Часть 3





Глава первая

За стеной, на лестнице, звенят кованые каблуки. Раз!.. Три!.. Пять!.. Через ступеньку шагает легконогий мужик. Торопится. Кто это? Ко мне или к соседям?

Открылась дверь, и в лицо мне пахнула воздушная волна ночной фиалки. Ну и глухарь! Родного человека не почуял. Ленка! Вырядилась, как парень. В рабочих ботинках. Волосы спрятаны под кепкой с длиннющим козырьком. Шаровары внизу сколоты булавками. На велосипеде. Глаза веселые, таинственные. Руки что-то скрывают за спиной.

— Что ты делаешь? Тебе же нельзя бегать!

— Можно! Всю жизнь бегала и буду бегать!.. Подарок от художника Сороки притащила. Держи!

Она развернула рулон плотной бумаги, и я увидел яркий, отпечатанный в типографии портрет, и отдаленно не напоминающий мою персону.

Недели две околачивался Сорока на моем паровозе, марал лист за листом, так и сяк заставлял позировать, требовал выразить глубину интеллекта, чувство собственного достоинства. И я пыжился, выражал, старался для искусства. На полотне должен был возникнуть монументальный молодой человек XX века, герой нашего времени, магнитогорец, битый-перебитый всяческими невзгодами и нашедший счастье в труде. Так Сорока сформулировал свою задачу. А что сделал? Намалевал огненными красками молодца с вытаращенными глазищами. Нос точеный, продолжает линию крутого лба. Щеки сытые. Подбородок круглый, холеный. На кудрявой голове модная рабочая кепка. Внизу плаката крупными буквами напечатано: «Строитель нового мира».

Брехня! Шалопай напялил рабочую куртку. Да еще и марафета нанюхался, наглотался. Не знает он, почем фунт лиха. Не слыхал ничего о Гнилых Оврагах. Не зажигал с дедом Никанором у изголовья погибших шахтеров сотни свечей. Не протухал в собачьих ящиках. Не лез живьем в котлы с горячим асфальтом. Не выскоблен теркой коммуны. Не намагничен любовью первой дивчины Магнитки и всей России. Паршивый чистюля, белоручка, ухажер, а не строитель!

Плеваться хочется от досады, а Ленка хохочет, танцует. Рада, что меня так испохабили.

— Браво! Отлакированный ударник!

Девчонка! Ладно, пусть смеется, пока есть охота. Скоро отяжелеет, серьезно задумается. Я свернул плакат в трубку и бросил его под кровать.

— Чего приуныл, Санечка? Не похож? Нечего, брат, на зеркало пенять, коли смазливая рожа. Писано с натуры. «Крысавец»!

Я обомлел, свирепо посмотрел на Лену.

— Что? Как ты сказала?

— Первый раз слышишь? Вспомни статью Горького, литкружковец!

Она клюнула своим прохладным твердым носиком мою мягкую с большущими ноздрями горгулину.

— Чистый «крысавец»!

Отлегло! Значит, Горький! А я, балда этакая, подумал, что Ленка и Алеша сговорились выступить против меня. Алешка ведь тоже, нападая на меня, козырнул этим ядовитым словечком. Случайное совпадение, а я черт знает чего нагородил. Ну и фантазер!

— О чем ты, Саня? —Ленка берет меня за подбородок, поднимает голову и близко склоняется ко мне. — Что тебя мучает? Скажи!

— Какие муки? Не выдумывай! Неужели я, самый счастливый человек на свете, похож на страдальца?

Разочарованно отстранилась.

— Ну, я поехала! — сказала она громко, энергично, будто разговаривала с чужим, да к тому же еще глухим дядькой, а не со мной.

— Куда же ты, гений? Бросаешь одного?

— Бросаю! Работы по горло. Костя нагрузил.

— Да пошел он со своей работой!.. Останься! — Я сдернул с ее головы кепку. — Опять мы вдвоем. Удрал Антоныч в гостиницу. Догадлив, старик!

— Обрадовался! Что с тобой, Саня? Так ждал друга, так праздновал встречу, а теперь... надоел друг?

Она внимательно смотрела на меня, ждала ответа. А я молчал. Вспомнил Ваську Непоцелуева с его братом, вспомнил крупный разговор с Алешкой Атаманычевым. И опять мне показалось, что Ленка все знает о нашей стычке.

— Саня, ты не слушаешь меня. Где ты?

Целую ее чересчур серьезные глаза, говорю:

— Да, верно, обрадовался. Антонычу удобней в гостинице. И нам хорошо. Хочу быть с тобой. Только с тобой. Ты и я! Никого между нами. Ни отца, ни брата, ни матери, ни друга! Любовь растет и крепнет без свидетелей.

Я подхватил ее на руки, зацеловал, забаюкал, как маленькую.

Перестала вопрошать. Притихла. Успокоилась. Глаза посветлели. Губы податливые, мягкие. Щеки разгорелись.

В прихожей зазвенел и загремел велосипед Ленки. Соседка шумит. Назло нам. Пора, мол, кончать свидание! Не выдержала. Слишком долго, по ее понятиям, блаженствуем, бессовестные. Да разве это долго? И целых суток нам мало.

Далеко-далеко хрипит, надрывается гудок. Люди шагают на работу, а мы баклуши бьем. Ничего! Мы все наверстаем! Наш гудок завтра заревет.

В открытое окно заглядывают глазастые, любопытные звезды. Полуночный ветерок шевелит газету. Хорошо, дальше некуда!

Ленка глубоко вздыхает и крепче прижимается ко мне.

Все понятно, но надо еще и поговорить.

— Аленушка!

— Что, Санечка?

— Свадьбу как сыграем? Тихо или со звоном? Дома? В клубе?

— А как ты хочешь?

— Я? Смеяться не будешь?

— Не знаю. Я ведь смешливая, могу расхохотаться без всякой причины. Говори!

— Мне хочется, чтобы ты была в подвенечном платье, в белых туфельках, с розами в волосах, с ночной фиалкой в руках. И пусть свечи везде горят. И воском пахнет. И девчата ангельскими голосами поют. И колокола названивают.

Ленка шлепнула меня по лбу, расхохоталась.

— Ну и придумал! Комсомольца, коммуниста, ударника на ладан потянуло! Подвенечного платья захотелось! Старорежимная у тебя мечта, Санька! Смотри, никому не рассказывай, а то на смех поднимут.

— Пусть! Скажи, хочешь такую свадьбу?

— Мало ли кому чего хочется!

— Всё! Будут и цветы и батисты на подвенечное платье. Из-под земли достану!

— Не хвастай, доставало! Ситца не купишь в магазине, а ты батиста захотел.

— Достану! Пойду к начальству.

— Что ты! — испугалась Лена. — Не ходи.

— Думаешь, не дадут?

— Если и дадут, все равно не надо. Другим пеленок не хватает, а тебе... И так уже везде говорят...

— Чти говорят?

— Всякое... О твоем ордене, о музее, премиях.

— Каждого награждать — в Кремле золота и серебра не хватит! На всяк завистливый роток не накинешь платок! Знаю я, кто они, эти завистники. Лодыри. Рвачи!

— Алеша Атаманычев не рвач и не завистник. Ничуть не хуже тебя.

Ах, вот оно что! Значит, все-таки сговорились! За моей спиной. Да как она могла? Вот тебе и гений чистой красоты!

— Выходит, ты переметнулась к Алешке? — спрашиваю я после долгого молчания.

Не ответила. Похолодела, будто в лапах у мороза побывала.

— Да знаешь ли ты, что он приписал мне? «Все рабочие люди — пришлепки, а я один — сиятельство...» А он кто такой? Труса праздновал в ураган!

— Не надо, Саня!

— Нет, надо! Такое ты затронула со своим Алешкой... Считаете, я всем работягам дорогу перебежал? Мешаю ударно работать? Так, да?

Ленка отгородилась от меня одеялом.

— Вот как я считаю: не ты один воздвигаешь Магнитку.

— Знаю. Слышал. Что-нибудь новенькое скажи. Своё. Ну! Крой! В чем я провинился перед тобой, перед Магниткой? Какое совершил преступление?

— Не кричи, соседей разбудишь!

— Говори, согласна ты с Алешкой?

— Смотрите, пожалуйста, какой грозный допрос учинил! Чем не сиятельство?! Все я вижу, Саня. И не только я одна. Плохо с товарищами разговариваешь. Важничаешь. Заносишься. Кулаками размахиваешь. Алеша тебе, как другу, правду выложил, а ты...

— Ну, знаешь! Дружил волк с кобылой...

— Саня, милый! Помолчи, если не умеешь разговаривать по-человечески.

Она посмотрела на этажерку, где красовалась мраморная фигурка.

— С утра до вечера смотришь на нее — и не выпрямляешься.

— Брось, Ленка, воспитывать! Не твое это дело. Люби меня — и ты сделаешь больше, чем все воспитатели, вместе взятые.

— Не люблю! Сбежать хочется от такого куда глаза глядят!

— Так я и поверил! Никуда ты не денешься. Любишь! И всю жизнь будешь любить. Прикованы мы друг к другу навеки.

Я хотел обнять ее, но она не далась.

— Хвастун! Зазнайка! Глухарь!

— Ну и молодоженка! — Я засмеялся. — Пилишь, пилишь, как столетняя жена! Пополам скоро перепилишь. Невенчанная, незаконная, а так опасно рискуешь. Гляди, раздумаю жениться! Невеста, согрешившая до свадьбы, не должна быть занудой.

Сказал — и сразу пожалел. Разве такими вещами шутят? Жутко мне стало. Смолк. И Ленка затаилась. Потрясена. Надолго задумались молодожены.

— Прости, Аленушка! — прошептал я и потянулся к ней. Не оттолкнула. Позволила обнять, но сама не пошевелилась. Я поцеловал ее в ледяные губы и еще раз сказал: —Прости! Сама знаешь, не мастер я веселиться — нескладно пошутил,

Она оттолкнула меня кулаками. Села. Поджала под себя ноги. Прислонилась спиной к стенке.

— Нет, ты не пошутил! Камень из-за пазухи вытащил и бабахнул,

— Что ты, Ленка! Любимую и цветком ударить — преступление.

— Ударил!.. Давно знаю, в чем меня подозреваешь.

Не хотел я злиться, а пришлось. Допекла!

— Подозреваю? Да разве это не правда, что ты и Алешка?.. Все до сих пор болтают.

— Болтовни всех не слышала, а вот твою довелось.

— Здрасте! Но ты же сама признавалась: «Любила я одного человека, верила ему, а он...» Забыла?.. Наплевал я на то, что было у вас с Алешкой! Ничуть меня это не касается. А вспомнил я эту допотопную историю просто так. Я не феодал какой-нибудь...

Лена скрестила на груди руки, презрительно засмеялась.

— Значит, ты все время думал, что я и Алеша... Думал — и прощал? Ой, какой же ты сладенький! Мармелад! — Она помолчала, с отвращением глядя на меня. — Не было никакой допотопной истории! Ни с Алешкой, ни с кем. Слышишь? Не было! Любила и разлюбила. Вот и всё. Никого не было, кроме тебя, балды!.. Лапоть!

Так мне и надо! Правильно. Еще садани, да покрепче! Бей и учи, любимая! В тысячу раз более любимая, чем минуту назад. Лупи! Говори, что хочешь, а я буду только любить тебя, только обожать.

Верно, лапоть я. Первая ты моя любовь, Ленка, потому я плохо и разбираюсь в таких делах, не раскумекал, было что у тебя или не было.

— Прости, Аленушка! — опять пробормотал я виновато, униженно и вместе с тем захлебываясь от счастья.

Вот когда я по-настоящему счастлив. Гора свалилась с плеч. Свободен. Чист.

— Эх, Саня, Саня! Ждала я своего единственного, для него берегла себя, а он... дохлых собак вешает на меня!

Она плакала, а я во весь рот улыбался. Смех и слезы. И то и другое — от души. Радость распирала меня. Лапоть, еще какой лапоть, но зато...

Сквозь жалкие слезы она вдруг грубо, мстительно спросила:

— А ты уверен, что ребенок...

— Ленка! — завопил я и закрыл ее рот ладонью.

Она оттолкнула меня так, что я оказался на полу.

Смуглая, крепкая, ладная, с ног до головы гневная, гордая, она стояла надо мной и хлестала:

— Ни тебя, ни отца, ни мачехи, ни Шарикова, никого не побоюсь! Никому не буду давать отчета, что, да как, да почему. Вырастет мой сын не таким, как ты, вельможа! Плесневей один, без нас!

Схватила свое барахло, кое-как влезла в него, рванула к двери. Успела открыть ее. Но дальше не продвинулась. Не пустил. Тарабанила по моим ребрам кулаками, требовала свободы. Но я не отступал. Никакая сила не сдвинет меня с порога.

— Пусти!

— Не дури, Ленка!

— Пусти!

Наша возня подняла соседку с постели. В одной рубашке, босая, с опухшим лицом, она выскочила в прихожую.

— Что это вы разворковались на всю Магнитку, голубочки? От жиру беситесь? Или слава и знатность покою не дают?

Ленка вернулась в мою комнату, занялась растрепанными волосами.

— Извините, тетя Васёна. Прощения просим. Больше этого не будет. Честное слово! Спите спокойно! — Я изо всех сил старался быть обходительным, дружелюбным— не помогло. Сварливая баба еще сильнее раскудахталась:

— Ты, самозваный племянничек!.. Ишь разошелся! Я тебе не уличная девка, не шалава какая-нибудь, а законная и честная жена своего мужа.

Во мне заклокотало бешенство. Что мелет эта ведьма? Моя Ленка... Я поднял кулак и пошел на соседку. Она завизжала, брякнула дверью и скрылась на своей половине.

Ну а мне что теперь делать? Надо прежде всего остыть, собраться с мыслями.

Топчусь посреди комнаты и лихорадочно думаю, как подступиться к Ленке, что ей сказать. Столько слов просится на язык, а ни единого не могу вымолвить. Скован. Заморожен.

Окно стало мутно-туманным. Светает. А у меня на душе непроглядная ночь. Счастье — мать, счастье — мачеха, счастье — бешеный волк.

Говорят, милые бранятся — только тешатся. Неправда. Каждая ссора любящих — шаг к разлуке, к пропасти. Обида и слезы подтачивают самый прочный фундамент любви. Так это мне ясно сейчас. Недавно Ленка была доверчивой, нежной, родной. Теперь же удалилась от меня за тридевять земель. И я сам, своими дуроломными руками оттолкнул ее.

Умней, дурак! Низко-низко склоняй спесивую голову! Признавай себя полностью виноватым, безоговорочно капитулируй! Пусть бьют тебя и по правой, и по левой, и по глупой твоей башке. Уцелеешь! За одного битого двух небитых дают. Ленка все поймет, все простит и останется с тобой. Чего только не прощают любимым!

Я знал, что должен был делать. Очень хотел хорошие мысли превратить в хороший поступок. Но из моих добрых намерений не вылупилось ничего путного. Слишком долго я думал, как мне быть хорошим. Опоздал!

Ленка натянула на голову кепку, хладнокровно усмехнулась.

— Вот ты какой! Другим не позволяешь обижать меня, а сам... глаза и сердце клюешь. И все любя. И все как собственник. Эх ты, паршивец! Не нужен мне такой! Ты хуже, чем твоя соседка!

С новой силой во мне заклокотало бешенство. Никому не позволено обзывать меня так.

Я распахнул дверь, прошипел:

— Мотай отсюда, чистюля! Скатертью дорога! Да на октябрины не забудь пригласить: худо-бедно, паршивец, но отец все-таки!

Она оттолкнула меня с порога, схватила велосипед и понеслась вниз. Не шла, не бежала по ступенькам лестницы, а скатывалась. Я прислушивался к грохоту, звону, скрежету и трезвел, преходя в себя.

«...Скатертью дорога!.. Да на октябрины не забудь пригласить: худо-бедно, паршивец, но отец все-таки...» Неужели я произнес все это?!

И в страшных своих снах так не говорил и не думал. Чужие слова. Как они стали моими? Каждая клеточка моего тела, каждое душевное движение, каждый взгляд, каждая мысль — все пронизано, высветлено солнечной Ленкой. И она любила меня. Почему же мы не вместе? Что мы натворили?

Хлопает дверь подъезда. Снизу доверху, до моего окна задрожал дом. Вот какую силу вдохнули в Ленку гнев и обида.

Она вскочила на велосипед и покатила вниз, к заводу. Мимо сквера. Мимо немецкого магазина.

Мелькают спицы колес. Блестят руль и педали. Дребезжит звонок. Развевается золотой флаг ее мягких, пахучих, таких родных волос. Боже мой, как я люблю ее! Вернись, родная! Ну, хотя бы оглянись! Куда там!

Грузовая машина мчится тем же курсом, что и Ленка. Громыхает пустой кузов. Дымится, клокочет под колесами пыль. Хрипит сигнал. За версту слышен ход механизированной таратайки, а Ленка крутит и крутит педалями, катит по самому центру дороги, не оглядывается.

Не рассчитал шофер своей лихости, не притормозил вовремя. Теперь поздно: сбивай велосипедистку или сворачивай на обочину, в канаву, переворачивайся.

Свернет или...

Берегись, Ленка!

Хочу крикнуть, а губы не шевелятся.

В самый последний момент шофер рванул руль, и машина рухнула правыми колесами, передним и задним, в канаву. Так и мчалась метров двести, скособочившись. Потом выкарабкалась на ровное и загремела дальше.

А Ленка все неслась по прямой, по сумасшедшей прямой. Не увидела, как шофер погрозил ей кулаком. Не почувствовала, что была на волосок от гибели.

Дальше, все дальше. Ниже и ниже. Меньше и меньше. Скрылась. Была и пропала. Один теперь буду жить на земле. Что я наделал!!

Глава вторая

Молча и быстро идем с Асей по твердому и плоскому дну глубокого и широкого кратера. Он так велик, что может вместить наше магнитное море. Стены его с трех сторон круто срезаны, со следами зубьев экскаваторных ковшей, огненно-рыжие, с прослойками жирной глины и дымчатого мрамора. С четвертой, скалистой стороны вырублены пологие спиральные террасы. По ним бегут кургузые паровозы с пятью думпкарами на прицепе.

— Почему ты молчишь, Шурик? — спрашивает Ася.

— Это очень хорошо, что я молчу.

— Что ж тут хорошего? Я люблю твой голос. Вся дрожу, когда слышу тебя. Говори! Что-нибудь, все равно.

— Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты...

— Ах, как хорошо! До того хорошо, что дальше некуда. Спасибо, Шурик, осчастливил. Скажи еще что-нибудь!

— Подшипник-золотник!.. Конденсатор пара!.. Колосниковая решетка!..

Ася довольна и этим. Смеется. Преданно, как собака, не понимающая, о чем говорит хозяин, заглядывает мне в глаза.

Над сигнальными приборами паровозов появляются вспышки пара, но гудков почему-то не слышно. Колеса почему-то не гремят на рельсовых стыках — катятся бесшумно, как автомобильные. Вверху, в угольно-черном небе, прямо над нашими головами сияет одна-единственная, очень странная звезда, крупная, колючая, похожая на дикобраза. Откуда-то доносится горький и едкий дым сожженного хлеба — дым великой беды.

Какие-то люди, перепрыгивая с террасы на террасу, спускаются к нам. Это машинисты и составители.

— Эй, вы, скажите, куда она провалилась?

— Кто? — откликаюсь я. — О чем вы спрашиваете?

— Мы прибыли за рудой, а ее и след простыл, Куда убежала гора Магнитная?

— На своем вековом месте стоит. Вы попираете ее ногами.

— Не выдумывай, старик! Под нашими ногами дно пропасти. Семьдесят метров ниже уровня земли.

— Так это и есть она, Магнит-гора. Бывшая гора. Была и сплыла. Сотни миллионов тонн руды переплавилось в домнах и растеклось чугуном по земному шару. Снимите шапки, друзья, помяните Магнит-гору добрым словом!

Машинисты и составители, вместо того чтобы радоваться, начинают оплакивать исчезнувшую гору. А мы с Асей весело смеемся и шагаем дальше по дну кратера. И натыкаемся на громадную фигуру, высеченную из белого мрамора. Солдатская стриженая голова, очки, гимнастерка, подпоясанная широким ремнем, сапоги. Так это же Антоныч! Магнитка поставила ему памятник!

— Стой! Дальше хода нет! — шепчут каменные уста моего великого друга, и руки его, длинные, как крылья ветряка, упираются в северную и южную стены котлована.

— Пропусти, батько! Пожалуйста. Я спешу.

— Куда? Навстречу своей гибели? Протри глаза, герой! Эх ты, недотепа!

Он помолчал и, чуть прикрыв мраморными веками живой огонь в своих очах, с отвращением рассматривал смуглянку Асю.

— Где твои настоящие друзья, Александр? Где настоящая твоя любовь, Ленка? Где Вася? Где Алеша? Почему отвернулся от них? Не нуждаешься? Кустарь-одиночка?

Смехотворное обвинение. Даже и опровергать не хочется. Снисходительно усмехаюсь.

Ну и ясновидец! Ну и страж! На такое место поставлен, а не ведает, что дружу я с Ваней Гущиным, с товарищем Быбочкиным, с Яковом Семеновичем Губарем, которого знает весь мир, с членом ЦКК Гарбузом.

— Как ты можешь жить без друзей? — громыхает Антоныч. — Догадываюсь, что хочешь сказать: не до них, мол, сейчас мне, едва на шуры-муры времени хватает. Эх!.. Околдован цыганской юбкой! Плохо видишь и туговат на ухо стал. Охмелел? Да, блуд — могучий наркотик.

Вот оно какое дело, старик! Ты считал себя счастливейшим человеком, но, оказывается, в дурмане пребываешь. Тебя страна вознесла на гребень истории, а ему, этому горе-педагогу, кажется, что плесневею я в болоте.

Ладно, пусть тарахтит в пустое ведро. Отлюбил свое, а теперь к молодому придирается: и то не так и это не ладно. Да, не так! Где, в каком законе записано, что человек должен любить один раз в жизни?

Я на Южном полюсе размышляю, а он на Северном гремит.

