занавесками, на деревянных топчанах, а то и вовсе в землянках, в избушках, слепленных и сколоченных из строительных отходов, а я роскошествую один.
А такой этажерки, какую я отхватил на толкучке, не найдешь и в гостинице. Пятиэтажная, лаковая, с железной осью. Во все стороны, если хочешь, крути. Все тома Толстого вместила и еще кое-что. Есть у меня настоящий индивидуальный стол. На нем рядом с книгой «Война и мир» красуется фотография Ленки, вставленная в чугунную рамку. Снималась она девчонкой, еще в ту пору, когда не знала о моем существовании. Чудно! Неужели было такое время?
Лена обнимает меня, целует, а на лице ее та самая, девчачья, как на фотографии, стыдливая улыбка. Такая она была и тогда, когда впервые мои губы прикоснулись к ее губам. Повезло! Как случилось, что из всех парней, живущих в Магнитке, она выбрала меня? В стотысячной толпе разыскали друг друга. Единственная в мире Елена! Ненаглядная! Раскрасавица! Умница! Всю жизнь буду нахваливать. Люблю ее глаза, руки, походку, губы. Все прекрасно в ней. Но волосы — не оторвешь взгляда! Золотая пряжа, протянутая сквозь тысячи игольных ушек. Выходя на улицу, Ленка прячет свой золотой запас под скромненькой косынкой или кепкой. И только дома раскрывается. Магнитная дивчина. Мое собственное солнце, вокруг которого вертится мой мир.
Сегодня она в ситцевом сарафане — красный горошек по белому полю. Коротенькие, пышные рукавчики, глубокий вырез на груди. Ленка не показывается в таком наряде на работе. Стыдится. Чудная! Человек обязан быть красивым — лицом, телом, словом, мыслями, трудом, одеждой. Когда разбогатеем мануфактурой и шелками, всех женщин принарядим.
За стеной, на лестнице, слышится железный скрежет: дзон, дзон, дзон. Подкованный человек медленно одолевает ступеньку за ступенькой. Останавливается на площадке, грохает в нашу дверь. Пусть барабанит. Меня это не касается. Не жду гостей.
Соседка шлепает босыми ногами по прихожей, сердито спрашивает:
— Кого там носит по ночам? Что надо?
— Голоту ищу, машиниста горячих путей.
По мою душу! Что-нибудь с Двадцаткой случилось? Или на домне авария?
Все. Пропал наш праздник. Деваться некуда. Впускаю к себе нежданного гостя. Первый раз его вижу. Душистый. Прибранный. С портфелем в руках. Очень улыбчивый. Сначала я увидел его сияющую улыбку, а потом все остальное. Она, эта улыбка, как бы впереди него летела.
Ленка отошла к этажерке, взяла книгу, уткнулась в нее. Строгая, недоступная, внушает почтение. Молодчина!
Гость не спешил объяснить, зачем пожаловал. Внимательно оглядывался.
— Да, скромная обитель.
Прошелся от окна к двери, поскрипывая подошвами. В маленькие, начищенные сапожки заправлены темно-синие галифе. Черная косоворотка с белыми пуговицами подпоясана широким ремнем. Виски наголо, под бокс, острижены. Кто такой? Наверное, специальный корреспондент из Москвы или Свердловска. Многие заезжие журналисты считают своим долгом побывать на Двадцатке, посмотреть, как вкалывает ее водитель. Некоторые и дома покоя не дают. Этот, видно, из таких. Интервью хочет взять. Самое подходящее время выбрал!
Он бесцеремонно разглядывает меня. На Ленку не обращает внимания, просто не замечает, хотя ее и слепой должен увидеть. Нахал!
Наглядевшись на меня, он сдвигает сияющие сапоги, цокает каблуками.
— Рад вас видеть, товарищ Голота. Вот вы какой!
Наконец-то выстрелил. Долго прицеливался. Слыхали мы не раз подобные слова, знаем им цену.
Я не добрею. Не клюю на приманку. Не скрываю, что гость должен как можно скорее оставить нас в покое.
— Позвольте представиться. Быбочкин!
Прозвучало гордо, будто его фамилия всем и каждому известна. Не знаю! И знать не желаю. Пошел ты!..
Он снисходительно улыбается.
— Понимаю! Вы удивлены: кто, зачем, почему? Успокойтесь! Явился с самыми благовидными целями. Глубоко заинтересован вашей личностью, отмеченной печатью истории.
Ленка взглянула на меня, отыскивая на моем лице эту самую «печать». Прыснула и уткнулась в книгу.
Быбочкин осуждающе поджал губы. Первый раз вижу человека, которому не нравится моя Ленка. Откуда ты взялся такой?
— Насчет вас, товарищ Голота, есть важное решение. Вот по этому вопросу я и должен с вами по душам покалякать.
— А нельзя ли отложить каляканье до завтра?
— Ни в коем случае. Дело срочное, государственной важности.
Я вздохнул, сел на кровать, а единственную табуретку подвинул гостю. Он не пожелал сесть. Раздраженно цокал железными каблуками и неделикатно поглядывал на Ленку. Того и гляди скажет, чтобы убиралась вон.
— Я бы хотел поговорить один на один, без посторонних.
Ну и тип! Ждал я какой-нибудь выходки и все-таки растерялся, молчал. Ленка тоже растерялась, но по другой причине. От удивления, что я не ответил на оскорбление.
— Здесь нет посторонних! — говорю я.
— Есть!.. Я ухожу, — бросает Ленка и бежит к двери.
Я рванулся за ней, но Быбочкин успевает вклиниться между нами. Крепко держит меня за руку.
— Девушка поступила правильно. Ей будет скучно слушать наш сугубо деловой разговор. Но если вы хотите, пусть остается.
Поздно. Она уже понеслась по лестнице. Не остановил ее и мой крик. Сам не знаю, почему не догнал, свинья такая!
— Нуте-с!.. — Быбочкин потер ладонью о ладонь. — Теперь можно и покалякать мужчине с мужчиной. Приступим!.. Я, как вы догадываетесь, новый человек в Магнитке. Прислан в порядке укрепления низовых кадров. Возглавить, так сказать, местный профсоюз. Нам с вами часто придется иметь дело. Так что пусть первый блин, вопреки пословице, не будет комом.
Вот кто заинтересовался мною!
— Прежде всего я должен сообщить следующее: вы, товарищ Голота, по решению соответствующих организаций, вписаны в Золотую Книгу почетных граждан. Поздравляю! — Он схватил мою руку, потряс ее. — Но прибыл я сюда не только с поздравлениями, Почетный гражданин Магнитки Александр Голота, заслуженная и прославленная личность, попадает, так сказать, в виде экспоната текущей истории в музей, который мы срочно организовываем.
Быбочкин вопросительно смотрит на меня, ждет, как я отреагирую на такую новость. А я молчу. Ошеломлен, но виду не подаю. Так, на всякий пожарный случай. Послушаю, что еще скажет.
Быбочкин озадачен моей бесчувственностью к новости, способной потрясти любого смертного.
— Вы, кажется, не поняли меня? — И он снова засиял, засверкал своей улыбкой, которая опережает его слово и дело.
Оказывается, иногда выгодно быть недотепой. Я подхватываю подсказку гостя:
— Да, признаться, не совсем понял вас.
Он охотно пускается в самые подробные разъяснения.
— И мы, современники, и наши потомки должны знать героев первой пятилетки, видеть их, так сказать, во весь рост, крупным планом, со всеми бытовыми подробностями. Поселяя вас в музей, на всеобщее обозрение, мы не покушаемся, так сказать, на вашу личную свободу. Живите себе на здоровье, как жили. Вы будете представлены фотографиями, документами и вещественными доказательствами вашего героического и простого житья-бытья.
Быбочкин опять пытливо вглядывается в меня.
— Теперь, надеюсь, вы поняли меня?
— Понял, но...
Быбочкин послал вперед свою победную улыбку, ослепил и согрел меня, а потом сказал:
— Догадываюсь, что значит твое «но». Дошли до меня кое-какие слухи. Тебя за уши тянули в героическую жизнь, а ты изо всех сил упирался. Было такое дело?
Я пожимаю плечами, молчу.
— И еще есть догадки... Ты, конечно, стесняешься, что стал таким знатным, попал в центр внимания. Что ж, это правильно. Это еще больше тебя украшает. Но... видишь, я тоже нокаю!.. Стесняйся, скромничай, Голота, но не прибедняйся! Да, ты вырвался вперед! Да, опередил и своих товарищей, и время, и, так сказать, эпоху. Живешь в настоящем и в то же время в будущем. Тянешь за собою, как иголка нитку, тех, кто работает спустя рукава. Обыкновенный рядовой рабочий и Его величество рабочий класс! Да к тому же еще и с литературой породнился. Читал я твои «Слезы». Выдал на ять сочинение. В общем, зря я тебя агитирую. Сам, конечно, кумекаешь, какая тебе высокая честь выпала.
— Честь, конечно, высокая, дальше некуда. Но как-то неудобно здоровым и молодым в исторический гроб ложиться. Подождите, пока душу богу отдам.
Пытаюсь шутить, чтоб скрыть смущение. Быбочкин меня поддерживает. Смеется.
— Долго ждать. Жить тебе и жить, до седой старости. Так что, хочешь не хочешь, а придется еще при жизни стать исторической личностью.
— А вдруг подведу? Сегодня я музейная редкость, а завтра могу окосеть, подраться, стекла побить или еще что сотворить. Всяко случается с живым человеком.
— Не окосеешь! Гранит не плавится.
Сравнил! Из самого обыкновенного материала я сделан, как и все люди. Подумать только: был выродком, а теперь — историческая личность!
Веселая улыбка исчезает с лица Быбочкина. Он становится серьезным и торжественным.
— Твоя жизнь, Голота, можно сказать, показательная и в то же время рядовая. Столько перетерпел... Я заглянул в твое личное дело. Через твое сердце, через твою голову промчался, так сказать, главный поток славной истории нашего рабочего класса. Родился в Собачеевке, а юность встречаешь в столице нового мира. Корни уходят в Гнилой Овраг, а чуб упирается в небо социалистической Магнитки. Жизнь народа, как солнце в капле воды, отразилась в твоей судьбе. Сын рабочего! Внук рабочего! Бывший беспризорник! Воспитанник коммуны! Рабочий депутат! Ударник среди ударников! Э, батенька, где еще найдешь такой музейный экспонат!
Вот он каким оказался, незваный и нежданный! Здорово, чертяка, сказал. А я, дурень, сначала испугался его.
Сказка стала былью. Еще совсем недавно, каких-нибудь полгода назад, слушая по радио Донецкую симфонию, я мечтал попасть в историю... Попал!
На моих глазах, как и тогда, выступили слезы. Быбочкин уже ясно видит, что я растроган, потрясен.
— Убедил?.. Вот и прекрасно. Теперь приступим к практической стороне дела. Меня интересуют все бумаги, имеющие отношение к тебе: метрики, разного рода справки, диплом машиниста, грамоты, похвальные листы, депутатское удостоверение, газетные и журнальные вырезки, фотографии — в общем, все, что характеризует твой славный жизненный путь.
Я выложил на стол кучу бумаг. Быбочкин бережно разглаживал каждый документ, внимательно просматривал и аккуратно складывал в портфель. Уважает потрепанные атрибуты моей славы больше, чем я. Смотри, Голота, и стыдись! Эх, ты! Собственной историей не гордишься.
— Хорошо! — говорит Быбочкин. — То, что нужно! Но для полного комплекта кое-чего недостает. Где свидетельство о твоем пребывании в коммуне бывших беспризорников? Давай! И не беспокойся, все будет в целости. Сфотографируем и вернем.
Долго пришлось разыскивать стародавние и ветхие свидетельства, подписанные Антонычем: аттестат об окончании школы-семилетки, диплом токаря пятого разряда, выписки из приказов о наградах и премиях, похвальные листы. Но и этого Быбочкину показалось мало.
— Так-с!.. Теперь составим акт о добровольной твоей сдаче музею документов и личных вещей. Прежде всего заактируем одежду, в которой ты работаешь на паровозе. Давай ее сюда!
На гвозде висели ковбойка, штаны и пиджак из чертовой кожи, пропахшие маслом и окалиной. Вот катавасия! Чуть ли не год запросто таскал их, не подозревая, что это историческая реликвия!
Быбочкин аккуратно сложил на столе мое рабочее барахло.
— Завтра заедем на машине и заберем. Возместим потерю. Позвоню в депо, и ты получишь новую спецовку. Все. Договорились! Есть у тебя выходной костюм?
И выходной?! Это уже перебор! Костюм еще даже не обношен. Новенький. Кроме денег, я еще и целую пачку премиальных талонов отвалил за него. Не дам! Хорошо, что спрятан он под кроватью, на дне чемодана.
