Весной 1942 года, когда стало ясно, что немцы займут Северный Кавказ, мне пришлось призадуматься о будущем. Для меня было очевидно, что перед уходом Советы «хлопнут дверью» и что я сам почти наверняка попаду под этот «хлопок». Ведь я знал, что меня терпят лишь постольку, поскольку я нужен, как квалифицированный культработник, но в острый момент со мной сведут счеты. В дальнейшем так и произошло с теми, кто своевременно не принял мер самозащиты. Они были арестованы в последние дни перед сдачей Ставрополя; часть их была перебита в тюрьме брошенными гранатами, а другие угнаны в восточном направлении и застрелены по дороге.
Всемогущий советский блат помог мне преобразиться: я поступил садовым сторожем в один из пригородных колхозов, вынул вставные зубы, отрастил бороду и превратился в само-настоящего деда, живущего в своем садовом шалаше и пугающего ребятишек увесистой дубиной. Туда же я перетащил и сынишку, которому тогда было три года. Он считался моим внуком, кстати и подкармливался там, так как в городе уже наступил полный голод: кроме хлебного пайка ничего.
Скоро у меня завелся там друг — Платон Евстигнеевич, инвалид гражданской войны, «почетный старик» колхоза и коммунист с 1918 года. Он был ночным сторожем при амбарах, и мы с ним коротали теплые летние ночи, покуривая самосад около моего шалаша.
— Советская власть — оченно замечательная власть, — рассуждал, сплевывая, Евстигнеевич, — при ней, милок, все можно. Понимаешь: все! Только… осторожно! — хитро прищуривался он. — Людей понимать надо, какие они есть. Все равно, как замки. Рассмотрел его, подобрал ключик и пожалуйте — все твое! Так-то.
Евстигнеевич любил пофилософствовать и, найдя во мне внимательного слушателя, воспылал ко мне искренней дружбой. Очевидно, и моя седая голова внушала ему доверие.
— Вот, Марья Семеновна, качественница наша. Знаешь ее? Активистку-то? — пояснял он мне свои умозаключения жизненным примером. — Сказать прямо — стерьвь она… На все сто процентов сволочь. От нее никому житья нет. Сам председатель ее, как чорта, боится. А я — нет! Во! — ухмылялся Евстигнеевич. — Как хочу, так ее и поверну. Потому у меня ключик к ней подобран.
Каков был этот ключик, Естигнеевич по понятному благоразумию мне не разъяснил, но я легко угадывал его. Эта Марья Семеновна была действительно стопроцентной стервой, ярким выражением того типа сварливой, завистливой, наглой бабы, из которого формируется партией) деревенский жен. актив. Она собирала все сплетни, не без ловкости группировала их и пускала в ход то в форме «самокритики» на колхозных собраниях, то в виде прямых доносов во все соответствующие инстанции: в профсоюз, в комсомол, в парторганы и в самое НКВД. Кроме того, должность качественницы, т. е. контроля добросовестности выполнения полевых работ, давала ей широкие возможности шантажа всех без исключения колхозников, вплоть до агронома и самого председателя.
Она же была главной пружиной всех грабительских кампаний, подписок на заем в принудительно-добровольном порядке и других подобных сборов.
— Ишь, теперь вот она на ероплан собирает… опять же одежду теплую… одеяла для армейцев… У Скудиных новое забрала. Им деваться некуда: сам-то в ссылке, ну и дали со слезой. А она его обменила: свое старое заместо него сдала. Теперь ко мне с тем же сунулась, да и ушла ни с чем. Я ей намек подал, она и повернулась. Так-то, милок! А жить при советской власти очень возможно, если, конечно, умеючи. Вот какие дела-то!
Преподав мне эти основы житейской мудрости, выражаясь стилем Канта, критику практического разума, Евстигнеевич переходил к высшим материям: к критике разума чистого.
— Опять же — партия. Я сам в ей с 18-го года состою, и оба сына партейные. Как иначе? Без этого дела им ходу нет. А трудно, что ли, на собранию сходить? Сходил, прослухал, что тебе полагается, и гуляй по своим надобностям. Оба сына у меня теперь в люди вышли.
