Часть 2





Глава первая

Одна за другой таяли звезды, светлело и алело небо, запели птицы, сначала вразброд, тихо, где-то под ковыльной горой, потом ближе, громко, хором.

Ленка натягивает на колени помятое платье, приглаживает взлохмаченные волосы, шепчет;

— Пора, Саня. Вставай!

Радость ты моя! Сколько дней и ночей смотрю на тебя и все никак не нагляжусь!

Я раскинул руки, схватил Ленку, прижал к себе.

— Не дурачься, Саня! Нема часу. Скоро ахнет гудок. Вставай, замурзанный, причупырысь!

Она сгребла с травы холодную крупную росу и, смеясь, освежила мне щеки, промыла глаза.

— Вот теперь другое дело. Засиял, как Иван-царевич! — Прохладные, душистые, будто натертые горной мятой, губы ее прикоснулись к моим губам.

Кончилась еще одна наша медовая ночь, одна из тысяч отведенных нам.

Я вскочил, затянул на последнюю дырку ремень, туго перехватил отощавший живот, чмокнул Ленку в щеку.

Попрощался, а не спешу уходить. Пусть она первая исчезнет.

Ленка осторожно переступает по травянистой мокрой круче. Аккуратно поставит ногу на землю, глянет на меня через плечо, вспыхнет и плывет дальше.

Там, где она проходит, трава становится изумрудно-зеленой.

Длинной-предлинной стала тропа, проложенная Ленкой на ковыльной целине горного склона. А я все еще стою, провожаю ее взглядом. Улыбаюсь, а на сердце немилосердная боль, тоска. Ни с того, ни с сего вспомнились страшные слова, признание Ленки: «Саня, я должна тебе сказать... Любила я одного человека, а он...» Чего не договорила? Обманул он ее? Унизил? Все хочу знать о любимой.

Смотрю вслед Ленке, и мне кажется, что она уходит от меня далеко-далеко, откуда не возвращаются. Ну и ну!

Ненадолго попал под каблук хандры. Не угрызла! Ничем не поживилась. Была и нет. Не верю ни в какие предчувствия! Видали мы всякое!

Нагибаюсь, трогаю темную траву, где прошла Ленка, и прикладываю ладонь к губам. Люблю такую, какая есть. Кто-то унизил, а я возвышаю.

Ленка спустилась с горы. А я, увлекая за собой камешки, траву, капли росы, устремляюсь в другую сторону.


От подножия заводских труб, из мира котлованов, траншей, стальных каркасов, бетонных блоков, машин, паровозов, опорных плит, электрических моторов летят мне навстречу добрые звуки гудка.

А провожает меня веселая пушечная пальба. Идут взрывные работы на Магнитной горе. Шумливый, озорной народ наши горняки. Работают так, что на всю округу видно и слышно. Бах! Бах!! Бах!!! Над ступенчатыми рудными забоями поднимаются коричнево-жемчужные шары динамитного дыма и рудной пыли. Тут же, не успел я перевести дыхание, эти облака, пронзенные лучами утреннего солнца, становятся рыжими, потом золотыми, потом красными.

Мчусь в гам и гул, в марсианское гудение воздуходувки, в голубые сполохи электросварочных молний, в грохот автоматов, склепывающих гигантские кожухи будущей домны, в африканскую жару чугунной плавки.

Кто поверит, глядя на бегущего парня в парусиновых туфлях, мокрых от росы, в сине-красной ковбойке, что он в своем уме? Да, обезумел. От молодости, от силы, от радости. Всем умникам желаю такого безумия.

Забрели мы с Ленкой на гору невзначай. Думали, погуляем час-другой, полюбуемся огнями и спустимся вниз. Присели на минутку и засиделись.

Ветреные мы люди. Этой зимой, в последний день декабря, мы встали на лыжи, взяли пайковый харч и понеслись в горы, к Уральскому хребту, поближе к небу. Забрели в дебри, где и медведь редко бывает, облюбовали на корню елочку с разлапистыми ветвями, украсили ее церковными свечами, клочьями ваты, разноцветными бумажками, разожгли жаркий костер и славно встретили Новый год.

Медовой юности все по плечу. Бегай, пока бегается! Люби, пока любится! Куй железо, пока оно белым-бело, пока молот в руке кажется легче пушинки.

Гудит гудок. И я на свой язык перевожу его гул. Пора, рабочий человек! Трудись! Мир после трудов твоих станет богаче, а сам ты — красивым и гордым.

И многое другое слышу и угадываю в утреннем гудке Магнитки.

Я был безумно счастлив. Не меньше, чем Васыль, созданный кинорежиссером Довженко...

...Шел белой ночью по деревне хлопец не в своем уме. Только-только с любимой расстался. Тишина вокруг. Замерли тополя. В чистом небе стыла луна. Все молчало, а парубок слышал музыку. Улыбнулся, ударил об землю каблуком и пошел... Закружился в хмельном танце первый парень на деревне, тракторист. Задымилась пыль в проулке. Ожила и понеслась веселая луна. Гомонили тополя. И тут плюнул пулю кулацкий обрез. Удивился Васыль, упал и навсегда закрыл свои молодые очи.

Хоронили моего ровесника солнечным днем. Бурлило на ветру пшеничное поле. Подсолнухи поворачивали к Васылю свои золотые умные головы. Ветви яблонь прощально трогали его лицо, на котором застыло удивление.

Сердце мое разрывалось. Я плакал, когда смотрел фильм «Земля», и ликовал, и не стыдился ни слез, ни радости.

Буду жить, как жил Васыль! Хочу, чтобы в мою сторону, как подсолнухи к солнцу, поворачивались люди.

Гудок замер, а я все еще слышу его, он все еще звучит во мне, заставляет бежать, кружиться в танце.

Нескончаем мой хмельной, сумасбродный жизненный танец! Не найдет меня вражья пуля!

Взбираюсь на паровоз. Стосковался я по нем за сорок восемь часов разлуки. Мы, паровозники, работаем по двенадцать часов в смену. После дневной упряжки отдыхаем всего полсуток, а после ночной — двое.

Двадцатка вибрирует всем своим железом — работает насос, нагнетающий сжатый воздух в тормозные резервуары. Но я воспринимаю это как радость живого существа: пришел наконец, долгожданный, поработаем вволю!

Кладу руку на реверс, как бы успокаивая машину.

Раскрытая топка пышет белым жаром. Журчит, глотая кубометры воды, инжектор. Ворох обтирочной пакли источает дух конопляных зерен. Черные усики манометра рвутся к опасной красной черте и, приблизившись к ней, теряют ретивость, топчутся на месте: и хочется проникнуть в неведомое и колется. В толстом матовом стекле опускается и поднимается контрольный уровень воды. Блестит рычаг, отполированный ладонями машинистов. Сияют массивная рукоятка тормозного крана и зубья реверса. Желтеет кожа на откидном сиденье машиниста. Пол только что выметен и помыт. Пахнет свежей краской: колеса паровоза обновлены белилами, а червонный поясок на тендере — киноварью. Славно!

— Ну, порядок! — говорю я своему напарнику и крепко жму ему руку. Здороваюсь и прощаюсь одновременно.

Смена принята. Так теперь повелось: не трачу времени на приемку машины. Сразу увижу, если что-нибудь неладное случилось.

Куда сегодня пошлют? Будем таскать строительные грузы? Или вознесемся по крутой спирали на Магнит-гору, станем на время рудовозами?

Помчимся туда, куда дадут маршрут. Но лучше будет все-таки, если останемся здесь. Люблю я вкалывать на горячих. Ничего не поделаешь: наследственность!

— Эй, механик, радуйся! — крикнул составитель.

Я отодвинул окно, выглянул. Около будки стрелочницы стоял развеселый, будто на взводе, мой новый составитель Колька, мшистый сморчок: белые брови, белые ресницы, белый пух на щеках и подбородке, белые шелковые волосы. Везет мне на добрых рабочих спутников.

Неподалеку от него, оголив колено, сидела стрелочница Ася. Рядом с Колькой она выглядела жар-птицей. На ней пестрое, красно-черно-зеленое, с пышными оборками платье и платок в радужных разводах.

Расселась на крылечке будки, словно на воскресной завалинке, и мурлычет частушки.

На стрелочницу я взглянул строго, а составителю улыбнулся.

— Здорово, Николай Батькович! Чему я должен радоваться?

— Как же! Всю упряжку будем вышибать длинные рубли на горячих.

— Подумаешь, причина! Меня и короткий обрадует.

— Ну, а я не такой сознательный и передовой, как ты, радуюсь только длинному рублишке.

Подшучиваем друг над другом, но знаем, что есть доля правды в наших словах. Кольке всерьез не нравится, что я не умею воевать с движенцами за выгодную работу. Хочется ему получать побольше: старенькие отец и мать на иждивении.

— Велено нам пока, до плавки, отдыхать, — сообщает Колька. — Вслед за Шестеркой начнем таскать чугун. Жди. Загорай!

— Поеду на экипировку. Можно?

— Валяй! — отмахивается составитель. — Ищи меня под крылышком вот этой крали.

Колька обнял Асю. Она неторопливо сбросила со своего плеча не шибко смелую руку и не сердито, а так, будто между прочим, проговорила:

— Не про вас эта краля. Таким пентюхам она не подвластна. Подавай пару под мою масть! Какого-нибудь Ивана-королевича!

Я засмеялся. Молодец девка, дала сдачу ухажеру.

— А чего ты регочешь? — удивилась Ася.

— Правильно, Ася, — сказал я. — Не сдавайся! Придет он, твой Иван-королевич, жди!

— И дождусь! Но только не тебя. — Она усмехнулась, ударила желтым флажком по ладони. — И такие, как ты, не про нас заготовлены. Хлипкий студент! Интеллигенция! Деликатес! На один зубок, во временное пользование годен. Полюбил, приголубил, червяка заморил — и катись своей дорогой.

— Извиняй, Ася, — проговорил я как можно мягче, — если я чего не так сказал.

— Не за что. Все сказал, как надо.

Я отошел от окна и сейчас же выкинул Асю из головы.

Временный склад, на котором заправляются всем необходимым паровозы, расположен на пустыре. Через несколько лет здесь поднимется седьмая или восьмая домна. Теперь чернеют кучи угля, железные бочки и рундуки со смазочными и обтирочными материалами.

Уголь подавали на паровоз в громадной бадье, подвешенной к железному рычагу, похожему на колодезный журавль. Первая бадья попала точно в цель — в угольный люк. Вторая не дотянулась: на секунду раньше сработали запорные шарниры — и тридцать пудов угля, кускового, мелкого ореха и въедливой, как порох, летучей пыли, обрушились на Двадцатку. Белоногая, с красным пояском на тендере, свежепокрашенная красавица сразу стала чумазой, старой.

Где ты, моя добрая улыбка? Улетела за тридевять земель. И следа не осталось от хорошего настроения. Черный туман, наверное, бушевал в моем взгляде, когда я соскочил на землю и подбежал к грузчику Тарасу, тому самому, моему бывшему помощнику, беглецу, трусу.

— Что ты наделал, балда? — исступленно закричал я, сжимая кулаки.

Здоровенный хлопец с чубчиком на стриженой крупной голове, преспокойно ухмылялся.

— А что тут особенного? Вылижешь. Язык у тебя длиннющий, аршин с гаком, привычный до лизоблюдного дела.

Ясно! И бадья опрокинулась намеренно, и обидные слова обдуманы на досуге. Не случайно он тогда, во время урагана, дезертировал. Тип! Элемент! Один из тех бешеных карликов, которые пытаются помешать родам Магнитки: поджигают склады с лесоматериалами, подсыпают песок в машины, бросают костыли в шестерни, замыкают «на себя» генераторы. Надоело действовать втихую, ночью, в глухом углу и теперь замахнулись среди бела дня на Двадцатку. Так вот какой он, классовый враг! До сегодняшнего дня он был для меня в образе хозяина шахты Карла Францевича, кабатчика Оганесова или безликим вредителем, забившимся в барачную щель или обитающим за колючей проволокой.

Тарас!.. Мой бывший рабочий товарищ! Стоит передо мной, куражится, попирает святую землю Магнитки.

— Па-ску-да! — сказал я.

— На себя посмотри, герой! Ты еще хуже.

Стерпеть такую наглость нет сил. Размахнулся и саданул Тараса в ухо. Поднимая руку, я успел, однако, подумать: «Что ты делаешь? Остановись!» Не успела добрая мысль опередить злой кулак.

Тарас упал. Поднял лапы кверху.

— Караул! Помогите!

Сбежались грузчики, кладовщики. Окружили нас.

Высокий человек в галифе и сапогах накинулся на меня:

— Безобразие! По какому праву?! Под суд пойдешь, хулиган! Все будем свидетелями! Товарищи, видели?..

— А что вы видели? — заорал я. — Посмотрите, что он сделал с моим паровозом!

— «С моим паровозом»!.. Не твой он, а наш, советский, — огрызнулся, поднимаясь с земли, Тарас. — Не нарочно я. Стопорный крюк сорвался. Анатолий Кузьмич, вы же знаете, неисправный он.

— Да, верно, неисправный! И за это ты избил человека?

— Не бил я его. И не человек он вовсе.

— Не бил? — завопил Тарас. — Сам я упал, да? Не человек я, а так, шваль, да? Гаврила, ты видел, как этот князь-ударник двинул меня?



— Видел, не повылазило. С правой шибанул. На кого поднял руку? Человек от наркома личную благодарность имеет за отличие в боях на китайской границе, а ты его по кумполу!

— Ну, держись, самосудчик! — говорит этот самый Анатолий Кузьмич. — Составим акт, пошлем в милицию. И в дирекцию завода сообщим, в горсовет.

Победу празднуют. Рано! В дирекции меня хорошо знают. Сам Губарь за руку здоровается. Вместе с ним заседаем в завкоме, в горсовете. Поверят мне, а не вам. Я уже сто раз доказал, чего стою. А вы?

Тарас неторопливо стряхивал со своей спецовки угольные крошки.

— Ударная шишка! Про него чуть ли не каждый день редакция прокламации выпускает. «Берите пример с Лександра Голоты! Краса и гордость горячих путей. Горячая голова! Горячее сердце!» Догорячился!..

Тарас подошел к Двадцатке и смачно плюнул в яркую надпись на кабине машиниста: «Ударный молодежный».

— Тьфу на тебя, паршивая!

Гаврила бережно отодвинул Тараса в сторону, ласково упрекнул:

— Не туды стреляешь! Тебе в душу харкнули, а ты — в железо.

Я отвернулся и, ожидая, что меня бухнут в спину увесистым куском угля, побрел к паровозу. Пусть! Не хочу разговаривать с завистниками. Могут и в самом деле заплевать душу.

До чего же я обессилел за эти страшные минуты! Ноги пудовые, вот-вот споткнусь. Плюхнулся я на свое креслице, двинул регулятор и отчалил. Противно дышать одним воздухом с этими...

Веселая пушечная пальба не умолкала на Магнит-горе. Облака, пронзенные лучами солнца, возникали и таяли над рудными забоями. Праздник продолжался. Не для вас он, слепые и глухие людишки! Живете в Магнитке и не видите, как рождается новый мир. Такой город! Самое расчудесное на земле место. Был землекопом, стал бетонщиком. Через год сталь будешь варить, прокатывать рельсы, плавить чугун, командовать электричеством. Все люди, кто хочет, возносятся.

А Тарасы плюют на все, что сияет, горит.

Верно это, но я не должен был давать волю рукам. Вместе с Тарасом шлепнулся в лужу. Нехорошо! Ужасно! Что скажет Лена? Случись такое в коммуне, Антоныч беспощадно осудил бы меня.

Не хочу быть плохим, не хочу обижать ни темных, ни светлых дураков, и все-таки... Ох, тяжела ты, шапка нового человека! Снаружи блестишь, а внутри... И нам, ударникам, надо скрести себя и скрести, строгать и строгать, снимать стружку.

И так я думаю и этак, самоуничижаюсь и оправдываюсь. А что, собственно, случилось? Утихомирься, Санька! Хватит! Не разводи мировую скорбь. Сам себя осудил — и баста. Выеденного яйца не стоит эта драчка.

С такими мыслями я прикатил на горячие пути. Спрыгнул на землю с чистой совестью. Могу и дурака повалять с Колькой и Асей.

Белобрысый составитель сидел все там же, где я его оставил, — на ступеньке будки стрелочницы. Настырливый ухажер!

— Снабдился? — спросил Николай. — Сразу видно, что побывал на именинах: и нос в табаке и губы в помаде, по усам текло и в рот попало. Отдохни, Александр Немакедонский, пока плавка поспеет. Снизойди! — Он похлопал рукавицей по деревянной ступеньке. — Садись рядком да потолкуем торчком.

Колька весной попал в переплет: вклинился между буферами паровоза и чугунного ковша. Стальные тарелки поцеловали составителя одна в спину, другая в грудь. Так клюкнули, что кости затрещали. Еле очухался. И опять шастает под вагонами: выныривает в последний момент из-под колес, висит на подножке. Передвигается бочком, зигзагом, но по-прежнему шустро. Славный парень. Люблю таких.

Ася хлопает дверью. Появляется на крылечке, как на сцене. Шуршат платок и каленый цыганский ситец платья. Поскрипывают полуботинки с черной резинкой. Пахнет рисовой пудрой и конфетными духами. Позванивают на смуглой шее разноцветные бусы. Чем не артистка!

— Ну, как дела в твоем таборе, краля? — спросил я.

— Смотри, Колька, на это чудо-юдо! — Стрелочница прыснула. — Я с ним утром поздоровкалась, а он мне вечером ответил! Спасибочко и на том, валет!

— Может, споешь, артистка? Хороши твои частушки. Давай!

— Мало просишь, Шурка! Проси больше! Я богатая и не жадная.

— А я не зарюсь на чужое, своего хватает. Спой, Ася!

— Ладно, слушай! — Она тихонько пропела:

Приходите меня сватать,

Я теперь богатая —

Скрыня полная добра.

И башка лохматая.

Смотрит на меня чистыми глазами, смеется. И я посмеиваюсь.

А Николай осуждающе взглянул на Асю и отошел.

Я посмотрел на разнесчастного составителя, потом — на веселую стрелочницу. Она сейчас же вспыхнула. Хватило ей холодной искры.

— Ну, что прикажешь, Шурка? Все сделаю!

Наверное, все-таки правда, что говорят о ней, дыма без огня не бывает: гулящая девка.

Я поднялся с крылечка, сказал:

— Не в ту сторону, Асенька, карусель свою кружишь. Мимо счастья проносишься. Развернись побыстрее да крути в сторону Кольки.

— А я сама знаю, куда вертится моя карусель. Воротит от вас, чистеньких и правильных. Ясно, ваше сиятельство?

Прямо в мои глаза смотрит, хладнокровно печатает всякую муть. Так мне и надо, дураку! Не лезь куда не следует.

Беру ведро, напускаю из крана тендера воды и окатываю бок Двадцатки, измазюканный Тарасом. В один прием смыл угольную порошу. Только на колесах чернь въелась в сырую краску. Невелика беда, а я кулаками размахался.

Не туда, кажется, вертится и моя веселая, разукрашенная, в звонких бубенчиках карусель. Думаю правильно, еще лучше чувствую, а делаю... Голова умная, а рука — дура. Часто теперь говорят о тех, кто плохо проявляет себя: «Сознание отстает от революционного бытия». Мое сознание вроде на должной высоте, однако тело барахтается в луже.

Глава вторая

Рядом с Двадцаткой остановилась Шестерка. Резвоногая, с серебряными, ходкими подковами. Бока вороненые, с шелковым отливом. Кольца на защитном кожухе котла горят, как золотые перстни на руке невесты. Кулисы выкрашены в белое, с красной окантовкой. Колеса тоже белые, а бандажи светло-вишневые. Дышла зеркальные. Поручни надраены. Хороша, любо глядеть на нее и непаровознику.

И на Алешу я жадно смотрю, будто впервые вижу. Ладный парень. Строгий. Но чуть улыбнется — и в глазах его сразу заблестят роднички, согретые жарким солнцем. Теперь-то я все про него знаю. Говорят, рыл первую землянку, первый котлован, был грабарем, бетонщиком, электриком, кочегаром. Говорят, здорово поет, играет на гармошке, на гитаре. Не знаю, насколько все это верно насчет гитары и прочего, а машинист он первоклассный. Вернулся в Магнитку с высших энкапээсовских курсов. За короткое время догоняет меня по всем показателям. Держись, Санька! Не уступай первого места!

