Богумил Грабал Я обслуживал английского короля

Бокал лимонада

Послушайте-ка, что я вам теперь расскажу.

Как пришел я в отель «Прага», взял меня шеф за левое ухо, и так таскал меня, и говорил: «Ты здесь младший официант, мелюзга, вот и запомни! Ты ничего не видел и ничего не слышал! Повтори, что я сказал!» Ну, стало быть, я сказал, что на работе я ничего не видел и ничего не слышал. И тогда шеф таскал меня за правое ухо и говорил: «Еще запомни, ты должен все видеть и все слышать! Повтори, что я сказал!». Я так удивился и повторил, что буду все видеть и все слышать. И началось. Каждый день в шесть утра, будто на параде, мы выстраивались в зале, приходил пан хозяин, по одну сторону дорожки метрдотель, официанты и в конце я, мальчик-ученик, а по другую сторону повара, и горничная, и подсобницы, и кастелянша, пан хозяин проходил мимо нас и смотрел, чистые ли у нас манишки и фрачные воротники, и нет ли на фраке пятен, и все ли пуговицы на месте, и вычищены ли ботинки, и он наклонялся, чтобы нюхом определить, мыли ли мы ноги, потом говорил: «Добрый день, господа, добрый день, дамы». И нам уже не полагалось разговаривать, и официанты учили меня, как заворачивать в салфетку нож и вилку, я чистил пепельницы и каждый день надраивал металлическую корзинку из-под горячих сосисок, потому что я разносил на вокзале горячие сосиски, а учил меня этому младший официант, который уже не был младшим, потому что начал работать в зале, ах, ничего бы он не хотел, только бы и дальше разносить сосиски! А я так удивлялся, но потом понял. Никакой бы работы я не просил, только бы разносить вдоль поезда горячие сосиски, сколько раз в день я продавал за крону восемьдесят геллеров сосисочки с рогаликом, а у пассажира бумажка в двадцать крон, а то и в пятьдесят, но у меня всегда не было мелочи, даже если была, и, стало быть, я продавал другим до той самой минуты, пока пассажир уж вскакивал в поезд, пробирался к окну, протягивал руку, и я прежде подавал горячие сосиски, потом бренчал в кармане мелочью, а пассажир кричал, чтоб мелочь я оставил себе, главное, чтоб вернул купюрку, а я не спеша рылся в кармане, и дежурный по станции уже давал свисток, а я так медленно вытаскивал эту купюрку, и поезд трогался, а я бежал рядом с вагоном, и когда он набирал скорость, я вытягивал руку, и пальцы высунувшегося пассажира вот-вот коснутся этой купюрки, бывало, некоторые высовывались так, что кому-нибудь в купе приходилось держать их за ноги, один вроде бы зацепился ногой за оконную раму, другой еще за что-то, но пальцы быстро удалялись, и я, запыхавшийся, стоял с вытянутой рукой, а купюрка была моя, ведь кто ж из пассажиров вернется за десятью кронами, так начали появляться у меня свои деньги, за месяц набралось несколько сотен, а потом уже и тысяча, но утром в шесть и вечером перед сном шеф проверял, вымыты ли у меня ноги, и уже в двенадцать я должен быть в постели, так вот я и начинал не слышать, но слышать все, не видеть и видеть все, и видел я весь распорядок и порядок, и как радовался шеф, если мы затевали свару, хоть и для вида, а если бы вдруг вздумалось кассирше пойти в кино с официантом, то наутро ждало бы ее увольнение, и еще я узнал гостей нашей кухни, этот стол почетных посетителей, у каждого было свое место и свой постоянный бокал для пива, бокал с оленем и бокал с фиалками, бокал с картинкой городка и бокал темно-красного стекла, бокал пузатый и керамическая кружка с буквами НВ из самого Мюнхена, и вот каждый вечер приходило это избранное общество: пан нотариус, и начальник станции, и судья, и ветеринар, и директор музыкальной школы, и фабрикант Ина, и всем я помогал снять пальто, и всем я помогал надеть пальто, и когда я приносил пиво, каждый бокал должен был попасть в руки тому, кому принадлежал, я так удивлялся, как богатые умеют целый вечер болтать, к примеру, о том, что за городом есть мостки и тридцать лет назад там рос тополь, вот тут-то и начиналось: один кричал, что там не было мостков, а был только тополь, и другой, что там не было никакого тополя и что там были не мостки, а просто доска с перилами… и так они могли весь вечер попивать пиво, и мусолить этот тополь и мостки, и кричать, и ссориться, но будто понарошку, потому что как они ни кричали через стол, что там были мостки, а не тополь, а с другой стороны, что там был тополь, а не мостки, но как сидели, так и сидели, и были все довольны, и кричали лишь ради того, чтоб вкусней пилось пиво, в другой раз начнут препираться о том, какое пиво в Чехии самое лучшее, один противинское, другой воднянское, третий пльзеньское, четвертый нимбуркское и крушовицкое, и так они опять ругались, но были друг другу приятны и шумели лишь бы что-нибудь делать, лишь бы как-то убить это вечернее время… А как-то раз пан начальник станции, когда я принес ему пиво, наклонился и прошептал, что пана ветеринара видели «У Райских» с барышнями, что он там был в шамбр сепаре с Ярушкой, и пан директор музыкальной школы возразил, что, напротив, быть-то он там был, этот ветеринар, но не в четверг, а в среду, и не с Ярушкой, а с Властой, и вот опять целый вечер они болтали о барышнях «У Райских», и кто там бывал, и кто не бывал, и когда я слушал их речи, мне было все одно, были ли за городом тополь и мостки, или там были мостки, а не тополь, или же только тополь, было мне все одно, браницкое пиво лучше или противинское, я не хотел ничего видеть и слышать, только бы мне увидеть и услышать, как это все «У Райских». Пересчитал я свои купюрки, а набралось их у меня столько от этих горячих сосисок, что можно было отважиться и на «Райских», я даже научился плакать на вокзале, я был такой коротышка, настоящий мальчик-официант, что люди, махнув рукой, оставляли мне сдачу, потому как думали, будто я сирота. И вот у меня созревал план, что однажды после одиннадцати, когда уже вымою ноги, я вылезу в окно из своей комнатенки и посмотрю, что там «У Райских». Тот день странно начался в отеле «Злата Прага». Еще до обеда пришла компания цыган, красиво одетых и при деньгах, это были медники, они сидели и заказывали самое лучшее, и после каждого раза, когда еще что-нибудь заказывали, вынимали деньги, мол, хватит расплатиться, директор музыкальной школы сидел за столиком у окна, а цыгане шумели, и он пересел в середину зала и продолжал читать книгу, должно быть, ужасно интересную, потому что когда пан директор поднялся, чтоб перейти на три стола дальше, так все читал эту книгу, и когда садился, тоже читал, нащупывал рукой стул и все читал, а я протирал бокалы для почетных гостей, разглядывал их на свет, время было предобеденное, только суп и гуляши для редких посетителей, а было у нас заведено, что все официанты, если им и нечего делать, все равно должны что-то делать, вот и я, стало быть, старательно протирал бокалы, метрдотель стоя раскладывал в буфете вилки, а официант переставлял закуски… и вот гляжу я через бокал со «Златой Прагой» и вижу, как за окном бегут разъяренные цыгане, вбегают в нашу «Злату Прагу» и, наверно еще на лестнице, вытаскивают ножи, и что тут началось, они подбежали к тем цыганам, медникам, но те их будто уже ждали, повскакивали и потянули на себя столы, эти столы они все время держали перед собой, чтобы до них те цыгане не дотянулись ножом, но все равно двое уже лежали на полу, и в спинах у них торчали ножи, и те так кололи, так рубили, и все по рукам, уже и столы залиты кровью, а пан директор музыкальной школы все читает свою книжку, улыбается, и эта цыганская гроза прогремела не возле пана директора, а над ним, забрызгали цыгане ему кровью голову и книжку, раза два втыкали нож