— Как ты можешь шуры-муры разводить с этой кралей, когда Ленка носит под сердцем твоего сына? Как вообще живешь? Твой единомышленник по партии, твой товарищ Вася Непоцелуев попал в беду, а ты не выручаешь его, еще глубже затаптываешь! Замечательный парень Алеша Атаманычев хочет быть твоим другом, а ты делаешь его своим недругом!.. Отвечай, как докатился до жизни такой! Снисходительно кривишь рот? Знаю, что у тебя на уме: я, мол, дисциплинированный солдат, выполняю железную волю командира. Чужая воля — потемки. Чужой ум — протез. Хорош тот солдат, который способен и на самостоятельный маневр, кто и своими глазами видит поле боя, кто и сам соображает, как, где и когда можно победить врага. Такому солдату судьба уже положила в его ранец маршальский жезл.

Антоныч распекает меня: то сюда, то туда приложит раскаленную железяку и держит до тех пор, пока не запахнет жареным.

— Пойми, дурень, на какую историческую высоту взметнули тебя рабочий класс, революция и пятилетка! Пойми и удержись! Класс непременно удержится, а вот ты, герой, можешь здорово шлепнуться.

Я засмеялся, теперь вслух. Ну и пророк! Я, может быть, шлепнусь в лужу когда-нибудь, а он уже барахтается в ней.

— Ржание противника в разгар боя звучит, как проклятие. Но хорошо тому, кто смеется последним. Я еще посмеюсь над тобой, Александр. Настанут для тебя такие времена, когда ты, виновный перед Ленкой, Васькой и Алешей, сам себе вынесешь суровый приговор!

Антоныч говорит о своем, а я думаю о своем. В разные стороны несутся два потока мыслей. Кулаки мои сжаты. Кровоточит сердце. Каждое слово Антоныча оставляет в душе рубец. Была его рука теплой, дружеской, а стала чужой, каменной. Озлобился на все и вся непризнанный воспитатель! Теперь понятно, почему его отовсюду выпроваживают. Не по душе ему наша героическая действительность!

Пытался меня убедить, будто и там и сям отнеслись к нему несправедливо. Чепуха! Неужели всюду сидят дураки, бюрократы? Что-то здесь не так, Антоныч. Плохо видишь. Помутился взор. Раньше умел разглядеть человека в звереныше, а теперь героя считаешь замухрышкой, оплакиваешь труса и лодыря.

Твоя жалость к Ваське несовместима с классовой борьбой, с Магниткой, с Днепрогэсом, с социалистическим соревнованием, с пятилеткой, с энтузиазмом миллионов.

Подведем итоги, Антоныч. Начал ты за здравие, а кончил за упокой. Всю жизнь бушевал. Прошел, как говорится у паровозников, сквозь огонь, воду и медные трубы, сдвинул с мертвой точки поршень, вдохнул энергию в кривошип, в дышла, колеса, привел в движение локомотив, потянул тяжелый поезд. И до капли исчерпал себя, стал бесполезным дымом, отработанным паром, пшиком.

— Почему онемел? — выходя из себя, орет Антоныч. От его громового голоса отвесные скалы карьера звенят, содрогаются, и на дно сыплется рудная мелочь. — Возражай! Оспаривай! Дай по морде! Но не молчи.

Ничего, ни единого слова не сказал в ответ на речи громовержца. Взял Асю за руку, пошел вперед. Время покажет, батько, какой я солдат.

Каменный гигант рассмеялся мне вслед — угадал мои мысли.

— Время?.. Не ты первый хватаешься за эту соломинку. Миллиарды людей попадали в эту соблазнительную ловушку. Нет, Александр, что с воза упало сегодня, то не найдешь завтра. В самый тихий ручей не войдешь дважды. Прощай!

— До свиданья.

— Нет уж, прощай. Умываю руки! Иди! Туда тебе и дорога.

— Горбатого могила исправит, — бросаю я через плечо.

— Ты зря надеешься на тот свет. Не заслужил. Слишком много имел на этом. Должно быть наоборот. Вспомни Спартака. Погиб рабом, а воскрес для всех народов и времен вождем и героем. Джордано Бруно сгорел как еретик, а живет теперь среди нас величайшим ученым. Степану Разину отрубили голову как разбойнику, а он стал бессмертным любимцем народа. Бывало и так: при жизни сгибался от наград, почестей и славы, возносился на десятки золотых пьедесталов, а после смерти все забыли.

Все тише и тише голос Антоныча. И, наконец, совсем заглох. И сразу же налетела буря. Взметнулась рудная пыль, и пропасть заполнилась мокрым и рыжим туманом. Жутко мне стало, я упал, закричал и... открыл глаза.

Лежу не на дне котлована, а в своей постели, в комнате, ярко высветленной полуденным солнцем, и вижу Антоныча. Не каменного, а живого. Не разгневанного, а сдержанно-печального, старенького, но еще крепкого. Он бросает книгу, которую читал, и смотрит на меня ласково, как больничная няня.

— Очухался? Ну и корежило тебя! Как бересту на огне. Дыба приснилась? Или котел с кипящей смолой?

— Хуже!

— Гитлер со своей шайкой?

Я все-таки уклонился от рассказа. Мой сон и пересказать страшно. Надо как можно скорее забыть его.

Незавидной способностью наградила меня природа: живу во сне так же отчетливо, ясно, до мелочей убедительно, как наяву. Не проходит и ночи, когда бы не привиделось чего-нибудь.

Вот и сегодня. Хмурым, дождливым утром, усталый и злой после ночной изнурительной и не очень ладной работы, я вернулся домой и натощак завалился спать. В мои годы, да еще после ночной смены надо бы спать крепко, ясно, без всякой чертовщины, а я...

Фу! До сих пор сердце колотится и пот не просох.

Протираю глаза. Одеваюсь. Бегу на кухню. Возвращаюсь минут через десять, бодрый и веселый, Выветрилась чертовщина!

Какое роскошное солнце! Сколько света и простора! Какое чистое и высокое небо! Какой хороший Антоныч!

Две недели пролетело, а мы до сих пор как следует, по душам, не потолковали. В первые дни он исчезал рано, когда я еще спал, возвращался поздно. А потом и вовсе пропал: перебрался в гостиницу, поближе к заводу и строительству. Видите ли, неловко ему меня стеснять. Гость, мол, роскошествует на койке, а хозяин на полу валяется. Все они, батьки, деликатные себе в ущерб. А какое тут притеснение! Я готов и на битом стекле валяться, только бы Антонычу было хорошо.

Примостился он на подоконнике, с роскошным видом на Магнитку, но вовсе не интересуется картиной мирового строительства. Глаз почему-то с меня не сводит. Смотрит пристально, с тревогой и болью, будто я тяжелобольной. А я тоже на него поглядываю и вспоминаю молодого, еще без единой морщинки Антоныча. Стриженая голова, кожаная тужурка. Начальник коммуны! Чудо-доктор! Сидит у моего изголовья и ждет, выживет или не выживет залетная блатная птица, подколотая ножом Ахметки.

Милый ты мой исцелитель, мастер добрых дел! Волна нежности хлынула к сердцу. Боже мой, как люблю я этого человека, с темным, в глубоких складках лицом, битого-перебитого жизнью и все-таки никогда и нигде не унывающего, первого оптимиста на земле, самого справедливого из всех справедливых людей! Просто плакать хочется от счастья, что он мой друг, мой второй батько, моя совесть. Безбожник я, а его, старого учителя, безоговорочно, да еще с радостью признаю своим богом. Всем, что есть во мне хорошего, я обязан ему.

Я подбегаю к Антонычу и, как в давние времена, бодаю его под ребра.

— Добрый день, пропащий! Явился, обрадовал!

— Не кажи «гоп», пока не перескочишь. В полночь подводи баланс, каким был день, добрый или злой. Ошибся, Александр. Посмотри внимательно на меня! Разве такая унылая морда может кого-нибудь обрадовать? Да еще такого жаднюгу на радость, как тебя!

— Да, вид у тебя не праздничный. Отчего? Не с той ноги встал? Плохой сон видел? Живот нашим хлебом расстроил?

— Хватай выше живота, Александр. Без хлеба, говорят, человек проживет дней десять — пятнадцать, а вот без мыслей... — Антоныч постучал пальцем по своей голове. — Тут она, причина моей невеселости. Мысли одолевают. Запечалился. Уезжаю. Пришел попрощаться.

— Вот тебе раз! Ты ж собирался у нас все лето пробыть. Не понравилась Магнитка?

— Понравилась, но я ей не понравился. Выпроваживают корреспондента «Наших достижений».

— Как выпроваживают? Почему? Кто? Шутишь, батько?

— Такими вещами не шутят, Александр. Факт. Сегодня получил телеграмму-молнию. Редакция срочно под благовидным предлогом отзывает своего корреспондента. Рука Быбочкина! Не угодил ему. Каждый сверчок должен знать свой шесток, а я совал свой нос, куда не положено.

— Ничего не понимаю. Расскажи толком, что случилось? Ну!

Антоныч старательно утюжил ладонью вытертое сукно на своих заслуженных, времен двадцатых годов галифе, и отмалчивался.

— Давай рассказывай!

— Так вот: мысли, говорю, одолевают. Думаю, все думаю, что такое бешеное счастье и как с ним бороться.

Я рассмеялся. Но лицо Антоныча оставалось строгим, а глаза смотрели на меня сквозь выпуклые стекла очень серьезно.

— Зря регочешь, Александр. Ничего смешного я не сказал. И не собираюсь. Счастьем в любых условиях, и особенно в наших, советских, надо пользоваться чрезвычайно осторожно, умно и талантливо. Счастье, добытое честным трудом, в борьбе, дозволенными приемами, бывает легким, чистым, возвышает, облагораживает человека. А счастье, не обеспеченное скромностью, умом, доставшееся, как выигрыш в лотерее, — это весьма опасный яд. Малая его доза опьяняет, чуть побольше — делает человека самодовольным, оглупляет, а чрезмерная — уже выворачивает мозги набекрень.

Туман рассеивается. Догадываюсь, куда он метит. Видно, решил прошкурить своего воспитанника. Ладно, батько! Не принесут мне вреда твои добрые и умные руки. Давай шкурь! Снимай стружку. Во сне я провел генеральную репетицию и наяву не оплошаю.

Антоныч вошел в мою жизнь прежде всего словом. Из слов слагается сила, объединяющая и разъединяющая людей. Из слов воздвигаются дворцы разума, света, поэзии, мысли. Слово истины управляет делами людей. Так когда-то говорил нам, коммунарам, Антоныч. Он не умел слесарить, но так хорошо говорил о слесарном деле «домушникам», «скокарям», карманникам, что им захотелось слесарить. Не обладал он большой физической силой, но так здорово говорил о ней, что пробуждал ее в наших тщедушных оболочках. Не отличался особой ловкостью, но воспевал ее превосходно и внушал нам отвращение к неуклюжести, прививал желание быть огневыми ребятами. Слово его не было льстивым, не обещало златых гор, не подлаживалось, но оно всегда доходило до сердца, хотя и звучало порой грубовато, насмешливо. Сильный и правый не боится посмеяться над собой.

— Можно задать тебе один деликатный вопрос, Александр?

— Давай хоть дюжину — на все сразу отвечу.

— Запасливый! Скажи, ты давно дружишь с Максимом Неделиным?

— Что ж тут деликатного? Не друг, не сват и не брат я ему.

— Но вы же...

— Да, мы всегда рядышком, вместе попадаем в газетные статьи, в президиумы, в наградные списки, соседи по музею, но все-таки не друзья. Даже хорошими знакомыми нас нельзя назвать. По правде сказать, мне совсем не нравится этот Максим Неделин.

— Почему? — оживился и как будто обрадовался Антоныч.

— Старорежимный он какой-то. Пережитками обвешан, как богомолец ладанками, Одна нога на нашей земле, а другая — в старом мире.

— И как же он попал в герои?

— Повезло человеку: завербовался на Магнитку одним из первых и прижился тут. И работает здорово.

— Работает или работал? — переспросил Антоныч.

— Хвалят в газетах, выходит, и теперь на высоте.

— Это еще ничего не значит. Газету делают люди, а они, как известно, не застрахованы от ошибок.

— Ты хочешь сказать, что Неделин плохо работает?

— Послушай, что я хочу сказать... Я наблюдаю за Неделиным двенадцать дней. Бывал на его рабочем месте и дома. Ездил вместе с ним в Карталы, в Троицк и Верхнеуральск. Бражничал. Пел песни. В общем, заглянул в душу. И пришел вот к какому выводу. Максим Неделин, знатная личность Магнитки, неплохой работник когда-то, еще в самом начале пятилетки получил пропуск в рай. Нахватал за эти годы счастья сверх всякой меры, в тысячу раз больше, чем другие. Счастлив он был до головокружения. Грустно было смотреть на его индюшачье самодовольство.

— Почему ты говоришь о нем в прошедшем времени, батько?

Он не ответил, продолжал свое:

— Новый человек, рожденный революционной Магниткой, а жил, как в старину. Его счастье ничем не отличалось от бешеной удачи. Товарищи Максима не радовались его успехам, не подражали ему, а злились и завидовали. И недаром. Неделин получил больше, чем заслужил, перебрал, а товарищи недобрали до нормы. Есть в Магнитке более талантливые люди, чем Неделин, хотя бы Атаманычевы, отец и сын. Они сделали куда больше, чем он. Но они никак не отмечены, их ударный труд замалчивается. А Неделин пользовался своими привилегиями, ничуть не угрызаясь совестью. Не по-человечески это. Настоящий человек не может чувствовать себя счастливым, если рядом с ним живут люди обделенные, униженные, не получающие по труду. Карьеру сделал в Магнитке Максим Неделин. Рабочий-карьерист! Смешно? Нет. Трагично! Сюжет далеко не новый. Стар, как мир. Давным-давно написаны трактаты и поэмы, оправдывающие возвышение человека над человеком. Ницше!.. Байрон!.. Киплинг!.. Мальтус!.. Выживает и процветает сильный, талантливый, красивый. Да здравствует сверхчеловек! Поклоняйся им, рядовой, простой, обыкновенный!.. Рабочий, ударник, творец пятилетки, и... Ницше?! В этом и трагедия Максима Неделина. Не все такие люди сознательно становятся холуями чуждой нам идеологии. Многие невольно добиваются привилегий сверхчеловека.

Антоныч распинает на своем педагогическом кресте Неделина, но одновременно и мне достается. Только зря он порох на меня тратит. Я буду чувствовать себя счастливым без всяких наград, славы, музея и прочего. Слышу гудок — счастлив. Шагаю на работу в толпе таких же, как и я, пропахших рабочим потом, железной окалиной и машинным маслом, — опять счастлив. Работаю — на самую вершину счастья возношусь! Посади меня на хлеб и воду, но не прогоняй с Двадцатки, все равно не запечалюсь. И даже воспоминания о жутком прошлом не угнетают меня, а придают бодрости. Нет теперь богатырей Никаноров, доведенных до желтого дома. Нет Остапов, утопивших свою долю в жидком чугуне, в горьких слезах, в монопольке, в хозяйских несправедливостях. Нет Варек, продающих свою красоту. Нет замордованных Санек.

Антоныч не догадывается, о чем я думаю. Свое доказывает:

— Благодетели, вроде Быбочкина, искажают коммунистические идеи. Псу под хвост швыряют вековую мечту о гармоническом человеке, портят хороших, талантливых людей. Истинный талант скромен и тих, обращен внутрь себя, а не на то, чтобы с ближнего своего содрать рубашку. Истинный талант имеет великое преимущество: награжден на всю жизнь природой. Истинный талант всем помогает и равнодушен к своей персоне... Истинное социальное призвание таланта быть человеком как человеком, во всей его бесконечности. Выше себя и выше людей не поднимался и не поднимется любой гений. Истинный талант не добивается лавров сверхчеловека, не подминает под себя менее способных. Он каждым своим поступком, каждым словом побуждает товарищей на хорошие дела, на плодотворный поиск, на добрые мечты, на большие надежды. Истинный талант, не важно, кто он, рабочий или нарком, идет первым, но он всегда увлекает за собой — друга, друзей, ватагу, отряд, колонну, целую армию и даже весь народ, когда это такой гигант, как Ленин. Истинный талант не прибегает ни к колоколам, ни к вспышкопускательству, ни к насилию. Он убеждает людей в истинности своих идей, в истинности избранной им дороги. Убеждает!.. — повторил Антоныч. — И тогда у таланта появляются бесчисленные, толковые и верные поклонники. Без подсказки, без кнута и пряника, они легко и быстро усваивают образ жизни старшего даровитого брата и делают все так, как он. Вот тебе и вся наука, по Марксу и Энгельсу, как коммунист должен тратить свой талант.

Да, батько, да! Теперь ты прав. По всей стране разлетелись из твоего орлиного гнезда коммунары. Токари. Машинисты. Педагоги. Инженеры. Художники. Хорошие люди. Человеки.

Я все внимательнее слушаю Антоныча, все мягче становится мое сердце. Нет, не зря он тратит и на меня свой порох. Больно слушать правду о себе, но что делать. Правда всегда, даже когда ее высказывает друг, колется.

— Люди есть люди, — сокрушается Антоныч. — Так мы пока устроены. Никто не застрахован от перегрузки славой и вниманием общества. Именно потому с талантом надо обращаться бережно, мудро, как с величайшим достоянием народа. Не перегружать, но и не давать работать ему вхолостую. Острейшая проблема! Таланты у нас сейчас рождаются свитой, как алмазы. Шахтер Никита Изотов за одну смену выволок на белый свет пятьсот тонн угля. Андрей Николаевич Туполев запустил в пролетарское небо стаю «АНТ». В Калуге рвется к звездам старый мечтатель Циолковский. Очень хорошо! Но и ловкачи не дремлют. Обгоняют неповоротливых. Прут напролом, с барабанным боем, к высоким постам. Трудно нам отделить истинный талант от фальшивого. Пока доставалы грызутся за крохи, упавшие с нашего стола, они смешны, но они становятся чрезвычайно опасными, оказываясь воспитателями таких людей, как Неделин, хозяевами их судеб, вдохновителями их поступков. Быбочкина нельзя за версту подпускать к социалистическому соревнованию, а он верховодит в этой области.

Я жду, когда он бросит Максима Неделина и меня схватит за жабры.

— Так или не так я говорю, Александр? — спрашивает Антоныч.

Я молча, без всякого энтузиазма киваю.

— Вот тебе все понятно, а Быбочкину мои слова показались кощунственными. Когда я изложил ему все то, что сейчас сказал тебе, он бросился на меня в штыки, обвинил в левацком заскоке, в утопизме и еще черт знает в чем. Быбочкин учинил мне допрос: «Вы что же, уважаемый, против подъема личности на основе трудовой героики?» Ну что ты скажешь такому демагогу, глухарю? Я против раздутой личности. За гармоничного человека. За высокую мораль не только на рабочем месте. За расцвет личности на основе трудового героизма и совести. Быбочкин не согласился даже с таким доводом. «Вы допускаете внеисторическое отождествление, путаете грешное с праведным. Не желаете видеть природы новых отношений». «В прошлом господствовала личность с выдающейся мошной. Теперь господин жизни тот, кто хорошо работает!» «Да поймите же, о чем я толкую! — возражал я. — Новому человеку, человеку коммунистической морали, надо хорошо жить не восемь рабочих часов, а все двадцать четыре». Быбочкин решительно не хотел со мной согласиться. «Я очень хорошо понимаю, о чем вы толкуете, на что именно вы замахнулись, товарищ загибщик от педагогической науки. Вы не только одного знаменитого Неделина хотите спихнуть с его высокого места. Вы покушаетесь на всех, кто завоевал трудовую славу, всех людей будущего хотите принизить!» Иван Иванович Гущин несколько смягчил злобный выпад Быбочкина: «Никакого покушения и принижения я не вижу, Все дело в том, что наш уважаемый гость из Москвы стрижет под гребенку всех работяг Магнитки. Пропагандирует наивный, детдомовский коммунизм. Вынужденную уравниловку тощих двадцатых годов пытается сделать двигателем пятилетки. Великий наш принцип «Каждому по труду» пытается подменить утопической добродетелью «Всем или никому». Дескать, как бы здорово ни трудился человек, как бы он ни был талантлив, все равно он не должен награждаться обществом. Никто из людей не имеет права на индивидуальный праздник, чтобы не получился пир во время чумы. Советский человек должен глушить свою радость, быть будничным, рядовым, не замеченным до тех пор, пока все люди начнут праздновать. Вот она какая философия, с позволения сказать, корреспондента журнала «Наши достижения»!..» Быбочкин мстительно засмеялся, подхватил: «Не в той редакции служит журналист. Ему больше подходит журнал с названием «Наши пороки». Гущин опять охладил злобный и подозрительный пыл Быбочкина: «Не будем переходить на личности, старик! Поговорим о позиции. С ваших максималистских позиций, товарищ корреспондент, можно разгромить все и вся. Знаменитый Собинов? Великий артист? Да, он услаждает слух. Но, помилуйте, зачем же ему звание народного артиста? Зачем трезвонить в большие державные колокола? Пусть довольствуется тем, что он артист, человек и талант. Москвин? Хмелев? Качалов? Да, таланты. Но зачем возносить их на седьмое небо? Пусть будут довольны тем, что они просто люди и таланты». Быбочкин энергично закивал головой: «Правильно!» Битых три часа спорили, доказывали друг другу свою правоту. Так ничего и не доказали. Разошлись непримиримыми противниками. Каждый считал хорошим только то, во что сам верит.

Антоныч умолкает. Старательно, с увлечением, очень аккуратно, ловко лезвием безопасной бритвы оттачивает мои тупые карандаши и складывает их на столе. А пять минут назад в самый разгар своей речи он что-то рисовал на полях книги. А еще раньше пришивал пуговицу к ремешку своего вылинявшего, вытертого, военного образца картуза. Ни единой секунды не могли оставаться без работы неугомонные руки Антоныча.

Отточил последний карандаш, вытер испачканные грифелем пальцы.

Ни единым словом Антоныч так и не связал меня с Неделиным.