И Алешка потихоньку косится в мою сторону. Интересуемся друг другом, но почему-то отмалчиваемся. Ладно, я первый заговорю!

Постой! Вспомни разговорчики про него и Ленку!..

Атака не состоялась. Возвращаюсь на исходные позиции.

Раздался насмешливый голос Алеши:

— Ну, долго мы еще будем играть в молчанку?

Я засмеялся. Радость перенесла меня на своих крыльях с Двадцатки на землю. И он спрыгнул. Закурили. Разговорились. Оказалось, нам и после работы по дороге. Искупаемся вместе, пообедаем, поиграем в волейбол. В общем, прикрепились друг к другу на весь вечер. Ленка будет работать, а мы гулять.

Ася выскакивает из будки, суматошно кричит:

— Эй, Шурка, пошел за чугуном, живо!

На большом клапане хотелось мне помчаться к домнам. До конца месяца надо вывезти пять тысяч тонн чугуна. Выполнить и перевыполнить. Каждая ездка важна: быть или не быть во главе передовиков. Трудно удержаться на месте. Но я все-таки пересилил себя. Повернулся к Алешке.

— Иди! Твоя очередь.

— Меня не приглашают, — сказал он.

— Так что ж, давай!

— Чего валандаешься, Шурка? — надрывалась стрелочница. — Доменщики названивают, спрашивают, где Двадцатка.

— А почему Двадцатка? Не моя очередь.

— Отлыниваешь? Вот так ударник!

— Шестерка должна работать. Давай ты, Алеша.

Я уже ничем не рисковал. Был уверен, что Алексей, как бы я ни отнекивался, уступит свою очередь.

Алеша взял меня за плечи, подтолкнул к паровозу.

— Иди, Саня! Таскать тебе и не перетаскать.

Все понял, что творилось в моей душе, но и виду не подал. Не обиделся и не обидел. Не побоялся показаться простоватее, чем был на самом деле. Славный парень!

С Магнит-горы донеслась бесшабашная, веселая пальба. Гремят динамитчики...

Я поднялся на Двадцатку. Вася Непоцелуев встретил меня брезгливой ухмылкой. Никогда раньше так не косоротился. Чем я ему не угодил? Ладно, не время выяснять отношения. Я взглянул на водомерное стекло, на манометр. Пара, воды и огня достаточно. Можно с ветерком вкалывать.

Двадцатка мягко катится по рельсам. Тигр больше наделает шума, чем моя ладная, отрегулированная до последнего винтика машина.

У подножия домны под желобами стоят пустые ковши. Ждут чугун. На литейном дворе разгуливают в своих широченных войлочных шляпах, с пиками и резаками наши мушкетеры-горновые.

— Давай, давай! — поторапливает меня мастер.

Хорошее слово. Давай, Голота, вали в котел пятилетки свой труд! Давай, Голота, пять — в четыре! Давай, ты очень нужен людям! Давай!.. На тебя все надеются. Давай!.. Вперед, друг, без страха и сомнения. Трудись в поте лица своего. Давай двигай в будущее! Ударяй и возвышайся! Давай!

Жестко щелкнула автосцепка. Паровоз и ковши вклинились друг в друга, стали поездом.

Ну, теперь ты, чугун, давай!

И хлынула огненная река. Густая, способная железо испепелить, разбрасывая во все стороны искры, она бесшумно несется по руслу канавы, срывается с обрыва и падает в ковши.

Чугунный жар. Бетонный потолок литейного двора, черные кауперы, стальные конструкции, рельсы, шпалы и все вокруг становится оранжевым, вот-вот вспыхнет.

— Поехали! — Составитель вскакивает на подножку.

Я осторожно толкаю регулятор. На одно деление. На другое. На третье. Труба выдыхает кудрявое, круто сбитое, сливочного цвета облако дыма.

Двадцатка идет натужно, но чувствуется в ее движении мощный запас энергии.

Катится поезд, полный огня. По горячим путям. Мимо кауперов и доменных башен. Мимо небоскребной воздуходувки. Податливо прогибается земля. Позади нас огнедышащее пекло, а впереди свежая, встречная волна воздуха. Хорошо! Сто раз на день произношу: «Хорошо!»

Еще на одно деление передвигаю регулятор. Поезд убыстряет ход. Прокладываю себе безопасную дорогу и свистком и автоматическим колоколом.

Колокольный гул и разбойничий свист!..

Расступись, честной народ, да полюбуйся солнечным добром!

И расступаются, провожают взглядами, улыбаются — рабочие, ремонтирующие пути, горновые, землекопы, девчата.

Первый рейс с чугуном завершился благополучно. А второй, со шлаком... До сих пор не пойму, что случилось. Зазевался? Не рассчитал силу паровоза, ход поезда и подъем пути?

Выехал с одной станции и не доехал до другой. Застрял на перегоне. Растянулся!

Оскандалился в самом людном месте, рядом с экипировочным складом.

Грузчики смеются, тычут в мою сторону лопатами, кулаками, дерут горло.

— Вот так ударник! Ударял, ударял и напоролся ж... на ежа!

— По океан-морю шагал, а в луже растянулся!

— Цоб-цобе, безрогие! Тпрру, кобыла!

— Эй, ваше сиятельство, подвезите!

— Братцы, поможем передовику пропихнуться в рай! Раз-два, взяли!..

Я спрятался в кабине. А куда от себя спрячешься? Стыдно, реветь хочется. Пара и огня в избытке, шлаковый поезд легче чугунного, а с места сдвинуться не могу. Колеса бешено вхолостую вертятся, над трубой бушует метель искр и угольной мелочи. Еще одна такая пробуксовка, и скаты станут гранеными. Захромает паровоз, попадет на канаву в депо — перековываться. Не в одну тысячу рубликов обойдется ремонт.

Закрываю регулятор, продуваю краны и рукавом спецовки вытираю умытое позорным потом лицо. Так мне и надо, хвастуну! Раскукарекался, распетушился, вообразил, что сам, без курицы, способен нести яйца.

Звякнули буфера заднего ковша. Неужели толкач? Я похолодел и бросился к окну. Так и есть — незваный и нежданный буксир, толкач! В окне Шестерки торчит Алешка.

И надо же! Именно тот, с кем я тайно соревнуюсь, стал моим спасителем, толкачом. Откуда взялся? Будто за ближайшим углом стоял наготове.

— Давай, Саня, двинем двойной тягой! На этом самом месте и я растягивался. Невезучая дистанция! Пошел!

Алешка дал свисток и, открыв краны, продул паровые машины, чтобы не пробуксовать, двинул в цилиндры добрую порцию пара.

А я?.. Раздумывать некогда. Вместе с Шестеркой вытягивай поезд или поверни тормозной кран, застопори и ругайся: куда, Атаманычев, суешь свой нос, кто тебя просил толкать?

Я не сделал ни того, ни другого. Пришлось Алешке одному попыхтеть. Он надрывался, а я сидел в своем кресле и, царапая железо ногтями, молил бога, чтобы Атаманычеву не удалось вытянуть поезд.

Вытянул.

Вот теперь в самый раз включиться в работу и Двадцатке. Не помогал я Атаманычеву, а лизал ему пятки, оправдывался: мы, мол, тоже пахали.

Доставили шлаковозы на откос, окантовали.

Раскаленная лава ползет по склону горы, стекает в озеро. Смрадный дым. Удушливый запах серы. Лопаются ядовито-желтые пузыри. Вода клокочет, шипит, превращается в пар. Бегемотские всхлипы, чавканье, адские испарения... Прямо-таки геенна огненная. Сгореть бы в ней, растаять пшиком!

Атаманычев взбирается на Двадцатку. Мнет в ладонях паклю, спрашивает:

— Покурим, Саня?

Ничего плохого не хочет видеть хороший-прехороший Алеша. Ослеп от доброты. Бьют его по левой щеке, а он подставляет правую. Откуда ты взялся, такой праведник?

Красное, синее, белое!..

Еле держусь на краю обрыва. Опять плюхнусь в лужу, если не откликнусь Алеше хотя бы никудышной улыбкой. Давай! Ну! Не можешь быть искренним — притворись! Сойдет и кривая ухмылка. Победитель не требует контрибуций.

Не могу ничего выдавить из себя. Кровь хлынула в голову, загудела в ушах. Перелетел я в бредовую эпоху сыпняка, коросты, хвастовства, брехни и ругани. Будто и не было ни бронепоезда, ни коммуны, ни Антоныча, ни Лены.

— Радуешься? Думаешь, хвост Двадцатке прищемил и солью посыпал? Тоже мне, толкач! Кто тебя просил? Сам бы я выехал!

Я куражился, изливал всякую муть, а он внимательно, пронзительно-печально смотрел на меня.

Я кулаком ударил Тараса, а меня Алеша — взглядом. И еще словами.

— Понимаю! Сам себя чистишь. Давай! Своя рука владыка, все темные углы выскребет.

Кивнул, незлобиво улыбнулся, ушел на Шестерку. Васька захлопывает за ним дверь и дурашливо пялится на меня.

— Мало ты ему всыпал, жених! Ишь какой дружок нашелся! Похлестче репейника вцепился. Знает, шкода, чье сало съел! Ославил девку. А ты терпишь, тюфяк! Да я бы ему все ребра пересчитал, а потом и в зубы заглянул! Гляжу на тебя, Ляксандр, и жалею...

Я не стал дальше слушать. Закричал:

— Ты... жалобщик, мотай отсюда! Теперь не ужиться нам с тобой!

— Не имеешь права. Не твоя собственность Двадцатка, и не твою личность я обслуживаю. — Васька поудобнее развалился в кресле.

— Уходи по-доброму!

— Угрожаешь?.. Пожалста, будь ласка, бей! — Он рванул на груди спецовку, разнес ее до пупа. — Давай колоти! Набил руку, не промахнешься.

— Проваливай! Что хочешь, то и ври начальству. Брысь!

Васька поднялся, застегнул спецовку.

— И пойду! Смотри, задавака, будет и на моей улице праздник.

— Не желаю тебе, Вася, такого праздника, какой ты устроил.

— А чего особенного я сказал? Все про это звонят. Да разве ты первый раз слышишь?

— В последний! Никому не позволю!

— На каждый роток не накинешь платок. Больно серьезный ты, Ляксандр. Пошел я. Будь здоров.

Побежал в депо жаловаться. Придется и мне ходить по кабинетам, выслушивать нотации, оправдываться. Все стерплю, но Ленку в обиду не дам.

Глава третья

Схлестнулись, вздыбились ветры, азиатский и европейский. Повечерела дневная Магнитка. Сизые, черные, серые, рыжие смерчи закружились вокруг пыльно-красного солнца. Свист, грохот, вой, стон, львиный рык и плач бурана перекрыли гул воздуходувки.

И в такую распрекрасную погоду я один вкалываю: и паровозом управляю, и в топке огонь поддерживаю, и воду качаю в котел, и за сигналами в обе стороны слежу.

Губы мои обметаны горьким порохом. На зубах скрипит песок. Глаза прикрыты огромными, в толстой резине очками. Взглянул в зеркальце и ахнул. Ну и морда! Человек в маске! Марсианин! Демоническая личность. Себялюбец, напяливший рабочую робу. Выть хочется. Распсиховался.

Что там ни говори, а все-таки есть прямая связь между тем, что делается на земле, в небе, в океанах и в сердце человека. Черная буря давит на чувства и мысли.

Рухнули все подпорки моей правоты. Виноват я перед вами, ребята. Озверел. Поглупел. Всех обидел. Чванливый бузотер, мордобоец!

Разлюбит Ленка такого, если узнает.

Не успел подумать о ней, а она тут как тут. Появилась! Откуда? Как? На крыльях бури прилетела, не иначе. Всегда расплываюсь в улыбке при виде Ленки, провозглашаю вслух или мысленно: «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты...» Теперь молчу. Испугала она меня. Грязная, растрепанная, еле на ногах стоит. Дышит тяжело. Бросаюсь к ней, втаскиваю на паровоз.

— Куда тебя понесло, дуреха? Зачем?

— К тебе спешила.

— Не могла переждать бурю?

— Не могла, телеграмма тебе!..

— От кого?.. Все мои родные здесь, в Магнитке.

— Все ли? — На чумазом лице Ленки блеснули белые зубы. — Читай вслух!

Я развернул твердый от клейстера и наклеенных буковок телеграфный бланк, прочитал:

«Получил официальную отставку мотивам разжиженности мозгов тчк Сижу разбитого корыта думаю веселую думу тчк Неполноценную голову стукнула дурацкая мысль приехать Магнитогорск повидать тебя тчк Готовь хоромы встречу тчк День выезда сообщу дополнительно».

Подписи не было. Я рассмеялся.

— Узнаю коней ретивых! Спасибо! Правильно сделала, что примчалась. Не напрасно пострадала. — Я поцеловал ее в губы, единственное чистое место на ее лице.

— Антоныч? — спросила Ленка.

— А кто же еще! Только он может веселиться в тяжкую минуту. Плохо, видно, старику. Постой!.. Как попала к тебе телеграмма? Ты была на Пионерской?

— Почтальоншу встретила...

— Вот, дожили!.. Первый встречный-поперечный уже знает, что я и ты... одна сатана, муж и жена.

Ленка оглянулась вокруг себя.

— Где твой помощник?

Я молчу. Делаю вид, что не слышу. Распахиваю дверцы, ковыряюсь в топке. Минуты три кочегарил, но Ленка не забыла про Ваську. Опять пристает:

— Саня, почему ты один?

— Что?

— Я спрашиваю, где твой Васька?

— Соскучилась?

— А как же! Смешливый парень. Повезло тебе на помощника.

— Да. А вот ему не повезло. Разонравился механик. Дюже сурьезный. Сбежал Васька.

— Правда?

— Чего ты пристала? Оставь смехача в покое. Пусть себе бегает. Садись на его место и вкалывай.

— А что ты думаешь? Могу! Раньше тебя с паровозом подружилась. Смотри!

И она, как заправский кочегар, ловко, черным веером, метнула уголь на белый огонь.

Разбежались в разные стороны буранные ветры, азиатский и европейский. Небо прояснилось. Улеглась пыль. Снова стала видна Магнит-гора, окутанная шоколадными, рыжими, белыми дымами.

Трубит рожок стрелочницы, зовет Двадцатку вперед. И составитель машет флажком, кричит:

— Давай под домны!

Даю!

На левом крыле законно, по-хозяйски сидит Ленка. Умылась. Причесалась. Красавица! Как можно плохо думать о такой? Сочиняют небылицы. Всегда на красивых наговаривают. И сама она на себя наговаривает. Не любила она никого.

Смотрю на любимую и вижу себя, как в волшебном зеркале. Преобразился. Куда девалась лобастая, широконосая рожа. Вижу парня-сокола. Море ему по колено! Горы Уральские способен свернуть.

Ну и Ленка, ну и чудо! Действует на меня, как огонь из молитвы Антоныча. Очищает, сжигает в своем светлом священном пламени всякую скверну и даже самый зачумленный воздух. Где Ленка, там и свежесть, правда, красота, сила.

Двадцатка медленно толкает ковши к желобам. На обрыве литейного двора стоит парень в войлочной шляпе и таращит завидущие глаза на Ленку и меня. Больше на нее. Он кричит:

— Эй, земляк, здорово!

— Здорово! — откликнулся я.

— Это кто же за ребро твое держится? Новый помощник?

— Жена!

— Губа не дура.

Ленка спряталась. Не стесняйся, красна девица. Пусть завидуют. Против такой зависти ничего не имею.

Расставил ковши под желоба. Ждем чугун. Перекур.

Ленка примостилась на откидном креслице, поглядывает на меня, хочет что-то оказать, но почему-то не решается.

— Говори! Давай! — смеюсь я. — Выстрели!

Не поддержала мой смех. Сказала серьезно:

— Целый день к тебе порывалась. Сердце болело. Все хорошо у тебя, Саня?

— Ну и правильно, — перебил я. — Так и должно быть. Железо к магниту тянется, Ленка к Саньке, а Санька к Ленке.

Сказал одно, а подумал о другом: «Милая! Ничего с нами не случится до самого социализма!»

Обнять ее хотел, но не посмел: много глазастых вокруг.

— Саня, а что он любит? — спрашивает Ленка.

— Кто?

— Антоныч. Чем будем угощать?

— Рано хлопочешь. Еще неизвестно, когда приедет. Подождем второй телеграммы!

— А как ты думаешь, я понравлюсь ему?

— Ты?! А разве есть люди, которым ты не нравишься?

— Есть! — засмеялась Ленка. — Я сама себе не нравлюсь. Побежала я, Саня. До вечера!

На этом и закончилось наше нежданное, незапланированное свидание.

Долго ее ладная фигурка двигалась по кромке обрыва, впечатываясь в край закатного неба.

Как ни в чем ни бывало выныривает на поверхность мой Васька. Ухмыляется. Подмигивает.

— Прогулялся изгнанный Адам. Выветрил всю дурь. Можно приступать к своим райским обязанностям?

— Приступай, черт с тобой! — говорю я и смеюсь. — Шуруй да обмозговывай каждое слово, прежде чем болтать.

— Ладно, виноват! Больше не буду искрить. И тебе бы надо свой порох почаще поливать сырой водичкой.

— Уже отсырел, Васёк. Надолго. Разве не видишь?

— Вижу. Не слепой. Размягчился ты.

Верно, друг! Такой я теперь мягкий, что голыми руками бери. Покаяться перед Тарасом? Пожалуйста, хоть сейчас! Поговорить с Алешей, распатронить себя так и этак? Могу! Только мертвец достигает полного совершенства. Все, что живет, все, что развивается, несовершенно. В общем, готов пройти любое чистилище.

На Двадцатку поднимается еще один нежданный гость. Ну и день! Приперся Гаврила, грузчик. Чего ради? Приметный мужичишко. Вместо носа торчит красная барабуля. Больше ничего не видно на лице.

Гаврила сразу, не тратя понапрасну слов, козырнул тузом:

— Гражданин драчун, давай замнем кампфлит. Пожалели мы твою молодую жисть. Поставь ведро белой да горькой на артельное рыло — и все пойдеть олл райт, гуд, а по-нашему — концы в водку. Ей-богу! Перекреститься могу. Вот!

Гаврила и в самом деле приложился пальцами, сложенными щепоткой, ко лбу, животу и плечу. Ну что такому скажешь!

— Тебя Тарас послал? — спрашиваю я.

— А как же! Доверил вести дикламатические перговоры!

Васька хохочет, а я не поддаюсь, всерьез принимаю посла. Еще раз готов садануть Тараса.

— Хорошо, согласен! — говорю я. — Дам на водку, но при одном условии...

— Голуба, что за речи?.. Раскошеливайся без этого самого... натощак.

— Ну раз не хочешь, разойдемся.

— Ладно, выкладывай, послушаем!

— Мою водку вы должны пить не из кружек, не из бутылок, не из стаканов...

— Ладно! — радостно осклабился Гаврила. — Горькую сподручно пить и лежа, и стоя, и вприсядку, и на карачках.

— На карачках и пейте. Из лохани свинячей. Согласен?

— Согласен! — Гаврила снял картуз. — Сыпь сюда свои ударные червонцы.

Я швырнул Гавриле тридцатку. Посол нахлобучил картуз вместе с деньгами на лысую голову.

— Отрыгнутся, голуба, тебе свинские червонцы! — сказал он и загремел вниз.

— Что ты наделал? Тюфяк! — заорал на меня Васька. Он бросился вслед за Гаврилой. Сорвал картуз, забрал тридцатку. Вернулся на паровоз, распахнул шуровочную дверцу. Раскаленный воздух втянул бумажку в огонь.

— Чуешь, Санька, какой дух пошел? Перегарный. Чистая блевотина.


Скрипит, фыркает чернилами, рвет бумагу перо. Самописка, а сопротивляется. Трудно писать о себе такое. Трудно, а надо.

Самая прочная сталь рождается из жидкого чугуна, сереньких флюсов, воздуха, огня, газа и покоробленного, битого-перебитого ржавого скрапа.

Что ж, старым железом, ломом придется войти в новый стальной брусок, в рельсы, в броневую плиту, в блюминг, в крыло самолета, в перо ученого, в скальпель хирурга.