в его стол, но пан директор все читал, а я забрался под стол и потом на четвереньках уполз в кухню, цыгане визжали, и ножи сверкали, словно золотые мухи, пролетали над «Прагой» эти сверкающие ножи, и цыгане не заплатив высыпали из ресторана, на всех столах осталась кровь, двое лежали на полу, на одном столе валялись отрубленные два пальца и аккурат одним взмахом срезанное ухо, и еще кусок мяса, пан доктор, когда пришел и осмотрел все исколотое и измолотое, то определил, что это мясо от мышцы с руки у плеча, а пан директор школы подпер голову ладонями, поставил локти на стол и читал свою книжку, все остальные столы были перевернуты, ими медники загораживали выход и прикрывали свое отступление, пан шеф не знал, что и делать, оставалось лишь надеть под фрак белый жилет, усеянный пчелками, встать у ресторана, вскинуть руки и говорить приходившим посетителям, дескать, к сожалению, у нас случился инцидент, мы откроем только завтра. Мне было велено собрать скатерти, столько отпечатков окровавленных ладоней и пальцев, отнести их во двор, затопить в прачечной большой котел, а кастелянше и подсобнице велено эти скатерти постирать и выварить, мне потом надо было их развесить, но я не доставал до веревки, и потому развешивала подсобница, я подавал ей эти мокрые отжатые скатерти, и голова моя была у нее под грудью, а она смеялась надо мной и делала из меня посмешище, прижимала свои груди мне к лицу, будто нечаянно, то одну, то другую, уперлась грудью мне в глаз и застила свет, от нее сильно пахло, когда же она нагнулась, чтоб взять скатерть из корзины, я увидел их снова, вот так я и стоял под раскачивавшейся грудью, она выпрямилась, и грудь уже не висела, а торчала, и обе эти женщины, кастелянша и подсобница, смеялись и говорили: сынок, сколько тебе годочков-то, четырнадцать уже есть? Давно? Вечерело, поднялся ветер, скатерти перегородили двор, как мы — зал, когда в ресторане свадьба или тесная компания, и в зале у меня уже все было приготовлено, все снова сияло чистотой, всюду гвоздики, я всегда приносил по сезону полную корзину цветов, и я пошел спать, но потом, когда в доме стихло и только во дворе развевались скатерти, будто перешептывались между собой, весь двор был полон их муслиновой беседой, открыл я окно и проскользнул среди скатертей к воротам, перелез через них и пошел по улочке от фонаря к фонарю. Всякий раз я пережидал в темноте, пока пройдут мимо меня ночные прохожие, и наконец вдалеке увидал зеленые буквы «У Райских», с минуту я постоял прислушиваясь, из глубины дома доносилось дребезжание оркестриона, и я собрал все мужество и вошел, там на лестнице светилось окошко, такое высокое, что мне пришлось подняться на цыпочки, и в нем сидела пани Райская, она спросила: чего вы желаете, паренечек? — я сказал, что хотел бы развлечься, она открыла дверь, и когда я вошел, там сидела темноволосая барышня, красиво причесанная, она спросила, чего бы я хотел. Я сказал, что хотел бы поужинать, а она мне — принести вам ужин сюда или в салон, а я покраснел и сказал, что хотел бы поужинать в шамбр сепаре, и она долго смотрела на меня и даже присвистнула, потом спросила, хотя уже знала ответ: с кем? Я показал на нее и сказал: с вами. Тогда она покачала головой и взяла меня за руку, и повела по слабо освещенному коридору с красными притемненными канделябрами, она открыла дверь, там стояли канапе, и стол, и два обтянутых бархатом стула, и свет падал откуда-то из-под занавесей и опускался с потолка вниз, будто ветви плакучей ивы, я сел, и когда нащупал в кармане деньги, то почувствовал себя таким сильным, что сказал: «Вы поужинаете со мной? И что будем пить?» Она ответила, шампанское, я кивнул, барышня хлопнула в ладоши, и появился официант, он принес бутылку, открыл ее и поставил в маленькую нишу, а потом он принес бокалы и налил, я пил шампанское, пузырьки газа били мне в нос, и я чихал, а барышня пила бокал за бокалом, потом она изобразила, будто проголодалась, а я сказал, конечно, пусть принесут самое лучшее, и она сказала, что любит устрицы, что здесь они свежие, и так мы ели устрицы, потом выпили еще бутылку шампанского, потом еще, она начала гладить меня по волосам и спрашивать, откуда я родом, и я ответил, что из такой маленькой деревни, что и угли-то первый раз в жизни увидел в прошлом году, она засмеялась моей шутке и сказала, чтобы я располагался поудобнее, мне стало жарко, но я снял только пиджак, а она сказала, что ей тоже жарко и, может, тогда ей лучше снять платье, я помогал ей и развешивал платье на стуле, а потом она расстегнула мне ширинку, и я теперь знал, что «У Райских» не просто приятно, прекрасно и роскошно, а как в раю, она взяла мою голову и сжала своими грудями, и грудь ее приятно пахла, я закрыл глаза, будто мне хотелось спать, такой прекрасный был от нее запах, и грудь и мягкость кожи, а она опускала мою голову все ниже и ниже, и я вдыхал запах ее живота, а она вздыхала, и было так запретно-прекрасно, что я уже не желал ничего другого, только это, и ради этого я каждую неделю насобираю на горячих сосисках восемьсот и больше, теперь у меня есть цель, красивая и возвышенная, как любил говорить мой папа, чтобы всегда была у меня цель, и тогда я буду спасен, потому что будет ради чего жить. Но это было еще не все, Ярушка тихонько стянула с меня брюки, потом трусы и целовала меня в пах, и я был так потрясен, наконец я представлял все, что делается «У Райских», я весь сжался, задрожал и говорю: что это вы, Ярушка, делаете? И она будто опомнилась, но когда увидела, какой я, так не отступила, взяла меня в рот, я отталкивал ее, но она была словно не в себе, держала меня во рту и двигала головой, все быстрее и быстрее, и потом я уже не отталкивал ее и не отстранял, но весь напрягся, и держал ее за ушки, и чувствовал, как истекаю, и что это совсем по-другому, чем когда я это делал сам, все до капельки выпила из меня эта барышня с красивыми волосами и закрытыми глазами, выпила все, что я выталкивал и выбрасывал с отвращением на угли в подвале или в платок в постели… потом она поднялась и произнесла томным голосом: мол, теперь будем с любовью, но я был такой потрясенный и расслабленный, что даже стал противиться и говорю: но я хочу есть, а вы не хотите? Меня мучила жажда, я взял бокал Ярушки, она начала отнимать его, но я успел отпить и отставил бокал расстроенный, потому что в нем оказалось не шампанское, а лимонад, за который я платил как за шампанское, а я только теперь понял, но засмеялся и заказал еще одну бутылку, когда метрдотель принес, я сам открыл ее и сам налил, и потом мы снова ели, и где-то в глубине дребезжал оркестрион, и когда мы допили бутылку, я захмелел, снова сполз на колени, и положил голову барышне между ног, и целовал ее, щекотал эти красивые усы и волосы, я был такой легкий, что барышня взяла меня под мышки и потянула на себя, расставила ноги, и я как по маслу впервые в жизни въехал в женщину, то, о чем я мечтал, вот оно, она прижимала меня к себе и шептала, чтобы я сдерживался, чтобы подольше, но я только два раза подвигался, а в третий истек в жаркое мясо, она выгнулась мостиком, волосами и ступнями касаясь канапе, а я лежал на мостике ее тела и до последней минуты, пока не обмяк, оставался в ее раскинутых ногах, пока чувствовал твердость, и только потом я ушел и лег возле нее. Она отдыхала, ощупывала меня и гладила по животу и по всему телу… Всему свое время, и время одеваться, и время прощаться, и время платить, и метрдотель все считал и считал, и подал мне счет на семьсот двадцать крон, уходя, я вынул еще две сотни и дал их Ярушке, я вышел от «Райских», прислонился к первой же стене и стоял в темноте весь в мечтах, впервые я узнал, что делается в этих красивых домах, где барышни, но, сказал я себе, теперь ты ученый, завтра ты снова придешь и будешь вести себя как господин, потому что сегодня меня все удивляло, я пришел туда как мальчик-официант, который на вокзале разносит сосиски, а уходил, чувствуя себя выше, чем какой-нибудь пан, который посиживает в «Златой Праге» за столом почетных гостей, где могут сидеть только благородные господа, городская знать…