Подавленно молчу. Боюсь взглянуть на Антоныча. Мне так же страшно, как во сне. Молчу и думаю, думаю... Я не пользовался бесстыдными привилегиями, работаю с радостью, как и до музея, не стал гастролером-лектором, не выступаю с докладами на тему, как работать по-ударному, но чем-то похож, немного, но похож на Неделина. Позволил же я Быбе, как и Максим, втащить себя в музей. Прижизненно втерся в историю, схватил «лавры бессмертия». Опасное это место, пьедестал! Оттуда, с высоты, Тарас показался мне букашкой, и я саданул его кулаком. Второй раз избил пером Вани Гущина. Да как! Всю душу измордовал. В распыл пустил. Пострадавший ответил, как мог. И мы, рабочие люди, напарники, стали врагами. Поджигатель и свидетель обвинения! Один осужден, а другой разгуливает без всяких угрызений совести. Есть над чем призадуматься.

В последнее время я часто приближался к истине. Смотрел ей прямо в лицо, прекрасное и суровое, жестокое и обаятельное, отталкивающее и магнитное, умное и трагическое. Но она, истина, лишь на одно мгновение появлялась. Удивит, обрадует, опечалит, испугает — и бесплодно исчезнет. На голом мраморе пьедестала и самое живительное зерно не дает ростков. Сейчас же, чувствую, свет истины пронизывает меня глубоко, насквозь. Окрепли, налились силой мускулы, как тогда, во время урагана «Елена».

Вот так батько, вот так мастер! Хотел выпороть меня, а творит чудо. Давай лупи, раскладывай! Да размашистее, прицельнее, побольней! Разгоняй застоявшуюся кровь! Делай из привилегированного потомка обыкновенного рабочего наших дней. Превращай «историческую» личность в личность гармоническую! Еще! Пожалуйста!

Антоныч умолкает, с недоумением смотрит на меня. Не знает, как быть ему дальше: распекать или оставить в покое.

— Что ты там бормочешь? Какому богу молишься?

— Нашему с тобой, батько! — сказал я.

— А я думал... Дошло, значит?

— Каждое слово. Спасибо!

Я потянулся к нему, но ироническая усмешка на его тонких губах остановила меня.

Антоныч вскочил с подоконника и несколько раз, не уклоняясь ни влево, ни вправо, прошелся по одной половице. От двери к окну. От окна к двери. Всегда был таким. Не любил и не умел выписывать зигзаги, ни на волосок не отступал от своей линии. По идеальной прямой пробивается к трудной цели, не теряет надежды и уверенности сделать человека истинным человеком.

Он остановился передо мной.

— Ясно тебе и то, почему Быба выдворяет меня из Магнитки? Да, совершенно верно! За то, что я схватил его за руку. Что ж, уезжаю, но...

— Неужели и в самом деле уедешь, батько?

— Должен. Телеграмма категорическая. Потом вернусь, когда редакция убедится, что я был прав.

— Останься! Быба не так силен, как кажется. Мы обломаем ему рога. Гарбуз нам поможет.

Антоныч усмехнулся, погрозил мне пальцем.

— Неблагодарный ты, Александр. Быба тебя на вершину истории выпихнул, а ты ему за это рога собираешься ломать!

Не до шуток мне. Серьезно смотрю на Антоныча и благодарю судьбу за то, что она свела меня с этим человеком. Если бы не он, не коммуна, не красная звезда над домом с колоннами, давным-давно закончился бы род Голоты. В разгар человеческой весны попал я под крыло Антонычу и вместе с ним, вместе с народом начал свою новую историю. Навсегда останутся для меня неразделимы Антоныч и суровая и прекрасная правда нашей советской жизни.

Сама истина, скромная, как свет, сияет на лице моего друга. Нет более красивого человека, чем тот, кто породнился с истиной, кто стал ее бесстрашным солдатом!

Антоныч сел рядом со мной, положил руку на мои колени, сказал:

— Громоотвод — штука нехитрая, давняя находка, но грозовую беду отводит от нового, социалистического дома. Нам, большевикам, незазорно взять на вооружение и такое древнее оружие, как совесть. Если человек совестливый, то его нравственная позиция, в какие бы он передряги ни попал, несокрушима. Ленин очень высоко ценил совестливых людей. Ты, Александр, не разучился краснеть. Это очень и очень хорошо. Исправно действует твой нравственный предохранитель. Вот и все, конец сказке! — Антоныч поднялся. — Мне пора на вокзал. Будь здоров, коммунар!

Он энергично, торопливо выбросил вперед прямую руку, схватил мою и крепко держал ее, чтобы я, упаси боже, не вздумал обниматься.

— Александр, тебе не приходилось читать высказывания Маркса о любви... о несчастной любви?

Я поражен, молчу. Думал, он ничего не знает о нашей ссоре с Леной. Рассказала! Открестилась. Сожгла все мосты.

— Не читал?

— Нет. И что сказал Маркс?

— Все, что требуется намотать на ус влюбленному молодцу... Если ты любишь и не встречаешь взаимности, если ты путем жизненных проявлений не можешь изменить свою судьбу, добиться ответного чувства, твоя любовь — несчастье... Приблизительно так.

И тут же, не переводя дыхания, без всякого перехода, он жестко сказал:

— Береги Елену, молодой человек! Она твой добрый гений. Пропадешь без нее. Или еще хуже: выродишься в благополучного замухрышку.

Это были последние слова Антоныча, сказанные в тот день. И вообще. Под конец разговора приберег самое главное.

Он еще раз, уже на вокзале, прощаясь, стоя на подножке вагона, повторил слово в слово свое завещание.

Глава третья

Уехал!..

Исчез московский поезд, улеглась щебеночная пыль, а я все еще стою на путях и думаю, думаю о последних словах Антоныча: «Береги Елену, молодой человек!»... Поздно! Не уберег, потерял свое сокровище. Сколько понадобится энергии, терпения и этого... жизненных проявлений, пока верну ее. Да и верну ли?

До сих пор я был в беспрестанном движении: бежал на работу и с работы, одним махом преодолевал крутизну лестниц, носился по горячим путям на паровозе, мчался на мотоцикле, на «линкольне», скатывался с Магнит-горы под грохот урагана, размашисто печатал шаг под бравурную музыку в колонне ударников, гонял на велосипеде, летал на самолете в Москву, Свердловск. Всюду была зеленая улица. И вдруг поперек моего пути разливается красный свет. Экстренное торможение! Закрывай регулятор! Поворачивай стоп-кран! Действуй контрпаром!

Не уберег!..

Все, что осталось во мне живого, болит и ноет. Обезножен. Потерял крылья. Торчать мне и торчать на земле в таком виде до скончания века. Движутся люди, проплывают облака, на месте луны появляется солнце, гаснут и загораются звезды, бегут недели и годы, а ты все стоишь и думаешь, думаешь, думаешь...

Не уберег!..

«Плесневей один!..» А сколько невысказанного было в ее глазах, когда она убегала!.. А сколько презрения было в ее чужом, враждебном лице!.. И еще хуже она стала относиться ко мне теперь. Мимо меня проходит молча, едва взглянет, как на придорожный камень.

Так любил ее, столько души вложил, а она!.. Ни с чем не посчиталась. Ничего не простила.

Когда же я начал терять ее?

Не в тот ли день дала первую трещину наша любовь, когда явился Быба с музейным чемоданом и выдворил Ленку, а я не защитил, не удержал ее? Не в то ли июньское утро, когда я оскорбил ее подозрением?

Опуская кулак на голову Тараса, я рикошетом ударил и по нашей любви. Отворачиваясь от Васи Непоцелуева, от его брата, отпихивая от себя Алешу, я поносил, растаптывал все то хорошее, что приобрел в коммуне, чем красен человек. Ни слова на веру! Ни слова против совести!..

С каждым днем я ниже и ниже падал в глазах Лены. И вот наступил час, когда она вырвалась из моих объятий, заплакала. «Плесневей один!..» Надо было очень сильно презирать, чтобы так сказать.

Да?.. Нет! Куда тебя занесло, Голота? До чего, малохольный, додумался?

Недаром говорят, что в каждом припадке ревности и в горькой разлуке есть какая-то доля безумия. Будь я сейчас нормальным, разве дал бы волю мрачной фантазии? Разве поднялась бы рука бичевать себя? Ну и наворотил, лунатик! Ну и наплел! Что, собственно, случилось? Повздорил с любимой? С Алешкой? С Васей? Да, прискорбно! Но кто из людей не обижает друга, товарища, соседа, попутчика? Кто может похвастаться, что всю жизнь был справедливым? Почему же я так угрызаюсь? Все. Довольно!

Вот, оказывается, как легко и быстро можно уговорить, убаюкать самого себя!

Где твоя совесть, Голота? Где твоя голова?

Недавно, на днях, Степан Иванович ткнул меня носом в поразительную страницу «Святого семейства» Маркса и Энгельса. Мне, рабочему, сыну и внуку пролетариев, давно полагалось бы знать ее наизусть, а я впервые прочитал такое о себе.

Пролетарий отвлечен от всего человеческого, даже от видимости человеческого, его жизненные условия достигают высшей точки бесчеловечности. В пролетариате человек потерял самого себя. Но пролетарий сам себя освобождает под давлением абсолютно властной нужды. Став свободным, он упраздняет самого себя как пролетария и начинает искать, восстанавливать великую свою потерю — человечность.

Вот тебе, Голота, и программа жизни и ее великая цель. Ищи! Восстанавливай! Пусть желание быть человеком станет твоей властной нуждой, первой необходимостью, как хлеб, вода, воздух, сон! Упраздняй все, чем забросали, заляпали, загрязнили тебя хозяева и хозяйчики, выжигай все, что привито прежними жизненными условиями, не прощай себе ни одного дурного поступка, ни одного плохого слова. Стыдись своих слабостей и промахов. Больше, чаще, смелее стыдись! Не стыдись стыдиться. Стыд — это своего рода гнев, только обращенный вовнутрь, говорит Маркс, стыдливый человек, стыдливая нация подобны льву, готовому к прыжку.

Стань львом, «крысавец»!

Куда прежде всего прыгнуть? На что направить свой гнев? Столько наворотил вокруг!..

— Эй, ты, тюха-матюха, примерз к шпалам? Или рельсы караулишь?

Составитель в брезентовой куртке с роговым свистком в зубах обрушивает на меня трехэтажную ласку, хватает за руку, тащит подальше от рельса. Не сопротивляюсь.

Парень, видимо, не привык иметь дело с покорными и тихими. С удивлением вглядывается в меня.

— Ты что, друг, с жизнью решил распрощаться? Ну и дурак! В другой раз не получишь ее в свое личное пользование.

Засмеялся, вскочил на подножку маневрового паровоза и укатил.

Неожиданная мысль приходит мне в голову, пока я смотрю на маневровую «овечку». Как бы поиздевались сейчас надо мной Ваня Гущин и Быбочкин, если бы заглянули в мою душу! «Старик, — сказал бы Ваня, — чего это ты мировую скорбь разводишь насчет моральных падений, убытков? Не было ничего такого. Не там и не то считаешь. Вся твоя мораль укладывается в одно слово — «ударник»! Так чего же ты прибедняешься? Давай не будем, старик. Не твое это дело — копаться в своих чувствах и мыслях, умничать. Поменьше болтай. Молчание — золото. Вкалывай, как надо, и ты всегда и везде будешь правым и первым, богатым и знатным».

А Быба, пожалуй, еще больнее отхлестал бы меня. «Наговариваешь на себя, товарищ рабочий! Напрасный труд! Истории наплевать, как ты сам думаешь о себе, какую в данный момент видишь цель. Дело в том, что такое рабочий класс на самом деле и что он, сообразно своему бытию, исторически вынужден будет делать. Его цель и его историческое дело, хочешь ты этого или не хочешь, есть и будет твоей целью, твоим делом жизни. Это тоже Маркс. Так что, потомок, не рыпайся, не пытайся выпрыгнуть из собственной шкуры!»

Вот на какой перекресток попал! Между молотом и наковальней очутился: Алеша Атаманычев, Родион Атаманычев, Варя Атаманычева, Вася Непоцелуев, Хмель, Ленка, Антоныч, Гарбуз тянут в свою сторону, а Быба — в другую. Кто кого перетянет! На чьей же я стороне? Кому должен помогать?

Но еще хуже будет, если на этом конце, где Голота, окажется слепая вера и ни капли совести. Ни слова на веру, ни слова против совести! В завещании Ленина ключ ко всем сложностям нашей жизни. Универсальный. Любой, самый секретный замок откроет. Даже тот, что за семью печатями, деревенский, хлебозаготовительный, непоцелуевский. Вот, Голота, с чего тебе надо начинать войну с «крысавцем». Музейным рубашкам и штанам, фотографиям, бумажкам с печатями и штампами не больно подождать своего часа. А вот живому человеку, Васе, — невтерпеж.

Бросил меня Васька. На другой паровоз перебрался. Пойду к нему в барак, повинюсь, попрошу вернуться на Двадцатку. Потом и к Алеше побегу.

Еще ничего не сделал, а уже посветлело на душе и в ногах резвость воскресла. Нет, мысль — это все-таки чудо, она душа дела. Будет время, когда люди пошлют на Луну, на Марс и на Венеру космические корабли. Но раньше там побывал в своих мыслях Циолковский. По его прочерченному курсу полетят ракеты.

Ну, парень, делай свой первый шаг в будущее!

Поворачиваюсь, иду по путям. Миную теплушку с жестяным щитком, на котором написано «Магнитогорск», и выхожу на огромный пустырь, на привокзальную площадь, кишащую народом, лошадьми, телегами, машинами. Справа и слева, впереди, впритык друг к дружке алеют и белеют всевозможные плакаты, лозунги и призывы. На огромных фанерных щитах приклеены объявления, печатные и написанные от руки. Прораб такой-то принимает на работу чернорабочих, обеспечивает общежитием, столовой, баней, продкарточкой и путевкой на курсы каменщиков... Коксохиму требуются огнеупорщики высокой квалификации... Курский грабарь такой-то ждет приезда своего земляка такого-то и сообщает ему адрес... «Вытащили у пьяного дурака кошелек с документами. Пожалейте лопоухого, подкиньте бумаги на пятый участок, на Дубовую улицу, в барак № 17, под второе окно, где сухое деревцо. Взамен, клянусь богом, получите полную бутылку»... Отдел рабочего снабжения готовит в срочном порядке пекарей, поваров, продавцов обоего пола... Госцирку требуется... Магнит-гора ждет... Центральная библиотека приглашает... Электротеплоцентраль набирает... Питомник горкоммунхоза нуждается... Педагогический вечерний доводит до сведения... Объявляется набор на курсы экскаваторщиков. Курсанты обеспечиваются стипендией и шахтерской продкарточкой... Горный техникум готовит... Школа мастеров принимает...

Выбирай свою судьбу, приезжий искатель, иди, карабкайся, возвышайся!

Вот где ты оплошал, Алеша! Во главе всех объявлений и призывов должен сиять твой щиток с надписью: «Магнитка — родная мать каждому труженику, нет у нее ни пасынков, ни любимчиков».

Рискуя попасть под колеса таратаек, под копыта гривастых приземистых лошадей, шагаю по вокзальной площади. Обхожу стороной сезонников с чувалами и сундуками, с поперечными пилами, завернутыми в мешковину. Толкаю пьянчужку — он пытался ни за что, ни про что облобызать меня — и натыкаюсь на женщину с двумя детьми. Жарко, а на ней стеганая кофта, три темных юбки, надетые одна на другую. Обута тоже не по сезону: в валеные сапоги. И девочки ее обмундированы по-зимнему: а ватных деревенских пальтишках, в пуховых платках, в толстых вязаных чулках. Впопыхах, видно, подняты посреди ночи пожаром или еще каким-нибудь бедствием, напялили на себя побольше.

Женщина и дети расположились на своих узлах, в сторонке, где меньше людей. Сидят тяжело, обреченно, как птицы с подрезанными крыльями.

Стою перед ними и, чувствую, краснею. Стыдно и больно. Я сыт, на мне чистая рубаха, на сберкнижке немало денег, в кармане неизрасходованная продовольственная карточка ударника горячих путей, за мной закреплено персональное бесплатное кресло в цирке, депутат горсовета, знатная личность, в музее выставлен, а эти люди...

— Здравствуйте! — говорю я.

Мать неохотно кивает. Девочки смотрят на меня с удивлением и тоже помалкивают. Отвыкли, видно, здравствоваться. Не верят моему сочувствию. Не ждут от меня ничего хорошего.

— Вы приехали? Уезжаете?

Глупые вопросы! Ничего другого не успел придумать.

Женщина медленно склоняет голову, укутанную в теплый платок. Вот и пойми ее, куда она путь держит: сюда или отсюда.

— Завербованные? К мужу и отцу прибыли?

Молчит. Печальное ее лицо становится еще более печальным. Сиротское лицо. Так нагоревалась, так намоталась вдова, так ей опостылела жизнь, что и слова вымолвить не может. И чего я пристал к ней? Шел бы своей дорогой! Не могу. Жалко девчонок. И матери хочется чем-нибудь помочь. Очень хочется, но не знаю, как это сделать. Не то говорю, что надо. Не за тот конец хватаюсь. Злюсь на свою неуклюжесть и еще больше теряюсь.

— Откуда вы, тетенька?

Вот растяпа! Не все ли тебе равно, откуда она и кто такая?

Женщина не слышит меня. Не желает. Взгляд ее застыл. Запавший, старушечий рот наглухо запечатан.

— К дяде мы приехали, — говорит старшая, похожая на мать девочка. Ей не больше восьми, но уже ясно, что вырастет пригожая и серьезная девушка. Из-под платка у нее выбиваются две светлые, аккуратно заплетенные косички. Круглое лобастое личико свежо, намыто. Успела! Золото и в грязи блестит.

— Адрес дяди знаете?

— Потеряли, — вмешивается в разговор младшая сестренка и прячется за спину матери.

— А где работает ваш дядя? Как фамилия?

Молчат. Нерешительно смотрят на мать: говорить или не говорить? Та кивает.

— К дяде Васе мы приехали, — бойко отвечает старшая.

— К дяде Васе? — чуть не вскрикиваю я. — К Непоцелуеву?

— А вы его знаете?

— Кто же его не знает! — улыбаюсь я, а губы мои дрожат. — Он на паровозе работает, а живет в бараке, на Степной улице. Хотите, я провожу вас к нему?

Женщина чуть оживилась, почти доверчиво смотрит на меня. Переводит взгляд на свои узлы, вздыхает.

— А далеко идти?

— Далеченько. Не бойтесь, мы тарантас наймем!

— Денег у нас нет.

— Ничего! У меня есть. Пошли!

Женщина опять угасла. Раздумывает. Тяжелые, набрякшие веки безжизненно падают, наглухо закрывают глаза. Девочки кидаются к матери. Одна гладит ее руку, другая теребит фуфайку.

— Вставай, мама! Ну!

— Постойте, доченьки. Голова закружилась. Передохну. — Она медленно открывает глаза, виновато оправдывается, глядя на меня: — Отощали мы. Едем, едем, едем... и все без хлеба.

Рука моя опускается в карман, нащупывает кошелек с деньгами и продуктовой карточкой.

— Подождите тут, — говорю. — Хлеба принесу.

Минут через тридцать я возвращаюсь с черной буханкой. Уговорил директора орсовского магазина отоварить без очереди ударную карточку на три дня вперед. И целый фунт соевых конфет раздобыл да еще какую-то соленую рыбину. Кладу все это добро на колени женщины, спрашиваю, есть ли у нее чайник или какая-нибудь посудина.

Смотался в ближайший барак, наточил из «титана» бидон кипятку.

Они, забыв обо мне, едят, а я стою около и стараюсь не смотреть на них. Но смотрю и смотрю. Всю жизнь Непоцелуевы добывали для людей хлеб, а теперь...

Из-за облупленной вокзальной теплушки выскочил человек в синих галифе, в скрипучих сапогах. Женщина и ее дочери перестали есть. Онемели. Переглянулись. Насторожились. И опять стали похожи на птиц с подрезанными крыльями.

Милиционер озабоченно, не поднимая головы, прошагал мимо. Гимнастерка потемнела и полиняла под мышками. На затылке под синим околышем фуражки золотился юношеский курчавый пух, давно тоскующий по ножницам и бритве.

Женщина и девочка провожали глазами парня в казенной форме до тех пор, пока он не скрылся.

Вот как мстительна человеческая память! Незаслуженные страдания оставляют особенно глубокие раны в сердце. Сколько еще месяцев, может быть, и лет понадобится этой семье, пока она избавится от страха? Боятся люди того, что достойно по своей природе уважения. Кто в этом виноват? Ошалевший от большой, до бесконтрольности, власти уполномоченный по хлебозаготовкам? А может быть, будь он неладен, какой-нибудь вроде меня «крысавец»? А почему бы и нет? Поднял же я руку на Тараса, не разобравшись толком в том, что случилось на угольном складе. А может быть, как раз в тот момент Тарас нуждался в участии и дружеской поддержке? Да! Крути ни верти, а это так. Тарас не сделался бы моим врагом, не был бы потерян для страны, для жены, детей, если бы я тогда, во время урагана, и после, на угольном складе, обошелся с ним по-человечески. Да! Тот не человек, кто чувствует себя счастливым среди несчастливых, необыкновенным среди обыкновенных, возвышенным среди униженных.

Все это я давно, еще в коммуне, слышал от Антоныча, но только теперь его слова дошли до меня как следует. Почему же так долго не всходят добрые семена, а всякий чертополох растет не по дням, а по часам?

Женщина и ее дети смотрели на меня уже без опаски. Хлеб сделал свое доброе дело.

— Спасибо вам... — На лице матери появилось подобие улыбки. — Не знаю, как вас называть...

— Голота я. С вашим Васей вместе работаю.

— Так это вы?! Мы вас знаем.

— И я вас знаю, Надя... Надежда Петровна.

Погрузили в плетеную кошеву извозчика негромоздкие узлы, посадили девочек и поехали к Ваське.

В одну минуту договорился я с ним. Прямо из его барака мы рванули к Гарбузу, в Березки. Все рассказали ему. Обещал помочь. Знаю, он сдержит слово.

Были и у Алеши Атаманычева. И этот сразу предложил свою помощь.

— Пусть у нас живут твои племянницы, Вася. Для всех места хватит. Моя маманя обрадуется ребятишкам. Своих нет, так она чужих по головке наглаживает.

— Посмотрим. Пусть пока под моим боком поживут.

Правильно, Вася!