Говорю Быбочкину, что еще не разбогател, нет у меня выходного костюма.
Поверил!
— Скромненько, чересчур скромненько живет историческая личность. Ничего, поправим! У нас в премиальном фонде имеются и пиджаки, и пальтишки, и обувь. За нами не пропадет!.. Вместо выходного костюма придется взять обыкновенные штаны и рубашку. Давай!
Выкладываю черные суконные штаны, белую рубашку и украдкой смотрю на часы. С хорошим делом пришел Быбочкин, но все-таки засиделся. Если он сейчас уйдет, я успею сбегать к Ленке.
Слава богу, не задерживается. Обнимает меня на прощание.
— Ну вот. и вмурован краеугольный камень в нерушимый фундамент нашей дружбы. Будь здоров, потомок! Я очень рад, что мы быстренько договорились по всем статьям. Смекалистый ты парень. Покойной ночи!
Вот так к моему высокому званию героя прибавилось еще одно — историческая личность. О-хо-хо-нюшки! Теперь я должен вкалывать в три раза лучше. И жить должен образцово. На виду у всех, каждому на удивление и радость. Сумею? Смогу ли? Кому много дано, с того много и спросится.
Страшно!
Загнали меня на плохо обкатанные, с ржавчиной рельсы, на дно глубокой выемки и сказали: стой и жди! Впереди, слева и справа, взметнулись голые и холодные, в дождевых промоинах откосы желтой земли. Глухо доносится гул воздуходувки, и совсем не видно, как выдают чугун. Безлюдно. Сыро и скучно. Ничего, потерплю! Законный перерыв в работе, короткая передышка перед новым разбегом. Все наверстаю потом.
Стою, жду грозного ревизора, в последний раз прихорашиваюсь, пытливо оглядываюсь на то, что уже сделано. Вчерашним днем подхлестываю сегодняшний.
До прошлого года вывезенный чугун поровну раскладывался на каждый паровоз, если даже один сделал больше ездок, а другой меньше. Топливо грузили без всякой нормы. В трубу зря вылетали рублики. Смазочные масла и керосин лились рекой. Добросовестные машинисты не наступали неряхам и лентяям на мозоли. Боялись прослыть бузотерами, больно «вумными» и сознательными. Плавку доставляли с большими задержками: ссылались на то, что мало паровозов, шлаковых и чугунных ковшей. Дорого обходилось доменщикам содержание наших машин, ударяло по себестоимости чугуна. И опять мы оправдывались, фыркали: наводите, дескать, режим экономии в конторах, а не там, где рождается тяжелая промышленность, фундамент и венец всей нашей жизни.
Магнитку строили, солнечную крепость нового мира воздвигали, а были обыкновенными артельщиками.
Я одним из первых ринулся в атаку на закоренелые пережитки. Поддержали ребята. Уравнительную оплату труда заменили сдельной, положили конец бесконтрольному расходованию угля, воды, масел, керосина. Заставили быстрее бегать паровозы с чугунными ковшами. Чуть не вдвое подешевели мы для доменщиков! Дальше будет еще лучше. Замахнулся я еще на один старый порядок.
Паровозники привыкли опасаться ревизора по службе безопасности движения, ревизора-тяговика, машиниста-наставника, начальника депо. И совсем не боялись товарища по работе. Неправильно это. Все должны отвечать друг за друга. Все за одного и один за всех! Каждый за каждого! Социалистическая взаимопроверка!
Мой помощник, стоящий на страже, на левом крыле Двадцатки, предупреждает:
— Идет!..
Выглядываю в окно и вижу Богатырева. Вот какого ревизора нацелили на меня! Этот не помилует. Продерет с песочком. Что ж, я сам того добивался. Просил напустить на Двадцатку самого злого механика.
Богатырев спускается по длинной деревянной лестнице, врубленной в глиняные откосы. Солнце бьет в его бровастое и усатое, «буденновское» лицо. Щурится старик, прикладывает темную ладонь к глазам.
Машинист-наставник! Рабочий самых первых лет двадцатого века. Я еще не появился на белый свет, когда он уже гонял заводскую кукушку. Больше тридцати лет вколачивает, а не стареет. Не пригибает к земле, а выпрямляет человека горячая работа.
Не могу без радости, без улыбки смотреть на усача. Это он вознес меня сюда, на правое крыло паровоза, на рабочее место. От него научился я с гордостью носить свою рабочую спецовку. Он был поручителем, когда меня принимали в партию. Он и Гарбуз.
Все готов сделать для него. Но не выпадает случая доказать ему мою преданность. Такие люди не поддаются никаким бедам.
Богатырев взбирается на Двадцатку, снимает фуражку, по привычке раздувает толстые усы.
— Здорово, лодыри!
— Здравствуй, работник! — Усаживаю дорогого гостя, кладу на колени пачку папирос и спички. — Лодырничаем, товарищ ревизор, по вашей вине. Заждались!
Богатырев с досадой отмахивается.
— Не ревизор я и не работник. Между небом и землей болтаюсь.
— Стряслось что-нибудь? — спрашиваю я.
— Завтра уезжаю.
— Куда? Почему вдруг?
— Мобилизован хлеб выколачивать. Чрезвычайный уполномоченный. Всю жизнь по железу молотком бухал да на чужой каравай рот разевал, а теперь... Что ж, если надо, поеду хоть в тартарары, к черту на рога.
Усач отводит от моего лица взгляд, смотрит куда-то в бок. Щека дергается. Глаз наливается слезой.
— Есть у меня большая просьба к тебе, дитё...
Вот тебе раз! Вспомнил. Дитём Богатырев называл меня сто лет назад, на бронепоезде, еще в ту пору, когда с беляками воевали. Да и то не часто позволял себе такие нежности. Больше во хмелю. А сейчас как будто не хлебнул, дыхание легкое, свежее.
Не торопится он высказать свою просьбу. Медленно, с опаской роняет слова:
— Смотрю я на вас с Ленкой и гадаю: сегодня или завтра сыграете свадьбу? Боюсь проворонить. Нельзя отложить праздник, а? Вернусь, тогда и в бубны ударим.
Опоздал! Мы уже не первую неделю празднуем. И без твоего благословения.
Разве выскажешь такое вслух? Говорю:
— Можно и отложить, если Лена...
— А она на тебя кивает: «Согласна, если он, Саня...»
— Ну и все! Отложили.
Богатырев надел фуражку и поднялся.
— Вот и договорились!.. Ну, а к ревизии ты подготовился?
— Как штык.
— Смотри!.. Атаманычев тебя будет проверять. Зубастый мастер, золотые руки. Никаких поблажек не даст. И ты должен взнуздать и пришпорить его коня. Рука руку сердито помоет, и каждая вылупится с чистыми мозолями.
В душу вползает щемящий холодок. Целую неделю мы всей бригадой ласкали и миловали Двадцатку: все гайки подтянули, каждый клин на ходовой части закрепили, все щели, куда пробивался пар, заглушили, каждый сантиметр котла отлакировали. Засверкала машина, хоть на всемирную выставку посылай. И все-таки я встревожился: а не просмотрели ли чего?
Богатырев ушел, а я взял молоток, ключ и опять стал выстукивать и подкручивать. Вася Непоцелуев ходит за мной следом, ехидничает:
— Вот так хваленый ударник! Сам себе не доверяет.
Пусть. Хуже будет, если Атаманычев посмеется.
Давно я чувствую его тяжелый взгляд на себе. Он где-то в другом месте раскатывает, а я все равно работаю, будто у него на виду, будто экзамен ему сдаю. Не пойму, какой силой наделен он.
В тупике появляется еще один паровоз. Номера не видно, но я знаю: Шестерка. Машины, работающие на горячих путях, вроде бы неотметны друг от друга. Но это только на первый взгляд. Все имеют приметы. У одной искроулавливающая вуаль лихо, набекрень накинута на трубу. На второй воздушный насос шлепает с присвистом. У третьей сигнал хрипловатый. Четвертая гремит дышлами.
Шестерку я узнаю по мягкой, бесшумной походке, по зеркально-сияющему котлу, по свежевыкрашенным колесам.
Атаманычев направляется к нам. Свеженький, подтянут, наглажен, намыт. Даже переносица стала обыкновенной — нет на ней темной зарубки.
Хочу встретить его доброжелательно. Но вместо улыбки получается криворотая, с подковыркой ухмылочка.
— Добро пожаловать, товарищ ревизор! Готовы к проверочке. Начинайте!
Атаманычев не видит и не слышит ничего плохого.
— Начал и кончил. Все! Давай акт, подпишу, — миролюбиво говорит он и небрежно хлопает ладонью по колесу Двадцатки.
Вот тебе и зубастый механик! Шутит? Издевается? На разрыв испытывает?
— Ты чего так разглядываешь меня, Голота?
— Как ты сказал?.. Не верю своим ушам.
— Такой молодой, а уж туговат на ухо! Могу повторить. Все в порядке! Давай акт, подпишу.
— Без проверки?
— А на кой? Зря время потеряем. Порядок! И рад бы придраться, да не к чему.
Нежданные золотые слова! И произнес их не балагур, пустобрех Вася Непоцелуев, а неразговорчивый, гордый парень, классный машинист.
Хорошо я думал о нем, а заговорил... И сам не пойму, как вырвались неладные слова.
— Сделку предлагаешь? Социалистическую взаимопроверку хочешь наизнанку вывернуть?
Самому тошно слушать, что говорю, но не умолкаю. Вожжа под хвост попала.
— На что ты рассчитываешь, Атаманычев? Ждешь от меня взаимной поблажки? Не будет ее. Не слюнтяй я, не мягкотелый интеллигент, не ротозей. Ни другу, ни отцу родному не побоюсь наступить на мозоль. Имей это в виду! Проверяй!
— Давай, Саня, крой, наводи порядок и красоту на безоблачном небе!.. До чего же ты сейчас, красив, громовержец! Жаль, что нет фотографа.
Он смеется, а я брызгаю слюной. Опасен я, заразу злости распространяю, а он подмахнул акт, козырнул по-военному, усмехнулся снисходительно, меня жалея, и ушел.
А на другой день мы с ним поменялись ролями. Около двух часов обследовал я Шестерку. Очень хотел найти какую-нибудь неполадку. Не за что было зацепиться. Пришлось и мне подписать.
Так мы с Алешкой выдали друг другу путевки в жизнь. Один сделал это от души, а другой...
Эх, Санька!..
:Женщина в черной юбке и беленькой, на деревенский лад шитой кофточке, смуглолицая, черноглазая перехватила меня по дороге к Ленке, напротив моего дома, в нашем тощем скверике и сразу же стала допрашивать:
— Извиняюсь!.. Вы Голота? Машинист?
— Да. В чем дело?
— Александр? Из Донбасса? Собачеевский?
— Оттуда.
— Тот самый?
— Какой, тетенька? — Я улыбнулся.
— В музее бачила вас. Так то все правда?
Она сыплет вопросами, анкету мою заполняет, а я улыбаюсь, терпеливо любезничаю с ней и украдкой поглядываю на часы: успею вовремя попасть к Ленке или опять заставлю ждать? Всегда спешу и редко не опаздываю. То одно, то другое, то третье помешает. И шагу сейчас нельзя сделать, чтобы не зацепиться за кого-нибудь. Знатной персоной стал. Всем хочется поглядеть на «историческую личность», поговорить про жизнь, поболтать о погоде, перекурить вместе. Даже пионеры не обходят вниманием. На костер пригласили, галстук на шею повязали.
Ну, а этой симпатичной, моложавой бабушке что понадобилось? Не один час, видно, сидела в скверике на скамейке, ждала меня. Скромница. А другие запросто ломятся в дверь, тащат с кровати за ноги: давай, мол, герой, рассказывай! Житья не стало от корреспондентов, активистов, зазывал, руководящих товарищей, просителей и любопытных. Терплю. Ничего не поделаешь! Груздем назван.
— Побалакать с вами хочу, товарищ депутат. Можно?
Судя по выговору, она моя землячка: мягко, напевно выговаривает русские слова и непроизвольно вплетает в них украинские.
— Можно! — говорю я и направляюсь к скамейке.