— Что ж ты их от себя пустил?
— Что им в колхозе делать? В навозе ковыряться? Нет, милок, они у меня теперь оба чиновники, а младшая дочка докторица. Живут все ничего, слава Богу.
— Вот ты — партийный, а Бога-то все-таки поминаешь?
— Здесь не собрания, — ухмыляется Платон Евстигнеевич. — Ежели ты к религии имеешь приверженность, опять же с умом действуй. Дитю покрестить желаешь, — пожалуйста! Отчего же? Позови к себе из Заготтреста бухгалтера, без наглядности, конечно, или сам к нему вечерком дитю снеси, он хошь и бухгалтер, а на нем сан… Все, милок, возможно, ежели с пониманием.
— А ты, Платон Евстигнеевич, признайся по секрету, сыны твои таким способом внучат твоих окрестили?
— Это дело ихнее, — уклончиво отвечал мой собеседник. — Я в их веру не мешаюсь. Бабы, конечно, приверженность к ней имеют. Что с них возьмешь!
— По-твоему выходит, что настоящих идейных коммунистов совсем и нету?
— Зачем нету? Есть и идейные.
— Где ж они?
— А вот погоди, милок, увидишь, — подмаргивает «Евстигнеевич. — Все увидишь наскорях: какие идейные, какие безыдейные. Оно скажется.
— Когда?
— Я говорю — увидишь. Значит, верно. А когда — в четверг, там, или в пятницу, это не нашегод: тобой ума дело.
— Когда немец придет, тогда узнаем? — ставлю я вопрос ребром.
Но Платон Евстигнеевич верен себе. В лоб его не прошибешь. Он помалкивает, ухмыляется и отвечает сторонкой:
— Придет, там, или не придет, это нам неизвестно. На то генералы есть, председатели разные… А мы с тобой люди маленькие. Нам что: прикажут — мы послухаем, вот тебе и весь сказ… А только ежели такому случаю быть, то-есть немцу сюда предстоит притти, — продолжает свои умозаключения Платон Евстигнеевич, — то наш председатель этого немца не увидит.
— Сбежит, думаешь? Побоится немца?
— Чего ему немца бояться! Немцу что он, что мы с тобой — все единственно, а сбежит председатель от своих, своего народу он побоится, вот оно, милок, какое дело. Ты рассуди да посчитай: люди-то наши колхозом оченно довольны? Как по твоему разумению? А я тебе так скажу: никому в нем настоящей жизни нет, хотя бы и партейным. Все друг на дружку озираются, друг дружке завиствуют. Ему же, председателю, ото всех зависть. По три трудодня ему на день начисляют? Это посчитай: более тысячи в год выйдет. Опять же квартира: две комнаты с балконом, пара лошадей — супруге на базар ездить, того-другого сбоку подвалит из продуктов, да и когда в кооператив что попадет, ему же опять без очереди на дом доставят… В общем и целом, это на сколько, по-твоему, выйдет? И не сосчитаешь! Как же ему не завиствовать? Со стороны глянуть — паном живет, а если вникнуть в это дело, ему поплоше нашего. Пока приказы выполняет, жмет народ, — ему благодарность, а случится гайку отпустить, так сам он в первую очередь загремит. Тут ни на что не посмотрят. Но народ с этим считаться не будет, потому каждому свое дорого… А окромя того, он не нашенский… чужак.
— Ну а Марья Семеновна, она тоже драпнет?
— Ей-то зачем? Какой с бабы спрос? Полают ее, конечне, свой женщины, на том и делу конец.
— Так ведь ее теперь больше всех ругают? Ты же сам говоришь — стерва!
— Правильно! Мировая стерва. Ну, и что ж с того? Брань на вороту не виснет. Мало ли что бабы промеж себя говорят.