Глава четвертая

Иду в редакцию. Ваня Гущин вскакивает, бросается навстречу.

— Добро пожаловать, старик! С чем хорошим прибежал?

— Посоветоваться пришел, — говорю я.

— Отставим на часок твои личные хлопоты. Ты, старик, вот как мне нужен! — Ваня бережно ударил себя по кадыку ребром ладони и вдохновенно взглянул на пухлый комплект «Правды». — Читал сводку с трудового фронта? Стальной Донбасс топчется на месте!.. Прорыв на днепровских заводах!.. Позорное отставание уральских доменщиков!.. Затухает костер соревнования. Надо подбросить сухих дровишек. Ты в этом деле меткий застрельщик. Пульни и трахни в самое яблоко прорыва. Розжував?.. Вызывай кого-нибудь на соревнование. Кто достоин твоей храбрости? Диктуй!

— Какая там храбрость! Сам в прорыв попал.

— Опять прибедняешься, старик. Надоело! Диктуй: кого вызываешь?

— Постой, Ваня. Не застрельщик я. Оскандалился. На черепахе мое место, а не на аэроплане.

— Брось трепаться! Диктуй!

— Послушай, Ваня! Неприятности у меня. Личного порядка.

— Заткнись, говорю. Общественное выше личного.

— А разве общественность не из личностей состоит?

— Не разводи философскую антимонию! Некогда! Давай дело будем делать. Темпы, старик, темпы! Время, вперед! Отсталых бьют. С кем хочешь соревноваться? Диктуй, живо!

А может быть, и прав Ваня? Может быть, действительно прибедняюсь, антимонии развожу? Чем же, если не трудом, я искуплю свою промашку? Только труд делает человека человеком, приближает его к истине. Только трудом совершенствуются люди, мир, земля, реки и моря. Горе, тоска, печаль, сомнения, угрызения совести, отвращение к себе и даже черное отчаяние — все сгорает в священном пламени труда... Так вразумлял нас, одичавших пацанов, Антоныч.

— Эй, старик, куда тебя унесло? Вернись на землю. Диктуй!

— Алексей Атаманычев! — сказал я. — Трудно с ним соревноваться, но...

— Атаманычев?.. Не пойдет! — категорически заявил Ваня и лихо рубанул воздух ребром ладони, будто сносил кому-то голову. — Сектантский сынок. Отродье. Есть у тебя на примете человек с чистыми руками?

— Алешкины руки, если на то пошло, чище моих.

— Ого! Не советую, старик, чужой картой козырять, прокозыряешь собственную. Переварил? Давай другую кандидатуру.

— Лучшей не найдешь! В прошлом месяце он больше меня вывез чугуна, меньше сжег угля. И вообще — замечательный машинист. И парень хороший.

— Да? — усомнился Ваня.

— Можешь проверить. Вот!.. — Я бросил на стол свой рабочий дневник. В нем были показатели всех паровозов.

Ваня внимательно их изучил. Крякнул, почесал затылок.

— Це дило треба розжуваты. Розжував! Хай живе! Рискнем. На безрыбье и рак — рыба.

Ударил кулаком по столу, словно вбил большущий гвоздь.

— Заштопано и заметано! Завтра тиснем договор! Переходим к личному вопросу. Что стряслось, старик?

Я рассказал о происшествии на угольном складе, как опростоволосился на перегоне, осмеян грузчиками, как выручил меня из беды Атаманычев и как я отблагодарил его за это. Всю правду выложил. Ничего не утаил.

Ваня внимательно выслушал и рассердился.

— Мало каешься, старик! Поднатужься! Вспомни вдову, которая сама себя высекла! Эх ты! Губошлеп, а не застрельщик социалистического соревнования! Ты это или не ты, старик? — Ваня потыкал меня карандашом в грудь. — Оболочка твоя, а содержание... либеральная трухлятина вместо стального ядра. Где, когда растерял себя? Кто вытряхнул из тебя живую душу?

С недоумением слушаю его.

— Не розжував? — Он хлопнул меня карандашом по голове. — Сырые у тебя мозги, старик. В чем каешься, дуралей? В том, что пресек классово-враждебный выпад? В том, что не позволил выродку измываться над социалистическим соревнованием?

— Постой, не тараторь! Я тоже так вгорячах подумал. Не подходит Тарас под выродка. Трус он, бузотер, разгильдяй, горлопан, только и всего.

— Допустим!.. А горлопаны разве не заклятые наши враги? Явление есть явление. Забудь, старик, как ты буксовал и растянулся, как Тараса саданул. Чепуха это на постном масле. Весь корень в том, что облит классовыми помоями молодежный паровоз, премированный скакун, а заодно и лихой наездник, ударник, рабочая гордость Магнитки, историческая личность.

— Перебор, Ваня!

— Недобираю даже, успокойся. Совершено покушение не на паровоз, не на Голоту, а на святая святых нашей жизни — на социалистическое соревнование. Розжував? Так и запишем! — Ваня стал покрывать размашистыми чернильными каракулями чистый лист бумаги.

Как он разберет свою писанину? Все буквы похожи одна на другую, из каждой торчат во все стороны примусные иголки. Сплошное «ж». Не буквы, а ежи.

— Именно на такую политическую высоту надо поднять это низкое происшествие на угольном складе! — продолжал греметь Ваня. — Быть или не быть! Или мы одолеем разнокалиберных Тарасов, или они нас! Словом, выступаем со статьей. Назовем ее так: «О тех, кто затаптывает костер соревнования». Статейка будет во!.. Столичные газеты перепечатают!

Он расстегнул косоворотку. Жарко ему стало. Щеки и лоб пунцовые, губы сочные, глаза сверкают. Красив Ваня, будто в бане попарился. Вот боец!

И на этот раз он оказался прав.

— Переварил, старик? Заткнись со своими угрызениями так называемой чистой совести. Гнилой либерализм! И наша совесть должна быть красной. Эх, Санька, скребли тебя, мыли в сорока водах — и не отмыли докрасна! Серо-буро-малиновый до сих пор.

Под конец нашей беседы Ваня смилостивился. Сел рядом, обнял, сказал:

— Молодец, старик! Люблю! Горжусь! Мировой ты парень! Далеко соображаешь. Продрал я тебя крупнозернистым рашпилем, да еще с песочком, а ты ничуть не обиделся. Так и держи! Критика и самокритика — великая сила и нашего общества и каждого человека в отдельности. С неба звезды будешь хватать, если всегда и везде сумеешь управлять своими страстями и поддаваться управлению свыше.

Вот, оказывается, какой я хороший! Из проруби в парилку попал.

Сладко слушать хвалебные речи. Ругань, если она и справедлива, ожесточает нас, а похвала, даже преувеличенная, без мыла в душу лезет.


На работу бежал, а с работы плетусь шагом. Устал. Мысли одолевают. Хандра печет.

Восемь вечера, а еще светло. Домой не тянет. Пойду к Гарбузу.

На полпути в Березки я неожиданно решил заглянуть к Алеше Атаманычеву.

Горный поселок в стороне от моей дороги. Ничего, придется прошагать лишних два-три километра. Надо по душам покалякать с Алешкой.

Дом Атаманычева в три окна, под железной крышей, обнесен забором. Во дворе мычит корова. Похрюкивает свинья. Кудахчут куры. Чудно! Работают Атаманычевы здорово, самого бога бьют, а свиньями не брезгуют.

Особое это место в Магнитке — Горный поселок. Бросили якорь здесь в основном раскулаченные, проштрафившиеся сектанты и прочие. Среди них вкраплена и рабочая братва: монтажники, слесари, движенцы, доменщики. Кто по случаю купил подворье, кто построился на свободном участке, кто женился на хохлушке или казачке из куркульской породы.

Как только я вошел во двор, увидел Асю. Утром цыганским платьем да шелковым платком похвалялась, а сейчас...

Стоит в сарайчике на охапке сена в чем мать родила и льет на себя воду из лейки.

Не смуглая она, оказывается, а белая-белая, совсем не похожа на цыганку. Видит меня, прямо в глаза смотрит — и не убегает, не прячется! Ну и ну! Пришлось мне опустить голову, шарахнуться к дому.

— Не туды, Шурик, пошел! Там никого нет. Сюда прямуй, живо! Посчитаешь ребра, все ли целы.

И смеется, будто обыкновенные слова произнесла.

Ни туда, ни сюда не решаюсь шагнуть — ни в дом, ни к калитке. Насчет сарая ничего такого и в мыслях не было. Провались он вместе с Аськой!

— Иди! Дверь захлопнем, ночь сотворим.

Бежать хочу со двора, а сам ни с места. Люто ненавижу я эту балабошку. Но отмалчиваюсь. Плещется вода, похрустывает солома, и ладони звонко избивают мокрое тело.

— Боишься?.. Разрешения не получил?.. Иди, никому не скажу!

Все стало просто после таких ее слов.

Я круто развернулся и стремительно пошел. Не к дому, не к калитке, а к сараю. Припечатал каблуком высокий порог, презрительно сказал:

— Плевал я на таких, как ты!

И бросился назад, к воротам. Ася долдонит мне вслед:

— Не плюй, Шурик, в такой добрый колодец — пригодится воды напиться!

Непробивная девка. Непостижимо это: она и Алеша!

Распахнул калитку и столкнулся лицом к лицу с тетей Машей. А ее каким ветром прибило сюда? Зачем ей, малахольной, понадобились умные Атаманычевы?

Стоим и с откровенным удивлением рассматриваем друг друга. Она на улице, а я во дворе.

— Здравствуй, Саня! Куда же ты? Хозяйка в хату, а гость из хаты. Непорядок! Вертайся!

Хозяйка? Еще одно диво дивное. Не успел прийти в себя после одного потрясения и на другое напоролся.

— А... а разве вы здесь живете?

— Не веришь? Могу домовую книгу представить.

— Жена?

— Давнешняя. Еще до революции обвенчались с Родионом Ильичом.

— Мать Алеши?

— Две матери у Алешки: одна породила и богу душу отдала, а другая вынянчила и выкохала. Вот и считай, яка мамка ему ближе, роднее. И Аську не я рожала. Ну чего ж ты стоишь, як пень-колода? Поворачивай, иди! Гостем будешь.

— Спасибо. К Алеше приходил. Передайте ему. До свидания!

Хочу, уйти, но тетя Маша стоит в калитке и не собирается уступать дорогу.

— С тобой здороваются, а ты прощаешься. Нехорошо!

— Тащи его сюда, маманя, — насмешливо советует Ася. — Хватит ему на воле разгуливать. Аркан по его холке давно скучает.

Накинула ситцевое платье прямо на мокрое тело и, развевая сырой гривой, подбежала к нам. Тетя Маша махнула на балабошку рукой.

— Не вмешивайся, сама управлюсь. — Обнимает меня, разворачивает на сто восемьдесят, лицом во двор. — Иди, Саня, не упирайся.

— Не могу, Марья Игнатьевна. Тороплюсь.

— Иди! Теперь я не страшная. Добрая и смирная. Як же не раздобреть, глядя на тебя? Герой с небес спустился на грешную землю и нами, никудышными, не побрезговал. Большое-пребольшое тебе спасибо.

Старая погудка на новый лад. Подпевает Тарасу, Кваше, Гавриле. Ладно! Не обижаюсь. Какой спрос с тихопомешанной!

— Так ты, значит, с Алешей подружился? Добре! Давно пора вам по-братски жить. С одного ребра вы сделаны.

— Ну, а ваш братик как поживает, Мария Игнатьевна?

— Появился и пропал. Ничего, не горюю! Он замену себе оставил. Сказал, что ты займешь его место. Не откажешься?

Пусть сумасбродничает. Ничем она уже не удивит и не испугает. Улыбаюсь. Киваю.

— Вот и хорошо. Договорились! Здравствуй, братик! Всю жизнь шукаю тебя, родненький!

И она обнимает меня, целует, будто и в самом деле только что встретилась с братом после долгой разлуки.

Ася стоит посреди двора, расчесывает деревянной гребенкой свои волосы и во все глаза смотрит на мачеху и на меня. Удивляется. До сих пор не привыкла к малахольной бабе. Пора мне все-таки удирать. Бог с ними, с сумасбродными!

Марья Игнатьевна не удерживает. Посторонилась, пропустила на улицу.

Ася что-то кричит мне вслед, но я не оглядываюсь.


Повечерело. Зажигались огни на строительной площадке и в действующих цехах. Потянуло прохладой. Сильнее стали слышны голоса кургузых локомотивов, бегающих по спиралям Магнит-горы. Гудела воздуходувка, как майский жук, увеличенный в миллиард раз. Красноватым дымком курились контрольные свечи домен.

Засмотрелся я на вечернюю Магнитку, разогрел себя быстрой ходьбой, но голову не остудил. Думаю и думаю. И как только я расскажу Лене о том, что случилось во дворе Атаманычевых? Особенно о бесстыжей Асе. Лучше не рассказывать. Сколько уже тайн накопилось у меня!..

И в доме Гарбуза ожидал меня сюрприз. Степан Иванович, только я открыл дверь, налетел на меня:

— Что ты наделал, барбос? Размахался!.. Твой дед на хозяина руку поднимал, а ты — на своего брата!.. Ничегошеньки ты, оказывается, не понял. Даже Ленина. Бессовестный!

— Выслушайте, Степан Иванович!

— Оправдывайся там, где провинился, бессовестный!

Он выталкивает меня на улицу, а я упираюсь.

Не ждал я такой выходки от Степана Ивановича, несогласен с ним. Говорю:

— И дед Никанор поднял бы руку на Тараса. И я имею право дать ему по зубам. Ненавижу захребетников. Читаешь «Правду»? Летуны и лодыри загнали Донбасс в прорыв! Разгильдяи опозорили черную металлургию! Подкулачники саботируют хлебозаготовки!

— Вот какая высокоидейная подкладка у твоего рукоприкладства! Кто зарядил тебя, Саня?

— Сам понимаю! Рабочий я человек, коммунист, совесть имею. Да не какую-нибудь, не бесцветную, а красную. А вы? Забыли, что писали наркому?

Он с печальным изумлением вглядывается в меня, а я скороговоркой выкладываю все, что обмозговал после разговора с Ваней. Не ударяем по разгильдяям — вот и в прорыв попадаем. Их много, а нас, ударников, мало. Никита Изотов — краса и гордость нашей эпохи, а мы не роимся вокруг него, не размножаемся. Не во всю силу вкалываем. Стыдимся блеснуть трудовой доблестью. Зависти боимся, насмешек. Вылетим в трубу, если будем потакать разнокалиберным тарасам, извиняться перед ними за свои тумаки и подзатыльники. И пятилетку съедим с потрохами, если не научимся собирать урожай без потерь, добывать уголь и варить сталь без прорывов.

Не понял меня Степан Иванович. Столкнул с крылечка, захлопнул дверь. Такое письмо написал Серго — и не понял. Ладно, не на целый век рассорились. Дойдет до него моя правота.

Глава пятая

Ну и денек выпал на мою долю! Вернулся на Пионерскую еле живой и завалился спать. И во сне чувствовал, как ныла душа. Проснулся оттого, что стало жарко и тесно в моем продавленном ложе. Протираю глаза и соображаю, что произошло.

Рядом со мной кто-то тихонько дышит. Кто же еще, как не Лена! Примчалась! Сняла с души камень. Вот так всегда. Стоит ей прикоснуться ко мне, взглянуть ласково, сказать что-нибудь, и я сразу веселею. Тихонько прикасаюсь губами к ее губам, горячим и влажным.

Удивительно! Живут люди в разных концах земли, не знают о существовании друг друга, ни единой ниточкой не связаны. Но вот встретились, полюбили и срослись. Не при нас это началось и не после нас кончится. Человек рождается для любви. Для любви живет. Через страдания и надежды, через труд и борьбу — к любви!

Сказать ей все это или не сказать? Не надо. Все знает.

Все ли? А мое столкновение с Алешей, Тарасом, Гаврилой? И то, что было с Асей, с Марьей Игнатьевной? И последний разговор с Гарбузом?

Тесна моя койка для двоих.

Я перетащил Ленку вместе с тюфяком и подушкой на пол. Вот где приволье, как на траве-муравушке.

— Постой! — Ленка хохочет. — Давай поужинаем. Притащила я шмат сала. У казаков на старинную шаль выменяли.

— Спасибо, кормилица!

— Не меня благодари, а мачеху. Не позволила идти к коханому с пустыми руками. Возьми, говорит, харч, накорми моим приданым своего бугая.

— Так и сказала? Ну и ведьма!

— А за что ей любить тебя? Она всех мужиков обманщиками считает. Одному Богатырю верит.

— Несчастная баба!

Вибрирует оконное стекло и чашечка будильника. Жужжат обеспокоенные мухи. Гудок!.. Люди спешат на работу, а я с милой прохлаждаюсь.

Окно раскрыто в теплую ночь. Небо густо забрызгано звездами. Каждая хочет упасть на землю и не падает. Посреди звезд катится белая, свежеоткованная лунная лепешка.

Сидим с Ленкой на подоконнике, ужинаем и смотрим на расцвеченную Магнитную землю. Огни, огни, огни. Вон там, где громадное зарево, домны. И коксовые печи выдают свой огненный пирог — сквозь тучу пепельно-желтого дыма просвечивает пламя. Справа от озера великан-сеятель вкривь и вкось наугад сыпанул добрую жменю светлячков — целый миллион. Это мартены, прокатные, блюминг, чугунолитейный и прочие, прочие.

Смотрю на все на это и чувствую себя на вершине жизни. Отсюда, с высот моей всемогущей юности, вижу весь мир, его прошлое, настоящее и будущее. Все мне подвластно. Все могу сделать, на что способны люди. Безгранично уважаю себя. Мечтаю безбрежно. Как в песне: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью».

Ленка отошла от окна, положила на обшарпанный стол недоеденный кусок, взглянула на меня.

— Ну, Саня, рассказывай, что у тебя нового.

Она еще страдает, чего-то боится, а я уже забыл все свои дневные приключения. Только Ленкой любуюсь.

— У меня всегда одна новость — ты!

Хороша она в лунном свете в своем коротеньком платьице, с узкими полосками материи на плечах. Тонкая шея белеет, как ствол березки. Почему я не поэт? Ладно, она и чужими стихами не побрезгует.

— «Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты. Как мимолетное виденье. Как гений чистой красоты...»

— Дальше! — просит Ленка.

— Дальше не про нас с тобой.

Она громко рассмеялась. Забыла, что может всполошить соседей. Спохватилась. Прикрыла рот ладошкой.

Я осторожно подхожу к мимолетному виденью. Гляжу и наглядеться не могу.

— Не смотри на меня так, Саня, сглазишь!

— До чего же ты красивая, Ленка!

— Не выдумывай! Самая обыкновенная.

— Красивее всех! Не было еще таких! И не будет!

Она поцеловала меня в губы, потом чмокнула в глаза, в один, другой.

— Всегда так смотри, всегда так говори!

Коротки летние зауральские ночи. Засерело. Луна налилась багровой ржавчиной, упала с высоты и разрубила своим каленым ребром горный хребет. Выцветали заводские огни. Повеяло росным утренником.

Там, за хребтом, ночи, зори, туманные рассветы, а у нас начался трудовой день, тысяча сто сорок восьмой со дня рождения Магнитки.

Ленка причесывается перед осколком моего зеркала. Пристально вглядывается в свое побледневшее, с запавшими глазами личико. Сдвигает брови. Облизывает выпитые губы. Не бойся! Все равно красивая!

Она чисто женским делом занята, а я — мужским. Просматриваю газеты и тоже хмурюсь. Всерьез, не так, как Ленка. Страшен потусторонний заграничный мир.

«Геббельс и Штрассер во время парада германских фашистов повторили свои угрозы кровавого террора: «Скоро каждый, кто станет даже мысленно приветствовать Москву, будет повешен».

«Еще одно кровавое воскресенье в Берлине».

«Вооруженные силы фашистов насчитывают уже более пятисот тысяч человек».

«Улицы Нью-Йорка поражают приезжих иностранцев огромным количеством нищих, толпами голодных безработных и рядами пустых магазинов, брошенных арендаторами. «Эмпайр стейт билдинг» пустует на 70 процентов. Американцы, любители мрачных шуток, называют стоэтажный небоскреб домом призраков. Фермеры молят бога, чтобы урожай этого года не оказался слишком хорошим, в противном случае миллионы бушелей пшеницы придется вывезти на бездонную свалку — в море».