Не досадую, не спешу. Про себя только огорчаюсь: опаздываю на свидание. Нет причины придраться ко мне, а женщина нахмурилась. Не садится. Переминается с ноги на ногу в своих старомодных, на толстом войлоке, из темной парусины туфлях. Смотрит на меня сердито и жалостливо. Не поймешь, не то укусить хочет, не то приголубить. Хорошие у нее глаза. В Донбассе в мое детское время такие глаза называли ласково очами. Очи! Очи дивочи. Лет двадцать назад, наверно, ее очи не одному парню душу прожгли. Да и теперь жаркого огня в них хоть отбавляй. Если бы не седые паутинки, вплетенные в корону, за молодайку сошла бы. Маму мою напоминает. Очами, смуглостью да волосами. Вот такой была бы и Варька, доживи она до этих лет. Жар-птицей ее называли. Русалкой! Песенной девахой. Самый красивый шахтер, Егорушка Месяц, полюбил ее. Ради предсмертной прихоти деда — лимона захотел — не пожалела она ни красоты своей, ничего. Эх!..
Не догадывается землячка о моих мыслях. Беспардонно допрашивает, любопытство утоляет:
— Значит, ты оттуда, с Гнилых Оврагов?.. Бачила я в музее фотографии Собачеевки.
— Оттуда!.. Все мы из одной люльки. А может, вы во дворце жили? Или в раю зеленом, в белой хатыне?
Я засмеялся. Землячка печально покачала седеющей головой.
— Нет. Не баловала меня жизнь. Оттого и удивляюсь, на какую курганную вышину тебя занесло.
— Всех нас, тетенька, весь народ занесло на вышину... Ну, какое у вас дело?
— И это все чистая правда, шо в музее про тебя сказано? Батько и мать погибли? Дед с ума сошел и бабушку убил нечаянно? Нюру и Митю голод задушил? Сестра... как ее, Варька, кажется, без вести пропала? Так все и есть?
— Так.
— И ты был босяком, беспризорничал?
— И это было.
— Ну, а ее... Варьку, ты искал? Может, она все-таки уцелела?
— Куда там! Война, голод, тиф...
— Люди бывают страшнее тифа и голода. Я людей больше всяких болячек боюсь.
— Что вы, тетенька! Люди — самый ценный капитал на свете.
— Может, эти самые капитальные люди твою сестру и замордовали?
— Не люди то были, а нелюди.
— А я про то самое и говорю... Значит, один-разъединственный Голота остался на белом свете?
Женщина вдруг закрыла лицо ладонями и заплакала.
Вот тебе и очи! Обыкновенные глаза, да еще на мокром месте.
— Такая была семья!.. Один огрызок торчит, — проговорила она сквозь слезы, жалостливо глядя на меня.
Это я-то огрызок? Ну и ну! Вот так посочувствовала, посердобольничала.
Не со зла она сболтнула, а мне неприятно. Я насупился и сказал:
— Огрызком я себя не чувствую. Хорошо живу.
— То правда, живешь ты здорово, не каждому такую жизнь и сам господь-бог посылает. А почему ты парубкуешь? Двадцать пять стукнуло, самостоятельный. Жениться пора.
— Никогда не поздно жениться и замуж выходить, — отшутился я.
Не было у меня ни желания, ни времени посвящать чужого человека в свои личные дела. Хватит и того, что сказано.
— Ну, так зачем я вам понадобился? Выкладывайте, будь ласка!
Не понимает, будто с ней американец или немец по-своему лопочет. Сверлит меня огромными, черными глазищами и видит на моей морде что-то несусветное. Почему? Кажется, ни одного плохого слова не сказал, на мозоль не наступил. Уважаю.
— Саня!..
Женщина произнесла это тихо и так ласково, что я облился холодом. Вспомнился Батмановский лес, дикие голуби, солнце, ручей, дремучие заросли терновника, воронцы, Варька... Восемнадцать лет прошло, целая эпоха, а ее голос до сих пор стонет и поет в моих ушах.
На высокой горочке
Собирала колокольчики...
В тот день, когда она пропела эти слова, мы бегали с ней лесом, степью, купались в Северянке, собирали цветы... «Смотри, Сань, смотри, какие они красивенькие и душистые, — говорила она. — Кто их разукрасил? Почему они бывают желтые и белые, красные и синие? Вот так и люди: горбатый и красивый, бедный и богатый, счастливый и несчастливый. Почему?..» А до этого, наткнувшись на гнездо с перепелиным выводком, Варя пригрозила мне: «Никогда не трогай птенчиков. Если тронешь, от них мать откажется». Так, конечно, не бывает. Но слова сестры о птенчиках до сих пор печалят меня. Тронули чужие руки нежную душу Варьки — и от песенной дивчины родная мать отказалась, а отец исхлестал мокрой веревкой и выгнал за ворота, измазанные дегтем.
— К твоей милости обращаюсь, Александр... Извиняюсь, товарищ депутат. Помоги моей беде. — Ее голос уже не кажется мне ни ласковым, ни песенным. Разговаривает, как обыкновенные попрошайки, древние старухи с церковной паперти. «Твоя милость!..» Ну и сказанула.
Разозлился я. Не сдержался.
— Что это вы так разговариваете на пятнадцатом году народной власти?
— Как заслуживаешь, так и разговариваем. Геройская личность! Депутат!
— Рабочий депутат! Слуга народа!
— Какой же ты слуга? Во-он ты где, — рукой до чуба не достанешь! Почитать тебя надо всем простым людям.
— «Простые люди»!.. А я кто? Видели в музее, какой я граф?
— Не граф, а все-таки... Далеко яблоко от яблони откатилось. В газетах красуешься. Напоказ со всеми своими бебехами выставлен. Верховодишь. Другим сухарика невдоволь, а ты премиальные пироги отхватываешь.
— Темный вы человек, мамаша!
— Так оно и есть! Разве я перед тобой высветляюсь?
— Теперь всякий, кто хорошо работает, в почете у государства и людей... Ближе к делу! Чего вы хотите от меня?
Может и не вдаваться в подробности. Догадываюсь о ее беде. Работает артельной кухаркой. Живет с детьми в бараке, в общежитии человек на сорок. Мечтает об отдельной комнате. Извелась жить у всех на виду. Понимаю, сочувствую, но... Не помогу ее беде. И не по моей это части — жилотдел. Я как депутат школами, библиотеками да красными уголками занимаюсь.
Не отвечает она на мой вопрос. Приходится еще раз спросить:
— Какая у вас беда, гражданка?
— Уважишь мою просьбу, депутат?
— Смотря какую!.. А если вы попросите, чтобы вам в услужение пошла сама морская царевна? Или захочется жить в трехкомнатной квартире?
— Не бойся, Саня! Моя просьба простая, тебе по силам.
Чего она волынит, если ее просьба и в самом деле простая? Выкладывай, тетя Мотя, не тяни кота за хвост! Ленка моя ждет.
— Слезы мои сиротские ты можешь высушить.
Я смутился. А не подсмеивается ли, не разыгрывает ли эта тетка автора очерка «Слезы»?
— В чем дело, мамаша, говорите!
— Яка я мамаша? В сестры гожусь. Рокив на десять старше тебя, а может, и того нет.
Она беспокойно потрогала черный, с проседью узел волос, провела кончиком языка по сухим губам.
— Ты не смотри на мою седину. Я давно, в семнадцать лет побелела.
Вот самое подходящее время повздыхать о невозвратной молодости. Эх, бабы!..
— Хорошо, согласен скостить лет двадцать. Говорите, сестрица, чем и как я могу осушить ваши слезы?
— Очень просто: войди в мое положение. Сиротствую я. Отца, и мать, и всех родных похоронила, а братеника, живого и здорового, потеряла бесследно. Вот и обращаюсь к твоей милости: посодействуй.
Ну и просьба! Да как же я могу посодействовать? Розыскным и справочным бюро не ведаю. В милиции не служу.
Я растерянно смотрю на женщину.
— И рад бы, но... канцелярии своей не имею, прав розыскных не предоставлено.
Ничего плохого не сказал, не посмотрел на нее косо, но она обиделась. Лицо ее, и без того смуглое, налилось чернотой. Так взбеленилась, что даже голова затряслась.
— Яка канцелярия? За шо ты мое горе казнишь? Брат мой, братик, кровинушка родная, без вести пропал, як в воду канул. Чуешь?
Не глухой, все разбираю, а вот она туговата на ухо.
Терпеливо объясняю, где и как помогут ей разыскать пропавшего. Даже предложил проводить ее к начальнику милиции.
Не помогло.
Сверлит меня своими глазищами, налитыми слезой, обиженно дергает губами.
— Я к тебе с живым горем, а ты меня — дохлой бумажкой... Ты человек или не человек, а? Были у тебя отец и мать, брат и сестра? Скажи, кто ты?
Надоело! Вот навязалась, сумасшедшая! Может, она и в самом деле чокнутая? С такими надо осторожно разговаривать.
— Человек я, сестрица. Сочувствую вашему горю. И помогу разыскать брата, если он жив. Как его звали?
Зябко повела плечами, не отвечала.
— Как звали брата?
Молчит. Самых простых слов не понимает. В третий раз спрашиваю:
— Имя у вашего брата было?
Поняла наконец, встрепенулась.
— Как же!.. Шурка по-улишному и домашнему, а по метрике — Александр. Твой тезка.
— Фамилия?
— И фамилия с твоей схожая. Медаль с оборотной стороны. Сытников. Шурка Сытников!
Сумасшедшая, не иначе. И додумается до такого: «Медаль с оборотной стороны». Голота и Сытников! Ладно, стерпим, не такое видали!
— Ну, а вас, сестрица, как звать-величать? Клавдия Ивановна? Или Татьяна Григорьевна?
— Мария Игнатьевна. Сытникова. Девичья это фамилия. Маша Сытникова.
— Очень приятно! Выходит, вы все-таки не сирота. Замужем? Детей имеете?
Она почему-то опять насупилась.
— Куда ты суешься, депутат? Мой муж и мои дети тебя вовсе не касаются.
— Как же так? Ваш брат меня касается, а все прочее... Несправедливо.
— А где ты ее видел, справедливость?
— Что вы сказали?
— Я говорю, справедливость и правду днем с огнем не найдешь. Так уж повелось испокон веков.
Ну и собеседница! Революцию, самую справедливую из всех революций не увидела. Как мы четырнадцать держав, напавших на нас, расколошматили, покарали своим справедливым мечом, не приметила. Как буржуев и помещиков извели, как кулака ликвидировали, как пятилетку в четыре отгрохали, как строим социалистическое общество, самое справедливое общество на земле, тоже проглядела.
Жаль, что я на такую слепую тетерю потратил уйму времени. По-человечески разговаривал с ней, а она наверняка бывшая хуторянка. Из раскулаченных или недораскулаченных.
До конца все ясно, с кем столкнулся, но я все-таки делаю еще одну попытку образумить «сиротинку».
— Марья Игнатьевна, вы забыли, где и в какое время вы живете. Оглянитесь!
— С утра до вечера только и делаю, что оглядываюсь, а вот ты... Слушай-ка, праведник, знаешь ты сам, как живешь: по правде или кривде?
Все. Хватит! Терпел сколько мог, не могу больше.
Отвернулся я от злобствующей тетеньки и быстро зашагал прочь. И «до свидания» она не заслуживает.
На горячих путях появился еще один наблюдатель. Притулился к бетонной колонне, в тени козырька литейного двора, и таращится на меня. Одна нога почему-то поджата, как у цапли, торчащей на зеленой кочке посреди болота.
Кто такой? Какого роду-племени? Скорее всего монтажник, мастер по железу — штаны его кое-где заляпаны суриком. Верхолазы вот так же лихо, на одной ноге, красуются на вершине трубы или на самой крайней точке небоскребной домны. Людей пугают и себя возносят.
Он меня бесцеремонно разглядывает, а я — его. Чересчур высок он, чересчур широк в груди и в плечах. Голова лобастая, сивая, как у матерого волка. Глаза зоркие, охотничьи. Лицо крупное, грубо прокаленное загаром и молодым плиточным румянцем.
Я стою под желобом, жду чугун. А он чего здесь околачивается? Похоже, только моей личностью интересуется. Давай, дядя, спрашивай, допытывайся!
Стоит, зыркает в мою сторону и не собирается рта раскрывать. Неразговорчивый мужик. Потеребить его, расшевелить, что ли?
— Смотри, земляк, как бы колонну не свалил! — говорю я.
Не пожелал откликнуться.
Теперь в самый раз отвернуться и забыть незнакомца, а я плюю на собственное достоинство и во все глаза смотрю на него, жду чего-то. Взбаламутил мою душу сивоголовый. Чем именно, и сам не пойму.
Поднатужился горлом, крикнул:
— Эй, дядя, чего высматриваешь? Говори, секретов не имеем!
Соблаговолил услышать и откликнуться.
— Опоздал маленько встревожиться. Все, что мне надо было, я уже высмотрел.
Он достал кисет, неторопливо свернул козью ножку, закурил.
— Крути, не верти, а так оно и есть: на миру и смерть красна. Верно! С точностью до одного миллиметра... Раки любят, чтобы их варили живыми.