На следующий день я смотрел на мир другими глазами, деньги не только открыли мне двери к «Райским», но и окружили уважением, я еще вспомнил, что пани Райская в привратницкой, когда увидела, как я выбросил на ветер две сотни, все хватала меня за руки и хотела их поцеловать, а я-то думал, что она хочет посмотреть, который точно час на ручных часах, правда, их у меня еще не было, но ее поцелуй предназначался не мне, младшему официанту из отеля «Злата Прага», этот поцелуй предназначался тем двум сотням и вообще тем деньгам, какие были у меня, у которого есть еще тысяча крон, спрятанная в постели, и который может иметь денег не столько, сколько ему захочется, а сколько заработает, каждый день продавая горячие сосиски на вокзале. И вот утром меня послали с корзиной за цветами, на обратном пути я увидел, как пенсионер ползает на четвереньках и ищет куда-то закатившуюся монету, вообще-то только теперь я сообразил, что наши почетные гости, и садовник, и колбасник, и мясник, и владелец сыроваренного заводика, что, в сущности, у нас собираются те, у кого мы покупаем хлеб и всякую сдобу, и мясо, и шеф, когда просматривал холодильник, сколько раз говорил, сию же минуту иди к мяснику и передай, пусть немедленно забирает этого тощего теленка, и к вечеру теленок бывал увезен, а мясник сидел, будто так и надо, так вот, этот пенсионер, наверно, плохо видел и возил ладонью по пыли, я и говорю: что ищете, папаша, что? А он говорит, что потерял двадцать геллеров, я подождал, пока рядом проходили люди, потом достал горсть мелочи и подбросил в воздух, быстро подхватил ручки корзины, втиснул лицо в гвоздики и пошел дальше, а на углу обернулся, а там ползают по земле еще несколько прохожих, они подумали, будто мелочь выпала у них, и один обвинял другого и требовал, чтобы тот вернул ему деньги, и так на коленях они ругались, и брызгали слюной, и царапались, как коты в сапогах, а я засмеялся и понял, как коварны люди, и что для них Бог, и на что они способны ради мелких монет, и когда я подходил с цветами, то заметил, что перед нашим рестораном толпится народ, я побежал в свободный номер, высунулся из окна и бросил полную горсть мелочи так, чтобы она упала не прямо среди людей, но чуть подальше. Потом сбежал вниз и стал подрезать гвоздики и, как всегда, ставил в вазы по две веточки аспарагуса и по две гвоздички, а сам посматривал в окно, как люди ползают на четвереньках и собирают деньги, эти мои монетки, да еще ругаются, мол, он эту самую монету увидел раньше, чем тот, кто ее поднял… В ту ночь и в следующие ночи я спал и мне снилось, а потом и днем, когда не было посетителей, и я делал вид, будто что-то делаю, когда я протирал бокалы и разглядывал их на свет, я прикладывал стекло к глазам и смотрел сквозь него на другую сторону пыльной площади, и на чумной столб, и на небо, и на плывущие в нем облака, так и днем мне чудилось, будто летаю я над городками и городами и деревнями и поселками, будто у меня бездонный карман и я набираю полные пригоршни монет и швыряю их на мостовые, разбрасываю их, словно сеятель семена, но всегда за спиной у прохожих или просто так стоящих, полные пригоршни мелочи, и вижу, как почти никто не может удержаться, и все подбирают эти монетки, и все бодаются, будто бараны, и так ругаются, но я уже лечу дальше, и мне хорошо, и во сне я блаженно потягивался, когда набирал эти пригоршни в кармане и бросал за спинами прохожих, и монеты со звоном падали и разлетались, и у меня была такая способность, будто пчела, влетал я в вагон поезда или трамвая и ни с того ни с сего звякал пригоршней медяков об пол, и вот все тут же нагибались и толкались, чтобы подобрать мелочь, про которую каждый думал или притворялся, будто она выпала исключительно и только у него… И эти мечты меня подбадривали, ведь я был такой коротышка, что мне приходилось носить высокий гуттаперчевый воротничок, а шея у меня была короткая, такой обрубок, что воротничок врезался даже не в шею, а в подбородок, и чтобы не было больно, я все время задирал голову и не мог наклонять ее, потому нагибался всем телом, и так как голова у меня была всегда чуть откинута назад, то и веки опущены вниз, и я научился смотреть в эту щелочку, я глядел на мир вроде бы возгордившись, вроде бы посмеиваясь, презирая его, гости даже думали, что я заносчивый, а я научился и стоять, и ходить с откинутой назад головой, ступни у меня были как раскаленные утюги, я даже удивлялся, почему они не загораются, почему у меня не обгорают ботинки, так у меня, бывало, жгло ступни, иной раз, особенно на вокзале, становилось до того невтерпеж, что я наливал в ботинки холодную газировку, но это помогало лишь на минутку, и я мечтал только об одном — разуться и бежать прямо во фраке к ручью, опустить ноги в воду, еще бы чуть, и я бы побежал, потому снова и снова наливал в ботинки газировку, а то даже клал мороженое, тогда-то я и понял, почему метрдотели и младшие официанты носят на работе самые старые ботинки, самые что ни на есть разношенные и разбитые, какие выбрасывают на свалку, потому что только в растоптанных ботинках и можно выдержать, ведь целый день надо стоять и ходить, и вообще все мы, и горничные и кассирши, все мучились ногами, и у меня тоже, когда я вечером разувался, ноги были в пыли до самых колен, будто целый день я шлепал не по паркету и коврам, а по угольной пыли, вот изнанка фрака, оборотная сторона жизни младших официантов, и мальчиков на побегушках, и метрдотелей во всем мире, белая накрахмаленная рубашка, искрящийся гуттаперчевый воротничок и постепенно чернеющие ноги, будто от какой-то ужасной болезни, когда смерть начинается с ног… Да! Всякую неделю я копил на очередной визит и всякий раз с новой барышней, вторая барышня в моей жизни была блондинка. Когда я вошел и меня спросили, чего я желаю, я сказал, что хотел бы поужинать, но сразу же добавил: в шамбр сепаре; и когда меня спросили с кем, я показал на блондинку, и опять я влюбился в эту светловолосую девушку, и было еще прекраснее, чем в первый раз, хотя и тот первый незабываем. И так я все время проверял силу всего лишь денег, я заказывал шампанское и сам его пробовал, при мне барышня пила настоящее шампанское, я бы уж не потерпел, чтобы мне наливали вино, а барышне лимонад. И когда я лежал голый и глядел в потолок, я ни с того ни с сего встал, вынул из вазы пионы, оборвал лепестки и лепестками от нескольких пионов обложил по кругу барышнин живот, было это так красиво, что я удивился, и барышня приподнялась и тоже глядела на свой живот, но лепестки падали, и я нежно толкнул ее, чтоб она по-прежнему лежала, снял с крюка зеркало и поставил его так, чтобы барышня видела, какой красивый у нее живот, обложенный лепестками пионов, и я говорил, мол, как будет прекрасно, когда бы я ни пришел, тут будут цветы, и я украшу ими ее живот, она сказала, что такого с ней еще никогда не случалось, таких почестей ее красоте еще не было, и потом она добавила, что после этих цветов она в меня влюбилась, я ответил, как будет прекрасно, когда на Рождество я нарежу сосновых веточек и разложу их у нее на животе, и она