До вечера далеко, а я уже вернул все, что потерял, казалось, навсегда, — уважение и дружбу хороших людей.

Незабываемый, красный день моей жизни!

Алеша и Вася остались на горячих путях, а я помчался в сберкассу, а потом в горный поселок к Атаманычевым.

Ася и Родион Ильич еще не вернулись с работы. На это я и рассчитывал. Хозяйка встретилась мне во дворе с охапкой подушек, вынесенных из дома для проветривания.

Увидев нежданного гостя, она бросила свою ношу на скамейку и просияла. Рада сердцем, а на словах сторожится:

— Пришел!.. Долго тебя не было! Здравствуй! Дорогу забув до нашей хаты, чи як?

— Чуть не забыл... Как поживаете?

Я не называю сестру ни ее настоящим, ни вымышленным именем. И так и этак неловко.

— А шо с нами станется? — отвечала она. — На чужое не заримся, за свое не держимся, слезам соседа не радуемся. Хорошо живем, слава богу! Ну, а як ты? — Насмешливо, с вызовом посмотрела на меня. — За версту видно, шо здорово живешь. Лучше всех!

Отвернулась, стала взбивать крепкими коричневыми кулаками пуховые подушки. С тоской и болью смотрю на сестру и молчу. Так много хочется сказать ей, что боюсь ничего не сказать.

близкая и далекая Варя! Сестра и не сестра. Хочу взять ее руку, напомнить, как мы собирали воронцы в Батмановском лесу, как грелись на донецком солнышке, как кувыркались в теплой воде Северянки. Хочу и не могу.

Перестала молотить кулаками. Лицо возбужденное, сплошь румяное. В маму она, красавица Варя.

— Ну, Саня, когда на свадьбу позовешь? Завтра? Через три дня? Через неделю?

Передергиваю плечами, силюсь растянуть рот в улыбке.

— Не знаю.

— Як же так? Ой, Санька, виляешь! Ну и дурень! От своего счастья отбрыкиваешься. Давай! Раки любят, шоб их живьем ошпаривали.

Вот когда и соврать не грешно. Нельзя! Дал клятву быть правдивым. Только с одним Быбой позволю себе хитрость. Недостоин он правды. Говорю:

— И рад бы сыграть свадьбу, но невеста передумала выходить. Подожду, может быть, еще раз передумает.

Она почему-то не слышит меня. Пытает — с тревогой, с осуждением:

— Разлюбил, да?

— Что вы! Разве такую разлюбишь?

Все, хватит об этом! Надо переключить разговор.

Я достал пачку червонцев, туго, крест-накрест перетянутую казенной банковской лентой, положил на край скамейки.

Варя испуганно вспыхнула. Взгляд ее перебегал с моего лица на деньги.

— Что это ты, Саня? Зачем гроши?

Я пробормотал:

— Это детям Тараса. Передайте, пожалуйста.

Она не поверила моим словам. Переспросила:

— Кому?

— Детям Тараса! — твердо говорю я. — Слышал я, вы им помогаете, их беду своей считаете.

— Считаем!

Бережно, двумя руками, она взяла червонцы, понянчила их на ладонях, будто ребенка взвешивала.

— Когда же ты успел заработать столько?

— Успел! Не говорите только, откуда они.

— Богато тут, Саня. Забери половину, пригодятся для свадьбы.

— Все отдайте. Я потом еще... каждый месяц буду выкраивать.

Ничего я больше не успел сказать. Варя взмахнула руками, кинулась ко мне.

— Санечка, родненький мой, братик!

Чуть не задохся в ее объятиях, чуть не захлебнулся от ее слез.

Так же внезапно, как и заплакала, она смолкла, оттолкнула меня от себя, оглядела с ног до головы, недоверчиво и восторженно.

— Ты, Саня?.. Ей-богу, ты! Воскрес! Внук Никанора! Если бы встал дедушка, если бы посмотрел!..

И опять разревелась. Я обнял сестру, душистую и теплую, пропитанную солнцем, как и тогда, в Батмановском лесу.

— Расскажи, Варя, как ты жила все эти годы?

Глаза ее, только что омытые слезами, сияющие,стали сухими, темными.

— Нечего рассказывать. Все забыла. С той самой минуты, как встретила Родю... Родиона Ильича. Только одно хорошее помню.

— Прости, Варя!

— И не Варя я. Давно отвыкла,

Вглядываюсь в зрелое и все еще юное лицо сестры и ясно вижу ее прошлое и будущее. Да, только была она красивая и всегда будет такой с Побейбогом. В добром огне любви сгорают, не оставляя и пепла, все прежние обиды и страдания.

Так и у нас с Ленкой будет. Она еще не простила меня и надежды никакой не подала, но я верю: не навек мы рассорились. Не сегодня, так завтра помиримся, опять породнимся. Знаю я теперь, как и где надо зарабатывать любовь любимой. Не буду несчастным! Не хочу. Неестественно человеку быть несчастным.

— Я люблю тебя, Ленка! И всю жизнь буду любить! Слышишь, гений?

Издалека-далека, от Уральских гор, из новогоднего сказочного леса, с вершины Магнит-горы, с подоконника молодоженов, из стеклянного домика у подножия домны, со всех дорог, истоптанных ногами Ленки и моими, на воздушной волне ночной фиалки доносится до меня ее нежный шепот:

— И я люблю тебя, паршивец!

Глава четвертая

Отощавшие за ночь воробьи появляются на моем подоконнике. Распушив крылья, воинственно подпрыгивая и щебеча, они мигом расклевывают хлебные крошки и разлетаются,

Время первых гудков, гимнастики, последних известий, умывания, усиленной работы почтальонов, сдачи и приема смен. Время, когда человек меньше всего задумывается над жизнью.

А я лежу с открытыми глазами и думаю, думаю... Вот так теперь начинаю и кончаю каждый свой день, рабочий и выходной. Надеюсь и отчаиваюсь. Верю и не верю. Нахожу и теряю. Сомневаюсь и утверждаюсь.

Жизненные проявления!.. Не поздно ли ты спохватился, Голота? Не после ли драки начал размахивать кулаками?

Нет, нет и нет! Вовремя, в самый золотой свой час взялся ты за ум. Впереди у тебя полвека жизни: труда, борьбы, находок, разочарований и новых, умудренных опытом и неудачами исканий. Шагай, мчись по жизненным просторам! Но не бесследно. Не с легкостью мотылька-однодневки. Пусть всюду, где поработаешь, возникнет не только глыба угля, чушка чугуна, но и оставит след твоя человечность.

Проявляет себя по-настоящему тот, кто знает, что мир держится на плечах трудового человека, кто вкладывает свою богатырскую долю в настоящую и будущую жизнь, кто чувствует свои корни и в прошлом. Да! Безначально, бесконечно хорошее в людях. Ленин довел до конца то, что в разное время, в разных концах земли начинали Спартак и Степан Разин...

Кто-то стучится в дверь. Давай входи, ранняя птаха!

Почтальон! Обычно он тихонько подсовывал под мою дверь почту и удалялся. Сейчас он, небритый, в запотевшем картузе, переступает порог. Улыбается во весь щербатый рот, перекантовывает брезентовую сумку с бедра на тощий свой живот, торжественно объявляет:

— С вас причитается, товарищ Голота! Богатырь!.. Да еще и победитель! Вот...

Сует мне в руки пачку газет, московских и уральских, козыряет и уходит не солоно хлебавши, без того, что с меня причитается.

Пошутил дядя? Дурака валял? Или в самом деле что-нибудь напечатано обо мне?

Разворачиваю газету, сделанную наполовину, если не больше Свежей головой. Узнаю его руку. Где много звона, где высокий штиль, там и Гущин.

«Слава вам, богатыри-победители!..» Такая шапка украшает первую страницу газеты. Посмотрим, что под ней. Вот тебе и раз! Премии, награды. Прежде всего бросается в глаза фамилия Голоты. Себя раньше всех видишь. Выдают путевку в Крым и денежную премию. Слава богу, не одному. В числе прочих. Не имею права отказываться. Принимаю! На все пятьсот рубликов куплю в горкомхозовском питомнике цветов и завалю ими Ленку, когда она вернется. А в Ялту не поеду. Ну их, кипарисы, магнолии и Черное море!

Наградной список длиннющий, четыре столбика. Все, кто хорошо трудится, не обойдены. Интересно, как отмечен Алеша Атаманычев? Все лето он здорово работал. Лучше всех.

Пробегаю глазами наш заводской «указ». Голота, Гаранин, Герасимов, Гранаткин!..

Не там ищешь Атаманычева, грамотей! Начинай с заглавной строки. По алфавиту напечатаны фамилии,

Адамов, Андреев, Акулькин... Борисов, Болотов, Богатырева... моя Ленка. Атаманычева нет. Ни сына, ни отца. Перечитываю список от первой до последней строки. Не числится! Ошиблись учетчики, наломали дров.

Бегу в депо, навожу справки. Делопут, которому поручено вести бухгалтерию социалистического соревнования, обиженно заявляет, что никакой ошибки не произошло, все правильно. Заводская комиссия не сочла возможным, по весьма веским причинам, наградить Атаманычева.

По каким причинам?..

Делопут многозначительно опускает тяжелые веки, набухшие государственной тайной.

— Гм... сверху виднее.

Иду «наверх», в комиссию, к самому Быбочкину. Так обидно за Алешку, что даже потерял власть над собой. Размахиваю руками, кричу, увлажняю прокуренный кабинет брызгами слюны.

Быбочкин наливает в стакан воды, протягивает мне.

— Успокойся, потомок. Вот так! Теперь садись и рассказывай. Я слушаю.

Стучу кулаком по столу и говорю: если Атаманычева не отметят, пусть и меня вычеркивают. Не желаю на чужих хребтах въезжать ни в Ялту, ни в передовики.

Посуровел Быбочкин. И до этого не был приветлив, а после моих слов совсем помрачнел.

— Отказываешься от социалистической премии?! От высокого доверия, оказанного тебе? Да ты что, Голота, с ума спятил?

— Не я спятил, а тот, кто обокрал Атаманычева. Он достоин премии. Вот цифры. Простая арифметика. Посмотрите!

Быбочкин даже не взглянул на мои бумаги.

— Я был о тебе лучшего мнения, Голота!.. Ударник среди ударников, потомственный рабочий, талант, студент, историческая личность, а к сложной нашей жизни, где и с компасом можно заблудиться, подходишь с четырьмя правилами арифметики.

— Не темните нашу ясную жизнь. Если награждать, так всех, кто хорошо работал, отличился, а не так, как вы...

— Брось философию разводить!

— А почему не пофилософствовать? Хотите, чтобы я молча вкалывал? Крот истории должен не только рыть, но и размышлять.

Быбочкин метнул из-под грозно нависших бровей свирепый, прямо-таки бешеный взгляд.

— И это тоже брось... на пушку брать! Не простофили мы, не сопливые интеллигентики,

— Не мешает и вам быть интеллигентным!

— Вот что я тебе скажу, инте-ллиген-тный товарищ! От социалистических премий не отказываются. Наши премии, если кому-нибудь от них тошно, отбираются с барабанным треском, с опубликованием в печати и с кое-какими оргвыводами. Не посмотрим и на родословную.

— Да, тошно! — закричал я. — От вашей премии, Быбочкин, тошно. Своевольничаете! Социалистическую справедливость наизнанку выворачиваете. Каждому по труду! А вы разделяете рабочих на красивеньких и уродливых. Атаманычев должен получить премию! Слышите?

Услышал!

Поднял брови. Распустил жесткие складки на свирепом лице. Посмотрел на меня почти нормальным взглядом.

— Да, Атаманычев оказался впереди. Вырвался!.. В карьер, галопом — к цели. Одной рукой лезет за премией, а другой хватает за горло социалистическое соревнование. Не понимаю, как ты не чуешь дурного запаха? Проценты Атаманычева не те, какие нам надо. Не наши они.

А ты наш, Быбочкин? Откуда взялся? Какие-то чистые и нечистые проценты выдумал. Не о таких ли, как он, «рыцарях калужской законности» писала на днях «Правда»: раскулачивают маломощных середняков, выскребают подчистую из амбаров колхозников зерно, сажают в тюрьму ни в чем не повинных людей. И делают все это якобы во имя рабоче-крестьянской правды. Нет правды на стороне тех, кто честных людей крушит дубиной и сечет кнутом.

Дубина и кнут не помогли Быбочкину в разговоре со мной, и он схватился за оружие, против которого бывают бессильны и великаны.

— Мы не позволим тебе, Голота, растранжиривать себя. Будем бороться за тебя с любым и всяким. И даже с тобой поборемся, если до того дойдет. Против тебя, но за тебя! Против неподкованного Голоты, за умного Голоту!

Стер с лица остатки злости, напустил на него дружеское добродушие и заулыбался, как и в первую нашу встречу, когда вербовал в «крысавцы».

— Слушай, потомок! Откровенно говоря, нравится мне твоя позиция. Не беру твою сторону, а нравится. Позиция настоящего друга.

Ну и ну! Вот они какие, выворотные деляги. Бешено кусают, наносят удар и тут же лобызают ушибленное место. Оскорбляют и требуют одобрения. Несут глупости и ждут восхищения. Непогрешимые! Всевидящие! Обладатели истины. Всезнающие! Людям свойственно ошибаться, но Быбам... Золотоголовый Быба! Разъединственный! Сомнения ему неведомы. Угрызений совести не испытывает. Чужой болью не болеет. Дубинки в своем глазу не видит. Не повезло Магнитке.

— Да, нравится! Гранитная позиция! — гремел Быба. Он уже так раздобрел, что обнимал меня. — Атаманычев пузыри пускает, а ты не только не помогаешь ему идти на дно, как это делают простые смертные, а тянешь утопленника за волосы с риском для собственной жизни. Молодчина! Надеюсь, ты и меня, если попаду в беду, будешь отстаивать. Так?

Молчу. Я все еще не могу прийти в себя после сальто-мортале Быбы. Знал, что это за фрукт, но все-таки не думал, что он так изворотлив. Краснее красного сверху. Действительно, на такого надо охотиться осторожно, с подготовленных позиций, хитро и умно, не гнушаться засадой и даже какой-нибудь вольной проделкой. Что ж, притворюсь недотепистым. Говорю:

— Предать друга — себя растоптать.

Быба еще теснее прижался ко мне — на свой счет принял мои слова.

— Правильно, потомок! Дружить нам с тобой и дружить! А вот от твоего дружка меня воротит. Не перевариваю. Удивительно, как твое классовое нутро не реагирует на чуждый дух.

Я не возражал ни взглядом, ни словом, но Быба энергично взмахнул рукой, словно желая заткнуть мне рот.

— Давай не будем, потомок!.. Не покушаюсь на твою дружбу с Атаманычевым. Пожалуйста, клади ему палец в рот. И не жалуйся, когда потеряешь его. Вот так. Все. Подведем итог. Снимаю возражения против Атаманычева. Премируем и его. Хай живе и пасется. Имей в виду, делаю это только под твоим нажимом и под твою ответственность. Люблю, уважаю и потому не могу отказать.

И он еще раз наглядно продемонстрировал свою любовь: одной рукой обхватил мои плечи, другой похлопал по коленям, расплылся, как кизяк.

Во мне кипит ярость, содрогаюсь от брезгливости, а он уверен, что окончательно покорил меня.

Побегу к Атаманычевым, отведу душу.


Еще за калиткой слышу я старинную задушевную песню. Рвется она сквозь кирпичные стены, двери и окна.

Алеша, Ася, Родион Ильич, Маша-Варя, Хмель, верхолазы с четвертой домны сидят за бражным столом и поют про вьюжную степь, тройку, бубенцы.

Алеша перебирает струны гитары, радуется складно звучащей песне. Вот кто оптимист. Легко быть бравым и сознательным, когда тебя сажают в персональное кресло, тащат в президиум, преподносят музей и Черное море. А вот сумей-ка порадоваться на месте Алешки!

Весь вечер гулял у Атаманычевых. Горланил песни. Пил и ел. Смеялся. Лены рядом не было, а я не скучал.

Варя подливает в глиняную кружку хмельной браги, подкладывает на тарелку закусок. Я перехватываю ее ласковые взгляды.

И от улыбки Аси не отворачиваюсь. Хорошая девка. Прикидывалась никудышной. Голос высокий, чистый, хватает за сердце. Поет и застенчиво на меня поглядывает. Не манит, ничего не обещает, просто смотрит.

О посещении Быбы я молчу. Пусть не от меня, а в конторе узнает Алеша о своей премии.

Верхолазы встают из-за стола. Нагостились. Натягивают картузы, кепки, топчутся у порога, прощаются с бригадиром, благодарят хозяйку, а в глазах и на лицах все еще светится, играет песенная отвага.

Гости один по одному уходят. А Хмель и я состязаемся — кто кого пересидит. Парень теперь ни на шаг не отходит от Алешки. Да и я припаялся к нему и к этому дому.

Сам себе подыгрывая на гитаре, Алеша поет таборные песни то по-русски, то по-цыгански. Ася подпевает, как настоящая цыганка. Родион Ильич подтягивает басом и оглаживает бороду, одному ему видимую. Да еще подмигивает мне: видал? Слыхал?

Вот как круто развернулась жизнь Родиона Ильича. Церковным хором командовал, на коленях холуйствовал перед кадильным дымом, а теперь Побейбогом стал, трудом и песней славит удаль, ум, свободу, степь широкую, горы высокие, время наше.

Эх, Быба, Быба!..

Как уйдешь от таких людей? Готов до рассвета просидеть.

Хмель вдруг увидел стенные часы, испугался:

— Ух ты! Пора на боковую... Пойду я.

А сам ни с места. Смотрит на Алешу, умоляет глазами: не пускай!

— Будь здоров, Хмелек! — говорит Алеша. — Покойной ночи! Гудок не проспишь?

— Да разве в «княжеских хоромах» проспишь? Братва и мертвых подымет.

Мне не по дороге с Хмелем, но я тоже подымаюсь.

— А ты куда, Саня? — удивилась Варя. — Я вам с Алешей на сеновале постель приготовила. Оставайся!

Не надо меня долго упрашивать. Остаюсь!

На улице брешут собаки — Хмеля провожают.

На Магнит-горе бухают взрывы — ночная смена начала добычу руды.

А мы с Атаманычевыми все еще бражничаем.

Глава пятая

Потягиваю густую и холодную брагу и внимательно разглядываю давно мне приглянувшуюся картину. На небольшом куске холста художник ухитрился изобразить и жаркую степь, и кусочек полуденного неба, и верстовой столб с короткой тенью, и двурогий курган, заросший ковылем, и тройку коней-зверей, увешанных бубенцами и колокольчиками, и тарантас с плетеным кузовом, и дорожную пыль, и ямщика. Самое замечательное в картине — ямщик: безбородый, цыганского склада богатырь в кожаных рукавицах. В одной руке у него ременные вожжи-струны, в другой — рожок. Гудит, трубит ямщик, предупреждая встречных и поперечных, эй, разойдись, раздайся, степной народ, уступи шлях-дорогу опасному молодцу!

Птица-тройка скачет, несется по равнине. Смотрю на нее, и мерещится мне перезвон бубенцов-колокольчиков и стук копыт. Кони старинные, гоголевские, а ямщик похож на Атаманычева.

— Что это за картина, Родион Ильич?

— Был тут года два назад художник из Москвы. Славный малый. Гришей зовут. Старинные песни здорово поет. Лесовик. Грибы мастер искать. Подружились мы с ним. Я ему рассказывал про историю с тройкой, тарантасом и динамитом, а он малевал.

— Какой динамит, Родион Ильич? Какая тройка?

— Пять лет назад я непоседливо, по-цыгански жил на уральской земле. Одна нога на закате, другая на восходе. Завтракал в горах, вечерял в долине. Динамит я доставлял тройкою из Белорецка на гору Магнитную. Скачешь по большаку навстречу башкирским обозам, базарным ходокам, геологам, изыскателям, всякому заводскому и шахтерскому народу и в рожок дудишь: посторонись, кто с белым светом не желает распрощаться! Порядок я строго соблюдал. Нельзя со взрывчаткой запанибрата. Динамитом мы взрывали шпуры на Магнит-горе, до ее сердца добирались: долго ли оно стучать будет? Вот и все. Ничего интересного.

Атаманычев отодвинул от себя чашки и тарелки, разгладил ладонями морщинистую скатерть.

— С малых лет попал я в артель мастеровых-богомазов. Там и вырос. Женился. Сына и дочь на свет произвел. Овдовел. Бродили мы по земле русской и вкалывали во имя божие: кресты воздвигали на купола церковные. Крыши крыли, иконостасы обновляли, ангелов и архангелов, по трафарету или на память, смотря по цене и настроению, рисовали. Большая нужда была в ту пору в церковных верхолазах. От Москвы до Волги ставил я кресты. К тридцати годам застрял в Петрограде. Встретил голубоньку, Машеньку. Не погнушалась она вдовцом и двумя довесками, пошла за меня. А тут как раз война грянула, и забрили мужика. Осталась Маша с чужими детьми на руках. Ничего, вынянчила. И мужа дождалась. Целехонький, слава богу, вернулся. Опять стал работать по своей специальности. В Петрограде, пока шла война, все церкви обветшали.

В хижинах и дворцах люди расколоты на красных и белых, на большевиков и меньшевиков, на эсеров и на каких-то кадетов, а я ползаю себе на верхотуре, чиню старые крыши, на черные кресты позолоту кладу. Миллионы людей к плечу Ленина притулились, четырнадцати державам, напавшим на Россию, по мордасам надавали, а я нашел себе приют и ласку под крышей церкви Захария и Елисаветы, стал регентом, а потом старостой.

Ты, небось, только читал про диспуты наркома Луначарского с митрополитом Введенским. А я слушал их с раскрытым ртом. Слушал да на ус накатывал безбожные речи. Убедил меня нарком, что небо пустое. Перестал я верить в бога. Бросил церковь и пошел на Путиловский. Ставил громоотводы на трубах. Собирал и оживлял мостовые краны. И на церковные купола взбирался, развенчивал их святость. Сам ставил кресты, и самому пришлось снимать... Потом меня, как питерского рабочего, откомандировали на Турксиб. Приделал я колеса к своим сапогам-скороходам, Машу — в одну руку, детей — в другую и покатил. Там, на Турксибе, и схватил меня за жабры ловкий вербовщик. Должность первопроходчика пообещал. Сказал, что мне суждено положить первый камень в фундамент великого города. Вот так я и попал сюда.