И рассмеялся. Мясистые губы раздвинулись, открыли крупно нарезанные зубы.
«Раки любят, чтобы их варили живыми»... — Недавно где-то слышал я эти странные слова.
Не сказав ничего больше, он ушел. Послал бог встречу!
Поворачиваюсь к своему помощнику.
— Слыхал, Вася?.. Не знаешь, кто это?
— Домовой! Нечистая сила. Так он смотрел — душа в пятки убегала.
Подтрунивает Вася, но и он, чувствую, заинтересован наблюдателем.
Топот тяжелых, окованных сапог. Грохот ведер. Утробный кашель... Распахивается дверь, и на пороге появляется сивоголовый. Как он нашел меня? Зачем я ему понадобился?
Подходит к кровати и браво, на солдатский манер, поет:
— Вставай, вставай, браток! Вскипел уж кипяток!..
В подоле его рубахи шевелится, кишит, шуршит клешнями и шейками черный, пахнущий речной сыростью рачий клубок.
— Раки любят, чтобы их живьем варили. — Сивоголовый беззвучно, глухо смеется. Мертвый оскал, а не живой смех.
— Вставай, историческая личность, будем пировать!
Достает бутылки с пивом. Вываливает раков. Они уже красные, пучеглазые, глянцевитые, как на обложке конфет. Клацают по столу клешнями, поют:
— Мы любим, мы любим, мы любим вариться живыми!..
И один за другим вползают мне в брюхо. Я полнею, разбухаю и... лопаюсь.
Сивоголовый, поджав ногу, сидит на подоконнике и хохочет. А в углу затаилась какая-то женщина, вроде той малахольной хуторянки. Тихонько плачет и шепчет: «Саня, Санюша, жалею тебя».
Открываю глаза. Тарахтит будильник. Луч утреннего солнца припекает лицо. С улицы доносятся моторные выхлопы. И приснится же такое! Не надо было вчера, на ночь глядя, пиво пить и воблу глодать.
Вася отпрянул от окна, присел на корточки, дурашливо схватился за голову.
— Спасайся, братцы, кому жизнь не надоела! Идет!
— Кто?
— Он! Чудо-юдо.
Выглянуть в окно я не успеваю. Сивоголовый уже поднимается на паровоз. Теснее и темнее стало в нашей кабине.
Гость едва-едва склоняет голову, тяжелую от важности и ума: догадывайся, мол, хозяин, если смекалистый, здороваюсь с тобой.
Вася берет жестянку с маслом, тихонько спускается вниз. На земле он опять выкаблучивается: корчит рожу, жестикулирует, как иностранный специалист, показывает мне, в какое безвыходное положение я попал.
Да, попал! Во сне и наяву не дает покоя. Уставился на меня пронзительными глазами и не спешит объяснить, кто такой, зачем пожаловал. Теперь, вблизи, совсем хорошо видно, как его крупное лицо нахлестано ветром и поджарено солнцем. Верхолаз, не иначе. Пахнет железом и корабельным суриком.
Принято здороваться гостю, но я первый сказал:
— Здравствуйте!
— Интересно, с кем ты поздоровался? — спросил сивоголовый. — Чего молчишь? Я спрашиваю, с кем ты поздоровался?
— С вами... с человеком, — растерянно бормочу я.
— Ну, если так, здравствуй! — Порывисто шагнул ко мне, схватил руку. — Спасибо на добром слове.
Широкие и твердые, прямо-таки железные ладони у этого дядьки. Мозолистые рубцы приварены к каждой лапе. Такой капитал не заработаешь в одну пятилетку. Лет десять надо вкалывать, а то и все пятнадцать.
— Спасибо! — повторяет сивоголовый. — Не знаешь, как я зарабатываю хлеб, а все-таки не обидел. Человеческим званием наградил.
Он садится в кресло моего помощника, дымит и бесцеремонно, так и сяк оглядывает меня. Одна рука держит самокрутку, а другая терзает подбородок, вроде бы с бородой забавляется. Недавно, видно, расстался дядя с бородищей. Не успел отвыкнуть. Мой брат Кузьма вот с такой же тоской иногда хватался за обрубленное плечо и пустой рукав.
— Почему же ты оплошал, парень? Другим человеческое звание присваиваешь, а себя божеской печатью метишь.
— Как вы сказали?
— Святым, говорю, тебя сделали. Свежей краской и лаком богомазным пахнешь... Раки любят, чтобы их варили живыми.
Нравился мне до этой минуты безбородый апостол, а теперь хочется шугануть его с паровоза. Красное, синее, белое, зеленое!..
— Ты что, батя, хлебнул? Прямо с утра начинаешь или похмеляешься?
Я допрашиваю его, а он — меня. На мои вопросы не отвечает, а я, рад стараться, все ему выкладываю.
— Слышал я, ты в студентах числишься?
— Есть такой грех,
— В библию заглядывал?
— Приходилось.
— Маркса изучаешь?
— Без Маркса теперь не проживешь.
— Читал, как он бога расчехвостил? Бог — чистая выдумка, отчаянная мечта людей, потерявших себя. Религия — вздох угнетенной твари. Разумный человек вращается вокруг себя самого и своего действительного солнца. Так или не так? Сходится с твоей институтской наукой?
Философ с мозолистыми лапами звучно, с удовольствием, будто съел что-то вкусное, чмокнул толстыми губами.
— Человек — это мир человека. Земной мир, а не райский или адовый.
Ну и ну! Кто ты, дядя? Откуда взялся? Где работаешь?
— Мало человеку раскритиковать небо, оторваться от бога. Надо еще раскритиковать землю, старые порядки, себя, свои дела. Такой марксизм проходил?
— Батя, не пора ли нам познакомиться?
— Знаю я тебя, Голота!
— А я вас не знаю. Кто вы?
— Я?.. Человек. Ты же сам сказал.
Вон оно как! Каких только людей не загоняет попутный ветер в Магнитку! Всякой твари по паре в нашем обетованном ковчеге.
Спрашиваю, что ему надо от меня.
— Пришел полюбоваться святым. Давно ладану не нюхал. И занозу хочу оставить на память.
Он высосал толстую козью ножку до бумажного корня, открыл топку, бросил недокурок.
— Бывай здоров. Пусть моя заноза прижигает твои мозги.
Ну и сморозил! Пока что одна смехота разбирает меня.
Доморощенный мудрец шагает по горячим путям. Звонко припечатывает каблуками землю: знайте, дескать, кто идет!
Васька Непоцелуев поднимается на паровоз, ухмыляется:
— Жив?.. Цел?..
— Смертельно ранен, только не пойму, куда.
Смех смехом, а мне в самом деле не по себе стало. Зачем приходил этот человек? Чего добивается?
— Кто последний?
На мой шумный и бравый запрос откликнулся чистенький старичок в тугом картузе, с пружиной внутри, с лакированным козырьком.
— Я! Но не последний, а крайний, — вкусно выговаривая слова, поправил он меня. — Последний — это, знаете, кто...
— Знаю, дед! Зря ты тратишь свои скудные силы. Помолчи, будь ласка.
— И не тыкайте, пожалуйста. Мы с вами из одной лохани самогон не хлестали и не христосовались. А если ты не русский, то знай: в России всегда старость уважали.
— Была Россия, да сплыла. Проснитесь, дедушка! Уж весна на дворе... советская весна.
Старичок сбил картуз на затылок, чтобы он не мешал разглядывать меня.
— Так!.. Значит, вы думаете, что советская весна — это одно, а Россия другое?
— Хватит, деда! Мы с вами в очереди, а не на диспуте по историческим вопросам. Вы крайний? Я за вами. Вот и договорились! А теперь помолчим минуток сто, помечтаем о рыбных консервах.
— Ишь какой! Выше очереди и рыбных консервов мечта не подымается? Здорово живете!
— Да, живу! На зависть всему миру.
— А я вот вам не завидую.
— Понятно!
— Что вам понятно?
— На старую жизнь, небось, оглядываетесь, на трёхкопеечный калач? А может быть, и на хлебные небоскребы? Эх, дядя! В Америке двенадцать миллионов безработных голодают, а капиталисты швырнули в океан чуть ли не весь урожай пшеницы. Это как, лучше нашей очереди?
— При чем тут Америка и безработные?
Я махнул на своего супротивника рукой и замолчал.
Ничего смешного в нашей перепалке не было, но в очереди смеялись.
Противно толкаться среди крикливых баб, замурзанной детворы, до поры до времени заменяющей в очереди взрослых, противно глазеть на морщинистого, с аккуратно расчесанной бородой «расейского» старичка. А что делать? Пропадут мясные и рыбные талоны, если не отоварю их сегодня.
Русак и моим молчанием недоволен. Ворчит:
— Вот такие Иваны, не помнящие родства, между прочим, и довели хлебную Россию, кормилицу всей Европы, до карточек, очередей и голода!
— До революции мы довели Россию, — сказал я. — И до Советской власти и до Магнитки.
— Не одна Магнитка была бы, если бы не такие вот гвозди, как вы, молодой человек.
— И не такие вот очернители, как вы, старче! — говорю я с холодным бешенством. — Болтун вы, нытик! Ничего не делаете для Советской власти, а требуете караваи.
— Осечка! В небо пальцем попал... Все делаю, что в моих силах и даже сверх того. А вот вы, гвозди правоверные, бедовым языком капитал зарабатываете. Вам надо, чтобы слова были правильные, а там — хоть потоп.
Ну и бабахает старикан. Это я бездельник? Я болтун? Эх! Будь этот дядя помоложе, дал бы я ему прикурить от своего кулака, сказал бы что-нибудь... разэтакое. Старорежимный картуз ты, а не делатель. Ничего не понимает в нашей жизни этот брюзга. Временное это явление — карточки. Переборем! Но зато нет у нас всяких там карлов, францев, помещиков, казаков с нагайками и жандармов. Это навсегда, навеки.
Помалкиваю. Не проймешь заскорузлое старье никакими словами. Пусть себе пузыри пускает.
Мой сосед по очереди, тоже бородач, толкнул меня, шепнул:
— На кого набросился, агитатор? Это же Митрич!
Митрич?!. Провалиться бы мне на месте. Действительно, пальцем в небо попал. Митрич!.. Его портрет не сходит с почетной доски ударников. Мастер. Чародей огнеупора. Раньше золотом платили немцам и американцам за то, что выстилали кирпичом стенки мартеновских печей так, чтобы не просочилась в щель плавка и не ушла в землю. Митрич, появившись в Магнитке, заменил иностранцев.
Надо бы извиниться перед ним, но я помалкиваю. Невпритык мои добрые мысли с языком.
— Кто крайний? — слышу я певучий, знакомый голос. Оборачиваюсь и вижу ту самую женщину, которая потеряла брата и в справедливости разуверилась.
— Здравствуйте! — говорю я, как можно приветливее. Не помню, не желаю помнить своего недавнего разговора с Марьей Игнатьевной. Мало ли чего не выпаливают люди в горячую минуту! В тот раз она наболтала лишнее, а сейчас я Митричу ярлык навесил... Нехорошо это. Все мы одно дело делаем, социализм строим.
Марья Игнатьевна, конечно, не хуторянка. Она или ее муж вкалывают на горячих местах, зарабатывают ударные талоны на дефицитную шамовку. Лещ в маринаде! Бычки в томате!
Какие только мысли не приходят в голову, когда топчешься в очереди!
— Вы, кажется, не узнали меня, тетя Маша?
Она смотрит на меня внимательно и серьезно, молчит.
Заковыристая, вся ребусами пропечатана.
Я перестаю улыбаться, показываю своей соседке спину. И тут слышу ее тихий голос:
— Саня!..
Вот снова начинается чертовщина! Ладно, давай! Медленно, будто мои шейные позвонки проржавели, поворачиваюсь к ней.
— Широкая у тебя натура, Саня: то в прорубь толкаешь, то кипятком ошпариваешь.
Еще один Митрич в юбке объявился!
— Это вы про что?
— А про то... прошлый раз разговаривать не стал, попрощаться забыл, а сегодня сам здравствуешься;
— Марья Игнатьевна, миленькая, я ж всего-навсего человек: потею в жару, дрожу в холод, обижаю ни за что ни про что хороших людей... В общем, ничто человеческое мне не чуждо. — Я перестал дурачиться, серьезно оказал: — Виноват я перед вами, тетя Маша. Несправедливо защищал справедливость.
— Смотрите, какие он слова знает! А я думала... одними геройскими козыряешь. И совестливый ты, оказывается, в очереди стоишь наравне с нами, задрипанными, хотя сияешь на всю Магнитку.
— Люблю я, тетя Маша, в очередях толкаться. Где еще услышишь такие умные речи!..