сказала, что будет еще красивее, когда я обложу ее живот омелой, но лучше всего устроить так, чтоб над канапе на потолке висело зеркало, чтобы мы могли видеть, как мы лежим, и главное, какая она красивая, когда голая и с венком на шубке, венком, который станет меняться вместе с временами года и цветами, какие бывают именно в этом месяце, как будет прекрасно, когда я обложу ее ромашками и слезками Девы Марии, и хризантемами, и астрами, и разноцветными листьями… и я встал, и обнял ее, и почувствовал себя высоким, когда же я уходил, то дал ей двести крон, но она вернула их мне, а я положил на стол и ушел, и было у меня такое чувство, будто мой рост метр восемьдесят, и пани Райской я подал сто крон в окошко, она нагнулась за ними и посмотрела на меня сквозь очки… и я вышел в ночь, и небо над темными улочками сияло звездами, но я не видел ничего, кроме всевозможных подснежников и примул, перелесок и велоцветников вокруг живота барышни блондинки, и чем дольше я вышагивал, тем больше удивлялся, откуда взялась у меня идея обложить лепестками красивый женский живот с мысиком волос посередине, будто блюдо с ветчиной — листьями салата, и так как я знал цветы, я в мыслях продолжал убирать нагую светловолосую барышню в листья и лепестки ирисов и тюльпанов, и я подумал, что надо еще поломать голову, и потому будет у меня на целый год развлечение, и что за деньги можно купить не только красивую девушку, но еще и поэзию. На следующий день, когда мы стояли вдоль дорожки, и шеф прохаживался и смотрел, чистые ли у нас рубашки и все ли пуговицы на месте, и когда он говорил, добрый день, дамы и господа, я глядел на подсобницу и кастеляншу, я так уставился на их белые фартучки, что подсобница подергала меня за ухо, так пронизывающе я глядел, и я понял, что ни одна из этих женщин не отказалась бы обвить живот, будто окорок оленины, ромашками, пионами, сосновыми веточками или омелой… и вот я протирал бокалы, разглядывал их на свет, падавший из больших окон, за которыми сновали люди, рамой перерезанные пополам, и по-прежнему мечтал о летних цветах, в мыслях я вынимал их из корзины и обкладывал живот красивой блондинки цветами, и ветками, и лепестками, она лежала на спине и раздвигала ноги, и я обкладывал ее всю и вокруг ляжек, и если цветы соскальзывали, я прилеплял их гуммиарабиком или слегка прибивал гвоздиком или кнопкой, и стало быть, я образцово намывал бокалы, никто не хотел этого делать, а я полоскал стекло в воде, подносил бокал к глазам, чистый ли он, но думал я, глядя сквозь этот бокал, только о том, что буду делать «У Райских», и так дошел до самых последних цветов из садов, лесов и лугов и запечалился — что же делать зимой? И потом я рассмеялся от счастья, ведь зимой цветы еще красивее, я куплю цикламены и магнолии, может, даже съезжу в Прагу за орхидеями либо вообще перееду в Прагу, там тоже найдется место в ресторане, и там у меня всю зиму будут цветы… дело шло к обеду, я разносил тарелки, и салфетки, и пиво, красный и желтый лимонад, и когда наступил полдень и началась самая большая спешка, открылись двери и сначала вошла, а потом повернулась, чтоб их закрыть, та красивая блондинка от «Райских», она села и вытащила из сумочки конверт и огляделась, а я весь затрясся, кинулся завязывать ботинки, и сердце упало в колени, пришел метрдотель и говорит, живо иди в зал, я только кивнул, колени у меня словно подломились и поменялись местами с сердцем, так во мне все стучало, но я собрал все мужество, как можно выше вытянул голову, перебросил через руку салфетку и спросил барышню, чего она желает, она сказала, что хочет видеть меня и малиновый лимонад, и я заметил, что на ней платье в пионах, такое летнее платье, будто клумба с пионами, и все во мне загорелось, я сам покраснел, как пион, такого я еще не переживал, там и тогда были деньги, там и тогда были мои тысячи, тут и теперь, я понимал, все исключительно и только задаром, и я, стало быть, пошел за малиновым лимонадом, и когда я нес его, эта блондинка, возле нее на скатерти лежал конверт, а из него так слегка высунулись те мои две бумажки по сто крон, так вот, эта блондинка посмотрела на меня, и я задрожал вместе со всеми лимонадами, и одна бутылка поползла, медленно так наклонилась и вылилась ей на колени, и уже тут был метрдотель, и потом прибежал шеф, и они приносили извинения, шеф схватил меня за ухо и стал его выкручивать, но не стоило ему этого делать, потому что блондинка закричала на весь ресторан: «Что вы себе позволяете?» И шеф: «Он облил и испортил вам платье, мне придется за него заплатить». И она: «Какое вам дело до моего платья, мне ничего от вас не надо, за что вы этого человека тут позорите?» И шеф сладким голосом: «Он облил вам платье», все перестали есть, а она сказала: «Вам до этого нет дела, я запрещаю позорить его, глядите!» Тут блондинка взяла лимонад и сверху вылила себе на волосы и потом из остальных бутылок тоже, и так она сидела с ног до головы в малиновом сиропе и пузырьках газировки, и последний малиновый лимонад она вылила за вырез платья и сказала: «Счет», и ушла, а следом за ней растекался запах малины, она вышла в этом шелковом платье в пионах, и сразу же на нее налетели пчелы, а шеф взял со стола конверт и сказал: «Ступай за ней, она забыла», и я побежал, а она стояла там на площади и, будто лавчонка с турецким медом на ярмарке, была усыпана осами и пчелами, но она от них не отмахивалась, и они собирали на ней сахарный сироп, который облепил ее тонким слоем, будто второй кожей, такой, как политура на мебели или лак, я глядел на это платье и протягивал те две сотни, но она не взяла и сказала, что я вчера их забыл у нее… И прибавила, чтоб я вечером пришел к «Райским», потому что она купила красивый букет диких маков… и я видел, как засыхает на солнце малиновый лимонад в волосах, как защетинились они и затвердели, так затвердевает щетина щетки для натирания полов, если не положить ее в олифу, так затвердевает пролитый гуммиарабик, мебельный лак, видел я, что платье так приклеено к телу этим сладким лимонадом, что ей придется отрывать его, как старую афишу или старые обои со стены… но это не главное, я был потрясен, что она так со мной говорила, что не боялась меня, что знала обо мне больше, чем знали в нашем ресторане, знала обо мне, наверно, больше, чем я сам… В тот вечер пан шеф сказал, что моя комната на первом этаже нужна для прачечной и чтоб я перенес свои вещи на второй этаж. Я говорю: а завтра нельзя? Но пан шеф так посмотрел на меня, что я понял, он знает — мне надо переселяться прямо сейчас, а он снова повторил, что я должен ложиться спать в одиннадцать, что он за меня отвечает как перед моими родителями, так и перед обществом, что такому мальчику, чтоб целый день работать, надо ночью спать…