Все мне первому доставалось в Магнитке: и холодный дождь, и лютый ветер, и зуб мамонта, и жарынь костра на привале, и магнитный камень, взрывом крещенный.

Недолго я динамит таскал. Надоело туда-сюда по знакомому большаку мотаться, одну-разъединственную песню в рожок выдувать: берегись да берегись! Скоро и самые пугливые привыкли к моей грозной тройке, лениво, да еще с усмешкой, уступали дорогу. Какая уж тут работа!

Переметнулся я с горы в дикую долину, поближе к Урал-реке. В самый раз явился, до шапочного разбора. Тут, на берегу, у вольного водопоя, лихой прораб Хлебников, начальник без кабинета и без чванства, задумал электростанцию-времянку поставить. К нему я и пришвартовался. На все руки был мастером: рыл, строгал, рубил, клепал, рычажил, завинчивал, наряды подписывал... Ну, отгрохали мы времянку, смонтировали честь по чести оборудование. Провода натянули. «Давай включай, Родион!» — скомандовал Хлебников. Взялся я за рубильник и включил... Да будет свет! И засияла Магнитка лампочками Ильича. Сам бог, наверное, позавидовал. Поглядывал на нас и злился. «Ишь, такие-сякие, чего сотворили! Я только похвалялся дать людям свет, а вы... Творца-создателя опозорили»,..

Визжит дверь сарая. На его пороге показывается Ася. Мокрые волосы распущены, лежат на плечах. Платье, надетое прямо на голое тело, плотно облегает фигуру. Девка стоит на пороге, нахально смотрит на меня, спрашивает взглядом: ну как, еще не соскучился? Опять за свое взялась, балабошка!

До глубокой ночи засиделся я у Атаманычевых. Оставляли ночевать — не уговорили.

Иду по верхней тихой улице. Во всем поселке ни единого огонька. Потемнели окна и в доме Атаманычевых.

Дошагал до конца улицы и тут слышу позади себя мягкий топот и шелест каленого ситца. Оборачиваюсь — Ася!

Подбежала и, тяжело дыша, запросто, будто мы с ней сговорились, взяла меня за руку.

— Скороходный ты, хлопец. Насилу догнала.

Что ей надо? Забыл я чего-нибудь в их доме? Сказать что-то хочет?

— Зачем ты, Ася?.. Почему?

— Пожалела тебя, сиротинку. Провожу до полдороги. — Прильнула к моему плечу и тихо засмеялась. — Не верь! Себя пожалела. Разве заснешь в такую ночь? Посмотри, сколько звезд! Все разговаривают, каждая в душу просится.

Стою посреди улицы, смотрю на Асю, слушаю ее и не знаю, честное слово, не знаю, что мне делать: то ли посмеяться, то ли уйти молча, то ли пристыдить настырливую девицу.

— Ты что, Саня, все за старый гузырь держишься: боишься меня?

Молчу. Ни живой, ни мертвый. Ни свой, ни чужой.

— А может, ты самого себя боишься?

Ася покрепче прихватила мою руку и положила ее на свою талию. Себя, горячую, обняла моей вялой, холодной рукой.

— Пойдем, боягуз! Цел и невредим останешься. Тихо, не рыпайся. Вот так!.. Хорошо тебе было у нас?.. Так со мной еще лучше будет.

— Послушай, Ася!..

— Слушаю, миленький, да не слушаюсь! В моей ты сейчас власти. Чего захочу, то и сделаю. Возьму вот да и умчусь вместе с тобой на Марс. Ну и житуха будет! На всей планете только ты да я. Все твое и все мое. Ни с кем и ничем не надо делиться. — Подняла голову к небу, — Где же ты, мой ангел, мой похититель? Спустись на землю, укради!.. Если ангелы перевелись на небе, я и на черта согласна. Был бы кудрявый, бедовый, да на Голоту похожий... Эх-ма, пропала нынче мода девок красть!

Не хотел я смеяться, а пришлось. Обрадовалась Ася.

— Ну вот, зашевелился, слава богу! Теперь ни чертей, ни ангелов мне не надо.

И пошла расписывать, напевать, как давно и крепко любит Саньку, как души в нем не чает. Никого до сих пор не любила. Гордая была, неприступная, ни на кого из парней не смотрела. Теперь живет, как в огне, всякий стыд потеряла, ничего не жалеет. Долго она еще вокруг моей ненаглядной персоны огород городила. А дорога тем временем убавлялась. Прошли «Шанхай». Все дома, хаты и землянки остались позади. Побрели косогором, по жесткой, кусачей траве, по каменной россыпи. Тропу потеряли и попали на какой-то бугор, потом спустились куда-то. Исчезли огни: и заводские, и строительные, и барачные, и соцгорода. Темно, сыро, тихо. Только звезды роятся над нами.

Ася умолкает. Вглядывается в меня, ждет, что я скажу.

Нечего сказать.

Выпустила мою руку, тихо заплакала, опустилась на землю.

Жаль мне ее стало. Присел рядом. Закурил. Положил руку на ее голову. Вздрогнула, еще горше заплакала.

— Нравишься ты мне, Ася. Наговариваешь на себя, а все-таки хорошая.

— Хорошая?.. — Она вскинула голову. — Хорошая, да? Ну, еще скажи!

— Да, хорошая. Если бы я тебя встретил года полтора назад...

— И теперь не поздно, Саня. Хорошая, ей-богу хорошая! И еще лучше буду, вот увидишь.

— Поздно, я не двуглавый орел. Одну Ленку люблю.

— Любишь? Вы ж поссорились, разошлись.

— Помиримся. Сойдемся.

Ася отчаянно, опять слезным голосом закричала:

— Ладно. Я согласна на второе место.

— Что ты говоришь?

— А что мне остается?

— Вся жизнь у тебя впереди. Завоюешь свое счастье... Хмель на тебя заглядывается.

Ася отталкивает меня, садится поровнее, натягивает юбку на коленях.

— Уговорил!.. Все. Завязала. И не посмотрю больше в твою сторону.

Но она тут же обхватывает мою шею и прохладными губами прижимается к моим губам.

— Вот и все, попрощалась.

Глава шестая

Больше тысячи человек собралось под брезентовым куполом цирка-шапито. Со всех участков Магнитки слетелись ударники! Кумачовые полотнища опоясывают железные ребра циркового каркаса: «Да здравствуют богатыри пятилетки!», «На твоем рабочем месте решаются судьбы мира!», «Товарищи, друзья, братья, магнитные люди, будьте достойны великого времени!»

Мы будем достойны, а вот Быбы...

Остро пахнет конской сбруей, дегтем, зверями. Доносится львиный рык и шарканье хлыста о прутья клетки. Укротитель усмиряет разбушевавшегося «царя зверей». И на него раздражающе подействовал голос Быбы.

Провалилась с треском затея Быбы с парадом ударников. Пришлось ему устраивать обыкновенный слет.

Быба торчит на трибуне и, не отрывая глаз от бумаги, бубнит:

— ...Должны поднять энтузиазм на новую высоту!.. Должны повысить темпы!.. Должны равняться!.. Должны быть на уровне!.. Обязаны идти в ногу!.. Должны поднимать!..

Болтай для тех, кто тебя еще не раскусил, а я займусь чем-нибудь другим.

Докладчик все еще шелестит бумагами, сыплет цифрами. Не понимает, что несет. Сам себя не слышит. Ему сейчас можно подсунуть «Боже, царя храни!», не заметит, прочтет.

Соревнование — это организованный, умный, горячий, без оглядки на время, на усталость радостный труд, жар души, чистые руки, чистая совесть. Быбочкин от всего этого удален за тридевять земель. Он и соревнование несовместимы, как огонь и вода. Все, к чему он прикладывает свою руку, оказенивается, отдает мертвечиной, загрязняется, летит кувырком. Ударников с трибуны он расхваливает, называет хозяевами страны, творцами жизни, а на самом деле считает болванчиками, пешками: и так и этак можно нас шпынять, все стерпим, таковские. А себя он воображает осью, вокруг которой вертится Магнитка.

А ведь кому-то нужен такой Быба, шут гороховый, и его пустопорожняя затея. Кому? Не знаю. Только не нам. Не Магнитке. Не государству. Не партии. Тем, наверно, кто дело подменяет парадностью, кто любит шуметь и греметь, втереть очки. Ленину бывало тошнехонько от подобного «коммунистического вранья».

Верховой ветер бушует над цирком: хлопает брезентом, надувает его, как парус в шторм.

Там, где обычно размещается оркестр, расположился президиум слета: Губарь, Гарбуз, Леня Крамаренко, четырнадцать человек. Пятнадцатый я. Не засиделся я на почетном месте. Увидел на галерке, под самым куполом, клюющего носом Алешу и быстренько перебрался к нему.

— Ты что, дрыхнуть сюда пришел?!

Алеша встряхнулся, протер глаза, улыбнулся.

— Да разве я один дрыхну? Всем скучно слушать граммофон. Давай заорем: «Регламент!..» Или свистнем.

— Не стоит. Себе дороже. Потерпи!

— Сил нет. Наперед знаю, что он скажет. Засекай!.. На основе великой нашей политики...

С трибуны, как эхо, доносилось:

— ...На основе великой нашей политики.

— Слыхал?.. Сейчас всю молитву до конца прочтет: в борьбе, под руководством...

Быбочкин отхлебнул глоток воды, вытер костяной лоб, снова уткнулся в бумаги.

— ...В борьбе... — и дальше слово в слово повторил все, что подсказал Алеша.

Мы засмеялись.

Председатель стучит карандашом по графину. Распорядитель с красной повязкой на рукаве устремляется к нам на галерку, грозно шипит:

— Безобразие! Мешаете работать!

Узнав меня, он сразу смягчился. Изобразил милейшую улыбку.

— Тише, пожалуйста!

Рядовых ударников можно приструнить без церемоний, а на члена президиума, на знатного человека, на «историческую личность» нельзя шуметь, если он даже и провинился. Вот оно как!

Выбираемся с Алешей через верхний ход на улицу. Гудит воздуходувка. Кажется, все ветры мира бушуют в ее чреве. На Магнит-горе полыхают красные облака, гремят взрывы. Все небо в ярких чистых звездах — летняя ночь выдает свою плавку.

— Хорошо!

Стою на площадке высокой железной лестницы, прилепленной к шатру цирка снаружи, и взахлеб пью свежий воздух да подбираю из сияющих созвездий четыре самые дорогие для меня буквы. Так и этак примериваюсь к Большой Медведице и к прочим неизвестным мне звездам. По всему небу шарю взглядом и нахожу, что надо.

Лена! Лена! Лена!

Где она теперь? Что делает? Думает ли обо мне? Соскучилась? Ах, гений! Помирись! Возвращайся! Буду любить тебя в тысячу раз сильнее. Умнее. Бережливее. Нежнее. И всегда буду бояться потерять.

— Ну, Саня, о чем ты?

— Что? — Я даже вздрогнул. Испугал меня Алешка.

— Я спрашиваю, о чем ты размечтался?

Перевожу взгляд со звезд на лицо Алешки и думаю: сказать ему или не сказать, как люблю Ленку, как напрасно терзался ревностью, как ни за что ни про что обижал ее и как, дурень, подозревал его в покушении на мое счастье. Почему бы и не сказать? Друг все должен знать о тебе, плохое и хорошее. Все поймет. Странно, что мы до сих пор не говорили с ним о Ленке. Столько обо всем болтали, а тему любви с опаской обходили далеко стороной.

Скажу!

Собирался начать издалека, исподволь, но схватил быка за рога. Не ждал от себя такой прыти.

— Алеша, ты все еще любишь ее?

Он был застигнут врасплох. Но не растерялся. Прямо посмотрел на меня и, недолго думая, сказал:

— Раньше не любил, а теперь...

— Не любил?.. Как же это?..

— А вот так. Она ко мне всем сердцем, а я... с прохладцей. Не увидел ее... настоящую. А когда разглядел как следует, уже было поздно.

Еле сдерживаю бушующее во мне ликование. Вопросы исчерпаны. Разговор окончен раз и навсегда. Все мне ясно и теперь и на сто лет вперед. Молчи и ты, Алеша! Умоляю, будь человеком!

Он молчал, глядя вниз, в темную пропасть. Швырнул в нее недокурок, вернулся на галерку.

А я стоял на железной площадке и, задрав морду к звездному небу, беззвучно ржал. От радости, что мой семейный горизонт полностью очистился от туч и облаков. Сочувствовал Алеше, жалел его, но все-таки радовался. Хорошо! Очень хорошо, что он не сумел сразу разглядеть Ленку.

Теперь даже Быба не способен замутить мою радость. Распахиваю полотнище и, как триумфатор, вхожу в цирк.

Глава седьмая

После окончания слета ударников Гарбуз взял меня под руку, вытащил на улицу, сказал:

— Вызывают в Москву, к Серго. Готовлюсь к большому разговору. Завтра вылетаю.

— Наконец-то! А я уже стал подумывать, не затерялось ли ваше письмо. Дошло!

— Да, заждался ответа!.. Прогуляемся, Саня? Поговорим?

— С радостью, Степан Иванович.

Улица за улицей — и все бараки: дощатые, вросшие в землю, замурзанные, в потеках, многооконные, многотрубные, поделенные на семейные клетушки и громадные, как вокзальные залы. Скопище бараков. Раньше я их почти не замечал. Бараки и вонючие, с отдушниками, на полдюжины дверей будки. Для мужчин с одной стороны, для женщин — с другой. И еще рундуки, переполненные зловонным мусором. В такой вечер, как сегодняшний, теплый и тихий, особенно трудно дышать.

Приглянулась нам скамейка, врытая в землю около барака. Сели. Гарбуз набил трубку и начал.

— Ну, Саня, давай вместе подумаем: как наша Магнитка должна двигаться дальше, во второй пятилетке.

— А чего думать? Вы уже в своем письме все досконально изложили.

— Нет, Саня, не все. Многое еще надо сказать наркому о наших бедах. Надо, а язык деревенеет. Боюсь, что не так истолкуют мою тревогу. Серго поймет меня, а вот другие... Магнитка — не просто строительство завода, а символ социалистического творчества. Столица пятилетки. На весь мир прославилась. Нелегко критиковать любимое детище народа. Трудно призывать победителей взяться за ум.

Правильно! Раньше, до приезда Антоныча, до письма Гарбуза, я бы не раздумывал над такой проблемой. Занозисто, со свирепым энтузиазмом, взвившись на дыбы, мог раздолбать подобного критикана: «Эх, ты, паникер! Перестраховщик. Собственных успехов испугался. Горе от победы. Оглянись на Магнитку! Четыре года назад была степью, а теперь столица. Отгрохали электростанцию, Коксохим, три домны, рудодробильную фабрику, плотину, Магнитное море, сотни километров железных дорог, депо, мастерские, мартеновские и прокатные цеха. Во второй пятилетке еще больше отгрохаем. Переступим через все трудности. Да, у нас тьма-тьмущая всяких недостатков и прорух. А где их нет? Видали мы всякое. Ни трухлявый барак, ни помойная яма, ни конина не заслоняют мне великое будущее. Вкалываю на паровозе и на строительстве четвертой домны да любуюсь, как рождается новый мир, в котором вдоволь будет и хлеба, и молока, и мяса, и всякой всячины».

Долго бы я еще вот этак трезвонил.

— Да, надо взяться за ум, — говорю я. — Много мы сделали, на удивление всему миру, но не использовали всех огромных возможностей, заложенных в нашем строе. Не бережем народную копейку. Не в полную силу трудимся. Плохо распоряжаемся. Надо строить и воспитывать людей. Пусть домны не заслоняют человека.

С мрачной торжественностью, с горькой убежденностью повторил я то, о чем давно тревожились Гарбуз и Антоныч. Раскумекал!..

Вот каким тихоходом, тугодумом я оказался. С утра до вечера пел: «Будем, как солнце», — а сам...

— Нет, Саня, — резко, будто возражая мне или каким-то своим мыслям, сказал Гарбуз, — мы и дальше будем строить домны, мартены, электростанции. Они нужны нам, как воздух. Без них нас слопают с потрохами. Мы получили передышку и должны ею воспользоваться. Германский фашизм вооружается каждый день, каждый час, каждую минуту. Сегодня он поджег рейхстаг, а завтра попытается спалить весь мир. Схватка неминуема. И это будет война железа, свинца, алюминия. Война машин, ползающих и летающих.

Я показал на приземистый, многотрубный барак.

— А как быть с этим?.. С хлебом насущным? С клубами? С культурой? С одеждой? С таким багажом не навоюешься.

— Верно! И это надо делать и другое, а силенок и средств не хватает. Вот в этом и загвоздка. Просчитались, когда объявляли, что тридцать третий станет последним годом трудностей. Попали в самый разгар нехваток. На складах Магнитки хоть шаром покати: орсовские пройдохи выбрали и разбазарили все фонды. На исходе даже конина. Дешевеет червонец. Каждый день растут цены на базаре. Свирепствует дизентерия. Походные вошебойки кочуют от барака к бараку. Выгребные ямы и отхожие места не чистим. Дышим ядовитыми газами коксовых батарей и домен. Больниц не строим. О водопроводе и канализации думать перестали. Строительство соцгорода законсервировали.

Степан Иванович опустил голову, глубоко и тяжко вздохнул.

— Трудно говорить правду о Магнитке. И еще труднее не говорить. Задохнусь, если буду молчать. Тебе проще, Саня.

Я удивился.

— Почему, Степан Иванович?

— Возраст и характер не тот. Да и жизненный опыт другой. Ты, бывший житель Собачеевки, не можешь не радоваться нашей жизни. И это правильно. Но тебе нельзя только радоваться. И это тоже правильно. Не имеет права коммунист смотреть на жизнь исключительно глазами бывшего жителя Собачеевки и подсчитывать наши успехи от времен царя Гороха. Должен во всем разбираться с точки зрения своей идеологии, а не с позиции «раньше было во сто раз хуже». В «Манифесте Коммунистической партии» ясно сказано, что в новом социалистическом обществе накопленный труд — это лишь средство расширять, облегчать жизненный процесс рабочих. Таков закон победившей революции. А мы?.. Полностью и досрочно выполнили принятую программу индустриализации, накопили уйму труда. Страна сильнее, богаче, а хлеб стал «валютой валют», голод на мануфактуру, на мясо, на молоко, на соль, на спички. Что-то с чем-то не совпадает.

Гарбуз поднялся, посмотрел на часы.

— Вот, брат, с каким настроением и мыслями еду в Москву. Все расскажу Серго, чем мучаюсь. Вместе подумаем, как справиться с бедой Магнитки и вообще.

Из ближайшего барака выскочил босой, в одном белье мужик. Постоял на крылечке, лицом к Магнит-горе, сделал свое дело, шумно зевнул, поскреб кудлатую голову и направился к нам.

— Хлопцы, на табачок не богаты? — спросил он и густо дохнул самогонным перегаром.

Степан Иванович отсыпал на его темную ладонь махорки, оторвал край газеты, подождал, потом зажег спичку. Смачно раскуривая толстую цигарку, бородач компанейски подсел к нам.

— Вечеруете, братцы? Или соображаете, где раскопать бутылку? Пара гнедых — серебро, а тройка — чистое золото. Берите в пристяжные!

Эх, дядя!..


Через несколько дней после отъезда Гарбуза меня вызвал к себе Быбочкин и начал разлюбезную беседу. И рад меня видеть. И здоровьем и настроением интересуется. И труд мой нахваливает. И тревожится, одет ли я и обут, как положено знатному человеку. И не отгрохал ли свой Магнитострой литературы? Если бы он вот этак встречал каждого рабочего!.. Облюбованному, выставочному образцу легче угождать, чем заботиться обо всех.

Муторно на душе. Знаю, кто протягивает руку, и не отдергиваю свою. Все его слова не стоят и выеденного яйца, а я терплю. Надо мне заглянуть в душу Быбе.

— Слышал я, собираешься жениться? Давай, держава ждет потомства! Для женатого твоя келья тесновата и бедновата. Приготовил я семейные апартаменты. Три комнаты со всеми причиндалами. Хоть сейчас перебирайся!

— А не многовато ли это для двоих — целые апартаменты?

— Заслужил! Как аукнется, так и откликнется. Страна умеет ценить своих героев.

Вот он какой добренький за счет народа! Интересно, чем он еще козырнет? Спрашиваю:

— А что скажут люди, живущие в бараках и землянках, когда узнают, что я переселился в хоромы?

— Брось скромничать, потомок! Большому кораблю — большое плавание.

— А как же совесть? Равенство и братство?

— Вон куда тебя потянуло? По уравниловке затосковал? Придется кое-что разъяснить. Было время, когда мы законно насаждали уравниловку и в производство и в быт. Партмаксимум для всех коммунистов ввели, невзирая на заслуги и способности. Не признавали дисциплины, начальства, авторитетов: и чернорабочий, и слесарь, и мастер, и директор были важными персонами. Хлебали тюрю из одной чашки. Колхоза чуждались как низшей формы социалистической жизни и превозносили сельскохозяйственные коммуны. Левацким загибом страдали. Начальство вправило нам мозги. Отменило партмаксимум. Ввело единоначалие, железные приказы, красные и черные доски, премии, награды, дополнительные пайки. Теперь мы индивидуально, а не скопом взбираемся на верхотуру.

Отмалчиваюсь. Пусть думает, что убедил.

— Уяснил, потомок?.. Вот и хорошо. Ордер на квартиру ты получишь из моих рук уже там, в горсовете! — Длинное, с тяжелым подбородком лицо Быбы становится торжественно значительным. — Передвинули меня, — говорит он и смотрит на люстру, в потолок, и еще куда-то выше. — В старосты просватали. Отец города, мэр, так сказать!

Он потупил очи, выжидает, пока я приду в себя от ошеломляющей новости и сделаю то, что надо делать в подобных случаях.

— Поздравляю! — говорю я.

— Спасибо, дружок! Свято место не бывает пусто. Ищу достойного кандидата.