Растерялась, смолкла. Дошла стрела и до ее сумасбродной головы. Вот, оказывается, как надо разговаривать с тихопомешанными.
Очередь тем временем заметно подвинулась. Впереди меня недавно маячило не менее ста затылков, а теперь гораздо меньше. Ребятня, поскольку запахло прилавком, уступила свои места взрослым: заборные карточки соплякам не доверяют.
Стоим мы среди людей с Марьей Игнатьевной, видим, что делается вокруг, талоны и деньги готовим, но главное для нас не консервы. Друг другом интересуемся.
Все-таки она симпатичная, хотя и не все дома у нее.
И ее, Марью Игнатьевну, чувствую, тоже что-то притягивает ко мне.
— Ну, тетя Маша, были в милиции?
— Была. Спасибо, надоумил. Пообещали поискать моего братишку. Шурка Сытников! Родом из Таганрога. Двадцать пять годочков.
Утро. Солнце уже заглядывает в окно, а я еще валяюсь в постели. Залежался после ночной. Сбрасываю одеяло, вскакиваю, делаю гимнастику, моюсь остатками воды, припасенной еще вчера. Теперь не грех подбросить в топку калорий.
Ишь чего захотел! Была холодная картошка, но я ее слопал перед работой. Была вобла, но от нее остались на газете только сизые ошметки.
Придется сбегать к Ване Гущину, стрельнуть шамовки. Он хлебный парень.
Не успел выйти. Кто-то осторожно стучит подушечками пальцев в мою дверь. Деликатный посетитель. Столько гостей уже было, что я насобачился по стуку различать, какие они.
Так и есть — симпатичный! Тетя Маша. Раскраснелась от смущения. Стоит у порога и протягивает мне корзину, накрытую белой тряпицей.
— Вот, Саня, держи!
— Здравствуйте, Марья Игнатьевна! Что это вы?
— Вареники с земляникой и творожком... Сметанка из погреба, хоть ножом режь!.. Ешь, Саня! От пуза харчуйся.
Выставляет еще теплый горшок, полный беленьких вареников, головастый глечик с поджаристым каймаком.
— Ешь, Саня! Для тебя приготовила. Коровка у меня своя.
— Напрасно старались, Марья Игнатьевна. Не привык я чужими трудами кормиться. И не в тюрьме сижу, чтоб передачами пользоваться.
Она будто не слышала меня, вываливала на тарелку вареники.
— Уплетай, Саня! Заработал! Слезы мои сиротские осушил. Разыскался братеник.
Губы ее расползлись в улыбке. Расцвела, помолодела хуторянка.
— Очень рад. Где же он пропадал?
— Ты поешь, Саня, а потом расспрашивай, шо воно и як.
— Ну, знаете, по такому случаю и аппетит появился. Да не какой-нибудь, а волчий. И вы со мной давайте.
— Я дома харчевалась. Ешь сам.
Я проглотил первый вареник и воскликнул:
— Сто лет не пробовал таких! С самого детства!
В одно мгновение подобрал все угощение. Ну и вкуснота!
Тетя Маша умилялась, глядя на меня, и даже слезу смахнула. Чем не мать-кормилица!
— Саня, а семейных карточек от старой жизни не осталось?
— Какие там карточки! Все пропало.
Она посмотрела на фотографию Ленки.
— А это кто? Знакомая или из журнала «Огонек»?
— Лена Богатырева! Первейшая девушка на свете. Скоро поженимся.
— Пригласишь на женитьбу?
— Обязательно.
— Не положено свадьбу играть без матери. Добрый это обычай. Хочешь, я буду посаженой матерью?
Я чуть не рассмеялся. Ну и ну! Герой горячих путей, «историческая личность», депутат — и вдруг старорежимная свадьба!
— Мы по новому обычаю сыграем свадьбу, — говорю я. — С комсомольским припевом.
— Ничего, приспособлюсь!
Она берет фотографию Лены, смахивает с нее пыль, вздыхает.
— Значит, невеста? А я подумала, твоя Варвара. Пропала девка! Вспоминаешь сестренку?
— Как же! До сих пор снится: то в лесу бегаем, то купаемся в речке...
Опять разжалобилась тетя Маша, тихонько шмыгает носом.
— Поискал бы как следует ее. Я вот нашла. Может, и она войну и голод перетерпела. Бабы живучее вас.
— Вряд ли уцелела! Гордая она. Не стерпела обиды. Руки, наверно, на себя наложила. В общем, пропала. Ни слуху, ни духу.
— Да разве это гордость — руки на себя наложить? Надо было плюнуть на обидчиков и жить-поживать. Я б так сделала.
Не зря она это сказала. Может, действительно сделала что-нибудь этакое. Напрасно я на нее наговаривал. Не похожа она ни на бывшую, ни на малахольную.
— Тетя Маша, где пропадал ваш Шурка? Где он теперь проживает?
— Здесь он! — сказала Марья Игнатьевна и кивнула за окно.
Тревога!.. Тревога!.. Тревога!.. Во все концы Магнитки носятся комсомольские патрули: то помогают медным каскам тушить пожар на Коксохиме, то откапывают в котловане грабарей, заваленных глиной, то отгоняют подальше от Магнитки таборы кочевников с их тифозными вшами и трахомой, то усмиряют ретивых молодцов, затеявших драку среди бела дня.
А меня Костя Шариков нацелил на «княжеские хоромы». Так он назвал обыкновенный барак за то, что в нем не уживаются завербованные. Текут, как песок между пальцами. Неслыханно привередливы: жалуются на особо лютых клопов и на какую-то нечистую силу, «а обидную тесноту, на кошмарный, будто бы в сто сорок ноздрей, забористый ночной храп и опять же на разгул какого-то домового.
Ну и выдумщики! Шило, торчащее в одном месте, а не домовой, не позволяет им укорениться на земле Магнитки.
Каких только летунов не перебывало за два года в этом злосчастном бараке!.. Полтавские грабари, смоленские плотники, тамбовские каменщики, белорусские лесорубы и пильщики.
Нынешние постояльцы всей артелью сдали рабочий инструмент, спецовку, продовольственные карточки, затребовали справки об увольнении.
Хорошо еще, что так бегут, в открытую, организованно. Бывало и похуже. Дезертировали втихомолку, не востребовав документов, прихватив с собой казенные простыни и одеяла, продовольственные карточки и не вернув проездных, суточных, подъемных и авансов на обзаведение.
Костя Шариков, выпроваживая меня в хоромы, думал, как мне кажется, так: «Ни черта не выйдет у тебя, Голота...»
Усердно работаю педалями велосипеда и обдумываю, как я оглушу, пристыжу и образумлю дезертиров. Не видел я их, но все равно знаю, из какого гнезда они вылетели. Не имеют рабочей закалки. Не побывали в пролетарской огненной купели. Не смыли с себя грязь пережитков. Бородатая деревенщина. Заскорузлые, пропахшие землей и навозом дремучие дядьки. Глазки блудливые. Окающий говорок. Веревочные и лыковые лапти. Истлевшие от столетнего пота рубахи. Сермяжная, вчерашняя, обреченная Русь!
Бегут от Магнитки потому, что не выдерживают ее бешеного темпа. Тихоходы. Лежебоки! Привыкли зимой на горячей печке лапу сосать, у бога погоды вымаливать, на его милости надеяться. А тут вкалывай круглый год, днем и ночью, без оглядки на солнце и дождь, ветер и пыль. На одни свои мозолистые надо уповать. Никто не даст нам избавленья: ни бог, ни царь и ни герой, добьемся мы освобожденья своею собственной рукой. По царской короне ударили революцией. Соху, сивку-бурку и треклятый недород бьем трактором.
Эх вы, бородачи!
Перед дальней, беспокойной дорогой дезертиры решат соблюсти дедовский обычай. Плюхнутся «а свои сундучки с висячими замками, на «сидоры», чувалы, торбы, набитые всяким хламом, и станут понуро шептать молитвы.
В такую минуту я и вторгнусь. «Привет вам, папаши, от горячих людей Магнитки! Рабочий посол я. Для переговоров прислан».
Длиннобородый мудрец, голова артели, поднимется с примятого оклунка, отрежет: «Опоздал! Недосуг нам переговариваться. Так что не обессудь, родимый: вот тебе бог, а вот и порог. Покедова, паря!»
Не отступлюсь. Не полезу в бутылку. Вытру плевок и скажу: «Не задержу вас, друзья! Попрощаться хочу. Неужели откажете? Даже с покойником прощаются».
Длиннобородый переглянется с артелью, милостиво кивнет: «Говори уж, коли так. Послушаем заупокойную».
Не надо мне собираться с мыслями, хоть отбавляй их! Но я помолчу, подумаю. Каждому дезертиру загляну в душу и начну: «Магнитки испугались, дяди! Города с великим будущим! Завода, где ваши дети и внуки обретут счастье! Куда шарахаетесь? Если Магнитку не сумели увидеть и почувствовать, так вы уж нигде ничего хорошего не найдете».
И еще много всяких хороших слов скажу.
Потупятся бородачи. Засопят, запыхтят. Заскребут затылки своими корявыми, с черной каймой ногтями...
Известно, капля камень долбит.
Набиваю глаза ветром, слезами, едкой пылью. Тороплюсь попасть в «княжеские хоромы» раньше, чем дезертиры покинут их. С вокзала уже не вернешь. Под крышей, в четырех стенах человек сговорчивее, чем под открытым небом.
Вот и барак. Тяну на себя дверь и вваливаюсь.
Опоздал! Сразу весь пыл пропал. Что-то оборвалось в груди.
Приморозился к половицам в темноватом углу, у самого порога, приглядываюсь, прислушиваюсь...
Вокруг длинного стола, на широченных, для задастых людей, лавках сидят летуны. Ни одного бородача. Голощекие да зеленые, моложе меня. Полтавские хлопцы, белорусские парни, смоленские да воронежские ребята. Молодая Русь, молодая Украина, молодая Беларусь. Никто не буйствует, не надрывается криком. Все смирные, все глаз не сводят с чернявого парня в чистой, с отложным воротником рубахе, с гладко зачесанными волосами, с отметиной на переносице.
Опять он на моей дороге, Алешка Атаманычев, машинист Шестерки! Как попал сюда? Кто послал его, некомсомольца, некоммуниста, наводить порядок? Никто! Самовольничает.
Постояльцы еще не покинули барак, а краснолицая, в казенном халате уборщица сдирает с подушек серые, с остатками белизны наволочки, хватает застиранные, в ржавых пятнах простыни и швыряет их в кучу, от которой распространяется тяжелый дух заношенного белья.
Комендант барака, мужчина с военной выправкой, в суконной, со споротыми петлицами гимнастерке, вчерашний старшина военизированной охраны, строго и дотошно, с выражением смертельной обиды на лице пересчитывает тумбочки, железные койки, занавески, матрасы и ворчит:
— Ишь, голопузые!.. Дома лысой шубенкой срам прикрывали, с кваса на хлеб перебивались, а здесь от казенных удобств нос воротите. Неблагодарные чушки! Шалавы!
Дезертиры не слушают коменданта. Их внимание приковано к Атаманычеву.
Что-то темное, нехорошее вползает мне в душу. Муторно стало. Ну и ну! Обиделся, что опередили меня? Или приревновал?
Алешка сделал то, что мне и в голову не могло прийти. Не с речей начал. Обошел барак, выстукал стены. Раздобыл лестницу, топор, выломал верхние доски. И нашел, что искал. Извлек на белый свет водочную посуду, вделанную в углы. Вот и все! Дураку стало ясно, почему барак выл и ревел, душу рвал в ветреные ночи. На пустых бутылках наяривал ветер.
Ребята с превеликим смущением разглядывали «нечистую силу». Мутное, с прозеленью стекло. Пыль и паутина. Неистлевшие, старой чеканки, времен царской монополии этикетки.
Хлопцы вытряхнули из стеклянной утробы записку и еще больше удивились. Послание с того света! Густые черные чернила. Буквы четкие, будто оттиснуты на типографском станке:
«ВМЕСТО КРАЕУГОЛЬНОГО КАМНЯ».
Читают, перечитывают, мусолят старую цыдулку, пытаются докопаться до ее смысла. Для неподкованных ребят она труднодоступный ребус, загадка первой величины, а я, кажется, докумекался, где собака зарыта.
Ненавижу сивуху. Сколько людей погубила она, сколько несчастий и уродств посеяла на земле! Моего деда Никанора до сумасшедшего дома довела, отцу и матери жизнь укоротила, сестру Варьку в пропасть втянула. Сам я водочной грязью не пачкаюсь и другим, если это в моей власти, не даю мараться. Верю в простую народную мудрость; водка к добру не приведет.