Ленка все еще причесывается, все пытает себя: красивая или некрасивая? А я откладываю «Правду», беру «Магнитогорский рабочий».

— Подлец! — во весь голос кричу я.

— Кто? — испуганно спрашивает Лена.

— Ванька Гущин. Договорились, что сам напишет статью, а он от моего имени настрочил... «Несмотря на лютые происки таких типов, как Тарас Омельченко, моя Двадцатка на большом клапане носится по горячим путям... Темпы, темпы решают все! Отсталых бьют. Вперед, мое время! С сегодняшнего дня моя машина будет работать лучше... Я вызываю Шестерку Атаманычева на соревнование. Держись, друг! В этом квартале ни ты и никто другой меня не догонит. Порукой тому моя...» Боже!.. Мое! Моя! Мои! Я! Подлог! Ничего я не писал.

Ленка прочла газету и молча положила на стол. Смотрит в окно, и глаза ее темнеют, набухают. Милая, да при чем же здесь я?


Проводил Ленку домой и побежал к Гущину. Встречаю его в коридоре. Он хватает меня под руку, увлекает за собой в самое непривлекательное заведение редакции.

— Ну как?

— Разве мы так договаривались? Подлог! Очковтирательство!

— Тише, старик, не кипятись! Объясни, чем ты недоволен?

— Не мог я написать такой галиматьи! Не самохвал же я! Не петух на заборе!

— Розжував! Зря страдаешь. Хорошая получилась статья. На красную доску вырезку поместили. Звонок был из горкома — похвалили!..

Ваня похлопал меня по плечу.

— Все в порядке, старик. Комар носа не подточит. Железное дело. Половодье на мельницу социалистического соревнования. А кто писал, — это чепуха. Будь здоров. Нет, постой!.. Срочно нуждаемся в гневных откликах на события в Германии. Притулись где-нибудь и накатай строчек двадцать.

— Пойдем к редактору! — говорю я.

— Зачем?

— Поговорить о твоем «железном деле». Опровержения требую.

— Уехал редактор в Свердловск. Так!.. Со мной, значит, не договорился? Пренебрегаешь? В самостоятельное плавание отправляешься? Не ожидал. Вот так благодарность! Тебя в люди вывели, а ты...

— Много на себя берешь, Ваня!

Я выскакиваю в коридор. Гущин бежит за мной.

— Куда же ты? Не хочешь откликнуться на такие события?

Пусть громыхает.

Вернулся домой и завалился в кровать. Нет сильнее лекарственного дурмана, чем сон.

И в сон приплелся Ваня Гущин. Оскалился, заикой стал. «Не тронь, старик, мою гордость, не буди во мне хвостатых предков! С-страшен я во гневе!»

А я ему, страшному, кукиш показал.

И приснится же такое!..


Задолго до гудка отправляюсь на работу. Проплыл стороной базарный холм, утыканный приземистыми лавками. Осталось позади скопище бараков. Надвинулся кирпично-красный кинотеатр «Магнит». Бежал всегда на Двадцатку, а сейчас притормаживаю.

Как покажусь я на горячих путях? Засмеют Голоту и паровозники, и доменщики, и движенцы. Теперь не только Тарас плюнет вслед хвастуну. Не буду же я оправдываться перед каждым!

Ох и надавали бы мне ребята, случись такое в коммуне! Втихую, в темном куточке мы образумливали хвастунов. Антоныч в такие дела не вмешивался. Делал вид, что ничего не знает.

Шагаю по шпалам с опаской. Осторожно зыркаю по сторонам. Перехватываю взгляды встречных и поперечных: добрые они или злые, насмешливые или презрительные?

В каждом цехе есть укромное место, где братва перед сменой или в перерыве судачит о том и сем, устраивает перекур, перемывает белы косточки начальству, проводит бурные и мирные беседы, беспротокольные совещания, самостийные митинги. Такое местечко есть и у нас — около вагона, снятого с колес и вросшего в землю. Это временная станция, одна из многих, разбросанных по заводу. На бумаге именуется «Домны», а на разговорном языке паровозников и движенцев посиделками, завалинкой, трепплощадкой, брехаловкой — как кому нравится.

Сегодня на трепплощадке людно. Машинисты, помощники, стрелочники, составители, путейцы дымят цигарками, ожесточенно спорят, хохочут. Развеселый уголок. Зря я, пожалуй, паникую. И думать, наверное, перестали о «моем» вызове.

Как только я подошел к ребятам, гвалт оборвался как по команде. Все угомонились, потеряли интерес друг к другу. На одного меня смотрят. Отчужденно. С угрюмым любопытством.

Провалиться бы мне сквозь землю!

На этом, вероятно, и закончились бы сегодняшние посиделки, но приперся Быбочкин. Он подкатил к станции на моей Двадцатке. Стоял на правом крыле рядом с Андрюшкой Борисовым и размахивал газетой. Совсем я приуныл. Быбочкин ни одного слова не успел сказать, а я уже понял, что возносить будет хвастуна. Остановись! Посмотри вокруг! Скучные, хмурые лица. Злые глаза. Губы ругательные.

Быбочкин спустился на землю, поднял над головой газету, потряс ею, как флагом.

— Читали, братцы?!

Хромовые его сапожки зеркально сияют, скрипят кожаной подошвой. Лицо тоже сияет.

Ткнул в мою сторону газетой, припечатал шикарный ярлык:

— Вот он, виновник торжества! Здорово ты написал, Голота! В самую точку угодил. Высказал вслух то, о чем все думают. Вот так и рождается высокосознательный передовой рабочий, дорогие товарищи. Не с неба он падает, а вами же выдвигается в вожаки.

Трепплощадка не трибуна, тут нельзя шпарить по шпаргалке, не положено выбрасывать на кон заигранные карты, надо все время козырять, удивлять, иначе никто слушать не станет. Не обязаны. Не умеешь болтать — рта не раскрывай.

Кто-то остановил оратора:

— Эй, закругляйся! Скоро гудок.

Быбочкин взглядом разыскал наглеца, посмевшего испортить песню. Остановился на машинисте Кваше. Как не подумаешь плохо о таком? Морда опухшая, будто пчелами покусанная. Глазки заплывшие.

— Что вы сказали?

— Я пока ничего не говорил. В рот воды набрал. Но могу и брякнуть кой-чего. Как насчет этого самого... грузчика Тараса? Есть слух, что ему наш герой рыло расквасил. Правда это или кривда?

Быбочкин побагровел.

— Тень на плетень наводите! Не позволим!

И пошел и пошел громить.

Кваша терпеливо переждал бурю и опять за свое:

— А как все-таки насчет мордобития!? Было или не было?

Все засмеялись. И мой помощник Непоцелуев не постеснялся хохотать.

Быбочкин гремел своим басом на самой высокой ноте:

— Можно и по рукам ударить тех, кто мешает нам строить великое будущее! Вот так, друзья! Будьте здоровы!

Взглянул на часы и суетливо зашагал по шпалам.

Только теперь, когда Быбочкин ушел, разгорелись страсти.

Кваша смерил меня с ног до головы взглядом, покачал головой.

— Недотрога! Правый и чистый. Ток высокого напряжения! Череп и кости! Берегитесь, голые руки! С сильным не борись, с богачом не судись, с Голотой не гневись...

Один распекает меня, а все остальные смеются. Лучше бы избивали. Хуже кулаков это — быть посмешищем в глазах своих товарищей.

Порываюсь уйти, но удерживают неожиданные слова Алешки.

— Над чем смеешься, Виктор Афанасьевич? — спрашивает он у Кваши. — Хорошая статья Голоты. Я принимаю его вызов. Поборемся! И тебе не мешает включиться в соревнование.

— Заткнись, Лексей! Не об газетке гутарим. Фулигана обсуждаем. Что же это получается? Шиворот-навыворот. По нашим порядкам драчуна положено тащить в народный суд, а его в герои выпихивают.

Трепплощадка уже не смеется. Посерьезнели и паровозники и движенцы. Все вглядываются в меня, все казнят. Бррр!.. Слава богу, гудок заревел.

Глава шестая

Рано утром к одиннадцатому корпусу подкатил трехколесный бордовый мотоцикл. Спицы ровненькие, сияют. Руль никелированный, широкий, как воловьи рога. Мотор работает мягко. Цепь не гремит. Выхлопная труба приглушенно, без копоти выбрасывает отработанный газ. Завидная машинка. На таком рысаке можно доскакать не только до Уральского хребта, но и дальше, до самого Златоуста. Договорились мы с Алешкой махнуть в лес по ягоды.

На водительском троне Алеша. В коляске примостилась женщина в темном платье. А это кто?

Захлопываю окно, хватаю рюкзак с харчишками и бегу вниз, напевая: «Будем, как солнце! Будем, как солнце!»

Не будем!.. В мотоциклетной коляске расселась сумасбродная мачеха Алешки. Ну и компания!

Я приуныл и растерялся так, что еле поздоровался. Все мои чувства и думы выступили жирной кляксой на лице, как на промокашке.

— Что это с тобой, Саня? — удивился Алешка. — Не выспался? Зубы ноют?

Я не успеваю ничего сказать. Тетя Маша заговорила:

— Скривился, як середа на пятницу. Як же ему не кривиться? Уговорился с другом путешествовать, а тут баба увязалась.

— Что вы, Марья Игнатьевна! Я рад.

— Нехай буде гречка! Садись швидче, а то медведь все ягоды языком слижет.

Взобрался я на заднее седло, обхватил Алешку, и мы поехали. Близкими кажутся горы, если смотреть на них на ясной зорьке. Но добираться к ним по пыльной и ухабистой дороге нелегко. Только через час, исхлестанные встречным ветром, измотанные тряской, попали мы на горное озеро. Синеет оно среди молодого ельника, карликовых березок, старых елей и древних, с раскидистыми ветвями сосен.

Мы с Алешкой сразу кинулись на травяное раздолье. Кувыркаемся, дубасим друг друга кулаками, захлебываемся смехом и все ближе к воде подбираемся. Хорошо! Не верю, что мы когда-то ссорились.

Марья Игнатьевна засмотрелась на нас. Сидит, как богородица, скрестив на груди руки.

Мы разделись и побежали в озеро, а она выбралась из коляски, начала разгружать свое добро: сырую картошку в ременной авоське, молочный бидон, черную буханку, берестовые туески, корзину с припасами.

Одним махом выплываем на середину озера, на глубину, высветленную солнцем до самого дна.

Алешка, будто на перине, разлегся на воде. И я закидываю руки за голову, вытягиваюсь в струнку, становлюсь невесомым. Лежим блаженствуем.

— Хорошо! Дальше некуда!

— Посмотрим, что скажешь, когда увидишь поляны, засыпанные ягодой, когда маманя испечет картохи!

— Чересчур молода твоя маманя.

— Не такая она молодая, как тебе кажется. Скоро сорок стукнет.

— Ладишь ты с ней?

— А чего нам ссориться? Хорошая она. Если бы все такие были!

Вот тебе и раз! А как же быть с ее сумасбродством? Осторожно забрасываю удочку.

— А почему она, хорошая, людей пугает?

— На такие дела она мастерица, — засмеялся Алешка. — А чем тебя она напугала?

— Так... одной выдумкой. Приперла к стенке, расплакалась: «Пропал мой братик. Придется тебе, Санька, стать его заместителем».

— Странно. Не так она пугает. Правду-матку режет. На несправедливость бешено кидается. Не перепутал ты чего-нибудь? Первый раз слышу о братике. Сирота она! Вся ее семья благополучно скончалась. Не понимаю. Может, опять припадок? У нее с головой что-то было лет пять назад. Не шумела, тихо плакала и лимон из рук не выпускала.

— Лимон? Почему лимон?

— А кто ж ее знает... Папаша принес лимон, а она схватила его и разревелась. Ни на какие вопросы не отвечала... Не скоро пришла в себя. Тогда, как с ней это случилось, папаша долго болел сердцем.

Алешка ударил ладонью по воде и поплыл к берегу.

Минуты через три он бежал по солнечной лужайке, что-то кричал мамане. А я все еще был на середине озера. Отяжелел. Зуб на зуб не попадал. Еле выбрался.

Лежу на берегу, трясусь в ознобе. Собственных мыслей боюсь. Что же это такое? Не может этого быть. Примстилось лунатику, как говорят коренные уральцы.

А может, и не показалось. Всякое на земле случается. Народы гуртом пропадали. Целые континенты обнаруживались вдруг. Отец через сорок лет находил свою дочь. Брат обнаруживал сестру на дне преисподней.

— Санька, что это ты вздумал загорать? — кричит Алеша. — Пошли ягоды огребать! Поднимайся!

Нет, чудес не бывает. Выбрось чушь из головы!

— Санька, ты слышишь?

Слышу, друг, а подняться не могу. Такое навалилось...

Подбежал Алешка, заглянул в мое лицо, испугался.

— Да что с тобой сегодня, парень?

— Чуть не утонул. Бррр! Ледяная вода!.. Оскандалился.

Бравой походкой, с приклеенной улыбкой на морде, направляюсь к мотоциклу, к тете Маше. Голос ее хочу услышать.

— Ну, Марья Игнатьевна, где ваши хваленые ягоды?

— Везде, куда ни пойдешь, краснеют.

Восемнадцать лет прошло с тех пор, как я видел и слышал Варьку. Здорово изменился ее голос. Была девочкой, а теперь маманя.

Опасна преждевременная радость. Что буду делать, если не она? Как перенесу разочарование?

— Ну, ягодники, получайте орудия производства! — объявляет Алешка.

Его я хорошо вижу, а на нее боюсь взглянуть.

— Не собирать будем ягоды, а грабить. — Алешка достает из корзины деревянный совок с густо нарезанными длинными зубьями. — Грабилка! Сделана из белой ивы. Древний инструмент. Тыщу лет назад изобретен. Берите сию штуковину, молодой человек, сын двадцатого века, герой социалистической эпохи, пользуйтесь да благодарите предков за то, что они голову на плечах имели, хотя и не было у них Магнитки.

Он балагурит, а мне жутко. Вот оно, прямо передо мною, рукой можно тронуть то, что разлучило Варю со мной, отцом и матерью: гнилоовражский кабак, шелковый платок, брошенный на пол, и лимон. Варька прижимает его к груди и плачет. Столько отдала за эту драгоценность, а оказалась ненужной. Умер дедушка Никанор.

— Ну, пошли! — говорит Алеша. — Кто куда! Врассыпную. Охота, ягоды и грибы не любят артельной толкотни. Маманя, Саня, пока! Не увлекайтесь, почаще сотрясайте воздух ауканьем! Собираемся к полудню.

Он пошел в одну сторону, она — в другую, я — в третью.

Так и не осмелился я взглянуть на нее.

Иду себе и иду, по лужайкам и просекам, продираюсь сквозь кустарник, машинально нагибаюсь, машинально останавливаюсь, машинально гребу ягоды. Варя из головы не выходит. Где столько лет пропадала? Почему не давала о себе знать, когда еще и отец, и мать, и все были живы? Боялась мокрой веревки? Измазанных дегтем ворот? Или так возненавидела веревку, что знать ничего не хотела о Собачеевке? И даже имя свое возненавидела. Маша Сытникова! Знает или не знает ее историю Родион Ильич? Нет, такое нельзя доверить мужу.

Какое же я имею право раскрывать ее тайну?

Вот и все, вот и докопался до сути. Не она! Если даже и она, все равно не она. Тетя Маша! Марья Игнатьевна Сытникова. Всеми уважаемая жена Родиона Ильича Атаманычева, верная подруга Побейбога. Маманя. Так и зарубим на носу.

И я с утробной радостью, вдруг нахлынувшей на меня, закричал:

— А-а-а-а-у-у-у-у!

И там и сям — в горах, на озере, в ельнике, среди сосен, на полянах и в логах — загудело, завыло.

Затрещали кусты, и на лужайку выскочила маманя. Тяжело дышала. В огромных глазищах застыл ужас.

— Ой, какой же ты крикливый! Божевильна душа! Думала, медведь на тебя напал. Бодай тоби, дурню! Разве можно так лякать?

— Виноват, Марья Игнатьевна.

Она, чистая она! Такой же, как у отца нос, чуть курносый. Такие же, как у матери, волосы, густые, подсвеченные сединой. И глаза нашей породы. У бабушки были такие же очи, большие, темные, молодые. Она! Здравствуй, Варя! Здравствуй, пропащая! И до свидания! Не узнаю тебя, сестрица, до тех пор, пока сама не захочешь признать своего брата. Вот так и будем жить. Вместе и порознь. Открыто и закрыто.

— Ну, нагреб? — Маша заглядывает в мой туесок и шумно хлопает в ладоши. — Молодчина!

Вижу, чувствую, не ягоды ее радуют. Любуется братом. Светится вся, дрожит.

— Ну пошли дальше! — приглашает меня Варя.

Полянки и кустарник. Теплый свет и сумрак прохлады. Острые камни и топкие тропы. Из одного мира в другой переходим, и всюду нам хорошо.

В сырой и темноватой ложбинке она остановилась, достала из корзины маленькую, чуть пошире стамески, стальную лопаточку и начала ловко выкорчевывать пышное растение с длинными и узкими, похожими на перья листьями. Вырыла, отряхнула от земли, отправила добычу в корзину.

— Страусник! На него теперь большой спрос. Отваром корневища клопов травим. И против всяких глистов верное средство.

Не унесла с собой в могилу бабушка Груша своих знахарских тайн. И когда только успела Варька перенять ее опыт?

Каких только чудес нет на земле! Человек — это вся вселенная.

Вот о чем надо писать ударнику, призванному в литературу, а не высасывать из пальца худосочные мыслишки о «рыхлом» и «главном жителе планеты»!

Маманя вдруг останавливается, поворачивается ко мне.

— Саня, ты на меня сердишься?

— На вас?.. Что вы! Уважаю и люблю.

— Да? А за что? Почему? За яки таки доблести?

— Хорошая вы.

— Яка я там хороша! Так себе. Поматросить да забросить надо! Шутковала с тобой плохо. Дразнила. Науськивала сама на себя. Братика приплела. Значит, не сердишься?

— Нет.

— Ну и хорошо! А я грешным делом думала, ты совсем протух, с черными жабрами живешь среди людей.

Стоим на поляне, залитой солнцем, вглядываемся друг в друга и разговариваем на опасную тему. Вокруг нас, как и тогда, в Батмановском лесу, некошеная, по грудь трава, темные кружева теней от деревьев, белые островки ромашек. Перекликаются птицы. Порхают бабочки. Пахнет земляникой, разогретой хвоей, заматерелой грибной сыростью.

Тишина звенит, как стрекозиные крылья.

Извечный лесной покой раскинул над нами свою паутину.

Сколько лет, да еще каких, прошло, пролетело! Сколько мы лиха хлебнули! Собачеевка. Мировая война, война гражданская. Разруха, голод, тиф, скитания. Нэп.

— Чем я вам не понравился, Марья Игнатьевна?

— А кому нравятся червивые шишки на ровном месте? Каждому глаза мозолят. И больно от них. И срамно. Настоящий пан — Санька Голота! Прямо-таки валет бубновый: с одной, верхней стороны — герой, историческая личность, а с другой, нижней — оторви да брось. Газета печатает одно, а молва другое разносит. Не знаешь, кому верить. Слава богу, своими глазами увидела, какой ты на самом деле, музейный или живой.

Нельзя мне сейчас выть от боли или хмуро отмалчиваться. Должен улыбаться.

— Марья Игнатьевна, чужой я вам, а вы так близко к сердцу принимаете. Почему?

Не отвечает. Губы ее затвердели. Чувствую, колеблется, сказать правду или не сказать. Скажи, Варя, скажи, сестрица!

— Ну и ляпнул! Чужих человеков не бывает. Есть чужие нелюди с руками и ногами.

Издали доносится звонкое, смачное чиханье Алеши. Одно, другое, третье. Ему и аукать не надо.

Мы с Варькой смеемся и откликаемся в два голоса:

— А-а-а-а-у-у-у-у!..

Глава седьмая

Заскрипели, завыли тормоза у встречного «линкольна». Темным дымком закурились скаты, намертво прижатые к асфальту. Задняя дверца директорской машины распахнулась, и послышался мягкий, веселый говорок Губаря:

— На сыщика и разбойник бежит! Садись, земляк, рядком, да поболтаем ладком.