Он оборвал себя и с удовольствием, привольно откинулся на спинку кресла. Полировал белыми пухлыми ладонями дубовые подлокотники и внимательно вглядывался в меня, прикидывал: достаточно ли крепко ударил в мою голову хмель надежды выдвинуться, занять «свято место».

— Ну, потомок, что ты скажешь по этому поводу?

Я не отвечаю, как он наверняка рассчитывал, ни смущением, ни благодарным взглядом, ни словом, соответствующим моменту. Молчу.

Быба не верит в мою неподатливость. Он считает, что нет человека, которому не хотелось бы выдвинуться, обогнать ближнего и дальнего, растолкать тех, кто не уступает дорогу.

— Ну? — многозначительно повторяет он.

— В огороде бузина, а в Киеве дядько.

Быба рассмеялся.

— Да ты, оказывается, еще и умница.

— От умницы слышу! — отпарировал я.

Притворяюсь на полную железку. С такими позволительно быть лукавым, хитрым, себе на уме. Ловить мошенников можно и нужно любым способом.

— Нашла коса на камень! — Быба еще заразительнее, еще беспечнее смеется. Ему кажется, он видит Голоту насквозь. Садится рядом, объявляет: — Вот что, друже: я решил выдвинуть твою кандидатуру на мое место. Пройдешь! Проголосуют! Ну, а теперь поедем ко мне домой. Обмоем.


Ну и ну! Вот так квартирку отхватил! Четыре комнаты. Линолеум. Масляные стены. Двери под дуб. Медные ручки. Шелковые шторы, индивидуальный водопровод. Индивидуальный нужник. Ванная комната с нагревательной колонкой. Казенная дубовая мебель. Нарпитовская клейменая посуда с угощениями. Все есть у Быбы1 Колбаса вареная, копченая, чайная, полтавская, московская. Мясной, покрытый жиром холодец. Копченая, соленая, свежая рыба. Жареный поросенок с гречневой кашей. Пищи на двадцать молодцов, а мы пируем втроем: гость, хозяин и его половина, бабища пудов на восемь, Фекла Феоктистовна.

— Настоящая скатерть-самобранка! — говорю я. — Столько добра в бедной Магнитке!

Ни капельки не смущается Быба. С удивлением смотрит на меня.

— А тебе разве ничего такого не перепадает от Бондаря? У него есть фонды. Специально для нашего брата. Я черкну ему, он внесет тебя в список.

И он тут же, не откладывая, вырвал из блокнота страницу, написал записку и вручил мне. Я сложил ее вчетверо, положил в карман. Пригодится!

Быба поднимает стакан.

— Ну, а теперь давай выпьем. За дружбу!

Второй тост был за здоровье хозяйки, третий — за продолжение рода Голоты.

— Люблю я тебя, друже! — Быба притянул меня к себе, чмокнул мокрыми губами. — Вместе в гору полезем, потомок!

В какие только одежды не рядятся быбы, чтобы получить привилегии! Летом у нас выступал Ройзенман, председатель Уральской комиссии по чистке партии. Он говорил, что в Магнитогорске в ряде ячеек принимали в партию людей, не изучая их, не интересуясь их прошлым, не работали над воспитанием коммунистов, забыли слова Ленина о том, что показных членов партии нам не надо и даром. В результате огромный отсев из организаций, мертвые души, засорение отдельных ячеек чужаками.

Трудное это дело — отличить чужака от своего. Свой человек прямодушен, ничего не таит за душой. Открыто страдает, видя наши промахи. А чужак всякому безобразию находит оправдание, клянется в преданности и верности, призывает преодолевать трудности и временные лишения во имя великого будущего. Застраховав себя пустыми восклицаниями, он только и делает, что добывает блага, удовлетворяет личные все возрастающие потребности хапуги. Удастся ли нам выявить и вычистить всех быбочкиных? Вот какие мысли проносились в моей голове, пока Быба облизывал меня жалом.

Быбиха, красная, распаренная от вина, вышла из-за стола.

— Пышка, ты куда?

— Гуляй себе на здоровье, Петруша, а я поеду к Танечке.

Быбу, оказывается, зовут Петрушей. Не подходит! Его надо окрестить как-нибудь... разэтак. Ох, Быба!..

Кажется, я начинаю пьянеть. Как бы ни доигрался с огнем. Чего доброго, привыкну жить в хоромах, сладко есть и пить, подпевать благодетелю.

— Ты видел Гарбуза перед отъездом? — спросил Быба, когда мы еще выпили по одной

Внутренний голос сейчас же предупредил меня: «Вот оно, начинается! Расплачивайся, потомок, за музей и ласку!»

— Видел, — сказал я.

— Ну и какое у него было самочувствие?

— Хорошее. Степан Иванович не умеет унывать.

— Странно! Не было у него оснований для бодрячества. Подрубил сук своей бодрости.

— Не понимаю.

— Ужасное письмо он послал наркому. Отговаривали его хором, чуть ли не всем составом бюро — не послушался. Смертный приговор самому себе подписал.

Быба отхлебнул из стакана, достал золотистую рыбешку из консервной банки, положил на тонкий белый ломоть хлеба, полюбовался бутербродом и отправил в рот. Прожевал, облизал губы и продолжал:

— Почему он состряпал свое послание теперь, когда весь мир восхищается подвигом строителей Магнитки? Почему ему бросаются в глаза одни промахи, недостатки? Дрогнул! Не выдержал! Подпал! Потому и критикует с позиций кочки, той самой, о которой недавно хорошо сказал Горький. Трудности нашего роста показались ему черт знает чем. Паникер! У страха глаза велики. Не будь теперешних затруднений, не было бы и грандиозных успехов. Было бы совсем другое: жить или погибнуть Советской власти. Не зря объявлена чистка партии. Мы очищаемся от маловеров, нытиков, оппортунистов всех мастей и от тех, кто неправильно воспринимает наши трудности и разлагает великое единство. Кого поучает Гарбуз? Разве народный комиссар меньше его кумекает, как надо поднимать Магнитку?

Тошно слушать разглагольствования Быбы. Хватит! Молчать нет сил.

— Зачем вы мне все это говорите?

Быба отодвинул стакан с недопитым вином, натянул на красное лицо маску трезвости.

— Разъясняю, дорогой мой, обстановочку...

— Но при чем здесь Гарбуз?

— До сих пор ничего не понял?.. Два битых часа растолковываю ему, откуда берутся гниды, а он... Хорошо, еще кое-что добавлю. Недавно я взял у Гарбуза для ознакомления одну интересную книжицу. Сейчас я тебе ее покажу.

Быба принес из другой комнаты пухлую, затрепанную книгу.

— Вот, полюбуйся! Жан Поль Марат! «Цепи рабства». Читай строки, жирно подчеркнутые Гарбузом.

Читаю и ничего не понимаю. С каких это пор Марат стал опасным для нас? Почему Гарбуз не может увлекаться Маратом? Сто лет назад Белинский писал, что начинает любить человечество по-маратовски.

Быба взял книгу и, перелистывая туда и сюда страницы, стал читать отрывки из разных мест, вкладывая в слова Марата какой-то другой смысл.

— «Когда тирания устанавливается лишь исподволь, то чем oнa тяжелее, тем менее ощущают ее народы... видя государя правящим единовластно, они начинают считать именно его всем в государстве и кончают тем, что самих себя считают ничем... Охваченные страхом, обольщенные надеждами или же развращенные жадностью, историки вовсе не внушают нам ужаса перед тиранией. Они неизменно восхваляют деяния государей, если деяния эти велики и дерзки, как бы пагубны они ни были для свободы. Они всегда превозносят до небес преступные деяния, заслуживающие самой ужасной казни, и усердно распространяют заповеди порабощения».

Быба еще и еще «уличает» Гарбуза:

— «Сбитые с толку словами, люди не испытывают отвращения к наиболее гнусным вещам, приукрашенным красивыми именами»... — читает Быба отчеркнутое место. — Ясно тебе, дорогой мой, куда стреляет Гарбуз?

— Куда?

— Не понял?.. Посмотри надписи на полях! Сюда глянь: «Хм!», «Н-да!», «Вот-вот». Расшифровал?

— Ну и что? Все правильно. Это же Марат!

— Простоват ты, хлопче!.. Логика критиканства толкает на такое... Вчера Гарбуз посмел нагло разговаривать с наркомом, а завтра посягнет... черт знает на что способен такой необузданный критикан, революционер из-под станка, перевоспитанный за океаном американским образом жизни.

Я не стал дальше слушать. Вскочил, хлопнул дверью.

Глава восьмая

Жду плавку.

Степан Иванович стоит на горячих путях и помолодевшими, сияющими глазами вглядывается в меня. Вернулся! Наконец-то.

— Здорово, механик. Ну, как жизнь?

— Понемножку. Как там Москва?

— Сейчас расскажу.

Он поднялся на Двадцатку, отобрал у Непоцелуева лопату.

— Отдохни, друг, а я покочегарю.

Вася взял масленку, спустился вниз, а Гарбуз занял его место. Все он умеет делать: сгоревшую фурму заменит, литейную канаву разделает так, что любо глянуть, закозленную глыбу чугуна расколет молотом. Интеллигент с золотыми руками мастерового.

Распахнул шуровочную дверцу и, защищаясь от ослепительного пламени поставленной на ребро лопатой, наметанным глазом кочегара осмотрел жаровую подушку. Порядок! Захлопнул дверцы, включил инжектор. С удовольствием послушал, как журчит вода, и сел на откидное кресло. Радость светится в его взгляде, в каждой морщинке, в каждом слове и движении. Ясно, все хорошо, но я жажду подробностей.

— Как съездили, Степан Иванович?

— О' кей! Прекрасно.

— Рассказывайте!

— Не знаю, дружок, с чего и начать. Столько всего!..

— Как принял нарком ваше письмо?

— Ну, а ты как думаешь?

— Думаю, нормально. Серго не из тех, кто боится правды.

— Но и не из тех, кто не принимает ее близко к сердцу, — быстро, энергично сказал Гарбуз, и его сияющее лицо омрачилось. — Тяжело переживает наши беды. Как я только переступил порог его кабинета, он схватил меня за руку, потащил к столу, заваленному письмами. «Вот, Степан, сколько у тебя единомышленников. Пишут из Донбасса, с Урала, Сибири. И все бьют в одну точку: строим дорого, омертвляем капитал, разбазариваем материалы, обросли бюрократами, тонем в канцелярских бумажках, медленно повышаем производительность труда, страдаем комчванством, побеждаем на копейку, а хвастаем на целковый. Больше всего досталось вам, магнитогорцам. В каждом письме — крик души. Импортное оборудование киснет и ржавеет. Нет дорог, бань, дворцов культуры, клубов. Столовых мало, да и те заросли грязью, кишат паразитами, больше всего двуногими. В хлебных лавках обвешивают. Отделом рабочего снабжения заправляет шайка грабителей. Канализации нет. Ассенизационный обоз работает плохо. Дух отхожих мест и помоек сливается с ядовитыми доменными газами. Позор! Позор! Позор!» — Серго кричал, потрясая кулаками. Позор и преступление!.. — Так он разволновался, что пришлось врача вызвать.

Светлее и светлее становилось у меня на душе от далеко не веселого рассказа Гарбуза. Все не так получается, как хотел Быба. Что теперь скажешь ты, клеветник, карьерист, доносчик?

— Отдышавшись, Серго позвонил в Магнитку, приказал Губарю немедленно выехать в Москву и созвал совещание, назначил специальную комиссию. Вечером увез меня к себе домой и до глубокой ночи допытывался, чем и как можно помочь нам. И утром Магнитка была у него на первом месте. Целую неделю не выходил я от него, помогал готовить приказ. Не вернется сюда Губарь. Хороший мужик, здорово поработал. Теперь не тянет. Притерпелся к недостаткам. Не видит и не слышит болячек Магнитки. Все представляется ему, как. и многим, — о'кей. Кончилось хмельное время. Придется Якову Семеновичу трезветь и браться за ум на новом месте. Сильно разгневался на него Серго, но доверия все-таки не лишил. Послал поднимать Азовсталь. Прощаясь, Серго сказал: «Скоро приеду в чудо-город, оскорбленный задаваками, прохвостами, дураками и шапкозакидателями. Выправим, надеюсь, положение. А тебе спасибо за правду и критику. Вовремя ударил в набат, научил уму-разуму наркома. Почаще да погуще надо приводить в чувство вот этаким манером зазнаек всех мастей, от десятника до члена правительства».

— Так и сказал?

— Что ж тут удивительного? Серго беспощаден и к себе и к другим, если что не так. В двадцать девятом году, на объединенном пленуме ЦК и ЦКК, он дал отпор «непогрешимым», «неприкасаемым» деятелям. Никак я не согласен, говорил он, что членов Политбюро нельзя критиковать. Можно и должно критиковать, когда тот или другой член Политбюро отклоняется от партийной линии, или нарушает партийное постановление, или неправильно истолковывает партийную линию, или нарушает партийную дисциплину... Великие слова!

Гарбуз приоткрыл топку, подбросил угля.

— Ну, что еще тебе рассказать?.. Был на президиуме ЦКК. Серго предложил мою кандидатуру в председатели нашей городской комиссии по чистке партии. Утвердили. Дали суровый наказ: выбрасывать из партии двурушников, примазавшихся и тех, кто унижает человеческое достоинство, превращает трудовой энтузиазм масс в свою разменную монету.

Радость ударила мне в голову. Я засмеялся.

— Чего регочешь, дурень? В чем дело?

— Быбу вспомнил. Такого «коника» выкинул против вас, до такого договорился! Пока вы были в Москве, он ухаживал за мной напропалую, Умасливал и пугал.

— Говори залпом, без точек и запятых, покороче, все пойму. Давай!

Степан Иванович выслушал мой рассказ без всякого возмущения, поразительно спокойно. Даже улыбнулся. Не верит мне? Не придает значения наскокам Быбы? Зря!

— Он не только тебя запугивал и умасливал, — сказал Гарбуз. — Настрочил обстоятельное письмо наркому. В ЦКК просигналил. Со всех сторон заклеймил меня.

— На воре шапка горит.

— Вот именно. Точно такими же словами охарактеризовал Быбу и Серго, и Рудзутак, и Ройзенман. Все, доигрался с огнем! Придется тебе, Голота, быть пожарником.

Он достал блокнотик в кожаном переплете, заглянул в него.

— В инструкции Центральной комиссии по чистке есть такой пункт: цеховые комиссии имеют право привлекать в помощь членов партии для выполнения отдельных поручений, как по обследованию ячеек в целом, так и проверке сведений об отдельных партийцах, проходящих чистку... Первым привлекаю тебя. Сколоти небольшую группу боевых товарищей и действуй под ленинским девизом: ни слова на веру, ни слова против совести!

— Степан Иванович, если ни слова против совести, то раньше всего надо Голоту почистить. Ох, надо! И за рукоприкладство, и за музейную витрину, и за то, что был шишкой на ровном месте.

— Что ж, в принципе это правильно. Каждого из нас надо чистить время от времени. Нет непогрешимых. Проберем и Голоту. А пока возьмем за жабры Быбу. Этот пройдоха проверку должен проходить голеньким... Такого хлюста тебе не страшно ловить?

И до сегодняшнего дня я уважал, любил Степана Ивановича, а теперь даже не знаю, куда и как вознести его.

— Есть еще одна важная новость! — сказал Гарбуз. — В ЦКК считают, что все руководящие работники должны постепенно, но и не откладывая, подбирать и готовить себе достойную смену, прямых своих заместителей. И не из числа канцелярских. Речь идет о молодых рабочих. Талантливых. Энергичных. Совестливых. Полных свежих сил и желания испытать себя на государственном поприще. Неспособных ничего взять на веру, ничего сделать против совести. Не испугаться никаких трудностей. Готовых сказать правду кому угодно, в самых тяжелых обстоятельствах. Требования высокие, под стать обязанностям. Мне тоже как члену ЦКК предложено подыскать себе заместителя. И я нашел... Тебя выбрал, Голота! Надеюсь, не надо объяснять, почему, да как, да отчего? Решай, Саня, согласен или не согласен!

— Что ж тут решать? Люблю я вас. Уважаю. Предан вам. Но...

— Брось ты эти приседания... Личную любовь и преданность. Пусть Быба такими словами козыряет. Нам с тобой этого не надо. Коммунисты мы, а не идолопоклонники.

Суров старик. Только с Татьяной Николаевной да со своими ребятами, Петькой и Васькой, ласков. Завидно смотреть, как он с ними воркует.

Гарбуз выколотил из трубки пепел, зарядил ее новой порцией махорки. Непонятно, как он со своим небогатырским сердцем может выкуривать в день чуть ли не целый фунт горлодеристого самосада.

— Говори по-деловому, Голота: согласен или не согласен.

— Нет, Степан Иванович! Вы же знаете, освобожденным секретарем комитета хотели меня выбрать— отказался. Не уйду с паровоза. Нет у меня этого самого... руководящей жилки. Рядовой! И вообще, нахватался звезд с неба, руки обжег. Хватит!

Я поспешил улыбнуться, чтобы смягчить свою чересчур твердокаменную тираду.

— Ладно, помогай пока так, без отрыва от паровоза, а потом посмотрим. Время терпит.


Входим к Быбочкину по одному: первым Родион Ильич, вторым Леня Крамаренко, третьим я. Все в спецовках, припудренных доменной порошей. Оставляем на роскошном ковре рыжие следы. Отработали смену и ввалились к мэру незваные и нежданные. Вежливо здороваемся и останавливаемся поодаль от стола, крытого зеленым сукном и заваленного бумагами.

Быба — хмуро улыбчивый, настороженный. Догадывается, зачем мы пожаловали. Развалился в кресле, а нас не приглашает сесть. Ладно, обойдемся и без приглашения. Я сажусь. Товарищи то же самое делают.

— Ну? — покровительственно-насмешливо вопрошает Быба. Руки его выложены на подлокотники и старательно, нервно полируют дерево. — В чем дело, друзья? Что вас привело сюда?

— Самая острая, самая неотложная нужда, — говорит Атаманычев и толкает Леньку. — Давай, горновой!

Крамаренко бойко и толково перечисляет все претензии рабочих к «отцу города». Ремонтировать бараки, приходящие в негодность! Строить новые дома, бани, клубы! Вычистить из столовых грязь и паразитов, а из отдела рабочего снабжения — жуликов! Осветить улицы! Увеличить количество рейсовых автобусов! Пустить трамвай!

Не понравилась Быбе речь Крамаренко. Длинное лицо его побагровело.

— Что это вы так ультимативно разговариваете? Разве я старорежимный Тит Титыч, а вы пролетарии, предъявляющие проклятому хозяину ультиматум?

Быбочкин презрительно усмехнулся и посмотрел на меня.

— Ну, а ты, потомок, что скажешь?

— Все то же. Где мы живем? В какое время? Не Собачеевка наш город, а рабочая столица пятилетки. Такие домны, такие блюминги отгрохали, а ютимся в балаганах, едим и пьем кое-что, кое-как, кое-где.

— Интересное критиканство. Как две капли воды скидается на заграничные сплетни. Ну, а вы, божий человек, что скажете? — Быба ткнул пальцем в сторону Атаманычева.

Родион Ильич поскреб сивую, коротко подстриженную голову.

— Я мало чего скажу... С первых дней жизни приучен я к чистоте. Каждый вечер купала меня мама: укладывала в корыто, кутала в пеленки и поливала, как цветок, теплой водичкой. Добро! Русского человека встречают на этом свете мытьем и на тот свет провожают мытьем. Хороший обычай. Когда у тебя кожа чистая, то душа еще более. Свежий и чистый видит зорче грязного, бежит дальше и проворнее, чем замурзанный. Чистый и правду любит больше. И честью дорожит. И на кривую дорожку реже сбивается.

— Мне надоела ваша банно-прачечная лекция.

Быба захлопнул стальную дверь несгораемого шкафа, которая преграждала ему дорогу. Выскочил из-за стола и раза два прошвырнулся по кабинету, из угла в угол, пугая мух, дремавших в складках штор. Остановился перед Атаманычевым.

— Кто вы такие? Делегаты какие-нибудь или так себе... отсебятиной занимаетесь? Я спрашиваю, кто вас послал сюда? От чьего имени разговариваете со мной?

— От собственного, — сказал Атаманычев.

— Только и всего? Значит, лебедь, рак да щука!

Быба вернулся за стол, сел в кресло, где он чувствовал себя увереннее. Полировал ладонями дубовые подлокотники и внимательно изучал нас, будто определял, кто рак, кто лебедь, кто щука.

— Вон вы куда нацелились! Брезгуете городом, который изумляет весь мир своей трудовой отвагой, героизмом, красотой человеческих отношений? Замахиваетесь на большевистский порядок? Интересно!

Атаманычев вздохнул.

— Давай, отец родной, стращай мух! Ишь, как разлетались, разжужжались!

Мы с Леней не стерпели, засмеялись.

— Вы что, в цирк пришли? — заорал Быбочкин. — Клоуна из меня делаете?

Атаманычев еще раз вздохнул — совсем безнадежно.

— Много на себя берете. Клоун смешит людей, а вы унижаете.

Тут и лопнуло терпение Быбы. Вскочил, закричал:

— Я вас больше не задерживаю. Прощайте!

— Рано прощаешься, голова! Еще раз суждено нам с тобой поздороваться. Перед столом комиссии по чистке. Вычистим — тогда и распрощаемся. А когда тебя выкинут, я подам заявление в партию.

— Что вы говорите, Атаманычев?! Кому?! Вот так справедливый человек! Охолонь, дорогой мой! Один у нас с тобой враг — империализм. Одно трудное и великое дело делаем — Магнитку строим. Да и Москва не сразу строилась. Конечно, есть у нас неполадки. Ваше требование, товарищи, мы срочно обсудим, — бормотал Быба виновато и заискивающе. — В самое ближайшее время соберу сессию исполкома и доложу о ваших требованиях.

Атаманычев посмотрел на меня, на Крамаренко, подмигнул:

— Ну что, лебедь, рак да щука, мы свое дело сделали?

Бывалые люди говорят, а ученые пишут, что самая злая собака не укусит человека, трусливо подожмет хвост, если он не побежит от нее, если бесстрашно посмотрит в ее бешеные глаза.


В тот же день, несколько часов спустя, к бревенчатому лабазу лихо подкатил уральский тарантас. Кучер, в ядовито-желтой рубахе, в картузе с лакированным козырьком, с аккуратно подстриженной и расчесанной бородой, загремел басом:

— Тпру-у-у, милай!