Хорошо, что в Магнитке действует запрет на все спиртное. Ну и разгулялись бы строители, если бы не сухой закон!
Порываюсь раскрыть ребятам лукавую тайну «краеугольного камня».
Пока я раздумывал, с какого конца приступить к разговору, Алешка опять безраздельно овладел вниманием ребят. Сел за артельный стол по-хозяйски, постучал ладонями, потребовал внимания. Как можно отказать победителю «нечистой силы»? Уважили. Притихли.
— До отхода поезда три часа, — сказал Алешка. — Успеем малость потолковать. На паровозе я работаю. Машинист. Алексей Атаманычев, а попросту— Побейбога. Прозвище заработал не я, а мой отец. Церкви он когда-то крыл, кресты и колокола ставил. Верхолаз! Рискованная, но денежная работа. Разбогател золоторукий мастер. Дом кирпичный отгрохал, в кубышку рыжики откладывал. В голодный год поссорился и с попами и с небом. Стал Побейбогом. Золото отдал в фонд голодающим и пошел пролетарить. Турксиб строил. Первую землянку в Магнитке рыл. Первый барак рубил. Теперь бригадир верхолазов: варит и клепает, железяку к железяке подгоняет. Домны ставит. Видели три сестрицы? Это его рук дело. Сегодня четвертую поднимает. И десятую грозится вымахать. — Алеша отхлебнул из кружки воды. — Вот и вся присказка. Теперь можно и орех раскусить.
Краснолицая женщина перестала разбирать постели. Присела на койку, слушала Атаманычева. Комендант позволил разгуливать доброй улыбке на своем строгом, властном лице. Догадывался он, к какой цели пробивается укротитель «нечистой силы».
И я развесил уши. Подобрел. Посветлел.
Дезертирам тоже интересно.
— Слыхал я, ребята, как вы, перепуганные бутылочными чертями, вздыхали: «Хорошо там, где нас нет». Принижаете себя, строители] Вы же рабочие люди. Ра-бо-чие!
Алешка разгладил темную зарубку на переносице и пошел расписывать, как рабочие дикую степь превращают в Магнитку, а рыжие камни делают чугуном, сталью, домнами, блюмингами, автомобилями, танками, паровозами. Самые высокие горы и самые недоступные недра расступаются перед рабочими. Нефть, уголь, руда, газ, электричество, тепло и свет, штаны и рубахи, чашки и ложки, корабль и самолет, иголка, соль, спички, молот кузнеца, рельсы, соска младенца, золото и серебро — все это рабочий пот и рабочая воля. Где жизнь, там и рабочие люди. Одичает земля без сознательных, умных рабочих. Таких, какими вы станете очень скоро.
Говорит — и все больше разгорается, веселеет. Сам себя, как токарный резец, в горячей работе оттачивает. Если даже и не хочешь, будешь уважать такого.
Засмотрелись на него ребята.
Человек отражается в другом человеке. Человек любит в людях себя, а в себе — людей.
— Вот так, хлопцы! Хорошо бывает там, где мы, рабочие люди! — закончил Алешка. — Кому чего не ясно?
Все ребята при этих словах посмотрели на скуластого, с приплюснутым носом, белобрысого паренька. И все заулыбались от какого-то веселого предчувствия.
Не обманул артельный смехач своих товарищей. Поднял над белой головой крепенький кулак.
— Желаю вопрошать!
— Давай, говори! — кивнул Атаманычев. — Как тебя величать?
— Без надобности тебе величание. Поздравствуемся и попрощаемся на этом самом месте — и концы в воду опустим.
— Это Хмель! — подсказал кто-то.
— Ах, это он самый, Хмель!..
— Да, Хмель. Кондрат Петрович. Тысяча девятьсот десятого года рождения. Под судом и следствием не был. Хлебороб! Гражданин! Товарищ! А почему ты, Побейбога, считаешь меня диким, несознательным?
— Что ты, Хмель! Ты не понял меня.
— Понял, не беспокойся, хватило ума!
Он смолк. Уверенный, что его не перебьют, ни шатко и ни валко вытащил банку из-под сапожной ваксы, приспособленную под махорку, слепил цигарку, вставил ее в зубы.
— Оратель, ты человек запасливый, расщедрись на спичку!
Алешка даже не стал шарить по карманам. Сразу виновато пожал плечами: пустой, мол, не запасливый.
Хмель обвел глазами молодую, человек в шестьдесят ватагу.
— Кто богат на спички, откликнитесь!
Ни одного богатого не нашлось. Ни одна рука не поднялась. Зато все охотно засмеялись.
— Видал? Слыхал? Самые обыкновенные спички пропали из рабочей столицы, а ты золотом да серебром хвастаешь. Целый месяц маемся без серников. Около огня да без огня. Допотопным способом добываем искру. Погляди!
Хмель достал кресало, осколок широкого напильника, белую веревку трута и увесистый кремень. Ловко высек огонь, прикурил цигарку, а тлеющий трут ткнул Алешке чуть ли не под самый нос.
— Что, товарищ рабочий, не нравится мой некультурный, крестьянский огонек? Правило воротишь?
Не смущается Алешка, наоборот, подзадоривает:
— Давай, Хмель, давай!
— Помолчи, умный да сильный! Нас, слабых да глупых, послушай.
Чуть ли не каждое слово бедового, говорливого паренька покрывалось дружным артельным смехом. И Алешка смеялся, Да еще с удовольствием. Нравился ему Хмель,
— Если все, что наплел ты здесь о рабочем человеке, чистая правда, то кто же есть я, обыкновенный крестьянин? Пришей-кобыле-хвост? Снабжаю тебя, рабочую красу и гордость, хлебушком, а все-таки элемент, да еще мелкий. Меня не жалко выпотрошить, шкуру содрать и след растереть. Так? Сюды ты стреляешь, оратель?
Добредет от точки до точки и оглядывается на товарищей: хорошо отбрил, на ять или так себе?
Алешка серьезно, без всякого балагурства, сказал:
— Для тебя, Хмелек, есть другой выход, не такой страшный, как ты нарисовал.
— Какой? Подавай его сюда!
— Здесь он, в твоих руках.
Хмель раскрыл ладони, посмотрел на них.
— Не вижу! Пустые.
— А я вижу, — сказал Алешка. — Иди на мой паровоз. Беру в помощники. Вот тебе и выход,
— Твоим помощником?.. На паровозе?.. Нашел чем пугать! Иду! Упреждаю: хоть я только один букварь осилил, но башка варит. Так что учи меня не абы как, а толково. Все премудрости на лету схвачу.
Хмель повернулся к уборщице.
— Тетенька, застилай мою постелю!
— А еще кому помощник нужен? — спросил кто-то из ребят.
Все. Дело сделано. Сложили крылышки летуны. Шумят по-домашнему. Распаковываются. Засовывают под кровати сундуки, чувалы. Смеются.
А я выхожу на улицу.
Не заметили в бараке, как я появился. И как скрылся, тоже, наверное, не заметили.
Мужики, женщины, девушки, малорослые девчата, не вышедшие еще в невесты, хлопчики и девчонки пионерского возраста, бородачи, строители и нестроители трудятся на четвертой домне. Облепили ее бока по всей окружности, оседлали вершину. Кипит, гремит, звенит, поет, тарахтит добровольная ударная работа.
Трудовой заем! Воскресник! Субботник!
Лихие молодцы, раскачиваясь на верхолазных люльках, безжалостно вгоняют в железные бока Домны Ивановны огненные ромашки и наглухо, на веки вечные заклепывают. Брызжут они искрами, становятся багровыми, серо-буро-малиновыми и превращаются в сизые пуговки Звездочетом надо быть, чтобы сосчитать все. Строчки и точки тянутся вертикально и горизонтально.
Бронзовые лица автогенщиков прикрыты рыцарскими, с темно-синим глазком забралами. В руках ярится, грозно гудит и свистит меч-резак. Голубое острие мягко входит в металл, чуть оплавляет, курчавит мережкой его разъеденные края.
Кирпичных дел мастера перебрасывают с руки на руку звонкие, похожие на золотые слитки, заморские огнеупоры, способные выдержать тысячеградусную температуру, и старательно, на особый лад выкладывают утробу Домны Ивановны. Для того, чтобы светлее было работать, горят гроздья тысячесвечовых ламп.
Сейчас, пока домна недостроена, пока внутренности ее доступны глазу, хорошо видно, какая это сложная, умная, дорогая и трудоемкая махина. Некоторые государства, даже большие, не могут соорудить на своей земле одну-разъединственную домну. Не по карману. А мы в одну пятилетку вот этаких сударышек чуть ли не целых два десятка отгрохали. В Сибири. На Урале. В Туле. В Донбассе, на Днепре и в Криворожье, на берегу реки Торец. Я знаю, как собственную ладонь, тот кусок нашей земли, где вырастают новые домны и где есть старые. Больше доменщик я, чем паровозник. В отца.
На всех стройках пятилетки, в Сибири и на Урале такое же творится, как сейчас у нас.
Воскресник!.. Трудовой заем!..
Для всеобщего веселья гремят медные трубы и бухают барабаны. Под звуки маршей и вальсов комсомольская и беспартийная молодежь нагружает тачки глиной, камнями, железным хламом и бегом, да еще вприпрыжку, носится по дощатым мосткам. Кто постарше и послабее, тащит стойки и доски, бывшие в употреблении, заляпанные цементным раствором, изгрызенные, потресканные. Ребятишки сгребают щепу, всякий горючий хлам и бросают в костры. Всем нашлась работа. Вкалываем от души, обливаясь потом, с криком, шутками прибаутками. Один другого подгоняем, и никому не обидно.
Бегаю вслед за своей ходкой тачкой, соленым потом заливаю себе глаза и вдруг вижу того самого человека, который оставил в моей башке занозу.
Стоит он на отшибе, в одиночестве, всем видимый и всевидящий. Ноги широко, по-матросски, расставлены. Бугристые плечи обтянуты синей спецовкой. Голова запрокинута к небу. Правая рука, в которой зажата брезентовая рукавица, похожая на ухо слона, поднята и дирижирует оркестром, состоящим из одного машиниста подъемного крана. Он вознесен к черту на кулички, на верхотуру. Стеклянное его гнездо притулилось к громадной стреле. Оттуда ему хорошо виден дирижер.
— Майна! Майна! Майна!
Между небом и землей висит фигурно выгнутый, по талии домны, как полумесяц, рыжий стальной лист — одно из сотен звеньев, из которых собирается и склепывается домна. Майна! Майна! Железный лист вертится вокруг собственной оси и карабкается по невидимым воздушным ступенькам все дальше и дальше, уменьшается в размерах, теряет свою полуторатонную тяжесть, становится похожим на легкое птичье крыло. Тень его скользит по рельсам и шпалам, по железнодорожным платформам, по штабелю железных коржей, по раскроенным листам, ждущим своей очереди.
Слоновье ухо опускается, падает рука дирижера. Все! Подъем окончен. Первое звено нового яруса встало ребром на свое постоянное место, и на него набросились верхолазы.
Завидую и машинисту крана, и дирижеру, и тем, кто вкалывает сейчас по соседству с небом. Переквалифицироваться, что ли, стать верхолазом? Строитель — здорово звучит! Строитель Магнитки! Строитель пятилетки! Строитель социализма! Строитель нового мира!
Мимо пробегает сварщик, красноносый, красноскулый, в брезентовой робе, в синих очках, поднятых на обгорелый лоб. Загораживаю ему дорогу.
— Спичками не богат, земляк?
Действую наверняка. Человек, командующий молниями, запаслив на дефицитный огонь.
— Держи! — Он бросает мне коробок. — В обмен на закурку.
Протягиваю ему пачку толстых, душистых папирос, купленных в итээровском распределителе. Вот и перекур устроили.
— Кто это? — спрашиваю я.
Сварщик смотрит в ту сторону, куда я указал, — на сивоголового.
— Родион Ильич Атаманычев.
— Атаманычев? — чуть не вскрикнув, переспросил я.
— Чего всполошился?
— Так... Вместе с его сыном работаем на горячих путях. Что же, прораб он, Родион Ильич?
— Бригадир.
— Только и всего?
Мои слова почему-то задели сварщика. Разгорячился красноносый:
— Бригадир бригадиру рознь. Один собой не умеет командовать, а другому и армию можно доверить... Строжится Родион в работе больше начальников, но никто на него не в обиде. Справедливый. Дело свое до тонкостей знает. Мастер! За что ни возьмется, на загляденье сработает. Около такого бригадира и дурак таланта набирается. Наша бригада каждый месяц на почетной доске красуется, верхом на аэроплане.
Сварщик докурил папиросу и побежал дальше.
Талант! Мастер на все руки! Строгий и справедливый! Ну и ну!