Вот и разберись тут в зигзагах деревенской психики, думаю я. Председатель виновен в том, что он выполнял приказы своего начальства, от чего уклониться он не мог. Но он чужак в колхозе, чиновник, и в силу этого ему прощенья нет, с ним расправятся. А активистка, насолившая решительно всем по собственной инициативе, ради собственной выгоды, будет прощена. Она — своя. «С бабы какой спрос?»
— Насчет профорга что думаешь? Он ведь здешний, из своих крестьян, значит…
— Его статья особая. По роду он — правильно твое слово — наш, а только пошел по интеллигентности.
— Да какой же он, к чертям, интеллигент? — возмущаюсь я. — Недоучка малограмотный. Понюхал чего-то в совпартшколе, вот и вся его грамотность.
— Это нам без понятия. Мы сами малограмотные. А через него много слез пролито. Тебе, конечно, неприметно, а нам доподлинно известно, куда чья рука писала.
Трудно охватить этот сложный комплекс деревенских взаимоотношений, думаю я. Недаром лучшие наши писатели о мужика себе зубы ломали. Раскуси-ка этот орех! Пожалуй, и самому НКВД не под силу.
— А агроном? — продолжаю я свою анкету еще об одном из немногих коммунистов колхоза. Агроном этот молодой, веселый парень из крестьянской семьи, не дурак выпить, держится со всеми за панибрата, дает мелкие поблажки, но на собраниях громче всех славословит Сталина. — Он, по-твоему, куда подастся?
— Агроном-то? Ему чего же опасаться? Первейший наш человек!
— Чей «наш»? Сам-то ты кто, Платон Евстигнеевич? Коммунист?
— А как же? Партейный с 18-го года! — искренно удивляется старик. — Хошь, билет покажу?
— Ничего я в тебе не пойму! Что ты в партии — я знаю, а рассуждаешь ты, как обыкновенный мужик.
— Я и есть обнаковенный мужик, — совершенно искренно и вполне уверенно отвечает Платон Евстигнеевич, — мужик, колхозник, жук навозный.
— Председатель тоже партийный, а ты сам говоришь, что он от вас же, мужиков, убежит. Что ж выходит? От кого побежит? От тебя же? От партийного?
— Ну, и что ж с того? Его такая линия.
— Так ты ж тоже коммунист?
— Говорю ж тебе — с восемнадцатого года!
— И мужик?
— Мужик.
— Как же так?
— А ты черепах в степу видал? Кто она есть, черепаха эта? Жаба. Аккурат, в точности жаба, только что костью обрасла. А для чего, к примеру, ей эта кость? Чтобы ее камнем кто не перешиб. Понял? — толкает меня локтем в бок Платон Евстегнеевич. — Понял, милок, какая это кость есть?
Я всматриваюсь в предрассветном сумраке в поблескивающие хитринкой глазки Платона Евстигнеевича и воспроизвожу в мозгу пропитанную им жизнь.
Мы сидим в саду, разведенном еще прежним владельцем хутора, богатым экономистом-тавричанином. Этот тавричанин был расстрелян в двадцатых годах. Его землю расхватали тогда такие же, как он, но не разбогатевшие мужики. В первую очередь и лучшие участки получили уже вступившие в партию. В числе их был мой теперешний «собеседник. Именно тогда и начала наростать на нем эта «черепаховая кость». Пришел НЭП, и многие из получивших вместе с ним наследство тавричанина быстро и несоразмерно разжирели. Их «кость» размякла или была ими нерасчетливо сброшена, а Евсигнеевич сохранил ее на себе и, в силу этого, уцелел при ударе сплошной коллективизации, когда разжиревшие и размякшие погибли.
Каков же он теперь? Сыновья наростили свою «кость», вышли в люди и вырвались из колхозной барщины, а у него со старухой сохранился построенный при НЭП-е домик под железной крышей, коровка, десяток ульев (больше нельзя), полдюжины овец, свинка… «Кость» им защита. Сторожить запертый амбар — работа легкая, а за нее начисляют полный трудодень, да и премирования ему идут, как «почетному старику».