Яков Семенович втянул меня в машину.

— Погоняй, Петя!

Шофер с превеликим интересом, как на ярмарочное чудо, посмотрел на меня, поехал дальше. Не впервые видит, а удивляется. Вот так теперь все поглядывают на меня. Под стеклянным колпаком живу. Прошли времена, когда можно было без всякого ущерба для своего авторитета и на паровозе дурака повалять, и на базарной барахолке потолкаться, и потрепаться с ребятами в забегаловке за кружкой пива, и в очереди за воблой или еще за чем постоять. Персона!

Раньше рад-радехонек был, когда на велосипеде ехал, а сейчас без всякого смущения на заморской гончей собаке раскатываю. Да еще с самим Губарем на кожаных подушках восседаю. Привык запросто с начальством общаться.

— Ну, земляк, как поживаешь?

— Хорошо, Яков Семенович. А вы?

— Мое дело десятое. Не обо мне сейчас речь. Значит, хорошо? Оно и видно. Сияешь. Так и дальше держи, земляк. Хозяин! Владыка рабоче-крестьянской державы. Пуп земли советской.

До стычки с Тарасом и Квашей такие слова услаждали мой слух. Теперь не перевариваю. Не считаю себя ни замухрышкой, ни пятым колесом телеги, ни тем страшилищем, о котором говорил Кваша на трепплощадке. Но и не владыка, не пуп. Просто рабочий человек.

— Почему хмуришься? Чем я тебе не угодил?

— Мало похвалили. Больше заслуживаю. Будь ласка, нахваливайте еще!

Губарь расхохотался.

— Тебе, оказывается, нельзя палец в рот класть, — кусаешься. Недооценил. Забыл, что ты не просто ударник. Призвался! Читал я твой рассказ и радовался. Ну, а как дальше? Продвигаешься в литературу или на месте топчешься?

Я пожал плечами, ничего не сказал.

— Имей в виду, земляк, я кровно заинтересован в твоем сочинительстве. Особенно в тех художествах, какие ты втихомолку тайно намалевал.

— Какие художества? — Я с недоумением посмотрел на Губаря. — Какая тайна?

— Не темни! Все я видел.

— Что вы видели?

— Ты гений, земляк! — Губарь подмигнул. — Так искренне притворяться!.. Браво! Но и это не поможет. Сейчас уличим малярных дел мастера.

Петя прислушивался к нашему разговору и ухмылялся. Очевидно, он был в курсе того, что замыслил Губарь.

— Яков Семенович, куда мы едем?

— На закудыкину гору, на место твоего преступления.

Ну и Губарь! Вот о ком можно написать не только рассказ, но и повесть и целую книгу. Был клепальщиком, а теперь голова Магнитки, всему миру виден. Тратит в месяц миллионы и миллионы долларов и рублей. Прямым проводом связан с Кремлем. Отчитывается по телефону перед наркомом и самим Сталиным. Член ВЦИКа. И развеселая, всем доступная личность. Недавно писатель Ефим Зозуля напечатал о нем громаднейшую статью в «Правде». Хороший портрет волевого начальника вылепил. А Губарь, слышал я, посмеивался над своим изображением. Интересно, чем недоволен? Спрашиваю:

— Яков Семенович, почему вам не понравилось сочинение про знаменитого директора?

— Откуда ты взял? Кому не нравится, когда его нахваливают! Еще больше себя любишь. Забываешь про свой маленький рост. Богатырем себя видишь.

— Нет, правда, Яков Семенович!

Губарь перестал смеяться.

— Не завидуй Зозуле, Сашко! Не про нас, директоров, тебе надо писать, Не я отгрохал эти домны, мартены. Не на моих плечах держится Магнитка. Ищи героев в котлованах, у домны, на верхотуре, где вкалывают монтажники Атаманычева. В своей душе получше поройся, ударник, призванный в литературу! Вот тебе и вся правда.

Так я ему и поверил! Скромничает. Губарь смотрит на меня опять с лукавинкой, себе на уме, и дальше отнекивается.

— А насчет своего портрета я вот тебе что скажу... Слушай да на ус наматывай. Не волевой я начальник, а канатоходец. С утра до вечера туда и сюда по туго натянутой проволоке мотаюсь, балансирую над пропастью. Эквилибрист. Не схитришь — не победишь. Ловчу с землекопами, бетонщиками, монтажниками, горячими рабочими и даже с самим наркомом. А что делать? Денег и материалов дают в обрез, а требуют... Губарь, кровь из носа, к Первому мая забетонируй фундамент блюминга!.. Губарь, не оскандалься, к сроку задуй мартеновскую печь!.. Губарь, не подкачай с четвертой домной!.. Губарь, не прозевай и то, и это, пятое и десятое!.. Тысячи людей пишут, хватают за грудки на всех перекрестках: Губарь, дай квартиру, живу в затопленной землянке!.. Губарь, почему скудный паек?.. Губарь, где Дворец культуры, асфальтированные дороги, водопровод?.. Почему мало бань и прачечных?.. Губарь, у Магнит-горы появились кочевники, и начались грабежи, убийства!.. Губарь, почему мертвых тащишь за тридевять земель? Стыдишься кладбища?.. Губарь, и родильные дома, и стадионы, и больницы, и столовые поднимай скоростными методами!.. Горы неотложных проблем наваливаются на беднягу Губаря! И не решишь их подписью. Грубая материя требуется. Вот и приходится изворачиваться: там недодашь, там недоговоришь, в другом месте стороной обойдешь опасный вопрос, в четвертом прикинешься Иванушкой-дурачком, в пятом наобещаешь три короба, в шестом вместо разноса вынужден хвалить, премировать... Нехорошо! А что делать? Живем без иностранных займов, на подножном корму, в сложное переходное время, в капиталистическом окружении, на подступах к великому будущему. Но на подступах! При социализме будем богатыми и правильными до самого дна, а пока... издержки производства.

Все запомнил, что говорил Губарь. Потом раскумекаю, что всерьез, а что шутки ради сказано.

Мы промчались по главной дороге, разрезающей Магнитку надвое, свернули на пыльный проселок. Слева остался завод, справа Магнит-гора со всем своим семейством. Выскочили на дальнюю окраину и остановились по ту сторону железнодорожного переезда. Вышли из машины и вглядываемся в «место моего преступления». У шлагбаума в землю вколочена железная пика со щитком. На белом поле алеют аккуратно выписанные буквы:

«Шапку долой, товарищ! Ты въезжаешь на главную строительную площадку Пятилетки, в будущую столицу советской металлургии!»

Губарь, лукаво ухмыляясь, смотрит на меня.

— Здорово! — говорю я.

— Ну и хвастун же ты, земляк. Сам себя нахваливаешь.

— Почему себя? Не понимаю.

— Отказываешься? Не ты сочинял?

— Не я. Честное слово.

— Кто же, если не ты? — Губарь всерьез озабочен. — Почему не знаю автора? Кто такой? Где проживает? Что делает? — Постучал ногтем по железному щитку. — Настоящее художество! Звенит. Здорово чертяка, придумал. До земли поклонюсь, когда разоблачу. А может быть, все-таки ты, Голота? Сознавайся! Чистосердечное признание смягчает вину.

— И рад бы, Яков Семенович, в рай, да грехи не пускают.

— Ладно, задавака, поехали дальше!

На шоссейной дороге, ведущей на Магнит-гору, мы увидели еще одну железную пику с приваренной к ней стальной белой плахой. Алыми красивыми буковками написано:

«Земля как бы чувствует, что родился на ней законный, настоящий, умный хозяин и, открывая недра свои, развертывает перед ним сокровища. МАКСИМ ГОРЬКИЙ».

— И это не последнее художество таинственного автора, — говорит Губарь. — Погоняй, Петя!

Разворачиваемся, едем дальше, вниз, на другой конец города, откуда можно попасть в степи Казахстана. И тут, перед южными воротами Магнитки, на ровном, голом месте торчит щиток с надписью:

«Вот настоящая, но временная граница Азии и Европы. Временная! Придет час, и мы поднимем целину, отодвинем азиатскую границу в самое пекло пустыни».

— Погоняй, Петя! — командует Губарь.

На бетонной плотине озера мы задержались, расшифровывая мудреную надпись:

«Наше море, море Магнитки, — наш жаркий трудовой пот, наши горькие слезы, пролитые в морозные и вьюжные дни и ночи тридцать первого года».

— Н-да! — Губарь подчеркнул карандашом слово «слезы» и спросил: — По твоим силам такая работенка?

— Не понял, Яков Семенович.

— Я говорю: потянешь этот воз дальше?

— Опять не понял.

— Смотри какой бестолковый! Стоящее, говорю, дело. Политическая поэзия. Мобилизует массы. Такие вот призывы должны появиться около домен, у блюминга, перед электростанцией, у ворот соцгорода, на аэродроме. Вдохновись! Теперь понял?

— Понял, но... Пусть тот, кто начал, и продолжает эту работу.

— Так он же, барбос, прячется. И кроме того, медленно, кустарно работает. А если ты возьмешься за это дело, мы поставим его на поток, механизируем, двинем вперед, как говорится, семимильными шагами. Ну, согласен?

— Не справлюсь.

— Поможем! В механическом сварят что надо, откуют, покрасят. Твое дело — чистая поэзия.

— Нет, Яков Семенович! Надо найти автора.

— Следы заметаешь, земляк. От Быбы не уйдешь. Он уже пронюхал о твоей анархистской затее. Самостийное художество! Без благословения председателя. Всякое может состряпать своевольный поэт и маляр!.. Берегись, Голота! Быбочкин живьем с тебя шкуру снимет. Боится он такой поэзии.

Шутит Губарь или всерьез? Не пойму.

Если и снимет Быба шкуру, то не с меня. Догадываюсь я, чьих рук это дело. Алешка постарался. Маляр он известный. Свою Шестерку лихо разукрасил, любо глянуть.

Возвращаемся домой сумерками. На косогоре Золотой балки столкнулись с длинным обозом золотарей. Глаза лошадей дико горели в свете автомобильных фар. Ямщики чертыхались, не уступали дорогу. Петя заставил бешено гавкать гончую — все равно не посторонились. Боялись обозники перевернуть свои бочки с добром. Пришлось «линкольну» взять правее, притормозить. Стоим с выключенным мотором, ждем, пока освободится дорога. Губарь внимательно присматривается к людям, сидящим на облучках, тяжело вздыхает:

— Вот, Голота, ты нос воротишь, а для меня это самая насущная проблема! Двести тысяч человек живет в Магнитке, а канализации нет и пока не предвидится. По старинке, как и тыщи лет назад, на двор бегаем нужду справлять. А в золотари теперь никто не желает идти. Все хотят быть сталеварами, горновыми, прокатчиками, электриками. Добровольцев приходится скликать и мобилизовать. Но все равно не справляемся с очисткой. Беда! Серго на днях звонил специально по этому вопросу, мылил мне голову.

Показался хвост обоза. Петя включил фары. Последняя пароконная бочка на рысях прогремела мимо нас. Две или три секунды была она в полосе света, но я успел заметить, кто правил лошадьми. На облучке, как на мягком диване, барственно развалились Алешка и Хмель. Курили, о чем-то разговаривали, смеялись. На роскошный автомобиль даже не взглянули. Хорошо, что не заметили меня.

Ну и ну! Чуть не сгорел со стыда.

Глава восьмая

На Тополевой улице грузовики свободно разъезжаются, а нам с Тарасом Омельченко и на раздолье среди бела дня не разойтись. Я с работы иду, а он с гулянки возвращается. Визжит гармошка в его руках. Хмельные девки виснут по бокам, выкрикивают страдания. Не дай бог столкнуться! Перехожу на другую сторону. Но и Тарас с девками шарахается туда же.

Увидел! Жаждет скандала. Пришлось мне поступиться гордостью и достоинством. Прижимаюсь спиной к бараку, даю дорогу. Тарас пошел прямо на меня и так саданул локтем между ребрами, что дыхание сперло.

— Здравия желаем, ваше благородие! Не узнали? Ваш бывший друг и помощник. Учили меня уму-разуму, в машинисты готовили, а потом... каблуком в душу. — Тарас сжал расписные мехи гармошки и глянул на хихикающих девок. — Не желает гавкать, собака! Придется разозлить... Держите! — Он отдал гармошку девкам и стал засучивать рукава рубахи, — Ну, ваше сиятельство, приготовьте румяную мордочку, дубасить буду, перекраивать на рыло.

Не верил я все-таки, что он полезет в драку.

Он размахнулся и бабахнул меня кулаком в висок. Я не успел отклониться. Искры посыпались из глаз. Загудела, зазвенела моя голова, как железная бочка, по которой ударили кувалдой. А Тарас еще прицеливается.

А я? Тряпка! Мямля! Кукла, а не мужик.

— Смотри, какой устойчивый, Бьют его по сопатке, а он еще и харю подставляет. А может, ты баптист? Отвечай!

— Он глухонемой! — хихикает одна из девок.

Красное, синее, белое, зеленое!.. Не поднимай руку, Голота! Защищайся молчанием и презрением!

Наше свидание происходило под окнами барака. Люди видели, как мы любезничали. Смотрели, смотрели и не вытерпели. Полдюжины здоровенных мужиков выскочило на улицу. Обступили нас с Тарасом.

— В чем дело, коршун? За что клюешь голую птаху?

Удалой гармонист разжал кулаки, обмяк и растянул свой губошлепый рот в угодливой улыбке.

— Дурака мы валяем, цацкаемся. Это мой закадычный дружок. Подтверди, Голота, пусть люди не думают!.. — И он обнял меня.

Я брезгливо снял его руку с плеча.

— Бешеное отродье, а не дружок!

— Правильно. Все мы видели. Кто такой? Документы!

— А вы кто такие? — огрызнулся Тарас. — Есть у вас право документы проверять?

— Вот оно, понюхай! — Громадный дядя ткнул в нос Тарасу пудовым кулаком.

— Ну, ты, не очень! — пригрозил Тарас. — За такие дела тюрьму схватишь.

— Ах ты!.. Ребята, вправим ему шарики?

— Не стоит руки марать... Догуляется!

И мы отпустили его.

А через неделю он заставил говорить о себе всю Магнитку. Глухой ночью поджег музейный барак. Был застигнут на месте преступления. На этом и кончились его похождения. Приговорен! Вот и все. Собаке собачья доля! Ну, Гарбуз, что ты теперь скажешь?


На суде я выступал в качестве свидетеля, а Ваня Гущин был общественным обвинителем. Домой мы возвращались грустные, уставшие от долгого и тяжелого разбирательства дела. Молча шагали по вечерней улице, раздумывая над тем, что произошло. Есть над чем задуматься! Ну и простофиля я! Раскаивался когда-то, что громилу щелкнул по носу. Собирался ему в ноги поклониться.

Молча добрели мы до соцгорода, до моей Пионерской. Дальше нам не по дороге.

— Ну, будь здоров, старик!

Я долго не выпускаю его вялую руку. Всегда Ваня горячий, твердый, а теперь выжат до последней капли. Наговорился. Хочется мне сказать что-нибудь необыкновенно сильное, подбодрить Ваню, а подходящих слов подобрать не могу.

— Чего ты жмешься, старик? Рожай!

— Люблю я тебя, Ваня! Уважаю!

— Да?.. Смотрите, пожалуйста, какие телячьи нежности.

— Брось!..

— Бросаю... Ну что ж, старик, я очень рад. Наконец ты розжував азбуку классовой борьбы. Если гад клацает зубами и шебаршит жалом, ему надо размозжить голову серпом и молотом. Вот и вся наука.

— Да, теперь ясно, но тогда... Ведь он, гад, прикрывался добрым именем Тараса, трудовой книжкой грузчика, пролетарским происхождением.

— Прикрываются они не только этой личиной. Твоими друзьями становятся. В крестные отцы пролазят. Высокое членство приобретают.

Переусердствовал Ваня. Хватил через край. На Гарбуза намекает. Вот тебе и свежая голова! В истории с Тарасом он, Степан Иванович, конечно, малость ошибся. Но кто не ошибается? Алешка тоже считал меня виноватым. И даже Лена, хотя она прямо ничего не говорила, была не на моей стороне.

— Ты чего, старик, надулся?

— Зря ты, Ваня, делаешь тонкие намеки на толстые обстоятельства.

— О чем ты?

— О том самом...

— Ну знаешь, старик!.. На воре шапка горит. Не приписывай своих неблаговидных мыслей другим. — Ваня засмеялся. — Все-таки недотепа! Опасно тебя одного оставлять. Пойдем!

И он потащил меня дальше по Пионерской, мимо моего дома. К себе приволок. Выставил водку, пиво, закуски. Сначала я угощался неохотно, через силу, а потом... До поздней ночи пили и ели. Разгулялись.

На работу я пошел с тяжелой головой.

Перед гудком на трепплощадке я очутился рядом с Квашей. Чего он жмется ко мне?

Принюхивается и фыркает:

— Трактором воняете, ваше героическое сиятельство. Здорово, видно, хватили. Не меньше ведра.

— Завидуешь?

— Вурдалаки тебе завидуют. Я водку пью, а ты... чужими слезами и кровью не брезгуешь! Знаю, по какому случаю ты пьянствовал. Победу праздновал. Отрыгнутся тебе эти поминки!

Это я-то радуюсь чужим слезам, пью кровь? Я, влюбленный в жизнь, в людей, во все хорошее?!! Вот до чего доводит человека зависть. Виктор Афанасьевич — такой же машинист, как и я, мой товарищ по работе, вкалывает, творец пятилетки, а так подпевает классовому выродку.

Он злится на меня, а я не даю себе воли. Спокойно вразумляю его:

— Да, Виктор Афанасьевич, праздновал. Но не свою личную победу, а общую. Не светит Тарасам испортить праздник на нашей улице.

На сонном лице Кваши ни понимания, ни возражения, ничего живого.

Ладно, черт с тобой, пропадай! Обойдемся и без таких товарищей. Невелика потеря. Есть у меня целая ватага друзей: Ленка, Алеша, Гарбуз, — всех не перечтешь. Вот если бы они отвернулись от меня... Нет! На всю жизнь прикованы ко мне. И я к ним приварен.


Алешка подкатил к моей Двадцатке, мягко притормозил и остановился окно к окну: можем свободно протянуть друг другу руки.

— Вот и мы! Давно не видались... целых пятнадцать минут!

И смеется. Рот растянут до ушей. Морщина на переносице разгладилась. Вспыхнула смуглая кожа на щеках. Славный парень! Померкла трепплощадка, забыт Кваша со своими мстительными нападками, провалились в тартарары пожар, суд, все плохое, мелкое. Вижу и чувствую только одно хорошее: домны, принимающие в свое чрево ураганный ветер, и Алешку. Такой он мне дорогой! Рабочий человек! Оратор! Поэт! Побейбога! И даже золотарь! И ничем не хвастается. Все доблести прячет под серыми соловьиными перышками. Ждет своей весны, чтоб запеть. Надо и мне уважать его скромность.

Не проболтаюсь, не выдам даже тебе свои тайны!

— Прыгай, Алексей, сюда, — говорю я, — побалакаем, обсудим, почем фунт лиха.

Сидим на правом крыле моей Двадцатки, прохлаждаемся, пока на домнах нет жаркого огня. Одно кресло на двоих. Одна мысль на двоих. Я только хочу сказать «Давай закурим», как Алеша достает папиросы. Лады!

В окне Шестерки показался помощник машиниста, тот самый белорусский паренек, бывший дезертир, Хмель. Растерянно докладывает механику, что воздушный насос дымит, дает утечку. Мы с Алешей засмеялись. Не может такое случиться с воздушным насосом. Перепутал Хмель пар с дымом. Ничего, со временем поймет, где грешное и где праведное.

Взбираемся на Шестерку, выясняем неполадку: ослабли, подгорели и пропускают пар сальники. Алешка достает ключи, принимается за работу. Я навязываюсь в подручные.

— Давай, Алеша, вместе! Вдвоем и батька веселее бить.

«Бьем батька», и вдруг мокрый пар, смешанный с осколками стекла, с ревом и свистом под давлением десяти атмосфер загремел, заклокотал на паровозе, окутал его от колес до трубы.

— Лопнуло водомерное стекло! — крикнул я и бросился к котлу. На ходу сорвал с себя куртку, нахлобучил на голову. Перекрыл краники, через которые выбивался пар. Буря сразу затихла.