Гоняю тачку и во все глаза смотрю на Атаманычева. Куда он, туда и мой взгляд. Вроде бы намагничена его богатырская фигура. Разговаривает скупо, властно: сделай то, убери это, помоги тому, — смотрит на каждого вроде бы свысока, а все охотно выполняют его волю.
— Здравствуй, Шурик. И ты здесь! Никуда от тебя не укроешься.
Ася!.. Голосистая девка. И цыганским табором несет от нее. Не я ее нашел, она пробилась к моему рабочему месту и надо мной же издевается. Расфуфырена, горит и сверкает. Юбка колоколом, цветастая: желтое по черному. Кофточка пышная, в черных и красных розах. Голова повязана косынкой. В ушах раскачиваются и позванивают дутые золотистые колесики. Оторви да брось, а не девка. Пришла на работу, кайло в руках, а разрядилась, как на праздник.
— Шурик, с тобой здороваются, а ты молчишь. Заработался? Или размечтался? Здравствуй!
Ее ладони больно и звонко шлепают меня по голой спине. Искры посыпались из глаз. Вижу, но не слышу, как смеется Ася.
Если б не соседи, работающие бок о бок с нами, дал бы я ей сдачу!..
Навалил тачку, подхватил и побежал к платформе. Думал, отвязался от настырливой девахи. Вернулся, а она долбит глину кайлом, готовит для меня груз. Пришлось брать. Ничего! Отработаю положенное время — и до свидания, случайный напарник!
Туда и сюда резво бегаю. Жарко стало. Вспотел. Ася сорвала косынку и вытерла меня, как маленького, — спину и грудь.
— Прошибло бедолагу. Перестарался. Сберегай силы. До захода солнца еще далеко.
До того осмелела, что и мокрую мою голову осушила, вдобавок еще и причесала своей гребенкой.
Стыжусь настырливой няньки, злобствую на нее, а не сопротивляюсь. Некогда. Она около меня вертится, а я с Атаманычева глаз не спускаю.
Талант! Справедливый! Уважаемый мужик!
— Здорово, батя! — пропела за моей спиной Ася.
Ну и переплет! С изумлением смотрю на свою напарницу.
— И ты Атаманычева?! Дочка? Сестра Алексея? Чудно!
— Чего ж тут дивного? Сыновей и дочерей не имею, холостая, а вот насчет брата... Слыхал, Шурик? Холостая, говорю, для ухажеров доступная.
— Ася, зачем ты грязь себе в лицо бросаешь?
— Цену сбиваю. Ширпотреб! Бери задешево, не оглядывайся.
Опять в цыганщину ударилась, балабошка.
К нам подходит Атаманычев. Стоит между мной и Асей. Смотрит то на нее, то на меня, откровенно соединяет нас взглядом. Ясно, о чем он думает. В небо пальцем попал.
— Здравствуйте... человек! — говорю я.
Родион Ильич пренебрежительно кивает в мою сторону, спрашивает у дочери:
— Твой новый ухажер?
— Не выдумывай! Ни старых, ни новых ухажеров не имею.
— А кто ж это?
— Голота! Ударник среди ударников. Краса и гордость горячих путей. Машинист Двадцатки. Музейная редкость.
— Брось трепаться, Аська! — сказал я с досадой.
Толстые губы Атаманычева раздвинулись в усмешке — блеснули два серпика с крупными и острыми зубами.
— Да знаю я его! Смотри-ка, он еще не разучился стыдиться! Не безнадежный, значит. — Придирчиво осмотрел меня с ног до головы. — Вроде живой.
— Живой! — со смехом подхватил я. — Не люблю, чтобы меня варили живым.
Не выдержал и Атаманычев, тоже засмеялся.
— Правильно! Назад только раки пятятся.
С такими мудреными словами и отошел Родион Ильич. Вот и пойми, кто он тебе, друг или недруг. Что хочешь, думай — Атаманычеву наплевать.
Недостроенная домна отбрасывает длиннющую тень. Солнце миновало свою вершину и катится вниз, прямо на синие зубцы отрогов Уральского хребта. Жара спала. Посвежело. Музыканты из последних сил дуют в трубы. Песен не слышно, и смех заглох. Добровольцы расслабленно машут лопатами и заступами.
В самый раз прозвучал гудок. Шабаш! Кончился мой первый заемный трудодень. Осталось девять.
Хорошо бы теперь освежиться в озере, смыть засохшую соль.
Ася, красная, распаренная, взмахивает руками, поправляет пыльные волосы, разделенные строгой проточиной. Кофточка, обсыпанная розами, почернела под мышками, источает едкий пот.
— Фу, изопрела! Шурик, побежим на озеро, искупаемся!
Обхватывает мою талию, тащит за собой. Кавалером себя считает, а меня барышней. Ну и ну! Вот бы Ленка посмотрела!..
Осторожно отвожу ее руку.
— Не по дороге нам, Асенька!
— Ладно, валяй, без тебя искупаюсь!
Отталкивает меня и уходит, размахивая косынкой впереди себя, поперек хода. Воздух рубит. Попадись такой под горячую руку, без головы останешься.
Я с облегчением вздыхаю и бегу домой, к Ленке, к ее мятным губам.
Сижу на том месте, куда выставляют горшки с цветами, на широченном подоконнике, с «Казаками» в руках. Одним глазом заглядываю в книгу, другим постреливаю на Магнитку. Хороша она сейчас, облитая свежим утренним светом. Сияют круглые башни кауперов, окрашенные черным лаком. Все дымы над заводскими трубами развеваются золотыми гривами. И в душе моей сплошное сияние и золото.
Теплая лапа солнца гладит левую щеку, плечо и бок, нагревает страницы книги так, что они вот-вот вспыхнут. Хорошо! Куда ни посмотрю, что ни послушаю — все хорошо, дальше некуда. Внизу, под окном, в скверике, хохочут, заливаются, визжат, вопят малыши, ровесники Магнитки. Какая-то звонкоголосая девчушка пропела-прокричала вперемежку со смехом: «Будем как солнце! Будем как солнце!» Не прибедняйся, миленькая! Ты уже как солнце. И я тоже. И Магнитка! И вся наша земля. И люди.
Сияет красный самородок, извлеченный из темных и жестоких недр капитализма. Всего лишь одну шестую часть мира составляем мы, но светлее и вольнее стало на всем земном шаре с тех пор, как взошло солнце Октября, с тех пор, как на Тихом океане мы закончили поход, сбросив в него последних интервентов, с тех пор, как заложили фундамент Магнитки и пятилетки.
Хорошо!
Хорошо оттого, что на небе нет ни одного облачка. Хорошо, что щебечут дети. Хорошо, что понимаю моего сверстника Оленина, хотя и жил он в прошлом веке, в другой эпохе. Понимаю, но не разделяю его «странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему». Мое счастье не беспричинное. Я знаю, что и кого люблю. Каждая моя жилочка налита силой, требует выхода. Никому не завидую. Ничего не боюсь. Вчера жил хорошо. Сегодня живу лучше, чем вчера. Завтрашнего дня жду с нетерпением.
Лучшая пора моей жизни! А сколько прекрасного еще впереди!
С улицы доносится крик ребятишек:
— Буржуй приехал, буржуй!..
Да, есть и такие в социалистической Магнитке: американские и немецкие инженеры — проектировщики, монтажники, консультанты, бизнесмены, представители фирм Мак-Ки, Демаг и прочие. Одни приезжают, другие уезжают, третьи прочно сидят на месте. Живут, как и полагается заморским специалистам, на особом положении: в коттеджах, на отлете, вдали от пыли и строительного грохота, в Березках. Имеют особую столовую. Отовариваются в магазине Торгсина, где только птичьего молока нет. Одеты, обуты, отутюжены, накрахмалены и пропитаны пахучими сигарами и духами так, что даже ребятишкам выдают свое нездешнее происхождение.
Внизу, под моим окном сверкает черный «форд», окруженный ватагой ребятишек. Распахивается дверца, и выходит человек в шляпе, в сером костюме, в черных начищенных ботинках. Коричневая от загара шея стиснута белоснежным воротничком. Какой же это буржуй? Гарбуз! Наш, мужик, рабоче-крестьянских да еще большевистских кровей. Оболочка на нем только американская. Два года набирался опыта в Америке, на металлургических заводах, неподалеку от знаменитого озера Мичиган. Один из первых советских инженеров. Вступил в партию, когда меня еще на свете не было. Персонально Владимиром Ильичем Лениным рекомендован в ЦКК.
Ребятишки окружили «буржуя» и его роскошную машину, запричитали на все голоса:
— Дяденька, покатай!
— Хоть немножко, вон до того угла!
— В другой раз, ребята. Гуляйте!
Вприпрыжку спускаюсь с этажа на этаж по гулкой прохладной лестнице, выбегаю на улицу к сияющему «форду». Эх, порулить бы! Даст или не даст?
— Здравствуйте, Степан Иванович!
Он молчит, положив темные мозолистые ладони на собачью морду своей самшитовой палки, грызет трубку золотыми зубами и тревожно-вопросительно разглядывает меня. Будто не узнает.
— Здравствуйте, Степан Иванович! — повторяю я.
— Кто это? Голос как будто знакомый. Ты или не ты, Саня?
Степан Иванович — человек серьезный, а сейчас рвется в веселый бой и меня вызывает. Что ж, могу. Чего доброго, а веселья во мне хоть отбавляй.
Стараясь не рассмеяться раньше времени, говорю:
— Минуту назад был Голотой, а теперь засомневался, я это или не я.
И улыбаюсь во весь рот. С превеликим удовольствием. Улыбаюсь приветливо. Улыбаюсь сердечно. Улыбаюсь от всей души. Всю нежность, всю радость выкладываю.
Степан Иванович не откликается. Сурово смотрит на меня и спрашивает:
— Значит, это ты? Не подменный?
— Я, Степан Иванович! Не отказываюсь от себя.
— Поздно, брат, спохватился! Сам себя перерос.
Нечего мне сказать в ответ на такие слова. Пусть поговорит, а я послушаю.
— На всю высоту вымахал. Подниматься дальше некуда: в звездный потолок уперся.
Ну вот, самое время засмеяться! Давай, Степан Иванович, растягивай губы, веселись! Не хочет. Серьезно шутит.
— Как же теперь будешь выкручиваться? Высшего образования не имеешь, первокурсник, а уже в бессмертные академики зачислен. Живешь на подступах к бесклассовому обществу, в пережитках вязнешь, а выдал вексель быть идеальным, без сучка и задоринки человеком. Все с родимыми пятнами, а ты один чистенький. Ну и торба! Дотянешь? Не надорвешься?
— Не сам я взвалил на себя эту торбу, — говорю я. — Не хотел. Уговорили.
— «Вороне где-то бог послал кусочек сыру!..» Так?
— Почти так, — засмеялся я. — Степан Иванович, давайте вместе подумаем, как выбраться Голоте из музея.
— Трудное это дело! — тяжело вздыхает Гарбуз, а сам сияет улыбкой. Доволен моими словами. — Быбочкин крепко вцепился в тебя, не отпустит героя.
— А что, если я напьюсь, разобью окна в кинотеатре «Магнит»? После этого не станут церемониться с «исторической личностью».
Гарбуз оглянулся по сторонам и сказал:
— Тряхни-ка лучше стариной: взломай окошко, обворуй музейную малину. Никому и в голову не придет, что это твоих рук дело. Здорово? Дельный совет? Вся проблема будет решена одним ударом. — И он расхохотался. — Будем считать, что я дурака валял. Переключаюсь на серьезную волну... Хочу поговорить с тобой, Саня. Поедем ко мне. Я один дома. Мои на утреннике в цирке. Потолкуем в тишине.
— А порулить можно?
— Давай!
Не первый раз держу баранку, а все никак не привыкну. Хорошо на правом крыле Двадцатки, а за рулем автомобиля куда лучше!
Шуршат на асфальте шины. Сияет никель фар. Солнце отражается в зеркалах, вваренных прямо в крылья. Наигрывает, заливается трехголосый клаксон. Тормоза, чуть тронь ногой, намертво стопорят. Еду нарочито медленно. Часто сигналю. Пусть прохожие полюбуются заморским самокатом, а заодно и ловким водителем. Жаль, Ленка не видит, как я рассекаю пространство.
Коротка прямая дорога в Березки. Быстро, всего через несколько минут будем там. Не успею насладиться, только раззадорю себя. Хочется продлить путь хотя бы на пару километров. Спрашиваю Гарбуза, можно махануть к нему домой вокруг света, по кольцевым дорогам строительной площадки — по нашим главным улицам. Он усмехается, кивает: давай, мол, задавака, отводи душу.