Буланый жеребчик, сытый и холеный, как и кучер, закусил удила и, зло кося глазом, натянул ременные вожжи.

Из плетеной ивовой кошевки тарантаса выпрыгнула краснощекая и грудастая Быбиха. Несмотря на свою толщину, она легко и быстро шагала. Только что цокала туфельками по тротуару — и уже в лабазе, куда простым смертным вход заказан. Была она там долго. Появилась на улице с ворохом свертков. Алеша Атаманычев преградил ей дорогу. Ленька Крамаренко и Вася Непоцелуев стали слева и справа. А я остался у нее за спиной.

— Гражданка, что это у вас за покупки? — строго, но вежливо спросил Алеша...

— А вам какое дело?! — сразу же, с места в карьер, разгневалась Быбиха. Голос у нее властный, басистый, как у кучера. — Чего пристали, охальники? Пошли прочь!

Алеша показал удостоверение, выданное городской РКИ, и попросил гражданку вернуться в магазин, где будет составлен акт на ее покупки.

Щеки ее стали белее мела, губы затряслись.

— Какой акт? Зачем? Паек это. Карточки отоварила на весь месяц.

— Сколько у вас было карточек? Дюжина? Две?

— Да чего вы пристали? Знаете, кто я такая? Жена председателя горсовета. Я на помощь позову. — И Быбиха стала кричать благим матом.

Сбежались люди, больше женщины, окружили нас и сразу разобрались, что к чему. Себе на беду раскричалась. Не было долгих расспросов, что, да как, да почему. Не помогли ей ни слезы, ни заступничество кучера, ни наша самая искренняя попытка ввести справедливую людскую ярость в какое-то русло. Худенькая женщина в комбинезоне, заляпанном засохшим цементом, отхлестала Быбиху по щекам селедкой, приговаривая:

— Вот тебе, бесстыжая, вот, вот!.. Жри в три горла!

Нехорошо получилось. Не хотели мы доводить дело до такого накала. Не рассчитали!..

Вечером я пришел к Гарбузу и доложил о чрезвычайном происшествии.

— Ты, как я понимаю, удручен этой историей? — спросил Степан Иванович.

— Да, очень! Надо было действовать хитрее, а мы оскандалились.

— Каешься, что при всем честном народе схватил хапугу? Думаешь, втихомолку надо разоблачать жуликов?

— Не так я думаю, конечно, однако...

Степан Иванович долго смотрит на меня. В душу мне заглядывает, старается понять, что там происходит.

— Скажи, Саня, какова цена пророку, если он сам топчет то, что проповедует? Разве могут люди, доверие которых подорвано и оскорблено, гневаться прилично?

Гарбуз ждал, что я скажу. Ничего я не сказал. Отмолчался.

— Если какой-нибудь деляга возомнил себя пупом земли, если мы вовремя не даем ему по шапке, то обманутые и униженные люди чинят над ним суд и расправу по своему усмотрению, без всяких правил. Легче всего свалить вину на подстрекателей и пережитки. Если бы деляги типа Быбы не превратились в хапуг, если бы они были людьми, я уже не говорю коммунистами, то самые искусные подстрекатели ни на кого бы не воздействовали. Женщины возмутились потому, что они советские женщины. В самые ближайшие дни будем чистить Быбу[2].

Глава девятая

Сижу на подоконнике и, обхватив колени, положив на них голову, смотрю на сине-розовые, полосатые, как радуга, уральские горы, на закат, полыхающий вполнеба, на гордые дымы Магнитки, на озеро, полное холодного огня, на недостроенные железные каркасы, облитые пушистым светом угасающего дня, — смотрю на все это и еле-еле сдерживаюсь, чтобы не разреветься. В такие вот минуты, когда жизнь поворачивается ко мне всеми своими таинственными гранями, я почему-то особенно остро тоскую по Ленке.

Выгорела трава на курганах. Солнце всходит позже, а заходит раньше. Холоднее и тяжелее стали утренние росы. Чаще и гуще поднимаются в долине туманы. Дожди и ветры дуют и льют почти по-осеннему, иногда несколько часов кряду. Совсем пожухла, порыжела Магнит-гора. Ярче, на осенний лад, разгораются августовские звезды. Быба вычищен. Антоныч прислал большое, хорошее письмо. Вспыхнули наши первые мартеновские печи. Построен Беломорско-Балтийский канал. Устанавливаются дипломатические отношения с Америкой. Волжские «газики»-вездеходы преодолевают непроходимые и непроезжие пески Каракумов. Знаменитый летчик Чарльз Линдберг, впервые в мире совершивший беспосадочный перелет через Атлантический океан, побывал в Москве.

Столько событий произошло в мире, а мы с Ленкой все еще не помирились!..

Я раз десять и так и сяк, всерьез, с повинной головой, с шутками и прибаутками, с хитростью и будто невзначай, с помощью друзей, пытался пробиться к ней. Куда там! И близко не подпустила.

Раньше она правильно, по заслугам, лупила дуролома по мордасам, но теперь... Давным-давно я уже не «крысавец». Это могут засвидетельствовать и Гарбуз, и Алеша, и все Атаманычевы, и Вася Непоцелуев, И даже Кваша. После того, как мы помогли комиссии по чистке партии разоблачить Быбу и его приспешников, он здоровается со мной приветливо. И все работяги горячих путей, движенцы и доменщики, опять повернулись лицом ко мне. Одна Ленка не хочет сменить гнев на милость. Стремлюсь к ней всем сердцем, чистый, как после большой бани, битый и поумневший, а она...

Что я вижу? Наваждение? Мерещится? Сон среди белого дня? Чудо? Или это на самом деле Ленка? Она! Несется на велосипеде, как и раньше, по нашей дорожке. Не от меня, а ко мне. Блестят спицы! Сияют педали и руль. Весело звенит звоночек. Горит, переливается в лучах солнца золото волос. Скрылась в туманности веков и вернулась на землю.

Постой, постой!.. Не рано ли я радуюсь? Может, мимо пронесется?

Милая, не заблудись, не проскочи на другую улицу!

— Ленка! — кричу я так, что меня, наверно, и в Америке услышали.

Она круто, на полном ходу, сворачивает к моему одиннадцатому корпусу и, забыв притормозить, соскакивает на землю. Велосипед летит в одну сторону, она — в другую.

Слава тебе, Ленка, отныне и вовеки!

Высовываюсь на улицу больше, чем до пояса, едва держусь на покатом подоконнике, неистово размахиваю белым флагом. Никто его не видит, а Ленка... Иди, любимая, властвуй! Как хочешь, сколько хочешь. Безоговорочно капитулирую. Давай, милая! Давай, Босоножка.

— Телеграмма! «Молния»! — не своим голосом, надорванно кричит Ленка и размахивает над головой клочком бумаги. Лицо ее сияет ярче самого солнца. Любит. Обожает. Все забыла, что было в ту страшную ночь. Ни за одну свою слезинку не требует вознаграждения.

— Что за «молния»? — вопрошаю я сверху, с четвертого этажа. — Откуда?

Ленка беззвучно смеется, откашливается и беспомощно показывает на горло. Совсем голос потеряла дивчина. Вот как ошеломлена какой-то радостью.

Хочется прыгнуть к ней прямо отсюда, скорее обнять и расцеловать потерянную и найденную.

Скатываюсь вниз со скоростью курьерского. Один лестничный вираж, другой, третий, четвертый. Свистит ветер. Железные перила сдирают с ладоней кожу. Кто-то, оказавшийся у меня на пути, падает, сбитый с ног, матерится. Ничего! По такому случаю можно и похулиганить. Потом повинюсь. Любое наказание приму.

Выбегаю на улицу, хватаю Ленку в охапку, обнимаю, целую щеки, волосы, руки. Вернулась! Простила!

Ленка тихонько смеется, нерешительно отбивается.

— «Молния»! — говорит она и машет перед моим лицом бумагой.

Наплевать мне на «молнию», если она даже от самого господа-бога, из райской канцелярии. Никто и ничто не может меня обрадовать больше, чем мир с Ленкой. Вглядываюсь в ее милые, родные черты и блаженно улыбаюсь. Воскресла, любимая. Опять в моих руках! Теперь крепко держу ее, никакая сила не вырвет. Всю жизнь будем вместе.

— Читай! — требует Ленка. — Одолел маловеров. Слава победителю!

Не я победил, а меня победила Ленка. Еще и еще целую ее. Вот она, моя райская «молния». Примчалась. Вытащила из бездны, человеком сделала.

Ленка смеется, шлепает меня твердым телеграфным бланком по одной щеке, потом по другой. Я перехватил ее руку, покрыл поцелуями.

— Пусти, чумной! Слушай, что тебе говорят! Телеграмма! Из Москвы! Александру Голоте! Не понял? Тюлень ты все-таки, Санька. Такое счастье ему привалило, а он. — Тычет мне в лицо вонючий, одубелый от клея телеграфный бланк. — Знаешь, что здесь написано?

— Знаю!

— Ну?

— Антоныч просит отложить нашу свадьбу до его приезда.

— Нет! Гадай еще! Да смелее! Больше фантазии!

— Саша Косарев сделал тебя своим заместителем?

— Не обо мне речь.

— Ты признана первой красавицей России?

— Перестань!

— Ленке Богатыревой присвоено звание Человека.

— Я же тебе сказала: не обо мне речь. На свой аршин меряй счастье.

Я беру ее за плечи, долго смотрю ей в глаза и тихо и очень серьезно говорю;

— Ты мое счастье, Ленка.

Поверила. Дошло!

Перестала смеяться. Внимательно, блестящими глазами вглядывается в меня. Рука с бумажкой забывчиво опущена.

Склоняется ко мне, тихонько прикасается своими мятными губами к моим губам. Ничего не сказала. И не надо нам никаких слов. Смотрим друг на друга, и все нам ясно на сто лет вперед.

— Ну что там? — спрашиваю минуту спустя, когда мы поднялись наверх, в мою комнатушку,

Ленке передалось мое состояние великого покоя и уверенности. Самым обыкновенным голосом, даже вроде с насмешкой она произнесла:

— Писанина Голоты горячо одобрена в Кабинете рабочего автора и в издательстве, срочно готовится к печати.

Нет, не дурака валяет милая. Такими вещами и самый лютый враг не посмеет пошутить. Чистую правду говорит Ленка.

— Рукописью заинтересовался Алексей Максимович Горький.

— Горький?! — закричал я.

— Прочитал. Одобрил. Печатает в своем альманахе «Год XVI». Вот обо всем этом и сказано в телеграмме.

Я взглянул на телеграфные строчки и тут же уткнулся лицом в колени Ленки. Не могу смотреть ни на любимую, ни на белый свет — больно глазам. До ослепления больно. Ленка тихонько перебирает мои волосы и терпеливо ждет, пока я приду в себя, немного освоюсь с новым положением. Да разве к этому привыкнешь? Ударник, призванный в литературу! Автор! Писатель! Крестник Алексея Максимовича! Всю жизнь буду удивляться, радоваться, верить и не верить, что сам Горький одобрил мою писанину.

Глава десятая

Поезд делает последний поворот — и вот она, долгожданная Магнитка! Так рвался к ней, два часа в окне торчал, выглядывал, боялся пропустить момент, когда покажется, обрадует своими северными воротами со щитком Алеши «Шапку долой, товарищ! Ты находишься на переднем крае пятилетки», а она встретила... Солнца нет и в помине. Земля раскисла, в мутных лужах. По небу туда и сюда перемещаются облака, громадные, грифельного цвета, круглые, похожие на бурьян перекати-поле. Магнит-гора спряталась под черным малахаем дождевой тучи. Заводские дымы ползут по крышам цехов, цепляются за мачты высоковольтных линий. Воздух насыщен влагой, туманом и дымом.

А бараки с их черными толевыми крышами, с их облупленными, обшарпанными, в ржавых серых, черных и желтых потеках, стенами, с наглухо закупоренными, грязными, бельмастыми окнами, с уродливо торчащими трубами показались мне, после Москвы и Ленинграда, просто страшными.

Ленинград с его Зимним дворцом, Эрмитажем, аркой Генерального штаба, Сенатской площадью, улицей Растрелли, решеткой Летнего сада, набережной Невы — и бараки, халупы, землянки Магнитки!..

Ну и ну! Да разве мы, строители нового мира, менее, чем князья и графы, нуждаемся в удобствах, в красоте, в чудесных жилых дворцах?

Вот и наш знаменитый вокзал. Смотрю на него незатуманенными, чистыми глазами, глазами Антоныча. Да, неказист. Вагон, кажется, еще больше врос в землю, одряхлел. Две недели назад все окна теплушки были застеклены, а сейчас две рамы забиты фанерой. Надпись «Магнитогорск» наполовину изгрызли дожди, ветры, солнце.

На вокзальной площади, на захламленной, ухабистой десятине, кишмя кишит толпа встречающих, провожающих, отъезжающих и прибывших. Все спешат, каждый пересекает дорогу другому, все толкаются, наступают друг другу на ноги. Никто не считает себя виноватым, когда саданет тебя углом тяжелого, окованного сундука или гузырем мешка, набитого всяким добром. Никому нет дела до того, откуда и с чем ты приехал. Принимают за такого же, как сами, сезонника, завербованного, ищущего свое место под солнцем.

Неприкаянно стою в самой гуще этой базарной толкучки, где даром раздают свое и даром расхватывают чужое человеческое достоинство, и готов расплакаться. Где же Лена? Куда запропастилась? Почему я не сразу увидел ее? Ищу ее глазами и злюсь на себя. Раньше в одно мгновение выхватывал ее взглядом из тысячной толпы, а сейчас не могу различить среди сотен людей. Может быть, до того нагляделся на картины Эрмитажа, на мраморные статуи и фонтаны Петергофа, на банкетный зал гостиницы «Астория», на красное дерево и плюш спальных вагонов специального поезда, на зеркала и паркет особняка миллионера Рябушинского, до того нагляделся на все это, что нажил бельмо на глазу и неспособен отличить мою родную Ленку, раскрасавицу, от чужих обыкновенных лиц? Если так, плохи мои дела.

Не так! Наговариваю на себя.

Нет, так! Где-то здесь она, Ленка, а я ее не вижу, не чувствую.

Мордастый, с жиденькой порослью на висках и подбородке, искатель счастья подходит ко мне и, воровато оглядываясь, спрашивает:

— Слухай, паренек, как попасть на Тринадцатый участок?

— Садись на автобус или на попутную и двигай прямо до центра, спрашивай Тринадцатый,

— Ну, а как там, ничего?

— В каком смысле?

— С голоду не пропадешь? Можно заработать?

— Еще и детишкам на молочишко останется.

— А ты не заливаешь?

— А какой интерес?

— Кто тебя знает! Слухай, паренек, а где лучше: на Коксохиме или на Магнит-горе?

— Везде у нас неплохо.

Он недоверчиво, приценивающимся взглядом базарного покупателя оглянул меня с ног до головы. Понравились ему мои новые туфли, новый, еще держащий фабричную глажку костюм, сиреневая рубашка с галстуком. И большой, с никелированными замками чемодан произвел на него впечатление. Зауважал и позавидовал.

— А сам ты где устроился?

Не вытерпел я, засмеялся. Ну и речи! Паренек! Голод!.. Заработки!.. Устроился!.. На каком языке он со мной разговаривает? За кого принимает?

Ошибся, искатель. Не похож я на тебя. Давно нашел свою долю. Да еще какую!

— Ты чего скалишься?

— Интересно!

— Что тебе интересно?

— А вот это... твои вопросы.

— Какие?

Даже не понимает, откуда он, с какого света пришел, чем нашпигован.

— Чего ж тут особенного? — обижается парень. — Я спрашиваю, где ты работаешь?

— Ну, а как ты думаешь?

— Видать сову по полету. Чистенький, сытый. Значит, немало зашибаешь. Плотник, да? А то и столяр?

Я отрицательно качаю головой.

— Шофер?.. Пекарь?.. По электрическому делу специальность нажил?

— Писатель! — неожиданно говорю я и жду, что будет. Первый раз такое сказал о себе вслух.

— Писарь? — Мой собеседник пренебрежительно машет на меня рукой. — Тоже, специальность! Не завидую.

Утратил всякий интерес ко мне. Заскучал, отвернулся. Оглядывается, ищет человека, с которым можно было бы потолковать с большей пользой.

Давай, катись, темнота!

Случайная эта встреча вдруг отрезвила меня от длительного и глубокого опьянения. Понял я, что ничего особенно не произошло. Думал, что в Магнитке всем и каждому уже известно, что я возвращаюсь домой писателем. Думал, все будут оглядываться вслед мне и перешептываться: «Писатель! Сам Горький его расхвалил и напечатал!»

Никто не увидел. Никто не догадался, что привез я в чемодане десяток экземпляров альманаха «Год XVI» с моей повестью.

С грохотом, разбрызгивая грязь и воду, визжа тормозами, на площадь врывается грузовик. Из кабины выпрыгивает Ленка. Быстро и зорко оглядывает тысячную толпу и сразу же находит меня. Еще до того, как я успеваю откликнуться. Не опоздала все-таки, встретила!

— Саня! — кричит она и со всех ног бежит к таратайке.

Налетела на меня, бросается на шею. Прижалась всем телом, повисла и замерла. Ни одного слова не сказала. Молчит. Брызжет смехом, но молчит. Не хочет обеднять того, о чем так хорошо говорят сияющие глаза, опаленные огнем щеки.

— Здравствуй! — говорю я.

— Здравствуй! — отвечает она.

Короткое, обыкновенное, привычное слово прозвучало, как длинное и нежное признание.

— Ну как, привез? — спрашивает Ленка и смотрит на мои руки, а потом на чемодан.

— Лады! — говорю я. — Потерпи, дома покажу. Садись, поехали!

Она вскакивает в тарантас, и мы трогаем.

Сидим рядышком на тугой охапке сена, как на престоле, крепко держим друг друга за руки, улыбаемся, молчим. Хорошо! Упоительно хорошо, дальше некуда!

— Ну? — шепотом, опуская глаза, спрашиваю я.

— Лады! — отвечает она и кладет ладонь на живот. — Зреет сынок.

Ты гений, Ленка!

Сын!.. Ни с чем не сравнимое счастье. Мальчик, непохожий на тех, что были и будут появляться на свет. Будущий машинист или поэт. Шахтер или звездоплаватель. Чем бы и кем бы ни стал он, прежде всего будет человеком.

В честь Лены и ее маленького, в честь семейного праздника Голоты я выброшу над своим домом флаг победы. Буду хвастаться, что родился Никанор, правнук того самого. Смугленький, большеглазый, большелобый, золотоволосый, как мама.

И Двадцатку украшу цветами и флагом. Ох, как я буду таскать чугуновозы, наяривать гудком и сигналить колоколом! Выше, смелее, сильнее стану. Отец!.. Батько!.. Папа!.. Тато!.. Здорово позавидуют мне холостяки, мужики перекати-поле, всякие порхающие бабочки и жуки-сердцееды.

Маленький Никанор войдет в мою жизнь с криком и слезами, а я отвечу ему ликующим «Ура!». Вся вселенная услышит меня. Еще крохотуля, а уже повелитель. Комочек плоти и знамя моего счастья! Безусловно, это будет самый счастливый человек из всего рода Голоты.

— Как он там, наш человечек, не стучится? — допытываюсь я.

— Какой ты нетерпеливый! Жду со дня на день.

— Как долго вызревает!

— Все хорошее не скороспелка. Ты жил двадцать пять лет, пока таким стал.

— Каким?

— Вот таким.

— А все-таки?

— Курносым и кудрявым.

Обнимаю, целую ее и уже не выпускаю. Пусть смотрят. Это красиво — влюбленные. Через века, войны, мор и темноту пронесли люди красоту любви. Понесем и мы с Ленкой.

— Правильно действуешь, товарищ комиссар! — говорю я.

— О чем ты?

— А об этом самом... о твоем идейном руководстве. Не давай и дальше зазнаваться! Как только начну задирать голову, сразу щелкай по носу. Да побольнее, чтобы искры из глаз посыпались.

Ленка клюет меня ногтем в самый кончик носа.

— Так?

И хохочет, заливается на всю улицу. Извозчик больше на меня и Ленку посматривает, чем на свою лошадь. Давай, дядя, смотри, завидуй, вспоминай молодость!

Въезжаем в соцгород, останавливаемся на Пионерской. Длинная была дорога, а мы и не заметили.

Дома Ленка крепко обняла меня, припала своими влажными горячими губами к моим губам, взахлеб утоляла жажду и никак не могла напиться.

— Больше никогда не будем разлучаться! — сказала она и опять чмокала: в губы, в щеки, в нос, куда придется, как сладкого младенца.

Но вот она проворно вывернулась из моих чересчур цепких объятий и бросилась к чемодану.

— Где же твоя книга? Давай. Скорее!

Руки ее дрожат. Губы тоже дрожат. Лицо побледнело. В глазах отчаяние. Боится, что скажу ей: никакой книги пока еще нет, великие дела, мол, не сразу делаются.

— Ну, Саня.

А я не спешу. Вываливаю из чемодана подарки — Ленке, будущему сыну, мачехе, усатому бате. Ставлю на стол две бутылки вина. Коробку настоящих шоколадных конфет. Мандарины.

— Саня, покажи! — умоляет Ленка. Теперь и голос ее дрожит.

Двумя руками беру со дна чемодана пухлую и тяжелую в твердой светло-коричневой обложке книгу, свеженький новоиспеченный горьковский альманах «Год XVI» и торжественно преподношу Ленке.

— Вот! Твоя. Наша!

Ленка схватила журнал, быстро-быстро перелистала, нашла нужную страницу, посмотрела на нее и вдруг разревелась, но не долго плакала. Слезы еще катятся по щекам, а она уже смеется. Кружится по комнате, как угорелая, хлопает в ладоши, ликует:

— Поздравляю! Поздравляю!! Поздравляю!!

Боже мой, что она со мной делает! До чего же мне повезло! С такой женой до края света дойду. Горы магнитные вместе свернем, выработаем всю руду до последнего камня. Море ладошками вычерпаем. Сто тысяч новых страниц накропаем. Любые испытания выдержим, даже испытание счастьем!