Радоваться надо, что все благополучно обошлось, а я смущен. Опередил Алешу. На чужом паровозе похозяйничал. Нехорошо.

Жду, что он обидится, как я в тот раз, когда растянулся между домнами и разливочной машиной. Самолюбие есть и у поэтов и у гербовых дел мастеров.

— Ишь, махонькая штучка, а звону на всю Магнитку, — говорит Алеша. — Добре, что гнезда краников не заросли накипью, легко провернулись, а то бы ошпарился.

Он, оказывается, даже не заметил, что я опередил его, взял на буксир. Достал запасной рифленый брусочек водомерного стекла, приложил внутренней стороной к щеке: хорошо ли отшлифован, плотно ли, без зазоров станет на свое место? Лады!

В четыре руки мы соединяем верхний и нижний контрольные краники прозрачным каналом. Р-раз — и готово, прибор работает! Теперь можно и воздушный насос доделать.

Две рабочие руки — хорошо. А четыре, да еще дружеские, — совсем хорошо. Скрещенные руки — вот наш незримый герб, мой и Алешин. В любую бурю бросимся, если надо. Любой пожар потушим, всякого поджигателя за горло схватим.

Эй, Кваша! Разве такие они, кровопийцы, как я? Ищи их в другом месте! И на себя посмотри: кого защищаешь и на кого нападаешь!

Верю я, Кваша, рано или поздно, поймешь ты, что не такой Голота, каким ты его намалевал. Имею много недостатков, но все же не кровопийца.

Насос собран, опробован. Порядок!

Вымыли керосином руки, ополоснули в теплой воде, вытерли ветошью.

— Пора обедать! — говорит Алеша.

Идем в столовую на литейный двор, к доменщикам. Оба рослые, молодые, кровь с молоком. Уральская земля гудит, выгибается под нами, словно под чугуновозами. Горячая волна остается позади, а прохладная бежит впереди. Глядя на нас, улыбаются лаборантки, хронометражистки, подавальщицы. Да так улыбаются, что Лена, будь она здесь, побледнела бы от ревности.

И не только девушки провожают нас взглядом. И мужики смотрят. Радуются люди, что мы не поссорились из-за дивчины.

Сплетни разные об Алеше и Лене плетут, а меня они не прошибают. Если даже это правда, все равно ничего. Люблю Ленку. Ничуть меня не касается то, что было.

Шли мы с Алешей и ликовали, гордились, что мы не какие-нибудь старорежимные замухрышки, готовые перегрызть друг другу горло, а магнитные люди.

Глава девятая

Сижу на подоконнике, выглядываю Ленку и Алешку. Вместо них появился Степан Иванович. Первый раз с тех пор, как столкнулись лбами, пожаловал. Вышел из машины и, увидев меня в окне, закричал:

— Давай сюда, живо!

Я оделся, сбежал вниз.

Гарбуз сует мне свою твердую, с мозолями, как у горнового, руку, застенчиво улыбается.

— Приехал... Сменил гнев на милость. Разобрался в твоем деле с Тарасом. Пуд соли пришлось съесть. Извиняй, брат!

— Не за что. Нельзя было поднимать руку даже на выродка. Правильно вы тогда отбрили драчуна.

— Ладно, хватит! Садись, поедем!

— Куда?

— Чего испугался? Не на работу приглашаю. Рыбачить едем с Губарем и Быбой. Составишь компанию?

Разве откажешься? Больше трех недель моталась между нами черная кошка. Истосковался я по Степану Ивановичу.

— Что ж, могу составить... Подождите, я нацарапаю Лене цыдульку.

— Давай царапай! — И Гарбуз подставил свою спину, обтянутую потрепанной кожаной курткой, передал через плечо американский блокнот с золотым пером.

Я быстренько настрочил: «Еду рыбачить с Гарбузом и Губарем. Примчусь к ночи. И буду в сто раз нежнее». Вторую записку написал Алеше...

Бегом поднялся к себе, подсунул две бумажки под дверь так, чтобы края их были видны, и скатился вниз.

Двигатель машины Гарбуза высокооборотистый, мистер «форд», 1932 год. Оставляя позади себя тучи пыли, мы вырвались из пределов строительной площадки. Семьдесят квадратных километров! Несемся к Уральскому хребту, к знаменитому Банному озеру. Лимузин Губаря с серебряной гончей собакой на радиаторе и «газик» Быбочкина мы обогнали на полдороге. Гарбуз любит лихую езду. И мне хочется порулить, но я так быстро не умею.

Надвигались, теряли свою таинственную синеву горы. Стали видны купы деревьев, увалы и лога.

Гарбуз сейчас же, как прибыли на Банное, сбросил рубаху и пошел в лес собирать сушняк для костра. Родился около огня, вырос около огня, всю жизнь пробыл около огня и теперь, на отдыхе, не может обойтись без огня...

Серебряная гончая «линкольна» уперлась в склон горы. Губарь выскочил из машины и, гремя кожей светло-коричневого, припудренного пылью, известного всей Магнитке реглана, шагнул ко мне, протянул загорелую ладную руку.

— Доброго здоровья, раскоряка!

Трясет мою лапу, смотрит на меня и Быбочкина хитрым глазом. Я смущенно улыбнулся, а Быбочкин расхохотался.

— Почему раскоряка, Яков Семенович? Лучший машинист Магнитки, ударник среди ударников, депутат горсовета, член комитета комсомола, студент, молодой писатель — и раскоряка? Я бы за такое оскорбление вызвал на дуэль и наповал уложил.

— Раскоряка! — повторил Губарь и подмигнул. — Да вы разве сами не видите? Одна нога тут, в Азии, в Магнитке, а другая черт знает где: за горами и степями, в Европе, в Донбассе, на бывшей Собачеевке. — Толкает меня плечом. — Так или не так, Голота?

О гербах он почему-то ничего не спрашивает. Забыл? Разочаровался?

Мне хочется, чтобы не отходил от меня этот человек, хитроватый, улыбчивый, коренастенький, ладный, с певучим голосом южанина.

— Так!.. — говорю я. — А вас разве не тянет в Донбасс?

Губарь подмигивает мне, и губы его легко, как у мальчишки, расплываются в улыбке.

— Тянет и меня чумазый Донбасс! Брякну когда-нибудь директорским жезлом и скажу: товарищ нарком, дорогой Серго, хватит, оттрубил я свое на Урале, хочу в Мариуполь, на Азовсталь або на завод Ильича. Хоть мастером, хоть бригадиром, только бы дома вкалывать!

Нет, не брякнет. Магнитка для него и для всех дороже родного дома.

— Несчастные мы с тобой, Голота, люди, — продолжает Губарь. — Сейчас по родной земле тоскуем и после смерти будем не устроены. Расправятся со мной и с тобой, как того и заслуживают раскоряки: сердце заховают в Донбассе, под курганом либо под террикоником, а ребра закопают у Магнит-горы.

— Неплохо, — подает свой голос Быба. — Кутузовская доля ждет вас. Сердце его осталось в Бунцлау, глаз похоронен в Крыму, а тело в Петербурге, в Казанском соборе.

— Спасибо за точную справку.

Губарь смеется, пожимает руку Быбе. И тот смеется. Доволен.

Гарбуз разжигал с шофером костер, готовил картошку. Губарь ушел в лес. А мы с Быбочкиным забросили в озеро крючки, уныло ждем удачи. Нет и нет ее. Слишком прозрачна вода — все видит рыба.

— Ну как, потомок, чувствуешь себя после покушения? — шепотом спрашивает меня Быба и почему-то оглядывается.

Вот они какие, хранители государственных тайн! Где надо и где не надо темнят, секретничают.

Я сильно шлепнул удилищем по воде.

— Давно и думать перестал. Был Тарас и нет Тараса, один пшик остался. Перековывается.

— Оптимист ты, Голота! Корешков Тараса не увидел.

— Клюет!.. — оборвал я Быбу.

Он выдернул из воды голый крючок, выругался:

— Сорвалась!..

Достал из банки свежего червя, ловко нанизал на крючок, швырнул подальше.

— Что у тебя случилось вчера?

— Вчера?.. Ничего.

— А взрыв?

— Какой взрыв? Где?

— Ну этот... когда тебя кипятком ошпарило.

— Да это просто лопнуло водомерное стекло.

— А почему оно лопнуло в тот самый момент, когда ты оказался на паровозе недруга?

— Атаманычев — недруг? Мы с ним друзья.

— И давно?

Самое подходящее место и время для вопросов и ответов! Чего он привязался?

— Карасей пугаешь, рыбак! Помолчите трошки.

— Слушай, потомок, а ты не можешь со мной разговаривать без раздражения? Вроде нет причин. Уважать должен, а ты...

— Есть причина! — перебиваю я Быбу. — Друга записываете в недруги, покушение пришиваете.

— С кем подружился, потомок? Известна тебе сердцевина Атаманычева? Знаешь, чем он занимался до тридцатого? Каким духом пропитан? Куда нацелился?

— Какой же он все-таки? Что натворил?

Быба многозначительно молчит и внушительно смотрит на меня мутными, набитыми дымом глазами. А я своего добиваюсь:

— Преступление Алешки секретное, да?

Он хмурится, долго выбирает в банке подходящего, на свой вкус, червя. Любовно нанизывает его на крючок и отвечает на мой вопрос вопросом:

— Видел ты на бетонной плотине клеветническую вывеску: «Слезы и пот народа»?

— Видел. Нашли виновника? Кто он, этот маляр?

Быба метнул в озеро грозно засвистевший крючок с наживкой.

— Будущий строитель Беломорско-Балтийского канала. ЗК, статья пятьдесят восемь тире семь, пункт «б»!

Он засмеялся. Без меня веселится. Я спрашиваю:

— Что ж преступного в этих надписях?

— Все! Видел самостийную мазню и не понял, куда нацелился выдумщик? Вот так историческая личность! Энтузиазм народа, его трудовую волю пытается подорвать этот писака.

— Да разве такое под силу одному человеку?

— Моська верит в свои силы, когда лает на слона. Если у маляра добрые намерения, чего он прячется? Белыми нитками шита красивая отсебятина. Пресечем! И кто же он, этот кандидат в лагерники?.. Твой друг Атаманычев. Есть экспертиза почерка! Есть вещественные доказательства!.. Раскумекал? Его песенка спета.

Вот оно, настоящее покушение. Смотрю на поплавок и ясно вижу в зеркале воды Алешу. Зарос бородой. На плечах лагерный бушлат. Смертная тоска в глазах...

Я ударил по воде удилищем, разбил зеркало.

Быба оглянулся, нет ли кого поблизости. Доверительно прижался ко мне и приглушил свой мощный бас:

— Я, потомок, знаю толк в такого рода выдумках. Всяких субчиков пришлось повидать. Были чистенькие снаружи, пригожие, и такие, что молились на красную звезду, и такие, что наши серпасто-молоткастые гербы против своего сердца пришпиливали.

Быба хлопнул себя по лбу, прикончил комара. Внимательно посмотрел на окровавленную ладонь, ополоснул ее в озере.

— Известно тебе, защитничек, что Атаманычевы подкармливают молочком да сметанкой малолетних наследников осужденного Тараса Омельченко? И деньжатами и барахлишком снабжают. Вот оно как! Советская власть карает поджигателя, а хуторяне Атаманычевы... Только за одно это надо их хватать за шкирку.

Не по душе мне все, что изрекает Быба. Раздражает и словами, и каждым своим движением.

— А почему нельзя пожалеть детей? — говорю я. — Да еще жене Атаманычева. Сколько она претерпела в жизни!..

— Сколько?.. Что ты о ней знаешь?

— Знаю!

— Мы второй месяц разрабатываем эту святую семейку и никак до корней не можем докопаться, а ты все, оказывается, знаешь. Давай рассказывай!

— Ничего я вам рассказывать не буду.

Я выдернул из воды крючок, бросил на берег удочку и пошел к огню, к Гарбузу.

Степан Иванович удивленно смотрит на меня.

— Чего дрожишь? Замерз? Грейся!

До чего же хорошо слышать человеческий голос! До чего приятно смотреть в чистые теплые глаза. Быстро согрелся я около Гарбуза.

Уезжали мы с Банного сумерками, синими-синими, как вода в озере. Дотлевал костер, присыпанный землей. В лесу начала свою ночную песню какая-то птица: свист вперемежку с визгливым хохотом. Улетучились комары. Одежда стала чуть влажной от вечерней росы.

Машины заняли свои привычные места: впереди «форд», потом гончая собака Губаря, в хвосте — козлик. Неказист на вид, но для меня милее «линкольна». Наша машина. Сделана в годы пятилетки. И на мои деньги построен автозавод на Волге. Скоро и у меня будет «газик». Плавится для него металл. Обтачиваются детали. «Автообязательство» приобрел. Отвалил аванс, остальную сумму выплачу в рассрочку. Научился рулить. Пока своей машины нет, я с завистью поглядываю на чужие, выклянчиваю у шоферов баранку. Дают, не скупятся. И шофер Быбы расщедрился:

— Эй, Голота, хочешь порулить?..

Хватаюсь за переднюю дверцу и с диким воплем отдергиваю руку.

Водитель и Быба расхохотались.

Шофер проделал известный фокус с высоковольтным проводом: насытил корпус машины электричеством.

— За такие фокусы морду бьют, — сказал я шоферу. — Считай, я саданул тебя в ухо.

Подошел, громыхая кожаным пальто, Губарь. Лицо серьезное, глаза строгие.

— Надо бить не исполнителя, а вдохновителя. — Яков Семенович презрительно посмотрел на Быбу.

Тот раскатывал в ладонях папиросу, напряженно ухмылялся.

— Шуток вы не понимаете, байбаки! Раньше Голота шутил, теперь я. Вот мы и квиты. Правда, Саня?

— Ничего себе шуточки! В американской тюрьме, в камере пыток так изволят шутить.

Быба почему-то не обиделся на слова Губаря. Смущенно смолк.

Мы конфликтуем, а Гарбуз как ни в чем не бывало дымит в сторонке трубкой. Наконец не вытерпел, решил вмешаться.

— Тю на вас, божевильные люди! Из-за непойманной рыбы перегрызлись. Шкуру неубитого медведя не поделили. Закругляйтесь, лыцари! По коням!

Ну и ну! Удивил меня Степан Иванович своей примиренческой позицией. Не жалует он Быбу, и все-таки... Что на него нашло?

Примчались в Магнитку. Я попросил Степана Ивановича подбросить меня в Горный поселок.

— Кто там у тебя?

— Друга надо повидать. Вы его знаете. На горячих работает. Атаманычев.

— Сын Побейбога? Славный хлопец. Хорошо, что вы сдружились.

— А Быба считает его будущим лагерником.

— На то он и Быба. Всех и каждого подозревает. Прибыльное дело. Бизнес! Он всякую анкету с увеличительным стеклом изучает. И такую темную лошадку выдвигают в отцы нашего города!..

— Председатель горсовета?! — изумился я. — Почему не возражали, Степан Иванович?

— Не помогло. Кто-то тянет его за уши. И сам изо всех сил лезет.

Гарбуз пренебрежительно махнул рукой.

— Пусть лезет, окажется на виду у Магнитки со всеми своими потрохами. Место это святое, не потерпит проходимца.

— Не понимаю, Степан Иванович. Презираете Быбу, и все-таки...



— А ты думаешь, я что-нибудь понимаю? Сто раз спрашиваю себя, как Быба попал в нашу партию. Почему и я и он члены бюро горкома? Ладно! На чистке все вылезет наружу.

— Но зачем же вы на рыбалку вместе поехали?

— А хотя бы для того, чтобы ты попробовал, пока на зубок, что это за фрукт. Сегодня набил оскомину, а завтра, гляди, раскусишь. Мало? Неясно? Могу кое-что прибавить...

Степан Иванович замолчал. Раскуривая трубку, он внимательно прислушивался к далекому гулу воздуходувки. Всматривался в зарево доменных печей, впечатанное в темное небо. Там он сейчас, на горячих. Шурует с горновыми.

Зарево потускнело. Степан Иванович повернулся ко мне.

— Ты знаешь, Саня, я пришел в партийный контроль еще при Ленине. Нам, тогдашним работникам ЦКК, Владимир Ильич настоятельно советовал охотиться на красных сверху деляг осторожно, с подготовленных позиций. Хитро и умно. Гуртом и в одиночку. Не гнушаться обходным маневром, засадой, ребусом и даже какой-нибудь веселой проделкой. Вот я, по доброй старой привычке, немного и вольничаю с Быбой. Крепкий он орешек. Я расшиб себе лоб, когда пытался атаковать его врукопашную. Пришлось спрятать таран! И ты не лезь на рожон. Присматривайся! Накапливай факты! Готовь позицию!

Вот так разъяснил! Еще больше запутал. Презирай тихонько, а улыбайся вслух. Тебя трясет лихорадка, а ты веселись. Перед тобой обезьяна, а ты делай вид, что на льва смотришь. Чересчур горяч я для такого хладнокровного дела. Не умею сдерживать ни злости, ни радости. Все сразу выдаю людям, что заработали. Переучиваться поздно. Двадцать пять скоро стукнет.

Яркие автомобильные лучи уперлись в беленые мазанки и хаты с писаными ставнями. Гарбуз суетливо погасил свет, высадил меня в Горном поселке и укатил в свои Березки. Красные сигнальные огоньки «форда» медленно, раскачиваясь на ухабах, таяли в темноте. Я смотрел вслед машине и вспоминал, как Быба вторгся ко мне. Одной рукой обдирал липку, а другой наклеивал шикарные музейные ярлыки: «Потомок! Историческая личность!» А я, развесив лопухи, во все глаза смотрел на него. Не мудрено. Сам Гарбуз не сразу разгадал Быбу. А те, кто выдвигает его, и теперь не видят в нем ничего плохого. Чем он берет? Прошлыми заслугами? Внушительным басом? Вспышкопускательством? Напускной бдительностью? Речами, произнесенными в подходящее время? Трудное это дело — заглянуть в душу Быбы. Да и есть ли она у бессовестного? Что-то начали входить в моду и дорого цениться оборотистые работнички вроде Быбочкина. Его на пушечный выстрел нельзя подпускать к ударникам, а он щеголяет в наших вожаках. Быба — и рабочие!.. Возмутительно. Опасно.

Вхожу во двор Атаманычевых, иду на свет в сарае. Там светло, как днем. На длинном шнуре свисает большая яркая груша. Будущий строитель канала малярничает. Обнаглел подпольщик, уже не таясь делает свое черное дело.

— Здорово, браконьер!

Преступник, застигнутый на месте преступления, не вздрогнул, не выронил кисть. Ни страха, ни удивления, ни беспокойства.

— Здорово, рыболов. Как рыбачил?

— Плохо. Не клевала. Ну, а ты?.. Дорожные указатели нанялся красить? Или иконы малюешь?..

— Мечтаю.

— Хорошее дело, Ну, и какую мечту изобразишь на этой беленой железяке?

— Самую распрекрасную.

— А попроще можешь сказать?

— Попробую. Тот самый счастливый человек, кто больше людей сделал счастливыми... Ну как? Чьи слова?

— У Христа позаимствовал?

— Эх ты! Историческая личность! Карла Маркса читать надо!

— Смотри какой марксист!.. Твоя это работа — таинственные щитки с лозунгами?

— Общая. Маркс и Горький вдохновили. Отец сварганил железо, я намалярничал. Мамуля удерживала нас за руки и ноги: как бы чего не вышло! Ася частушками услаждала, пока мы вкалывали.

— И на плотине вы нашкодили? «Слезы и пот народа»!.. Почему слезы?

— А потому... Строилась зимой, в пургу. Надо было задержать весенние воды... Руки прилипали к железу. Бетон замешивали кипятком, обогревали кострами. Бетонщики и плакали и потели всю упряжку. Холодно было, голодно, жарко.

— Вот так бы и написал, а то — «Слезы и пот народа». Попахивает клеветой.

Алеша вытер руки, испачканные белилами, бросил тряпку.

— Саня, не бери на пушку, не из пугливых!

— Меня ты, конечно, не боишься, а у начальства прощения попросишь: «Дяденька, я больше не буду!..» Самостийничаешь! Почему не посоветовался в завкоме, в заводоуправлении или еще где-нибудь? Зачем отсебятина?

Алеша оттолкнул меня и засмеялся.