Лучше бы я поехал прямо в Березки. На рожон попер, все испортил.
В самом центре завода, рядом с блюмингом, мы затормозили перед шлагбаумом. Стоим, ждем, пока маневровый паровоз освободит переезд, по привычке оглядываемся вокруг и видим, как неподалеку от нас, на глазах, как говорится, у всего честного народа, совершается злодеяние.
После дождей на участке бригады бетонщиков образовалась громадная лужа. Вместо того, чтобы отвести воду в канаву, осушить болото дешевым способом, бригадир бетонщиков, кудлатый парень с бородой зверолова, швырнул в лужу несколько полнехоньких мешков с цементом и накрыл их досками. Пожалуйста, гать готова, удобства завоеваны! Дорогая цена? Ничего, государство богатое, не разорится.
Степан Иванович выскочил из машины, закричал:
— Что же вы делаете?.. Варвары! Безобразие!
— Где? Что? — изумился кудлатый. — Про чего вы говорите, товарищ начальник?
— Свой же труд губите! Разбазариваете, втаптываете в грязь цемент. Его доставили с другого конца земли, а вы... На вес золота у нас цемент. Варвары!..
Кудлатый парень выругался с лютой ненавистью.
— Пошел ты, дядя!.. Ишь, какой сердобольный! Камень пожалел. Меня, человека, пожалей! Человека! Меня разбазаривают налево и направо: поселили в клопином бараке, на трехэтажных нарах, кормят кое-как, денег дают мало, а вычетов делают много, работать заставляют по-ударному, унывать и жаловаться не позволяют. Одно-разъединственное право имею — проявлять энтузиазм. Куда денешься? Приходится проявлять.
Он поскреб нечесаную, седую от цементной пыли бороду, спросил с издевкой:
— Ну, чего ты молчишь, дядя? Воспитывай! Или язык втянуло?
Ну и живоглот! Да я бы за такие слова морду ему набил и к позорному столбу пригвоздил. А Гарбуз молча проглотил бешеную речь разбойника с большой дороги. Действительно, втянуло. Размахался лихо, а как надо было садануть по кумполу, рука отсохла.
Припадая на правую ногу, постукивая палкой о землю, будто слепой, он понуро, как побитый, возвращается в машину.
— Слыхал, Саня?.. Намотал на ус? Грозный голос народа.
— Да какой это народ? Босота сезонная. Рвач первой гильдии. Один из тех, кто живет по принципу «после меня хоть потоп».
— Не спеши приговаривать. Поехали, нагулялись!
С трудом разворачиваюсь на асфальтовом пятачке и беру курс назад, на Березки. Отмалчиваюсь. Избегаю смотреть на Гарбуза. Первый раз вижу его таким беспомощным. Перед кем опустил глаза?.. Перед кем онемел? Что стряслось с моим другом?
Пропало удовольствие рулить. Еле доплелся в Березки. Поставили машину в тень. Вошли в дом.
— Располагайся, Саня, поудобнее и набирайся терпения.
Степан Иванович сел за стол, достал свои доспехи заядлого курильщика и на добрые две или три минуты забыл обо мне.
Вот и хорошо. Передохну. Сижу на диване и с удовольствием в сотый раз оглядываю тесный, в два окна, рабочий кабинет Гарбуза... Сизый ноздреватый ком — самый первый кокс первых батарей Коксохима. Рыже-фиолетовый осколок руды — самая первая добыча горняков Магнит-горы. Массивная чушка с торжественным оттиском — самый первый чугун Магнитки. Образцы мрамора, кварцита, огнеупорных глин, известняка, доломита, порфира, диабаза, серого и розового гранита, черного атачита — все, что содержат горы, окружающие нашу долину реки Урал. Бивни мамонта, рог древнего быка-тура, найденные когда-то в рудных забоях. Кипы американских, английских, немецких журналов, газет, бюллетеней, технических справочников. И книги, книги, книги на всех языках. Уйма всяких книг. Счастливый человек Гарбуз. Протянет руку — и к его услугам любая, самая редкая книга. Давний он книголюб. В его хранилище есть пожелтевшие от времени тома, изданные чуть ли не сто лет назад, прочитанные в тюрьме. Гарбуз вместе с Серго Орджоникидзе сидел в казематах Шлиссельбургской крепости и вместе с ним изучал «Первобытную культуру», «Древний мир», «Древний Восток и эгейскую культуру», «Очерки истории Римской империи», «Средние века», «Историю Европы», «Историю Соединенных Штатов». В неволе, в тюрьме Серго и Гарбуз начали восхождение к вершинам мировой культуры. Как же мы должны учиться! Сколько мы зря времени теряем! Коммунистом сможет стать лишь тот, кто освоит все культурное наследие прошлого.
Степан Иванович в последний раз пыхнул дымом, положил трубку в чугунное лошадиное копыто и сурово взглянул на меня. Это его особенность — пристально, пытливо всматриваться в каждого человека: кто ты, откуда, можно ли взять тебя спутником в дальнюю дорогу? Давно знает меня, а все вглядывается, все не решил окончательно, стоящий я или нестоящий.
— Так вот, Саня... Хочу посоветоваться с тобой по тому самому вопросу, который невзначай поднял на блюминге бетонщик. Опередил!.. Варвар он, конечно, но и мы хороши...
Я с недоумением смотрел на Гарбуза.
— Владимир Ильич говорил и писал, что коммунизм в конечном счете — более высокая производительность труда, чем при капитализме. В этих словах выражена задача целой эпохи. Свободный рабочий человек должен строить новые города, заводы и фабрики дешево, быстро и хорошо. Только так. Иначе он не станет хозяином своей судьбы, не создаст социалистического государства. Государство — это мы. Государство — это ты, твои талантливые мозолистые руки, твоя умная голова, твое горячее сердце. Побеждай не числом, а умением. Там, где Тит Титыч вкладывал рубль, обходись гривенником, а то и копейкой! Не стыдись быть жестоко экономным. Вешай на фонарном столбе расточителей народного добра как изменников делу революции! Посылай чистить нужники прораба, директора и наркома, если они не бережливы, не умеют накормить, одеть народ, создать для него нормальные условия для труда и жизни. Бей по рукам всякого, кто хватается за семь дел и ни одного не доводит до конца, кто рвется в будущее, задрав наскипидаренный бахвальством хвост, и не видит безобразий вокруг себя... Вот что мне слышится в завещании Ленина!.. И вот чего пока нет в Магнитке. Да не только в Магнитке...
Гарбуз распалился, будто попал на трибуну. А меня гложет мысль о Ленке. Она работает, а я гуляю.
— Саня, ты меня слушаешь?
— Да, Степан Иванович.
— Дорогие, баснословно дорогие мы работники. Если бы мы построили Магнитку в Сахаре и таскали чугун на верблюдах в Россию, даже в этом случае он обходился бы нам дешевле, чем теперь. Одну тонну цемента мы пускаем в дело, а другую — на ветер. Один дом воздвигаем, а другой затаптываем в грязь, в землю, в бездорожье. Отгрохали ударными темпами лучшие в мире домны, мартены, блюминг, но и породили горы битого кирпича, стекла, ржавого железа, изуродованного оборудования, машин и целых агрегатов, оплаченных золотом. Вот тебе и великие строители!.. К черту на рога может завести нас несбереженная советская копейка[1]. Пора взяться за ум, пока не поздно, говорил Владимир Ильич. Делать меньше, да лучше! Надо во весь голос сказать себе правду, уяснить и объяснить, в чем главная сегодняшняя наша беда, посоветоваться с народом, как ее перешагнуть и как двигаться дальше. — Гарбуз остановился, посмотрел на меня. — Вот обо всем этом я написал Серго.
Гарбуз протянул руку к книжной полке, взял темно-красный томик, нашел нужную страницу, медленно и внятно, словно проверяя на слух строки Ленина, прочитал:
— «Надо вовремя взяться за ум. Надо проникнуться спасительным недоверием к скоропалительно быстрому движению вперед, ко всякому хвастовству и т.д., надо задуматься над проверкой тех шагов вперед, которые мы ежечасно провозглашаем, ежеминутно делаем и потом ежесекундно доказываем их непрочность, несолидность и непонятность. Вреднее всего здесь было бы спешить. Вреднее всего было бы полагаться на то, что мы хоть что-нибудь знаем...»
Поднял очки на лоб и посмотрел на меня, как бы спрашивая: все ли я понял, не следует ли повторить?
Что за человечище — Ленин! На самые трудные вопросы жизни находят люди ответ в его книгах. Источник мудрости. Лучший советчик! Друг!
— Это — последнее завещание Ленина, оставленное партии, народу, нам с тобой, Голота. Ни слова на веру, ни слова против совести!.. С этих позиций я написал письмо Серго. Совестно, что мы дорого строим свое настоящее и будущее. Совестно, что создатели мирового титана до сих пор живут в бараках, работают много, а едят пайковый, тяжелый, как глина, хлеб, плохо обуты, плохо одеты. Совестно, что мы не говорим всей правды о наших промахах. Совестно, что выдаем желаемое за действительность, чересчур похваляемся успехами, настоящими и мнимыми.
Гарбуз говорил о важных государственных делах, а смотрел на меня так пристально, так пытливо, будто речь шла только обо мне, о моей вере, о моей совести. Странно!
Он достал из ящика стола незапечатанный конверт.
— Прочти!
Письмо наркому, народному любимцу Серго!.. Ни единого слова о наших успехах. Только о недостатках твердит. Мне стало не по себе. Хочет или не хочет Гарбуз, но он покушается на авторитет замечательного командира всех наших строек, заводов, шахт. Разве нарком не знает, что делается в Магнитке? Разве там, где рубят большой лес, не летят щепки? Разве только одному Степану Ивановичу известны слова Ленина о совести и вере?
— Ну как? — спросил Гарбуз.
Что я могу сказать моему старому другу, моему крестному отцу?.. Наверное, я не так, как надо, понял его. Куда мне поспеть за ним! Я только вступил в партию, только-только начал приобщаться к большевизму, а он еще до революции был членом губернского подпольного комитета, руководил боевыми дружинами в Макеевке, Юзовке, поднимал на забастовку шахтеров, создавал Советскую власть в Донбассе, командовал в гражданскую войну бронепоездом «Донецкий пролетарий», а я был его приемышем, красноармейским сыном. Нет, тут и думать нечего: он не может ошибаться.
— Ну, как? — допытывается Гарбуз. — Что не нравится?
— Вроде все правильно, — говорю я неуверенно и смущенно улыбаюсь.
— А я думал, ты присоединишься к моим противникам.
— У вас есть противники?
— И немало. Даже и в горкоме: Быбочкин и Губарь. Пытался я вместе с ними ополчиться на наши беды — и остался в одиночестве. Не желают видеть бревна в собственном глазу. Принюхались к дурному аромату. Пришлось предупредить, что буду к наркому стучаться. И это не понравилось моим коллегам. Изо всех сил отговаривали. Дерзко, мол, с критиканских позиций наскакиваю на великую стройку пятилетки, на весь рабочий класс и на самого Серго, члена Политбюро. Назойливо, дескать, талдычу о том, что всем давно известно. «Притягиваю за уши» ленинские цитаты. В общем, пугали здорово.
— Не может быть! — говорю я, а сам чувствую, краснею. Стыдно мне стало. Невольно и я попал в компанию трусов. Большевики никогда не боялись говорить правды и не гневались на правду.
— Факт! — Гарбуз шумно хлопает ладонью по столу. — Кого пугают? Я не боялся против царя выступать, против всей Российской империи с ее жандармами, тюрьмами, виселицами. Почему же я должен бояться народного комиссара? Это мой долг — поделиться с ним мыслями.
Гарбуз долго еще метался по кабинету, гремел, возмущался...
Много прекрасных слов произнесено и написано людьми от Гомера до Ленина, Более чем достаточно, чтобы человечество поумнело. Если бы все мудрое, что мы слышим, что сами порой изрекаем, западало нам в душу! Коротка, недолговечна, а порой и дырява наша память.
Прямо из Березок я побежал к Ленке. Сидит она в своем железном кресле вольно, с опущенными руками, с расслабленными мускулами. Будто в парке культуры и отдыха. Праздничный рубиновый свет доменного светофора освещает ее. Этот сигнал зажигается, когда печь загружена шихтой, а скип не работает, поставлен на предохранительный тормоз.
Ленка вскочила, рванулась мне навстречу, обняла и сейчас же оттолкнула.
— Чего приплелся? Сидел бы дома, читал, писал...
Совсем не то говорят ее сияющие глаза.
Расчудесная ты деваха, Ленка! Ослепительно смеешься. Сверкаешь золотой головой! Смотрю и насмотреться не могу. Неужели она любит меня? Не верю своему счастью.