Самыми приятными гостями нашего отеля были для меня торговые агенты. Не все, конечно, потому что среди коммивояжеров встречались и такие, которые торговали товаром, никому не нужным или таким, который не шел, никчемным товаром. Больше всех мне нравился толстый коммивояжер, когда он пришел первый раз, я сразу кинулся за паном шефом, пан шеф даже испугался, говорит: в чем дело? А у меня вырвалось: пан шеф, там такая гора. И тогда он пошел посмотреть, и вправду такого толстого человека у нас еще не бывало, пан шеф меня похвалил и выбрал для него номер, где этот коммивояжер потом всегда ночевал, со специальной постелью, под которую коридорный еще подставил четыре чурбанчика и подпер кровать двумя брусьями. И этот толстяк прекрасно представил нам свой товар, еще с ним был какой-то подсобник, он носил на спине что-то тяжелое, словно носильщик, на лямках что-то вроде пишущей машинки. И вечером, когда толстяк поужинал, он и потом всегда ужинал так, брал меню, смотрел в него, будто вообще ничего не мог выбрать, и потом говорил: «Кроме ливера с кислой капустой, несите мне все вторые блюда, одно за другим, как буду доедать одно, несите следующее, пока не скажу хватит». И когда он наедался, он всегда съедал десять обедов, бывало, посидит, помечтает и говорит, теперь бы чего-нибудь перекусить, а в первый день он попросил сто граммов венгерской салями. Когда шеф принес ему колбасу, этот агент набрал полную горсть монет, открыл дверь и выбросил их на улицу, и опять, когда съел пару кружочков салями, будто бы разозлился, взял полную горсть монет и снова выбросил на улицу и сердито так сел, почетные гости поглядывали друг на друга и на пана шефа, и тот не мог придумать ничего лучшего, как встать, поклониться и спросить: «Прошу прощения, пан, почему вы так разбрасываете мелочь, что-нибудь случилось?» И толстяк отвечает: «Почему бы мне не швыряться мелочью, если вы, владелец этого заведения, каждый день швыряете на ветер десятикроновые бумажки», и шеф вернулся к своему столу и передал его слова почетным гостям, и те еще больше встревожились, тогда шеф решился, вернулся к стону толстяка и говорит: «Прошу прощения, но речь идет о моем имуществе, вы можете разбрасывать деньги как хотите, но при чем тут мои десятикроновые бумажки?» И толстяк встал и говорит: «Если вы позволите, я вам объясню, могу ли я пройти в кухню?» И шеф поклонился и рукой предложил пройти в кухню, и когда толстяк туда вошел, то я слышал, как он сказал: «Я представитель фирмы „Ван Беркель“, будьте добры, нарежьте мне сто граммов салями». Жена шефа нарезала, взвесила и положила на тарелку, и мы все испугались, что это какая-то проверка, но представитель хлопнул в ладоши, из угла появился тот носильщик, поднял покрытый чехлом предмет, который теперь походил на шарманку, а может, это и была шарманка, вошел в кухню и поставил предмет на стол, толстяк снял чехол, и под ним оказался красивый красный станочек, тонкая, круглая, блестящая пила, которая поворачивалась на валике, и на конце валика рукоятка, и там еще была поворачивающая кнопка… и толстяк блаженно улыбался и оглядывал свой станочек, и говорил: «Позвольте заметить, самая большая фирма на свете — католическая церковь, она торгует чем-то таким, чего никто никогда не видел, никто не прикасался, никто не встречал, ее товар это то, господа, что мы называем Богом, вторая в мире фирма „Интернэшнл“, и ее товар вы изволите знать, он у вас есть, это аппарат, которым пользуются во всем мире, так называемая касса, если вы весь день правильно нажимаете кнопки, вечером, вместо того чтобы вам считать, касса сама подведет дневной баланс, и третья фирма, которую представляю я, „Ван Беркель“, производит весы, на них взвешивают во всем мире, на экваторе и на полюсе они одинаково точные, и еще мы производим всевозможные виды машинок для нарезания мяса и колбасы, и привлекательность нашего аппарата в том, вот, изволите видеть…» — сказал он и снял кожицу с куска салями, который заранее попросил, кожицу положил на весы, одной рукой крутил ту ручку на валике, а другой подставлял под вращающийся нож батон салями, и на полочке под пилой вырос слой нарезанной колбасы, такой, будто нарезали весь батон, хотя от палки колбасы убавилось совсем немного… и коммивояжер перестал вертеть ручку и спросил: «Сколько, вы думаете, я нарезал этой салями?» И шеф сказал, сто пятьдесят граммов, а метрдотель сказал, что сто десять. «Ну, а что ты, малыш?» — спросил толстяк у меня. Я сказал: восемьдесят граммов; шеф схватил меня за ухо и крутил его и извинялся перед агентом, мол, она, мамочка, грудничком уронила его головой на плитки пола, но представитель погладил меня по волосам и так хорошо мне улыбнулся и сказал: «Этот парень попал ближе всех к цели», он бросил на весы всю нарезанную колбасу, и весы показали семьдесят граммов, мы уставились друг на друга, потом обступили чудесный станочек, и всем было ясно, что такой станочек принесет прибыль, и когда мы расступились, толстяк взял полную горсть монет и бросил в ящик с углем, хлопнул в ладоши, и носильщик принес еще один сверток, похожий на колпак, под которым у бабушки стояла Дева Мария, но когда он снял чехол, там оказались весы, как в аптеке были эти весы, и стрелочка такая тоненькая и показывала вес только до килограмма, и агент сказал: «Вот, изволите видеть, эти весы такие точные, что, если на них дохнуть, они покажут вес моего дыхания», и он подышал, и вправду стрелка качнулась, и теперь он взял с наших весов нарезанную салями и положил на свои весы, и его весы показали точно шестьдесят семь с половиной грамма… всем стало ясно, что на каждом килограмме наши весы обкрадывают шефа на двадцать пять граммов… и толстяк подсчитал на столе, что мы имеем… и потом подчеркнул расчеты и сказал: «Если вы продаете за неделю десять кило салями, то эти весы вам сэкономят десять раз по двадцать пять граммов, то есть почти полбатона», и уперся кулаком с раздутыми суставами в стол, и ногу поставил так, что носком касался земли, а каблук висел в воздухе, и улыбался победно, такой вот представитель, и шеф сказал: «Все выйдите из кухни, мы будем договариваться, я хочу, чтоб вы все тут оставили как есть, я покупаю!» «Прошу прощения, это образец, — сказал агент и показал на носильщика. — Понимаете, мы с нашим товаром обошли за неделю туристские базы в Крконоше и почти на каждой приличной базе продавали станок для колбасы и весы, оба прибора к тому же не облагаются налогом, вот так-то!» И видно, я понравился этому агенту, может, напомнил ему молодость, он как встретит меня, так погладит по голове и улыбнется симпатично так и прослезится. Иногда он заказывал в номер минеральную воду, когда я входил, он всегда был уже в пижаме, лежал на ковре, и его огромный живот покоился подле него, точно какая-то бочка, и мне нравилось, что он этого живота не стесняется, наоборот, носит его перед собой, точно рекламу, и рассекает им мир, который идет ему навстречу. Всегда он мне говорил, садись, сынок, и улыбался, и мне казалось, что погладил меня не папа, а мама. Однажды он мне рассказал; «Знаешь, я начинал, как и ты, таким же маленьким, в фирме „Корефф“, галантерея, ах ты, мое дитятко, я и сегодня вспоминаю о том своем шефе, он все твердил, у приличного торговца всегда есть три вещи: недвижимость, сделки, склады, — если потеряешь склад, останутся сделки, а не будет сделок, так какая-никакая останется недвижимость, и ее у тебя никто отнять не может, вот как-то раз отправили меня за гребнями, красивыми роговыми гребнями, в восемьсот крон они обошлись, и я их вез на грузовом велосипеде в двух огромных сумках, возьми конфетку, возьми, возьми вот эту, вишня в шикуладе, и вот я толкаю в гору этот велосипед, сколько тебе годков-то?» И я сказал, что пятнадцать, а он взял конфетку, причмокнул и продолжал: «И вот толкаю я в гору эти гребни, и обгоняет меня крестьянка, тоже на велосипеде, и наверху у леса она остановилась, и когда я дотолкал свой велосипед, она так посмотрела на меня и так близко стояла, что я опустил глаза, а она меня погладила и сказала: пойдем посмотрим, нет ли там малины? И я положил велосипед с этими гребнями в канаву, и она свой дамский положила на мой, и взяла за руку, и сразу же за первым кустом повалила меня, и расстегнула, и не успел я сообразить, как она уже была на мне и прижала меня к земле, и так она поимела меня как первого, а я вспомнил о велосипеде и об этих гребнях и давай бежать, а ее велик лежал на