— Ну, Босоножка, теперь давай обмоем первенца.

— Давай.

Раскупориваем бутылку и начинаем пировать. Вдвоем мы, а шумим и радуемся, как целая ватага. Себе я налил полный стакан густого, бордового, с искрой вина, а Ленке чуток плеснул. Хватит ей и этого. Оказывается, мало. Надула губы, еще требует:

— Лей щедрее, победитель, не жалей!

Добавил немного, а она выхватила у меня бутылку и налила сколько хотела.

— Братство! Равенство!

— Но тебе же нельзя, Ленка!

— Нельзя быть веселой, счастливой?

— Ты и без вина счастлива.

— Еще больше буду счастливой. Выпьем, Саня! — Она чокается своим стаканом с моей посудиной.

Все вино, до капли выдула. Ну и мама! И сразу охмелела и расхохоталась. Смеется так, что и мертвых можно заразить весельем, а ей все мало.

— Я хочу смеяться! Я хочу смеяться!

Смотрю на нее и тоже смеюсь! Прелесть! Смейся, любимая, празднуй. Долго серьезничала в одиночестве, хочет отвести душу.

Она вскочила, подхватила меня, закружилась в вальсе.

— Я хочу смеяться! Я хочу смеяться!

Давай, кто тебе мешает! Хохочу вместе с ней, а она свое твердит:

— Я хочу смеяться!

Ну и ну! Никогда такой не была. Обрадовала и напугала. Вот до чего доводит человека великая радость— до буйного веселья, до умопомрачения.

Ленка внезапно перестала и танцевать и смеяться. Рухнула на кровать и не захотела подниматься. Лежала с закрытыми глазами, бледная, и тихонько улыбалась.

Опускаюсь перед нею на колени, целую ее прохладные руки, лоб, волосы, а она ищет мои губы.

Всю ночь были вместе, только перед утренним гудком разбежались: Ленка — к себе, в доменный, а я — на горячие пути.

Глава одиннадцатая

На паровоз поднимается Ася. Она в черной с желтыми розами юбке, перехваченной на талии кожаным, с медным набором пояском. Кофточка в пышных оборках и самодельных кружевах. На голове бухарский семицветный платок.

— Доброе утро, механик! Как ночевал, кого на какой руке держал?

— Не тебя, краля.

Вася хватает масленку и скатывается вниз. Зря деликатничаешь, парень. Не лишний ты, хоть и третий.

— В чем дело? Что тебе понадобилось?

Строгость моих слов и нахмуренное лицо нисколько не смущают Асю. Она смотрит на меня, цветет в улыбке, будто медовые речи услышала.

— Керосину хочу раздобыть. Дашь?

— Наливай.

— Расплескать боюсь. Подсоби, Шурик, подсоби, миленький!

— Некогда с тобой шуры-муры разводить. Бери керосин и будь здорова.

— Шурик, как же это, а? Забыл, как мы с тобой песни играли? До сих пор в моих ушах бубенчики гремят.

— Брось, Аська! Старую, заигранную пластинку крутишь. Давно не действует на меня. Поняла?

— Поняла, миленький, и не горюю. Терпеливая я, как дождевая капля. Махонькая она, а камень долбит.

Я схватил бидон с керосином, доверху налил жестяную банку, гаркнул:

— Все! До свидания!

Она не уходила и с веселым недоумением смотрела на меня.

— Чего это ты ни с того, ни с сего очерствел и огрубел, Шурик? Всю нашу семью любишь, а меня одну ненавидишь.

— Ладно, иди.

— Иду!.. Ой, кто это тебе голову посолил кострицей?!

Она поставила жестянку с керосином, обхватила мою голову. Я не успел ни отклониться, ни отбросить ее руки. Тут как раз и подкатила Лена. Все увидела! Ей показалось, что мы с Аськой... И ослепла, оглохла, онемела. И разум потеряла. И сил лишилась. Вместе с велосипедом рухнула на горячие пути.

— Ленка!.. — закричал я.

Оттолкнул Асю, бросился вниз. Не добежал.

Ленка вскочила на велосипед и умчалась к переезду. В это мгновение от доменных печей, в том же направлении, с ветром и свистом, вызванивая колоколом, летела Шестерка Атаманычева. Паровоз и велосипед неслись наперерез друг другу. Я это ясно видел, но не мог остановить их. Кричал, но голоса моего не было слышно почему-то.

Столкнулись. Загрохотали на всю Магнитку. Заглушили океанский гул воздуходувки и пушечную пальбу Магнит-горы.

Велосипед отброшен на глинистый откос железнодорожной выемки. Руля нет, переднее колесо расплюснуто, а заднее вертится, шелестит спицами, мотает по кругу синий лоскут.

Воет сирена.

Горит красный крест.

Люди в белых халатах что-то поднимают с земли, кладут на носилки, куда-то бегут...

Какой-то человек с сумасшедшими глазами трясет меня за плечи.

— Ты видел, как все произошло. Скажи им, скажи!.. Будь человеком! Судьба Атаманычева в твоих руках.

Какая судьба?.. Какие руки?

— Атаманычева подозревают в убийстве. Слышишь?.. Скажи!

Зеленые, с огненными кристалликами глаза впились в меня, сверлят.

Темное небо. Звезды. И среди них огромное, как луна, око сумасшедшего. Буравит мою душу.

— Скажи! Скажи!!

Рассвет, день, а око все торчит на небе, требует:

— Скажи, будь человеком!

Какие-то люди берут меня под руки, ведут домой. Укладывают в кровать, поят чем-то горьким и потихоньку, на цыпочках, уходят. Слава богу! Один. Поднимаюсь. Шагаю из угла в угол, от стола к двери. Сижу. Стою. Грею спину, прижавшись к ледяной стене. Охлаждаю лоб, уткнувшись в оконное стекло. Не на Магнитку смотрю, а вниз, на землю. Притягивает она к себе. Хочется ринуться туда, где скрылась Ленка. Высовываюсь в окно, но меня останавливает зеленое око сумасшедшего:

— Куда ты собрался, дурак? Не надо! Не догнать тебе Ленку. Сама вернется. Жди!

Жду.

Взошло и зашло солнце. Как быстро оно проходит свою дневную дистанцию! Только что показалось на краю неба, над степью, и уже прячется в горах.

Жду.

Дверь открывается, и порог переступает Лена. Волосы распущены, лежат на плечах. Синее платье разорвано. Ноги мокрые, оставляют на полу алый след.

— Здравствуй! Почему тебя так долго не было? Где пропадала?

Лена смеется, указывает рукой в пространство, чернеющее за ее спиной.

— Я была там, где Макар телят не пас. До чего же интересно! Никто еще оттуда не возвращался, а я вот пришла. Если бы ты не считал себя виноватым.., Я узнала, что ты считаешь себя виноватым, потому и вернулась. Посидим на подоконнике, Саня! Нет в мире лучшего места. Подоконник счастливых молодоженов. Давай помечтаем, Саня!! Каким будет наш сынок?

— Самым лучшим из самых лучших.

— Почему самый лучший? — насторожилась Лена.

— Такая любовь, как наша, не может породить замухрышку... Что с тобой?

— Обиделась... «Всякого буду любить, даже замухрышку». Вот как должен был сказать, а ты...

— Если он и в самом деле будет замухрышкой, я этого не увижу.

Лена засмеялась.

— Верно, любовь слепа!

— Неправда. Я хорошо знаю, за что люблю тебя. Ты справедливая.

— Да, справедливая. Но почему во сне ты видишь меня другой?

— Откуда ты это знаешь? Я тебе ничего не рассказывал о своих снах.

— А я видела во сне твой сон. Понимаешь? Сон во сне. Твой. В моем. Будто бы я погибла на горячих рельсах. Три дня и две ночи меня хранили на льду. Резали. Потом положили в большую, без крышки, красную шкатулку, засыпали цветами, укрыли флагом и выставили в большом зале рабочего клуба. Плакал духовой оркестр. Плакали доменщики. Все плакали. Только ты один молчал. Тебя вовсе не было в клубе. Почему не пришел попрощаться? Я очень была удивлена. И все удивлялись. Так любил, а не захотел даже постоять в почетном карауле. Почему?

— Не верил в твою смерть. Тебе ведь было только двадцать. И ты еще не родила Никанора.

— Умирают и двадцатилетние. Нет меня в жизни, «крысавец». Не ищи ветра в поле... Не сон это был, а правда.

И пропала. На том месте, где она только что была, стоит, подперев ладонью голову, моя сестра Варя. Смотрит на меня, просит;

— Выпей молочка, Саня!

— Где Лена?

— Выпей!

Куда она ушла? Следы ног остались на пыльном полу. Синяя тень отпечаталась на известковой стене.

Я слышу ее дыхание. Она где-то здесь. Шелестят ее шаги. Идет! Живая!

Открывается дверь, и порог переступают какие-то обросшие мужики. Усаживаются. Один на табурет, в углу, другой прямо на койку. Тот, что сидит на койке, проводит по щекам ладонью, сдирает с морщинистого лица седую щетину. Теперь видно, что это Гарбуз. Он наверняка знает, куда ушла Лена. Степан Иванович, где она? Опускает голову, молчит. Еще раз спрашиваю. Он вытирает кулаком глаза. Плачет? Вот это да! Сто лет не видел слез на огненном лице Гарбуза. Последний раз он плакал, когда хоронил свою Полю.

Перевожу взгляд на человека, который затаился в углу на табурете. Тоже, оказывается, свой. Губарь! Как он попал сюда? Ведь он директор «Азовстали».

Еще один появился. Толстые белые усы, как у деда-мороза. И волосы белые. Богатырев?

Он протянул мне руку, и я вижу на темной натруженной рабочей ладошке сияющее обручальное кольцо. Золото на коричневой коже.

— Возьми! Не суждено тебе, замухрышке, обручиться с гением чистой красоты. Ищи себе такую же, как сам.

Накинул мне на шею кольцо, а не уходит. Стоит, смотрит, еще что-то хочет сказать. Говори, добивай!..

— Не место тебе, «крысавец», среди нас. Не ко двору пришелся. Магнитке с тобой не по пути. Иди своей княжеской дорогой. Шкандыбай.

И растаял, как белый дым.

Гарбуз все слышал, что сказал Богатырев. Вступился:

— Оставайся с нами, Саня! Да, ты шкандыбаешь. Но не спотыкаются только святые, ибо они безработные, баклуши бьют. Живи в Магнитке, работай! Трудно будет. На каждом шагу встретишь сопротивление. Но все, что движется, встречает сопротивление. Это закон жизни. Нельзя роптать на встречный ветер. Ропщи на попутный — он ослабляет волю, делает мускулы дряблыми. Живи, Санька! Несчастье крепко бьет, но оно учит уму-разуму. Это хорошо знали еще древние. Живи! И не обижайся на друзей. Плох тот друг, кто умалчивает о твоих недостатках. Хорош тот недруг, кто ткнул тебя мордой в твои же слабости...

Гарбуз и Губарь ушли. Их сменила Ася, Вошла в мою комнатушку, посмотрела на меня сквозь слезы и спросила:

— Лежишь? Придуриваешься?

Я вскакиваю, кричу:

— Что тебе надо?.. Уходи сейчас же!

— Не к тебе, мыльный пузырь, пришла, а к твоей совести. Почему не скажет она, что не виновен Алеша в гибели этой женщины?

— Какой женщины?

— Этой самой.

— Почему не называешь ее по имени?

— А у нее нет имени.

— Как нет? Есть!

— Нету.

— Есть!

— Назови! Ну? Чего ж ты молчишь?

Не могу вспомнить, как ее зовут. Людмила?.. Люба?.. Люся?.. Лада?.. Ужасно. Родное имя выветрилось из головы.

Стрелочница смотрит на меня и смеется.

— Так оно и должно быть. Клин клином вышибают. Ее забыл, а меня век будешь помнить. Ася!.. Ася!.. Ас...с...с... Буду медово жужжать над тобой днем и ночью, если братеника из тюрьмы вызволишь. Не виноват Алешка. Не он ее зарезал, а я. Думаешь, зря я тогда в голове твоей стала копаться? Увидела, как Ленка подкатила. Позлить ее захотела. Ишь какая! Одна баским парнем владеет! Несправедливо! Теперь все выдается по норме. Равноправие так равноправие. И мне чуток должно перепасть. Не думала я и не гадала, что ее кровью умоюсь. Я так и сказала следователю. Не поверил. Не имеет права верить сестре обвиняемого. Подозревает, что хочу пожертвовать собой, выручить из беды брата. Шурик, засвидетельствуй мою правду. Тебе, знатному, поверят.

— Не сообщник я тебе, ведьма!

Поднимаю кулак, чтобы убить убийцу, но она исчезает.

И тут опять появилась Лена. Теперь она невидимка. Не вижу ни ее лица, ни рук, ни синего платья, ни босых ног. Слышу ее голос, тихий, скорбный, оттуда, издалека:

— Так вот ты какой!.. Подпустил ведьму, позволил гадать на своих мозгах... Что ты наделал, Саня? Как будешь жить? Кто скажет тебе правду? Пропадешь и без правды и без меня.

— Не уходи, Лена!

...Ушла!.. Навсегда.

Заглохло, растаяло, исчезло в тишине эхо ее голоса.

Потом явился Ваня Гущин. Вошел и, не поднимая глаз, сразу начал заполнять блокнот крупными, с торчащей во все стороны щетиной, ежастыми буквами. Исписал все страницы и, так и не посмотрев на меня, скрылся.

Был и Быбочкин. Его холодная, сырая тень накрыла меня. Стоял у моего изголовья с траурной повязкой на рукаве и, заглядывая в шпаргалку, произносил речь:

— Мы должны почтить память... Мы должны увековечить... Мы обязаны... Наш долг...

Был и Тарас. Подмигнул по-свойски, показал редкие зубы, расхохотался, пропел:

— Сегодня я, а завтра ты!.,

Был и Атаманычев-старший. Топтался у порога, качал головой, вздыхал:

— Вот какой я прицельный оказался. Сам не рад. Всю жизнь вот так: без промаха бью, наповал. Остерегаюсь теперь предсказывать людям судьбу. Себе одному только говорю: раки любят, чтобы их живыми варили.

Был и Антоныч. Подошел, положил теплую руку на холодный мой лоб, отчеканил:

— Пришло время, когда ты сам себя можешь судить. Давай, Саня!..

Был еще кто-то в сапогах, в ремнях, с кожаным портфелем, не то милиция, не то военизированная заводская охрана.

Были ребята из комитета. Смотрели на меня с сочувствием, смущенно перешептывались, положили на подоконник кульки с яблоками, шоколадные плитки и ушли.

Идут и идут люди. Пришел и следователь. Мой хороший знакомый, а не узнает. Разложил бумаги, пытает:

— Фамилия! Имя и отчество? Год и место рождения?

— Да разве вы не знаете?

— Знаю. И еще кое-что знаю. Время не терпит. Извольте отвечать на вопросы. Фамилия?.. Имя?.. Отчество?.. Год и место рождения?.. Род занятий?.. Так-с, записано!.. Что вам известно о гибели гражданки Богатыревой Елены Михайловны на горячих путях доменного цеха?

Я долго обдумываю ответ. Ни одно мое слово не должно повредить Алеше. Придвигаю к себе стопку бумаги, подаренную Ленкой, и на верхнем листе рисую схему железнодорожного переезда, разветвления горячих путей, исходные позиции паровозов № 20, № 6 и велосипедистки. А на другом листе отвечаю на вопрос следователя.

Он долго изучает все, что я начертил и написал.

— Так-с, — говорит он. — Приложим к делу. Пойдем дальше. Вы утверждаете, что гражданка Богатырева была в невменяемом состоянии.

— Я написал иначе: она была чем-то потрясена.

— Хорошо. Чем же именно?

Не твое это собачье дело! Молчу.

— Отказываетесь отвечать?.. Пойдем дальше! В каких отношениях вы были с обвиняемым Атаманычевым?

— Он мой друг.

— Друг?.. Странно. Очень странно! Скажите, в каких отношениях были обвиняемый Атаманычев и погибшая гражданка Богатырева?

— Не понимаю.

— До вас не доходили слухи, что Атаманычев и гражданка...

— Сплетнями не интересуюсь, а вот вы... Убирайтесь вон, кумушка!

Я схватил пятьсот листов бумаги и швырнул в голову блюстителя.

И побежал.

Бегу, бегу и вдруг останавливаюсь,

Узкий, неглубокий котлован. Звон лопат. Буханье кайла. Нет, это не строительная площадка. Не поднимется здесь ни башня домны, ни труба мартеновской печи. Не заблестит обкатанный теплый рельс. Опустят в эту желтую щель ящик, обтянутый красной материей, засыплют глиной. И все!

Кладбище. Сиротское. Никакой ограды. Голый выгон, всем ветрам открытый. На отшибе, вдали от Магнитки. Почему живые так старательно прячут мертвых подальше от себя? Льют слезы, засыпают цветами и прячут.

Лена завалена георгинами, полевой ромашкой, ночной фиалкой, укрыта еловыми лапами. Откуда столько цветов и хвойной зелени в безлесной Магнитке?

Рыдают медные трубы. Плачут женщины. Сморкаются мужчины. Все население барака, где жила Лена, пришло проводить ее. Стоят поодаль, пригорюнившись. Пришли все, кто набирался ума-разума под ее присмотром в ликбезе: бородатые грабари в неподпоясанных рубахах, в лаптях. Пришли подруги. Пришла моя сестра. Скрестила на груди руки, ласково-слезно упрекает Лену:

— Светлая головушка, умница, что же ты наделала?.. Цветочек алый, на кого же ты нас оставила?

Пепельноголовый Атаманычев стоит рядом с женой и не слышит, как она надрывается. Не понимает, что кого-то хоронят. Смотрит на спящую Ленку, ждет ее пробуждения. Ни единой слезинки в глазах. Не верит ни рыданию оркестра, ни тяжелой надгробной плите.

Кто-то выплавил чугун. Кто-то отвез плавку в мартеновский цех. Кто-то сварил сталь, превратил молоко металла в слиток. Кто-то доставил блюмс, еще пышущий жаром, к нагревательным колодцам, опустил в преисподнюю. Кто-то раскатал рольгангами солнечный брусок, превратил его в упругую ленту. Кто-то выкроил из нее продолговатую, тяжелую плаху и выбил слова: «Елена Богатырева, первая комсомолка Магнитки».

Руда, кокс, воздух и вода, огонь, электричество, труд доменщиков, сталеваров, прокатчиков стали твоей могильной плитой, Ленка. Сделана из огня, но холодит мои руки, заставляет сотрясаться, будто насыщена электрическим током.

«Зачем моя любовь пережила тебя?..» Где-то, когда-то, на какой-то могиле видел я такую надпись — черные буквы на белом камне. Увидел и забыл, а теперь вспомнил.

Пожилые женщины в старинных полушалках, в темных кофтах навыпуск и широченных юбках стоят неподалеку от меня и печалятся:

— Такая белая, такая легкая, а добровольно легла в сырую землю.

— А ее невенчанный муж умом тронулся. А первая любовь — в тюрьме.

— А вы гляньте, чего ейный муж в гроб положил. Книгу!

— Заместо цветов? Или как?

— Он сообча с покойницей сочинил эту книгу.

— Жалко все-таки бедолагу. Как же он теперь без нее жить будет?

Шепот баб глохнет в звонких раскатах неудержимого, веселого смеха.

«Наливай доверху! Я хочу смеяться! Я хочу смеяться!!»

У края ямы стоит широкогрудый, с кудлатой головой, с обушком в могучих руках дед Никанор. Крупный град катится по его ржавой бороде. Сходил с ума, умирал и воскрес!.. Отворачивается от Ленки, с печальной укоризной смотрит на меня.

— Не сберег! Эх ты, паршивец!

И тут же доносится ласковый и ясный, как шелест березы на майском ветру, голос:

— Не отчаивайся, Саня! Мы еще много-много раз увидимся. В каждый твой сон приду. В каждое воспоминание. И завтра. И через год. И через десять. И всю жизнь. Тебе будет тридцать, пятьдесят, семьдесят, а мне всегда двадцать...

Двадцать!.. Только двадцать!

Кто-то командует оглушительным басом:

— Попрощаемся, товарищи!

Уже?.. Падаю на георгины, на мертвую ночную фиалку, на твердые холодные губы, на атласную, березовую шею и кричу, захлебываюсь, давлюсь слезами.

— Куда же ты, Ленка?.. Почему?.. А как же я?.. Один!.. Без тебя. Возьми с собой.

— Держите его, товарищи!

Шуршат, стучат, барабанят, сотрясают землю ледяные ядра глины. Скрежещут лопаты. Кто-то слева и справа, впереди и сзади держит мои руки, плечи, спину, голову. Кто-то пытается погасить огонь икоты, вливает в меня воду.

Все это неправда, что слышу и вижу. Обман. Наваждение. Сон. Всегда меня преследовали кошмары. Всю жизнь страдал от чрезмерного воображения, от дурных снов. Вот и теперь... Сейчас, сию минуту кто-нибудь разбудит лунатика. Открою глаза и увижу любимую. Ее теплая ладонь легонько шлепнет меня по щеке, ее родной голос насмешливо прозвучит над моим ухом: «Вот как разоспался, соня, — до умопомрачения. Вставай!» Я вскочу, запою, обниму Ленку, поцелую, зажмурюсь. От нестерпимого блаженства. От жаркого сияния. Оттого, что любимая и светит и греет.

Разбудите меня, люди, будьте милостивы!

Хмуро отворачиваются люди: Антоныч, Алеша, Гарбуз, Вася, Варя, Родион Ильич, Губарь. Нет у них для меня милости.

Такого человека потерял!

С Магнит-горы, со склонов Уральского хребта, где мы жгли свой новогодний костер, с нашего подоконника, с горячих путей, с доменных башен медленно, тяжело, с угрюмым шорохом падают черные хлопья снежинок — оледеневшие слезы. Небо совсем темное. Земля еле-еле проглядывается: голые тополи, церковные шпили, заводские трубы, небоскребы, Памир, Эйфелева башня. Чуть поблескивают блюдца морей и океанов. Чадит, желтеет, истекает последними каплями солнечный огарок.

Все! Конец! Прощай, любимая!

Загрузка...