— Не валяй дурака!.. Молока хочешь? Холоднячок! Густое, как мед. Вершок в два пальца.

— Давай!

Он притащил запотевший кувшин, краюху серого, домашней выпечки хлеба, две большущих кружки, и мы здорово поужинали, а потом взялись за папиросы.

Курим и друг на друга поглядываем: Алеша — весело, беспечно, а я с беспокойством. Он это почувствовал, встревожился.

— Правда, Саня?

— Правда! С утра иди к Губарю, скажи: я тот самый, кого вы ищете. Не бойся. Ему понравилась твоя выдумка.

— Не ходок я по начальству. Могу поскользнуться на паркете.

— Ты должен пойти к Губарю, рассказать ему!

— Что рассказывать? Почему такой переполох?

— Быба приписывает тебе подпольную подрывную деятельность. Не краской, мол, ты расписался на плотине, а бешеной слюной.

Щеки Алеши стали цвета белил, но губы кривятся в улыбке.

— Какую голову надо иметь, чтобы так сказать?..

— Голова Быбочкина застрахована, не покушайся на нее. Иди к Губарю — и все будет в порядке. Вместе сбегаем. Лады?

Вот и все, что я нашел нужным рассказать Алеше в тот вечер.

Глава десятая

Вася Непоцелуев обычно являлся на работу с какой-нибудь присказкой, шумно требовал от меня справку, как живу-поживаю, сколько пудов счастья прибавил. Сегодня еле-еле поздоровался. Распахнул топку и начал резать, выковыривать шлак.

— Вася-Василек, какая муха тебя укусила?

— Напрасно подначиваешь, механик: не до смешек и брешек.

Так я и поверил! Без хлеба и воды он способен трое суток прожить, а вот без того чтобы почесать язык болтовней, и часа не стерпит. Помолчит, разыгрывая из себя пришибленного тоской и отчаянием человека, а потом и отколет развеселую штуковину.

Проходит минут пять, а он сопит носом, кусает губы. Нет, вроде не притворяется.

— Да что с тобой, друг?

Отворачивается, роняет голову на подоконник и плачет. Несовместимо это — Васька и слезы. Допекло, значит, мужика. Обнимаю Васю.

— Давай вместе поплачем. Рассказывай!

Вася сбросил мои руки со своих плеч.

— Не плакать нам вместе! Не знаешь ты, почем фунт колхозного лиха. Вы, рабочие, святым духом питаетесь, высокими идеями, а мы, твари хрестьянские, норовим хлеб и сало жрать.

— Скажешь толком, что случилось?

— Письмо получил из деревни. Брата оговорили, в тюрьму бросили, а жену его с дочками выдворили из хаты как вредный элемент. А за что с братом расправились? Не оставил людей без хлеба. Не дал забрать семенной и кормовой фонд. На хлебный аванс осмелился расщедриться. Вот и опозорили, оплевали: подкулачник, саботажник, вражий агент! Брехня! Андрюха чужое поле пахал, за чужим столом ел. Потому народ и выбрал его головой колхоза. Теперь за свои труды награду получил. Тюрьма! Конфискация имущества! Поражение прав! А кто судил? Чистенькие и золоченые, вроде тебя, Голота.

Слушаю и не перебиваю. Пусто и холодно в груди. Испарилось сочувствие. Думал, у человека настоящее горе, а у него... Свой колхоз жалеет, а Москва, Ленинград, Свердловск, Магнитка, заводы, фабрики и шахты пусть подыхают с голода. Мы для деревни Челябинский, Сталинградский, Харьковский тракторные отгрохали, а деревня...

Вот каким оказался Вася Непоцелуев. Магнитку строит, рабочим потом потеет, рабочий паек жрет, а сам в мужицкий лес поглядывает.

По всей стране клокочет океан классовой борьбы. Докатилась и сюда буря, обрушилась на Тараса, на Квашу, на Непоцелуева. И до меня донеслись ее соленые и горькие брызги.

— Ты уверен, Вася, что Андрюха твой прав?

— Да как же я могу разувериться? — истошно вопит он. — Не кулак он. Не подкулачник. Не белогвардейский офицер. Печенками и селезенками предан колхозу. А Советская власть его осудила.

Теперь и я кричу:

— Что несешь? Советская власть зря не накажет. Не знаешь ты, что на свете делается! Читал Сталина о боях на хлебном фронте?

— Моя деревня далеко от Москвы. Не знают там, как брехуны и самоуправщики расправляются с честными колхозниками.

— Все он знает!

Я пересказываю Непоцелуеву содержание речи И. В. Сталина на объединенном Пленуме ЦК и ЦКК о работе в деревне. С беспощадной прямотой он вскрыл наши недостатки и промахи. Потому и не выполнены хлебозаготовки на сотни миллионов пудов, что классовый враг пролез в наши колхозы. Враг ловко перестроился, перешел от прямой атаки против колхозов к работе тихой сапой, а деревенские коммунисты продолжали вести старую тактику борьбы с кулачеством. Ищут классового врага вне колхозов, ищут его в виде людей со зверской физиономией, громадными зубами, с толстой шеей, с обрезом в руках. Ищут кулака таким, каким мы видим его на плакатах. Но таких кулаков давно уже нет на поверхности. Нынешние кулаки и подкулачники, нынешний антисоветский элемент в деревне — это большей частью люди тихие, сладенькие, почти святые. Их не нужно искать далеко от колхозов, они сидят в самом колхозе и ведут тактику саботажничества и вредительскую работу. Они никогда не скажут «долой хлебозаготовки». Они только пускаются в демагогию и требуют, чтобы колхоз организовал резерв для животноводства втрое больший по размерам, чем это требуется, чтобы колхоз выдавал на общественное питание от шести до десяти фунтов в день на работника.

Подавленно молчит Васька. Нечем возразить. Дошло, слава богу, куда докатился его братец. Был батраком, а стал шляпой с партийным билетом в кармане. Он, конечно, не стреляет коммунистов, не поджигает колхозные амбары с хлебом, не калечит втихомолку лошадей. Он, видите ли, только грудью прикрывает колхозный хлеб, он только создает дутые резервы хлеба для коров и овец, он только позволяет колхозникам жрать от шести до десяти фунтов хлеба в день.

— Ну, понял, кандидат партии, где раки зимуют?.. Сегодня пойди в комиссию по чистке, поставь в известность...

В рот воды набрал говорун. На меня не смотрит. Землю глазами сверлит. Еле шевелится. Допускает в топке прогар. Не работает, а словно принудиловку отбывает.

— Чего ж ты молчишь? Неужели так и не понял ничего?

— Понял!.. Оклеветали брата, навесили восемь лет. Так и скажу.

Не о чем больше говорить. Если уж великое слово не доходит до сознания, то мне и подавно не воздействовать.

— Не устраивает? — шипит Васька. — Хочешь, чтобы я отрекся от брата, назвал саботажником? Язык не повернется. Хороший был председатель Андрей Непоцелуев. Не по его вине люди пухнут с голода.

Слушаю его сумасбродные речи и ужасаюсь. Такие типы и баламутят ясную воду в нашей кринице. Сезонники, вчерашние крестьяне, посочувствуют слезам крокодила.

Пришел мой сменщик. Наконец-то! Еле дотянул я до конца упряжки. На горячих путях работал, а так осточертело вкалывать, будто на сортировочной туда-сюда болтался. И злость на Ваську, как изжога, печет душу. Крестьянин! Тошно смотреть на такого, а не то что работать с ним рядом. Придется на берег списать с моего корабля. Пусть ищет себе другого напарника.

Сегодня даже мой сменщик Борисов, славный парень, бесит меня. Рыщет вокруг паровоза, подозрительно вглядывается в ходовую часть, что-то ищет, вынюхивает, проверяет. Тоже мне ревизор! Да разве я могу скрыть дефект или неполадку? Хватит строить из себя придиру. В порядке наша Двадцатка. Гоняй себе на здоровье.

Он неторопливо взбирается на паровоз. Глаза набрякли, еле видны. Губы блестят, пахнут салом. Переспал, переел, перепил. Той же он породы, как и Васька, крестьянской. Заряжает больше брюхо, чем голову. Сытость бескрыла, бездумна, хрюкает, как свинья под дубом вековым. Сытость и роскошь погубили владык мира — древних римлян. Маленькая, суровая Спарта оставалась непобедимой до тех пор, пока не знала излишеств. Спартанцы ни на что не жаловались, ели и пили мало. Ничего и ни у кого не просили. Были терпеливы. Страдали скрытно. И поныне человечество помнит одного спартанского паренька с лисенком за пазухой. Свирепый от голода звереныш грыз ему живот, а он не подавал вида, что терпит пытку.

Что по сравнению с этой мукой временное наше недоедание и нехватки? И что такое Спарта по сравнению с Магниткой, с нашей эпохой! В свете Октября, в свете коллективизации, индустриализации, в свете наступающего бесклассового общества померкнут самые славные, самые героические страницы истории всех времен и народов.

— Ну, чумак, як наш воз поживает? — спрашивает сменщик. — Со скрипом чи як сыр в масле катается?

Голодной куме хлеб на уме. Не отвык от воза, быков, борозды, чумацкой дороги, сыра и масла. Сколько терся о рабочее плечо, но так и не набрался ума-разума. Деревня оказалась сильнее. До чего же крепко сидит в человеке мужик! Дед Никанор лет сорок шахтерил, до требухи пропитался угольной порошей, но скулил и выл, оплакивая крестьянскую вольность. Батрачил в деревне, а все-таки оглядывался на нее с тоской.

— Порядок! — пропускаю я сквозь зубы. — Машина смазана, подтянута, заправлена водой и углем. Огня и пару вдоволь.

Все это я проговорил нарочито строго. Пусть не панибратствует, пусть почувствует пропасть, разделяющую рабочего и собственника.

— Что это ты, Саня, такой сердитый сегодня? Борщом обделили? Мало заработал? Не налюбезничался с Аленкой?

— Ладно, принимай смену!

— Выходит, ты еще и гордый! Ишь, как раскукарекался! А я, дурак, не верил слухам. Дыма без огня, выходит, не бывает. Горишь, выходит, на работе, геройствуешь.

— Ну, принял? — обрываю я болтливого чумака.

— Выходит, принял, раз ты такой сурьеэный. Все. Наше вам с кисточкой!

Я освобождаю кресло машиниста. Борисов, прежде чем сесть, рукавом своей чумазой спецовки смахивает с кожаной подушки какие-то пылинки или соринки, будто оставленные мною. Вот какие они, бывшие мужики! В своем глазу бревна не видит, а в чужом... Ладно, черт с ними, с этими чистюлями!

Солнце зашло, заря отгорела, по небу ползут набухшие дождем тучи, но все еще жарко и душно, как и в полдень. Предгрозовое время. Искупаться бы сейчас!.. Плотные, хоть ножом режь, сумерки легли на землю. Далеко-далеко, у предгорьев Уральского хребта, полыхают глухие зарницы. Заводские дымы стелются над трубами. В самый дождь и грозу придется нам с Ленкой топать домой. Два часа еще ждать ее гудка. Ничего! Сбегаю пока на озеро, остужусь. В обычных реках вода перед грозой бывает теплая, а в нашей, в угрюм-реке, в седом Урале, прохладная, родниковая.

Спускаюсь с Двадцатки. О Ваське я давно и думать перестал, но он навязался в попутчики и в собеседники. Шагает рядом и свое талдычит. Спрашивает, не могу ли я вместе с ним, прямо вот сейчас, смотаться к Гарбузу. Зачем? Видите ли, ему кажется, Степан Иванович иначе посмотрит на скандальную историю с его братцем. Защитит «сладенького» и «тихонького» председателя.

Не полезу я к Гарбузу с Васькиной блудливой бедой. Так ему и сказал.

— Ну и черт с тобой! — вопит Васька. — Обойдусь и без тебя, пряник медовый! Подожди, дай срок, и на тебя нападет сырость!

Ругается, оскорбляет, но оглобли назад не поворачивает. Хочет злобу до конца излить.

— Слушай, герой, известно тебе, что бывает с человеком, если его связать да медом с ног до головы вымазать и кинуть на муравейник?

Вот так любезно разговаривает мой дружок Васька Непоцелуев.

Что ж, кто своим копытом топчет то, что для тебя свято, такому можно и по зубам дать.

Вдрызг разругались, пока дошли до озера. Раздеваемся, в воду идем и кроем друг друга.

Прибежали Алешка с Хмелем. Они тоже захотели окунуться.

— Шуму много, а драки нету, — смеется Хмель. — Язык — дура, а кулак — молодец. Ну, кто первый? Начинай, Вася! Доказывай. Режь правду...

Алешка остановил Хмеля.

— Брось!.. В нем дело, ребята? Что вы, такие дружные и ладные, могли не поделить?

Я молчу, а Васька разгребает вокруг себя воду, фыркает, колотит, как вальком, по искусственной волне, зубоскальничает. Никуда от себя не денешься!

— Любовный капитал никак не можем поровну разделить. Помоги!

— Что?

— Он хочет уважать меня больше, чем я его. Ну, а я свое старшинство отстаиваю.

— Есть деловое предложение, Алеша! — говорю я. — Бери себе в помощники Ваську, а мне давай Хмеля.

Хмель сейчас же поднял над головой кулак.

— Желаю протестовать! Обознался ты, Голота! Я не вещь какая-нибудь, не замухрышка, а Кондрат Петрович Хмель. Уважаю себя. Как не уважать? Где я, там и жизнь. Где жизнь, там и я.

Произнесет несколько слов и оглянется на Атаманычева и Непоцелуева: одобряют, смеются или нет?

— Да, рабочий! Потому не желаю идти в пришлепки. Вот так, ваше сиятельство!

— Что у вас случилось, Саня? — серьезно допытывается Алешка.

— Пусть он расскажет. — Я кивнул на Ваську.

— И расскажу! Не боюсь! — огрызнулся Непоцелуев.

Коротко, в двух словах он выпалил, какая беда навалилась на его брата, как я принял ее и почему мы разругались.

Хмель сейчас же вскинул над головой кулак.

— Желаю вынести приговор!.. Избави боже от такого друга, а от недругов я сам спасусь!

Алешка молчит, поливает грудь и плечи. Вода в его ладонях сверкает расплавленным металлом.

Огни электростанции проложили по озеру дорожки от берега до берега. Дальние молнии приблизились. В тревожном свете зарницы лицо Алешки показалось мне отлитым из чугуна. Ни единой живой искорки. Ясно! Ваське поверил, его сторону взял, а меня, даже не выслушав, запрезирал. Быстр на расправу. Ну и легковер! Совсем не похож на того парня, которого я знаю. Не сын Побейбога, а подпевала.

Так и не сказав ничего, он вышел на берег, стал торопливо одеваться. Вслед за ним выскочили Хмель и Васька. Все смеялись, болтали. Сроднились!

Выбрался и я из воды.

Алешка зажег спичку и, не прикуривая папиросу, пристально вглядывался в меня. Вот навязался!

— Чего ты ищешь? — закричал я и бабахнул по спичечному огарку, а заодно и по руке.

Сорвалась с предохранителя вспыльчивость. Не опередила добрая мысль худой поступок. Так берег ушибленное место, и не уберег.

Почему мы не можем погасить гнев даже в том случае, если этого хочет голова? Что же это такое? Инстинкт? Дух противоречия? Взбаламученная душа? Обиженное самолюбие? Как бы это ни называлось, ненавижу! Темная, неподвластная сила поселилась в моей груди. Как искоренить ее?

Рассмейся для начала, скажи что-нибудь себе в ущерб. Ну!

Не могу. Выше себя не прыгнешь.

Бешено летит с горы, вырастая и набирая скорость, снежный ком.

Алешку, кажется, не обидел, не разозлил мой удар. Он зажег вторую спичку, прикурил и спросил:

— Правду, значит, сказал Василий?

— Да, это правда! — опять заорал я. Нарочито тихий, прямо-таки ангельский голос Алешки окончательно вывел меня из себя. Праведника корчит, богомаз!

— Не ожидал, Саня! — еще тише, почти шепотом проговорил он.

— А чего ты ждал?.. Не буду оплакивать саботажника. Не променяю свое рабочее нутро на мужицкую шкуру.

— Я думал, ты уже человеком стал.

Вот, договорились до ручки! И не человек я даже. Пошел ты со своими думками!..

— Многогранная ты натура, Саня! Смотрю на тебя и никак не могу разгадать, какой же ты на самом деле.

Отвернулся и пошел.

Катись!

Он ничего не сказал Ваське и Хмелю. Но те пристроились к нему, зашагали в ногу. «Хрестьянской» цепью окованы. Ладно, гремите! Далеко не уйдете в таком виде по нашей рабочей земле. Жил я без вас, без вашей правды припеваючи, и дальше так будет.

Я еще долго торчал на берегу, бросая в озеро камни и отплевываясь, будто хины наглотался. А в самом глухом уголочке души шевелилась раскаленная заноза. Счастье — мать, счастье — мачеха, счастье — бешеный волк.

Эх, потомок! Великий принцип нарушаешь: «Все за одного, один — за всех!» Доморощенный себе подсовываешь: «Один против всех!» Вспомни, что говорил коммунарам Антоныч! Люди взаимно действуют друг на друга. Каждый человек развивает собой только одну сторону сознания и только до известного предела. Одному нельзя достигнуть полного и совершенного развития своего сознания. Всеобщее сознание доступно лишь для целого человечества, как результат соединенных трудов, вековой жизни и исторического развития духа. Все мы являемся частью великого целого, все мы толкаем, двигаем вперед это целое, а вместе с ним и себя... Замечательные слова! Знаешь их, а поступаешь... Пустозвон!

Самого себя распекаешь охотно. Тайное остается тайным. Другое дело, когда на тебя набрасывается кто-то другой. Ни друг, ни брат, ни сват не имеет права занять твою критическую позицию. Пусть они слово в слово повторяют твою речь, все равно ты ощетиниваешься, даешь отпор. Неправ, а кипятишься. Градусы падают со временем, но обидные слова разлетелись во все стороны, не вернешь их.

От великого до смешного, утверждают мудрецы, один шаг. Еще меньше расстояние, как убедился я сегодня, от темного отчаяния до победной гордости.

Вспыхнула заноза, обожгла и пропала бесследно. Туда ей и дорога! Я подфутболил подвернувшийся под ногу камень и побежал к Ленке.

На домны примчался налегке, с чистой совестью. Схватил Ленку и потащил к автобусу. И грозы не побоялся.

Гремит гром — и слышатся в нем не гневные раскаты, а радость победы. Льет дождь — и на землю падает не вода, а самоцветные каменья. Полыхают молнии — и шелестят свежим шелком флаги.

Несколько минут назад был в преисподней, а сейчас разгуливаю на поднебесных кряжах. Дух захватывает. Действительно, нет худа без добра. Никто не знает, что к худшему, что к лучшему. Счастье — бешеный волк, счастье — мачеха, счастье — мать.

Эх, Алеша! Если бы ты увидел меня сейчас!..

Горы и пропасти, моря и океаны успели образоваться между нами. Еле-еле вижу тебя. Еле-еле помню, что ты говорил. Все затмила, смяла, заглушила гроза и Ленкина любовь.

Ой, какая же ты праздничная, озаренная, Магнитка! Над свечами домен курится рыжий дым. На Магнит-горе бухают взрывы. Ленка сжимает мою руку, заглядывает в глаза и смеется.

Полюбуйся, Алешка! Ты не считаешь меня человеком, а Лена...

Глава одиннадцатая

Декламирую торжественно, как бы под Маяковского:

Прибыл!..

Он!

Уважаемый.

Добрый и строгий.

Умный и талантливый.

Вечно юный.

Седой коммунар.

Великий Антоныч.

Дую в воображаемую оркестровую штуковину и трезвоню ладонями, как медными тарелками.

— Бум, бум, бум!.. Трам-тарам-тарарам!..

На славу прогремел невидимый оркестр в честь гостя.

Антоныч стоит на подножке вагона, смотрит на меня, улыбается. Доволен. Любит он шутку.

Давно я не видел нашего батька. Постарел. Лицо изрезано глубокими морщинами. Печальные глаза прикрыты очками. На сутулых плечах старая, с обтрепанными обшлагами, синего сукна гимнастерка, на ногах стоптанные сапоги, а на голове — выцветший картуз военного образца.