моем, тогда у этих женских велосипедов на заднем колесе была сетка, такая цветная, прежде такие надевали лошадям на голову и на шею, я ощупал гребни, они были на месте, и я вздохнул с облегчением, а крестьянка прибежала, увидела, что я не могу высвободить педаль из ее сетки, и говорит, мол, это знак, чтоб мы еще не разъезжались, но я боялся, возьми еще конфетку, эта называется нуга… и поехали мы с велосипедами в лесок, и крестьянка снова полезла мне в штаны, ведь я был моложе, чем теперь, и снова я лежал на ней так, как мы положили в кустах велосипеды, свой велик она положила на землю, а я свой на ее, и мы любили друг друга, будто эти велосипеды, и было это прекрасно, помни, сынок, что жизнь, если чуть-чуть повезет, такая прекрасная, такая прекрасная… ах… ладно, иди уже спать, тебе уже скоро вставать, понимаешь, сынок?» И он взял бутылку и перелил ее в себя, я слышал, как вода булькает у него в желудке, будто дождевая вода из водосточной трубы в бочке, потом он улегся на бок, и вода перекатилась у него в животе, выравнивая поверхность… Мне не нравились коммивояжеры, торгующие всякой провизией и маргарином и кухонной утварью, они приносили еду и ели в номере, даже некоторые возили спиртовки и варили себе в номере картофельные кнедлики, и очистки от картошки мы находили потом под кроватью, и еще они хотели, чтоб им задаром чистили ботинки, и когда уезжали, так вместо чаевых давали рекламный значок, а мне приходилось подносить к машине их бочонки с дрожжами, которые они брали в своей торговой фирме и возили с собой, эти дрожжи, а по дороге при случае продавали. Некоторые коммивояжеры таскали с собой столько чемоданов, будто в них были товары, какие они собираются продать за неделю, опять же у других не было с собой почти ничего. Когда такой коммивояжер приходил, я удивлялся, чем же он торгует, если у него нет чемоданов? И всегда он продавал что-то для меня диковинное, один, к примеру, принимал заказы на оберточную бумагу и бумажные пакеты, и образцы у него были всунуты за платочек в верхнем кармане пиджака, у другого в портфеле, который он носил с собой, были только йо-йо и диаболо,[1] а в кармане прейскурант, и вот гулял он по городу, и играл с йо-йо или диаболо, и заходил в лавку, и торговец игрушками и галантереей забывал о других торговых агентах с их товаром и о покупателях, те стояли у прилавка в ожидании, а он будто во сне шел навстречу и протягивал руку к йо-йо и диаболо, на них всегда был спрос, пока обществу не надоедали такие игрушки, и тут же все торговцы спрашивали: «Сколько дюжин вы можете предложить?» И коммивояжер заключал сделку на двадцать дюжин и потом прибавлял сколько-то сверх, в другой сезон такой игрушкой бывал мяч из мшистой резины, и опять торговый агент играл в мяч в поезде, на улице и в магазинчике, и торговец, будто загипнотизированный, шел ему навстречу и смотрел, как мяч взлетает к потолку и снова возвращается в руку, и снова вверх и вниз, и еще раз. «Сколько можете предложить?» Таких сезонных агентов я не любил, не любил их и метрдотель, это были так называемые порожняки, и вправду агенты с никчемным товаром, мы угадывали их, едва они входили в отель, этим только бы поесть и не заплатить и удрать в окно, как у нас пару раз и случалось… но самый приятный агент, какой бывал у нас, это Резиновый Король, тот, что продавал деликатные резиновые предметы, представитель фирмы «Примерос», сколько бы он ни приезжал, всякий раз привозил какую-нибудь новинку, и почетные гости всегда приглашали его к столу, потому что тогда обязательно с кем-то случалось что-то неприятное, а, значит, для остальных смешное, этот агент раздавал всевозможные презервативы, всех цветов и форм, и я, хоть и был всегда лишь мальчик-официант, дивился на них, и потому противны мне были наши почетные гости, на улице всегда такие важные, а за столом как расшалятся, так форменные котята, а порой даже обезьяны, такие непристойные и смешные, и вот, когда ни придет этот Резиновый Король, он обязательно сунет кому-нибудь в тарелку этот «примерос», куда-нибудь под кнедлик, и тут уже все так гогочут, так смеются, и через месяц то же может случиться с кем-то другим, они вообще любили грубые шутки, к примеру, пан Живностек, тот, у которого фабрика зубных протезов, всякий раз подбрасывал кому-нибудь в пиво пару зубов или часть искусственной челюсти, и сам чуть не подавился, когда в горло ему попали собственные зубы, он их бросил соседу в кофе, а тот поменял чашки, и пан Живностек за столом едва не подавился, один ветеринар нашелся и как хватит ему кулаком между лопаток, так зубы и вылетели, шмяк на стол, пан Живностек подумал, что это зубы с фабрики, и растоптал их, и только потом догадался, что это его, сделанные по мерке, и тут уже смеялся зубной техник, пан Шлосар, он любил делать срочный ремонт зубных протезов, на нем он зарабатывал больше всего, и потому для него лучший сезон, когда начиналась охота на зайцев и фазанов, потому что вечером, настрелявшись, охотничья компания так напивалась, что многие стрелки с блевотиной выплевывали зубы и ломали протезы, и чтобы их починить, пан Шлосар работал целые дни и ночи, чтобы жена охотника не узнала или чтоб он мог укрыться от семьи всего на пару дней… Но этот Резиновый Король носил с собой и другие товары, как-то раз принес так называемую «утеху вдов», я так и не узнал, что это такое, потому что предмет был в футляре, как у кларнета, и все его только приоткрывали, кружила эта «утеха вдов» вокруг стола, и каждый откроет футляр и ахнет, тут же закроет и передает следующему, и я, хоть и приносил пиво, так и не узнал, что там было за развлечение для наших вдов, в другой раз Резиновый Король принес искусственную резиновую барышню, компания сидела в кухне, дело было зимой, летом почетные гости обычно сидели возле кегельбана или у окна, отделенные от зала портьерой, и Резиновый Король держал такую речь про эту барышню, что все хохотали, а мне было совсем не весело, каждый у стола только возьмет эту барышню в руки и уже не смеется, краснеет и передает соседу, и Резиновый Король поучал, как в школе: «Господа, это последняя новинка, сексуальный объект для постели, кукла из резины, названная Примавера, с ней каждый из вас может делать что хочет, ведь она почти как живая, ростом с взрослую девушку, она волнует и хорошо прилегает, она теплая и красивая, она сексуальна, миллионы мужчин мечтают о такой Примавере из резины, надутой собственным ртом. Женщина, созданная вашим дыханием, возвращает мужчинам веру в себя, дает новую потенцию и эрекцию, и не только эрекцию, но и великолепное удовлетворение. Примавера, господа, сделана из специальной резины, между ног у нее самая совершенная мшистая резина, отверстие снабжено всеми бугорками и углублениями, какие должны быть у женщины. Маленький вибратор, работающий на батарейках, производит нежные, волнующие движения, и поэтому женские органы естественно подвижны, и каждый может достигнуть кульминации, и мужчина становится хозяином ситуации. И чтобы вам не пришлось чистить эти женские органы, вы можете пользоваться презервативом „примерос“, и мы вам предлагаем тюбик глицеринового крема, чтобы не было потертостей». И каждый раз, когда гость из последних сил надувал эту Примаверу и передавал соседу, Резиновый Король вытаскивал пробку и кукла опадала, и потом другой опять надувал ее своим дыханием, и у каждого она росла в собственных руках от воздуха из собственных легких, и остальные аплодировали и смеялись и не могли дождаться, когда подойдет их очередь, и в кухне было весело, и кассирша вертелась и забрасывала ногу на ногу, она так