В пять утра, когда скотницы выйдут на баз, он снимается с поста. Поспит по стариковски до десяти — и на пчельник или на свой огородик, а старуха — в город, на базар, торговать молоком или картошкой с того же огорода. Чего ж лучше по теперешнему времени? И все эти блага ему бронирует «кость» — партбилет с 18-го года.
А что под нею? Под «костью»?
Взошедшее солнце освещает всего Платона Евстигнеевича, вплоть до сетки мелких морщин, бороздящих его скуластое, обветренное лицо. Смотрю на него: мужичок, как мужичок, обыкновенный и даже ледащий. Бороденка реденькая, из дыр бушлата торчат хлопья серой ваты. Закручивает цыгарку из самосада со своего же огорода, смотрит на меня и посмеивается.
— Так-то, милок! Жисть нашу, как она есть, понимать надо. Видишь, к примеру, лужу или, там, просто топь, — обходи сторонкой, на рожон не при. Держи свою линию! На собранию зовут? Отчего же, с полным нашим удовольствием. Даже антиресно часок посидеть, что там болтают послухать. Благодарность кому объявить? Будьте любезны! Мы не против того. А сам — живи! И все тут. Крышка. Молчок. Тебе вот партбилет мой удивителен? А ты рассуди, что он есть паспорт и ничего более. Кармана не протрет, значит, и вреда от него нет. А польза очень возможная. Наша советская власть от другой какой не хуже, она все допущает… ежели кто с умом действует.
Когда над нашим колхозом пронеслись первые тяжелые немецкие бомбардировщики и со стороны города послышались раскаты взрывов, философские прогнозы Платона Евстигнеевича начали реализоваться с поразительной точностью.
Первым удрал на своей паре председатель. Его бегство было, очевидно, им продумано и подготовлено заранее, так как сундуки были уже увязаны, кассовое наличие колхозных средств благополучно перемещено в его карман и даже несколько пудов масла с ледника упаковано в соответствующую дороге посуду. Но сам отъезд был для него все же внезапностью. Атака немцев на Ставрополь была буквально молниеносна, а сопротивление его тридцатитысячного гарнизона столь слабо, что немцы заняли город, потеряв всего семь человек.
Мимо нас, по дороге на станицу Темнолесскую, беспорядочно бежала пехота, командиры срывали знаки отличия и только эскадрон НКВД пронесся на рысях стройными рядами, рассекая и давя заполнявшую дорогу толпу.
В эту толпу втиснулась председательская пара и унеслась в ее потоке. Вместе с ним укатил и профорг, которого Евстигнеевич зачислил в интеллигенты. Позже я узнал, что это звание было присвоено ему за множество написанных им доносов, по которым попало в концлагеря достаточное количество его односельчан.
Но жена этого профорга осталась и в дальнейшее не только не подверглась никаким репрессиям, но даже сохранила до прихода красных (через пять месяцев) порученную ей председательскую корову.
Когда со стороны города стала доноситься пулеметная трескотня и мы поняли, что город взят, многие, очень многие колхозники, а главное женщины, облегченно перекрестились.
Мы стояли кучкой перед управлением и смотрели на клубившийся над городом дым от подожженных нефтехранилищ. Молчали. Первым подал голос веселый агроном.
— Ну, кончилась советская власть!
Платон Евстигнеевич толкнул меня под бок.
— Пойдем в правление.
— Я-то вам на что? Я человек сторонний, городской, в крестьянских делах ничего не понимаю.
Евстигнеевич ухмыльнулся и подморгнул.
— Думаешь, я не знаю, кто ты есть? Я тебя насквозь вижу. Теперь ты человек нам оченно нужный.
Мы кучкой прошли через опустевшую канцелярию и вошли в комнату председателя. На полу было раскидано кое-какое тряпье, а на столе стояла откупоренная литровка водки и налитый, но не выпитый стакан.
Кривой кладовщик деловито понюхал его и, убедившись, что водка настоящая, хлопнул.
— За упокой души советской власти, пропади она пропадом!
Кто же был в комнате? Агроном, кривой кладовщик, хотя и беспартийный, но старавшийся всегда выказывать свою активность, комбайнер — здоровенный дядя лет сорока, оказавшийся потом казаком, сбежавшим из концлагеря, счетовод-бухгалтер и я, а в уголке тихонечко примостился Платон Евстигнеевич.