Чуть не заплакал я от жалости. Сдержался. Нельзя Антонычу увидеть себя в моих глазах.

Несколько лет назад он был моложавым, подтянутым, грозным. Львом был, а позволял стриженым коммунарам трепать свою косматую гриву. Но когти на всякий случай были наготове и ухо держал востро.

Он сходит на землю, выбрасывает прямую руку: жми, мол, разрешаю, а обниматься, целоваться — ни в коем случае!

Подхватываю фанерный легкий баул и какой-то маленький, но тяжелый картонный коробок, веду гостя к машине. Выклянчил в директорском гараже. Важно распахиваю лакированную дверцу. Смотри, батько, как встречает тебя Санька!.. Все пассажиры на телегах, тарантасах, грабарках, на своих двоих будут добираться до жилых гнезд Магнитки, а ты — на «линкольне».

— А где же Лена? — Антоныч с недоумением смотрит на меня сквозь выпуклые стекла очков. — Мне казалось, когда я читал твои последние письма, ты с ней не разлучаешься ни на минуту.

— Разлучился!

— Почему?

— «Не хочу мешать друзьям...» Она у меня умненькая.

— А может быть, и не очень? Какие мы с тобой друзья? Ты на лакированной карете разъезжаешь, а я — на разбитом корыте.

— Эта карета только для вас, дорогой гость!

— Не дорогой я, а дешевый. — Он поправляет очки, откашливается. — Униженный и оскорбленный всецело полагается на твою милость и щедрость. Надеюсь, ты хорошо прочитал телеграмму? Да, сняли с работы. Это третья коммуна, откуда вышвыривают меня. Лишенец! Юридически все в порядке, а фактически не имею права заниматься воспитанием безродных. Даже как школьный учитель опасен. Перехожу на иждивение своих воспитанников. У одного поживу неделю, у другого месяц, у третьего переночую, у четвертого прихвачу малость деньжат — вот и дотяну собачий век до заката. Слыхал? Так что, Александр, рад ты или не рад, а расплачивайся за все, что я вложил в тебя когда-то.

Говорил он серьезно. В глазах, увеличенных стеклами, ни единой веселой искорки, а на губах — и намека на улыбку. Так я и поверил! Подтрунивает над собой, преувеличивает свою беду. Привык скромничать. Потом разберемся, какой дозой неправды разбавлена истина.

— Добро пожаловать, батько!

На центральном полигоне пятилетки побывали многие знаменитые люди: наркомы, ученые, актеры, писатели. Московские газеты присылали сюда своих прославленных корреспондентов и выездные редакции. Здесь, в Магнитке, пишут даже иностранные газеты, партия доказывает правильность своей генеральной линии в борьбе с оппортунистами всех мастей.

Жить в эпоху чудодейственной пятилетки и не видеть, как Магнитострой выходит из пеленок, как поднимает свою великанью голову!.. Антоныч правильно сделал, что приехал сюда.

Едем неторопливо, с резиновым шорохом, почти непрерывно сигналя — дорога забита грабарями, пешеходами.

Смотри, Антоныч, любуйся! Вот где живет Санька, коммунар. Начал с плохонького станка — и до чего дошел!.. Магнитострой!

Железо, железо, всюду железо. Тяжелые рельсы, балки. Мульды и ковши. Чугунные чушки и стальные слитки. Железо, призванное рождать железо — конструкции мартеновских печей и прокатных станов. Железо, сваренное и склепанное, покрытое защитной коркой сурика и тронутое ржавчиной. Американское, английское, немецкое, французское, донецкое, уральское, днепровское, московское... Гигантские трубы, по которым потечет доменный и коксовый газ. Освинцованные удавы кабелей. Мостовые краны, уже вознесенные на опоры, изящные и легкие, и еще лежащие на монтажных площадках, тяжелые и неуклюжие. Железо рвется в небо циклопическими кауперами, башнями доменных печей, баками газгольдеров, коксовыми батареями. Железо, выкрашенное в черные, алые, белые цвета. Железо отполированное, хромированное. Воодушевленное железо: оно катится по рельсам, по дорогам, гудит, шумит, свистит, пылит, тащит на своих горбах цемент, землю, кирпич, раствор, камни, свежераспиленные брусья, проволоку, арматуру, части машин, станки.

Железный город! Железная столица железной пятилетки! Железная земля! Железный перекресток мира! Железное время!

Магнитка!.. Железом венчана, железом зачата, в железной купели рождена.

Железо вызывает у меня такую же радость, как у садовника цветок или краснобокое яблоко, как звезда у астронома, как добрый конь у кавалериста, как самолет у летчика, как рояль у музыканта.

— Да, многовато наворотили! — обыкновенным будничным голосом произносит Антоныч. — Немало раскидали машин. Вселенский масштаб! — Снял очки, протер их желтой мягкой тряпочкой. — Раскидать механизмы не так уж трудно, а вот собрать... Помнишь наши мастерские? Всегда при сборке станков какую-нибудь важную гайку или винтик теряли. Приходилось искать, доделывать, тратить время и силы попусту.

Сравнил букашку с мамонтом!

Шофер резко затормозил. Впереди, спиной к «линкольну», стояли грабари в лаптях и пропотевших драных рубахах навыпуск. Дымили цигарками и не желали уступать серебряной собаке дорогу, несмотря на ее утробный настойчивый лай.

— Эй вы, лапти, раздавлю!.. — смеясь, заорал Петька. Он известный зубоскал. Себе в масть подобрал шофера директор Губарь.

Грабари медленно повернулись к нам. Грязные лица, косматые нечесаные головы. Не поняли шутки.

— Эй, вы, сапоги-халявы! Не больно задирайте хвост. Пропадете пропадом без нас, лаптей! — огрызнулся бородатый мужик. Отошел на пыльную обочину, злобно взглянул на машину, добавил: — На нашем хлебушке раскатываете.

Плюнул и отвернулся, а мы поехали дальше.

Я виновато взглянул на Антоныча, сказал:

— Раскулаченный тип, наверное.

— А может быть, и несправедливо обиженный, — возразил Антоныч. — Таких теперь немало. Домны, мартены!.. Хорошее дело. Но они есть и в Америке и в Германии. А вот люди... Не должно быть у нас несчастных, несправедливо обиженных людей.

Глубоко пашешь, Антоныч! Зряшный труд. Я не забыл, какие слова сияли на гербе нашей коммуны: «Человек — это звучит гордо». Ради счастья человека и расправляемся с захребетниками, с тарасами всех мастей. Ничего страшного, что кулак загрязнил в драке, — отмылся.

Победителя не судят.

Насквозь проехали стройку и выбрались на большую дорогу. Едем в соцгород. Антоныч обратил внимание на холм, кишащий покупателями и продавцами.

— Толкучка! — говорю я и вздыхаю. — Магнитострой — и это... подворотня старого мира!

— Подворотня? — Антоныч смотрит на меня с недоумением, усмехается. — Ты стал чистюлей, Александр. Стыдишься правды? К сожалению, это наш повседневный быт. Бедность! Богатеем пока Магнитками, а «Трехгорки» и «Скороходы» размножаются медленно. Как только рабочий люд сможет купить в магазине вдоволь ситца, башмаков, махорки и сахара, сама собой исчезнет толкучка.

Молчу, улыбаюсь. Возразить нечего.

Поднялись в соцгород, остановились на Пионерской, около моего кирпичного дома.

Антоныч выходит из машины, смотрит на розовую громаду и опять непонятно, с подвохом ухмыляется.

— Александр, это и есть твои хоромы?

— Верхний этаж. Крайнее окно.

— Не может быть! Судя по твоим восторженным письмам, ты роскошествуешь в небоскребном дворце с видом на райские кущи. Какой же это небоскреб? Настоящая казарма! — Антоныч оглянулся вокруг. — И такие же казармы-близнецы всюду. А хвастался!.. Плохое, брат, у тебя представление о социализме. Унылое казарменное поселение называешь социалистическим городом.

Что он говорит? Да еще вслух? Не видел ты в Собачеевке настоящей казармы. Спальный зал с двойными нарами на двести мужчин, женщин и детей. Пол земляной. Две двери: «Здравствуй» и «Прощай».

Я украдкой озираюсь: не слышал ли кто-нибудь речей моего гостя? Тот, кто не знает характера Антоныча, может всякое подумать.

С тяжелым коробком в одной руке, другой поддерживая Антоныча, поднимаюсь по лестнице и внимательно оглядываюсь. А ведь и в самом деле неказист наш новенький домина. Стены выкрашены грязной краской. Лестничные площадки заставлены помойными ведрами, ящиками, захламлены. Железные перила погнуты, ржавеют. Мраморная крошка на ступенях осыпается, лестницы в черных ухабах и зазубринах. Штукатурка со стен обваливается. Двери зияют сквозными трещинами, в них посвистывает ветерок.

Я стараюсь побыстрее прошмыгнуть через темную прихожую нашей квартиры и распахнуть дверь в мою светлую, с праздничным столом комнатушку.

Антоныч останавливается. Качает головой, смеется.

— Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!..

Действительно, на свежую голову наша коммунальная атмосфера производит удручающее впечатление. Тянет обезвоженным санузлом. Прошлогодняя картошка, сваленная в углу прихожей, проросла, воняет. В комнате соседей дымит жестяная печурка, и на ней клокочет кастрюля с капустным варевом.

В нашем городе еще нет вдоволь ни воды, ни электроэнергии, ни тепла в радиаторах, ни огня в очагах. Но мы рады и тому, что имеем. У многих тысяч и такого жилья нет — ютятся в бараках и землянках.

— Эх, «авось да небось»!.. Революцию совершили, четырнадцать держав перебороли, Магнитку воздвигаем, Днепрогэс отгрохали, а это «авось да небось» сокрушить не можем.

С такими ласковыми да приветливыми словами и вошел Антоныч в мою светелку с праздничным столом.

Постарался ради гостя. Не пожалел ни труда, ни денег. Раздобыл всякие разносолы по блату. И на базар заглянул. На толкучке из-под полы продают что хочешь: вино, московскую водку, астраханскую икру, сухую колбасу, консервы, сало и копчености. Занимаются этим не только приезжие и местные мародеры. Нередко можно встретить в толпе американцев и немцев. Напяливают на себя одежонку попроще и, стараясь говорить поменьше, а то и вовсе молчком, промышляют. Продают заморское барахлишко и то, что получают в специальных магазинах, доступных только иностранным специалистам.

Ворчит Антоныч и перед скатертью-самобранкой:

— Ого, размахнулся! По-купецки. Откуда столько добра, Александр?

Не угодил ему ни Магниткой, ни соцгородом, ни торгсиновской жратвой.

— С неба! — говорю я и улыбаюсь, хотя самому плакать хочется. Кровно заработанные червонцы оторвал от свадьбы, а он насмехается.

Что с тобой, Антоныч? Доверием когда-то завоевал мое дремучее сердце. Доверием был силен. Где же оно? Вышибли недруги? Может быть, ты и не преувеличиваешь свою беду? Может быть, и в самом деле стал таким, как в былое время?

Антоныч, кажется, понял, что огорчил меня. Бьет отбой: потирает руки, подмигивает, разглядывает закуски.

— Красотища!.. Глаза разбегаются. Сытно живешь в голодное время. Все съем, что выставил. Отощал я в дороге и грошей, поскольку безработный, не имею. И загнать на барахолке нечего. Вот разве только это — старорежимное золотишко... — Антоныч небрежно щелкнул ногтем большого пальца по сияющим золотом зубам. — Оптом предлагал челюсть, а покупатели норовили по клыку тащить. Не сторговались... Ну, Александр, начнем пир!

— Начнем!..

Я сел на ребро койки, стул подвинул Антонычу. Раскупорил бутылку, налил вино в граненые стаканы. Выпили. Закусили. Потом только я спросил:

— Ну, батько, значит, в беду попал?

— Попал!

— Горькому написал?

— Нет. И не собирался.

— Почему?

— Не до меня сейчас ему. Вживается в обстановку, акклиматизируется. Читал в газетах, как его встречали в Одессе, когда теплоход прибыл из Неаполя, и потом, по дороге в Москву?.. Такая часть выпадала не многим писателям нашей земли. Пожалуй, одному Льву Толстому.

— Написал бы ему, батько, рассказал, как держиморды расправились с тобой.

— Жалуются слабаки и страдальцы, а я неисправимый оптимист. Наперекор всем чертям, вопреки так называемому здравому смыслу. Да и Горький не терпит плакальщиц. Все будет хорошо, Александр, вот увидишь. Чем хуже сейчас, тем лучше потом. Нет худа без добра.

— Не верю, батько, в твою беду.

— Ну и правильно, что не веришь. Это я так, пугал тебя. Интересно было знать, откажешься от нахлебника или приютишь по старой дружбе. Порядок, Саня! Дела мои хороши. Тебя повидал — хорошо! В Магнитку приехал корреспондентом журнала «Наши достижения» — хорошо! Книгу написал, Горький согласился ее прочитать — хорошо!

— Целую книгу?

— Да, Саня, да! Шестьсот страниц на машинке. Собственноручно отстучал.

— О чем же она?

— Все о том же... о коммуне, о ее радостях и печалях. О себе, о тебе, о таких, как ты!

Не любит Антоныч телячьих нежностей, но я все-таки рискнул — обнял его.

— Ура! Да здравствует воспитатель, призванный в литературу!

Антоныч строго смотрит на меня и вдруг озорно подмигивает и скалится чистым золотом.

— Бессовестные мы с тобой люди, Санька! Мало нам того, что мы ударники, педагоги, воспитатели, почетом и уважением пользуемся, письма от Горького получаем. Подавай нам еще и писательское звание, славу и гонорары. Ну и нахалы!

Он хлопает себя по коленкам и оглушительно, так, что в окнах стекла дрожат, хохочет.

Веселый человек! Самый веселый из всех важных и серьезных дядей. Вот чего мне не хватает! «Если бы ты, Санька, умел веселиться, тебе бы вовсе цены не было», — говорил когда-то, еще в коммуне, Антоныч.

Поднимаю стакан с вином, улыбаюсь во весь рот.

— Помолимся, батько, как, бывало, в коммуне?

— Помолимся, сынок!

— ...«Действуй, пока еще день, придет ночь, и никто уже не сможет работать...» — начинаю я.

— «...Всякий истинный труд священен, — подхватывает Антоныч. — Он пот лица твоего, пот мозга и сердца; сюда относятся и вычисления Кеплера, размышления Ньютона, все науки, все прозвучавшие когда-либо героические песни, всякий героический подвиг, всякое проявление мученичества, вплоть до той «агонии кровавого пота», которую все люди прозвали божественной».

Антоныч умолк, а я продолжал:

— «Если это не культ, то к черту всякий культ! Кто ты, жалующийся на свою жизнь, полную горького труда? Не жалуйся, пусть небо и строго к тебе, но ты не можешь назвать его неблагосклонным; оно как благодарная мать, как та спартанская мать, которая, подавая своему сыну щит, сказала: со щитом или на щите! Не жалуйся, спартанцы тоже не жаловались...» Выпьем, батько, за тех, кто не жалуется на свою судьбу!

Не привержен я ни к пиву, ни к водке, а сейчас пью с превеликим удовольствием.

После третьего стакана Антоныч разрезал веревку на картонной коробке, вытряхнул на газету стружку и достал маленькую копию знаменитой Венеры Милосокой, высеченную из старого мрамора. Торжественно водрузил ее на этажерку поверх томов Толстого, сказал:

— Это тебе вроде свадебного подарка. Избавился! Босоножка порядком обрыдла мне. Старик! Не там, где вы, молодые, красоту ищу. Смотри, изучай, размышляй — и «выпрямляйся»! Читал Глеба Успенского «Выпрямила»?

Хорошо помню эту безрукую, голопузую, с открытой грудью босоножку. Изрядно она смущала нас, подростков, когда мы приходили в холостяцкую келью Антоныча.

— Спасибо, батько!

Неожиданно появляется Лена. Не вынесла одиночества.

Стоит, смотрит на Антоныча серьезными, внимательными глазами, а губы веселые, улыбаются.

— Она, ей-богу, она! — воскликнул Антоныч. — Встал, протянул Ленке обе руки. — Здравствуйте! Вот вы какая! Лучше, чем представлял вас по письмам Александра. А уж он так вас расписывал! Здравствуйте, Босоножка!

Я засмеялся. Антоныч — мастер придумывать новые имена. Всех коммунаров по-своему окрестил.

Он посмотрел на дымчато-белую мраморную фигурку.

— Оказывается, зря я привез тебе в подарок эту мертвую красавицу. Увезу. «Выпрямляйся», глядя на живую.

Всякая женщина зарделась бы от таких слов. Смутилась и Лена. Улыбнулась, встала рядом со мной.

— Ему не надо «выпрямляться», он такой правильный, что дальше некуда.

Антоныч шумно захлопал ладонью о ладонь. Доволен словами Лены.

Наконец угодили дорогому гостю!


Интересно, что скажут о нашем времени лет через двадцать — тридцать? Неужели будут судить о нас только по внешнему виду, довольно-таки неказистому? Неужели не сумеют заглянуть нам в душу?

Друзья из прекрасного далека! Перелистывая пожелтевшие хрупкие газеты и журналы времен первой пятилетки, внимательнее всмотритесь в наши грубоватые черты, вслушайтесь и сердцем в наши песни и заклинания!..

Трудная и прекрасная доля выпала моему поколению. Вкалываем до седьмого пота, а едим скудный пайковый хлеб. Сооружаем самые мощные в мире домны, чудо двадцатого века, а живем в бараках и землянках, в каких обитали люди и тысячу лет назад. Одеты и обуты кое-как — черная застиранная косоворотка с белыми пуговицами, грубошерстный, плохо скроенный и уродливо сшитый пиджачишко, парусиновые туфли на резиновом ходу или калоши на босу ногу, армейские заскорузлые ботинки, а то и вообще лапти, — а чувствуем себя владыками мира. Как же нам не чувствовать себя любимцами истории, владыками, если мы, бывшие холопы Российской империи, одним махом срубили, выкорчевали с корнем трехсотлетнее царское дерево, прогнали в тартарары князей, жандармов и помещиков, дали по зубам иностранным дворянам и купцам, сэрам и мистерам, французам и японцам-санам, которые пытались выручить из беды своих классовых родственников?! Как же нам не гордиться своими мозолистыми, когда они подняли из праха заводы, шахты, фабрики, нефтяные вышки? Как же нам не чувствовать себя богатырями, первопроходчиками, когда мы проложили железную дорогу через пустыню, соединили Туркестан и Сибирь, отгрохали на днепровских порогах индустриальную крепость — Днепрогэс, выполнили великий план Ильича ГОЭЛРО, строим Магнитку? Один наш завод будет давать металла больше, чем вся Россия. На пустом месте, невиданными темпами мы создали тракторную, автомобильную, авиационную, комбайновую, машиностроительную, алюминиевую промышленность! По выплавке чугуна и стали мы уже обогнали все европейские страны.

Не единым хлебом жив человек. Себялюбивый и недальновидный проедает свое будущее. После меня, мол, хоть потоп. Умный и сильный не хочет существовать как однодневный мотылек. Он рвется в небо и проникает корнями глубоко в землю. Добрый его след остается всюду, где он ни проходит, где ни работает, к чему ни прикладывает руку. После меня весна красна! После меня — поднятая целина и первые всходы! После меня — песни и сказки! После меня — стремительный рывок вперед! После меня будет больше хлеба, молока, сахара, мяса, одежды, веселого смеха, меньше нужды, слез, бюрократизма, своеволия и транжирства! После меня останутся созвездия Днепрогэсов, Магниток, Уралмашей! После меня полностью освободится энергия всех людей. После меня — честь труду и уму, беспощадная война дуракам и хапугам! И после меня пусть светится вся красота человечества в облике каждого рабочего!

Чем труднее сейчас нам, первопроходцам, тем легче будет сыновьям и внукам, новым поколениям советских рабочих. Вам, наследникам, суждено проложить дорогу к звездам, на Луну. Вы будете жить во дворцах, полных солнца, раскатывать по земле в электропоездах, в роскошных лимузинах, есть и пить без всякой нормы, щеголять в костюмах, сделанных по самой последней моде, из невиданных в наше время тканей. Люди будущего! Не забывайте, как мы в прошлом добывали ваше настоящее, повседневное, как мы обрекали себя на бедность, чтобы обеспечить вам богатство!

Загрузка...