волновалась, будто каждый раз выпускали и надували воздух в нее, и так они забавлялись до самой полночи… Однако потом среди коммивояжеров появился еще один, тоже с заманчивым товаром, он предлагал вещи еще прекраснее и практичнее, этот представитель какой-то швейной фирмы из Пардубице, наш метрдотель, у которого никогда не было времени, узнал о швейной фирме с помощью армии, какого-то подполковника, которого обслуживал, тот и порекомендовал ему этого агента, он у нас останавливался раза два в год, я его видел, но не догадывался, какой у него товар, этот представитель фирмы сначала измерил брюки пана метрдотеля, потом оставил его стоять в жилете и белой сорочке, а сам стал накладывать на спину, на грудь, вокруг пояса и на шею какие-то полоски из пергаментной бумаги и писал на них мерки, кроил эти полоски прямо на метрдотеле, словно собирался из них шить ему фрак, но материи у него с собой не было, потом он эти полоски пронумеровал и аккуратно сложил в пакет, мешочек этот заклеил и написал на нем год рождения нашего метрдотеля и, само собой, имя к фамилию, потом взял аванс и сказал, что больше беспокоить не будет, придется лишь подождать, пока фрак будет готов, а на примерки ездить не надо, почему, собственно, метрдотель и выбрал исключительно и только эту фирму, у него и вправду не было времени, и потом я услышал, о чем сам хотел спросить, но у меня не хватало смелости задать вопрос: ну а что дальше? И представитель рассказал, он укладывал аванс в набитый бумажник и тихо объяснял: «Изволите видеть, изобретение моего шефа — революция в республике, а может, и в Европе, и в мире, потому что офицеры, актеры, все, у кого мало времени, как у вас, пан метрдотель, все обращаются к нам, всех я спокойно обмерю, мерки пошлю в мастерскую, там этими полосками обложат резиновую куклу, словно бы портняжный манекен, этот резиновый мешок постепенно надувают, пока заполнится все, что вылеплено полосками, и манекен сразу же затвердеет от быстродействующего клея, потом полоски снимут и к потолку склада взлетит ваша резиновая фигура, надутая навсегда, к ней прикреплен шнурок с запиской, какую привязывают детям в родильном доме, чтоб не перепутать, или как в большом морге пражской больницы привязывают записку к пальцу покойника, тоже чтобы не спутать, и когда нужно, мы спускаем с потолка надувную фигуру и примеряем на ней костюмы и мундиры, фраки, смотря но заказу, потом шьем и снова примеряем, трижды примеряем, распарываем и снова сшиваем, работа небыстрая, но без единой примерки на живом человеке, только на его резиновом заместителе, пока сюртучок не сядет как влитой, и тогда его можно смело посылать наложенным платежом, и на каждом он будет сидеть как влитой до тех пор, пока заказчик не потолстеет или не похудеет, но и тогда достаточно нашему агенту приехать, обмерить, на сколько где убрать или припустить, на манекене в тех местах уменьшат или увеличат, зависимо от сегодняшней надобности поправить или сшить новый фрак или военный китель… и до той поры, пока заказчик не умрет, у него есть заместитель на складе, полном манекенов, висящих под потолком, несколько сотен цветных торсов, достаточно прийти и найти какой нужно, потому что на фирме все распределено по отделениям, отделение генералов и подполковников, и полковников и капитанов, и уездных начальников и метрдотелей, и фрачников, достаточно прийти и потянуть за шнурок, и манекен, будто детский шарик, опустится, и можно своими глазами увидеть, кто как выглядел, когда последний раз заказывал сшить или перешить пиджак или пальто». Рассказ агента так меня разволновал, что я задумал, как сдам экзамены на официанта, заказать новый фрак, чтобы и мой торс был вознесен к потолку фирмы, которая и вправду единственная в мире, потому что до такого никому на свете не додуматься, кроме нашего человека… мне потом часто виделось, будто не мой торс, а я сам возношусь к потолку пардубицкой швейной фирмы, иной раз мне даже казалось, что я возношусь к потолку нашего ресторана «Злата Прага». И вот однажды, ближе к полуночи, я понес минеральную воду представителю фирмы «Беркель», тому, который продал нам весы, прямо-таки аптекарские, и машинку, тоненько нарезавшую венгерскую салями, я не постучал и вошел и увидел этого толстого агента, он сидел на ковре, он всегда, бывало, как поест, идет прямо в номер и там надевает пижаму, он сидел на корточках, и я было подумал, что он раскладывает пасьянс или сам с собой играет в карты, но он блаженно улыбался, весь залитый счастьем, будто малое дитя, и по всему ковру раскладывал одну стокроновую бумажку подле другой, он уже выложил ими полковра, но ему все еще было мало, он вытащил из портфеля следующую пачку купюр и аккуратно раскладывал их по рядам, так ровно, будто у него были нарисованы на ковре линейки и клеточки, каждую стокроновую бумажку он укладывал будто в заранее нарисованную клетку, и когда он заканчивал ряд, то этот ряд был так точно обрезан, как в пчелиных сотах, он блаженно глядел на свои сотенные и даже всплеснул толстыми руками и потом погладил ими лицо, полное детского восторга, он так и держал лицо в ладонях и любовался своими деньгами и потом опять стал прилеплять сотенные к полу, и если какая-нибудь купюра была повернута изнанкой или вверх ногами, он поправлял ее так, чтобы все лежали одинаково, и я стоял и боялся кашлянуть или выйти, денег тут было целое состояние, все квадратики один к одному, и, главное, этот огромный восторг и эта тихая радость открыли передо мной перспективу, потому что я тоже любил деньги, как и он, просто такое не приходило мне в голову, и передо мной явилось мое будущее, все деньги, какие заработаю, пусть еще не в сотенных, а в двадцатикроновых купюрах, я тоже буду раскладывать вот так, когда я глядел на этого толстого простодушного человека в полосатой пижаме, то испытывал колоссальное наслаждение, я уже знал и видел, что в будущем это станет и моим развлечением, однажды я тоже закрою или вот так забуду запереть дверь и стану раскладывать на полу картину своей силы, своих способностей, картину истинной радости… Как-то раз вот так же я увидел поэта Тонду, пана Йодла, он у нас жил, потому что умел рисовать, вместо платы шеф каждый раз конфисковывал у него какую-нибудь картину, и вот Тонда за свой счет издал в нашем городе книжку стихов «Жизнь Иисуса Христа», так она называлась, но тираж был маленький, и Тонда его весь принес в свой номер, и там на полу раскладывал один экземпляр подле другого, и то снимал пальто, то опять надевал, такой он стал нервный от этого «Иисуса Христа», и весь номер выложил белыми книжками, и когда комнаты не хватило, так он перешел на площадку, пока не разложил эти тетрадки почти до лестницы, и опять то снимал пальто, то надевал, когда его бросало в пот, накидывал пальто на плечи, когда зяб, снова натягивал с рукавами, через минуту его опять обдавало жаром, и он быстро стаскивал с себя это пальто, и все время из ушей у него выпадала вата, ее он тоже то вынимал, то снова всовывал, зависимо от того, хотел он слышать мир вокруг себя или не хотел, почему-то этого поэта, который все время провозглашал возвращение в хижины и рисовал только крестьянские дворики где-нибудь в предгорье Крконош и все время говорил, что назначение поэта как художника — искать нового человека, почему-то его наши гости не любили, или, в сущности, они его любили, но все время что-нибудь ему подстраивали, он, то есть этот поэт, в ресторане тоже не только одевался и раздевался, но еще разувался и обувался, зависимо от того, какое у него было настроение, которое менялось каждые пять минут от этих поисков