— Что теперь будет?
— Очень просто: порядок немцы установят, — безаппеляционно заявил комбайнер, — а до того времени, когда к нам ихняя власть придет, надо самим порядок держать. Первое дело тебе, Евстигнеевич: эту ночь не спать, а то как разу муку растащут. И тебе, кривой, тоже за кладовой присматривать… А там дальше само дело покажет.
— Это правильно, — согласился бухгалтер, — но только надо и старшего избрать, хотя бы для видимости. Для людей это будет внушительнее. Предлагаю агронома.
— Дело ясное — агронома! — согласились мы.
— А мое слово такое, что сторожа нашего садового за старшего поставить, — раздался из угла голос Евстигнеевича.
— Это, значит, меня? — удивился я. — Какого чорта я буду делать?
— Тут и делать вам ничего не придется, — первый раз обратился ко мне на вы Евстигнеевич, — мы за вас сами все сделаем. А вам нужно начальство взять, потому как вы офицером были, да и по-немецкому, наверно, балакаете.
— Ты откуда это знаешь? — еще более удивился я.
— Эге, милок, думаешь, не понял я, кто ты есть? Попа, брат, и в рогожке узнаешь!
Но я решительно отказался от возглавления колхоза и принять власть пришлось агроному.
На следующий день в колхоз прибыл патруль мотоциклистов. Я переводил первые переговоры с офицером, который тут же на месте утвердил власть агронома, разрешил взять по 10 пудов муки на семью и поделить стадо колхозных коров. Все это делалось просто, и я сильно сомневался, что этот случайный зондерфюрер имел достаточные полномочия. Но он был боевым офицером, и опыт похода от Вислы до Кубани, очевидно, многому его уже научил.
Потом я переехал в город и имел сведения о колхозе лишь обрывками: то один, то другой из колхозников заходили ко мне в редакцию, советовались и рассказывали о своих делах. В колхозе все шло нормально, всех интересовало — разделят ли немцы землю на единоличные участки, но военное командование по этому поводу отмалчивалось, ссылаясь на ожидавшийся приезд гражданского управления, т. е. чиновников Розенберга, которые, к счастью, до Северного Кавказа так и не доехали.
В январе немцы отступили, и с ними ушло много беженцев. Среди них я встречал веселого агронома, который позже вступил в армию Власова, видел кладовщика, спекулировавшего в Мелитополе и Одессе. Узнал о судьбе стервозы-активистки. Она, оказалось, принесла публичное покаяние на колхозном собрании, ругала на чем свет стоит Сталина и изображала себя невинною жертвою обмана. Немцы дали ей какое-то назначение. Но в эмиграцию она все же не попала. Вероятно, не смогла расстаться с накопленным добром и расчитывала снова перевернуться и вывернуться при возвращении красных. Вряд ли ей это удалось. Сведения, которые мы получали с «той» стороны, говорили о том, что подобные субъекты неминуемо попадали впросак. Советская власть, без всякого сожаления откидывает выжатые лимоны и расправляется с маврами, сделавшими свое дело.
Ну, а Платон Евстигнеевич? Какова его судьба? При немцах он тихонько и смирненько сидел в своем домике и попрежнему добросовестно караулил амбар. Никакой должности он на себя не принимал, хотя мне рассказывали о том, что его усиленно выдвигали свои колхозники.
«Видишь, примерно, грязь или лужу — так обходи сторонкой. Не при на рожон. Мы — люди маленькие», — вспоминались мне его формулы житейской мудрости.
Я думаю и даже уверен, что он попрежнему живет в своем домике или спокойно отдал Богу душу, как полагается ему по годам. «Черепаховая кость» снова предохранила его от возможного удара, под который попали другие.
Сколько в колхозах таких Евсигнеевичей? — пытаюсь прикинуть я теперь. Господь их знает, но думаю, что много: их вырабатывают сами условия жестокой подсоветской «житухи».