нового человека, и вот он то снимал, то надевал галоши, а гости, когда он снимал эти галоши, наливали в них пиво или кофе и потом смотрели, вилки мимо рта проносили, чуть не давились, когда поэт надевал галоши, как кофе или пиво стекало у него по ботинкам и он бушевал и кричал на весь ресторан: «Потомство злое, глупое и преступное… хижины для вас…», и плакал, но не от злости, а от счастья, потому что принимал это налитое в галоши пиво за знак внимания, мол, город с ним считается, хотя и не выказывает ему почтения, но видит в нем равного, такого же, как все молодые люди, но хуже всего получилось, когда галоши ему прибили гвоздями и поэт в них влез и, когда хотел вернуться к столу, ничего не вышло, чудо, что он не кувыркнулся, сколько раз падал на руки, так крепко были прибиты эти галоши, и снова он выдавал гостям: потомство злое, глупое и преступное, но сразу же прощал и предлагал им рисунок или книжку стихов и тут же сбавлял цену ради того, чтобы у него были деньги на жизнь… он вообще-то не был злым, наоборот, он парил над нашим городом, и мне часто казалось, что поэт, словно ангел над магазинчиком «У белого ангела», висел над городом и махал крыльями, и у него эти крылья были, я их даже видел, только боялся спросить у пана декана в церкви, а я их видел, когда он вот так раздевался и одевался, и его красивое лицо наклонялось над листком бумаги, он любил писать стихи у нас за столом, я видел его профиль, будто у серафима, и когда он вот так повернулся, я увидел, что над его головой нимб, обыкновенный круг, такое фиолетовое пламя вокруг головы, такое пламя, каким светится горелка фирмы «Примус», будто ему в голову налили керосин, и над ней сиял такой шипящий круг, что горит в ярмарочных фонарях… и еще, никто не умел так носить зонтик, как этот наш гость, когда он шагал по площади, никто не умел так небрежно набросить на плечи пальто, как этот поэт, и еще, никто не умел так надеть шляпу, как этот художник, хоть и торчали у него из ушей белые клочки ваты, хоть пальто он раз пять стянет и снова натянет, и пока перейдет площадь, десять раз снимет шляпу и снова водрузит, будто с кем-то здоровается… но он никогда ни с кем не здоровался, только низко кланялся бабам на рынке, торговкам, это было его особенное, потому что он искал своего нового человека, и когда бывало сыро или шел дождь, так он всегда заказывал суп из рубца в чугунке и булку и сам относил этим окоченевшим бабам, и когда он нес свой дар через площадь, то это было не просто так, мол, он несет им только суп, он нес в этом чугунке, я сам тоже так видел, он нес торговкам свое сердце, сердце человека в супе из рубца, или свое сердце, порезанное и приготовленное с луком и перцем, и он нес его, как священник несет дарохранительницу к последнему причастию, вот так этот поэт носил чугунки с супом и плакал, какой он хороший, хоть он и живет у нас в долг, но все равно купил этим старушкам супу, но не для того, чтобы они согрелись, а чтобы знали, что он, Тонда Йодл, думает о них, ими живет, относится к ним как к себе самому, и этот поступок часть его взгляда на мир, его действенной любви к ближнему, и прямо сейчас, а не после смерти… и вот, когда он раскладывал по полу свои новые книжки, и даже на площадке, уборщица, когда несла ведро из уборной, наследила на белых обложках «Иисуса Христа», но Тонда не кричал ей: потомство злое, глупое и преступное, — каждый след он оставил, эти почти мальчишеские отпечатки подошв, и подписал, и продавал «Иисуса» со следом вместо десяти крон за двенадцать… так вот, книжку он издал за свой счет, и всего двести штук, потом он договорился с католическим издательством в Праге, что они выпустят еще десять тысяч, и он целые дни подсчитывал, снимал пальто и снова надевал, три раза падал, когда ему прибивали гвоздями галоши, и еще одно я забыл! каждые пять минут он всыпал в себя какие-то лекарства, и потому всегда был обсыпан порошками, будто какой-то мельник, будто у него порвался мешок с мукой, грудь и колени на черном костюме были у него совсем белые, и какое-то лекарство, «неурастенин» оно называлось, он пил прямо из бутылки, и от этого вокруг рта была у него желтая каемочка, будто он жевал табак, и вот он всыпал в себя и пил эти лекарства, от которых каждые пять минут ему было то жарко, что аж вспотеет, то холодно, и он дрожит так, что весь стол начинал дребезжать, и вот столяр измерил, сколько метров заняла эта «Жизнь Иисуса Христа», комнату и площадку, и Тонда потом подсчитывал, когда выйдут те десять тысяч, то это будет столько книжек, что если бы положить их на землю, то они бы вымостили дорогу из Часлава до Гержманова Мостца или покрыли бы всю площадь вместе с прилегающими улицами исторической части нашего города, а если бы книгу стихов поставить в ряд одну за другой, то получилась бы посреди шоссе полоса, разграничительная линия, от Часлава до самой Йиглавы, и так он задурил меня этими подсчетами, что я ходил по мостовым нашего городка и все время только и видел эти выложенные книги, и я понимал, какое это, должно быть, прекрасное чувство, когда на каждой плитке мостовой вытеснено твое имя и десять тысяч раз повторено «Жизнь Иисуса Христа», но за эту «Жизнь» Тонда остался должен, и вот пришла пани Кадава, владелица типографии, и упаковала Тондову «Жизнь Иисуса Христа», и два коридорных все вынесли в двух бельевых корзинах, и пани Кадава говорила, а вообще-то орала: «Иисус Христос» у меня в типографии, и за восемь крон я всегда выдам вам одного «Иисуса Христа»… и Тонда снял пальто, и выпил из бутыли «неурастенин», и кричал, и бушевал: потомство злое, глупое и преступное…

Я кашлянул, но пан Валден лежал на полу возле ковра, весь ковер в узоре из стокроновых бумажек, весь в зеленых купюрах… Пан Валден вытянулся, подложил под голову толстую руку, словно подушку, и глядел на зеленое поле… я вышел, закрыл за собой дверь, потом постучал, и пан Валден спросил: «Кто там?», я отвечаю: «Это я, младший официант, принес минеральную воду». «Входи», — говорит, я вошел, и пан Валден продолжал лежать на боку, положив голову на ладони, волосы у него были кудрявые и смазанные брильянтином, и так блестели эти волосы, почти как брильянты на толстой руке, а он опять улыбнулся и сказал: «Подай мне одну и проходи!» Я вытащил из кармана штопор и стаканчик, и минеральная вода тихо зашумела. Пан Валден пил, и между глотками показывал на купюры, и говорил тихо и ласково, как шумела минеральная вода: «Я знаю, ты уже был здесь, и я позволил тебе поудивляться… запомни, деньги откроют тебе дорогу в мир, так говаривал мне старый Корефф, у которого я всему научился, то, что ты видишь на этом ковре, я заработал за неделю, продал десять весов… и это мои комиссионные, ты видел что-нибудь прекраснее? Как приеду домой, тоже разложу их по квартире, мы с женой разложим их по столам и по полу, куплю колбасы, нарежу квадратиками и целый вечер буду есть, ничего не оставлю назавтра, потому что все равно я бы ночью проснулся и всю колбасу умял, целый батон, я ужас как люблю колбасу, когда-нибудь я тебе расскажу, вот приеду в следующий раз…» и пан Валден встал, погладил меня, взял рукой за подбородок, смотрел мне в глаза и говорил: «Ты тоже когда-нибудь дотянешься, запомни, в тебе это есть, понимаешь? Надо только взяться с умом». Но как? — говорю я. И он сказал: «Видел я тебя на вокзале, как ты продаешь сосиски, я тоже дал тебе двадцать крон, и ты мне так долго давал сдачу, что поезд тронулся и ушел… и потом, — сказал пан Валден, открыл окно, набрал в кармане брюк горсть мелочи и бросил на опустевшую площадь, подождал, выставил палец, чтоб услышать, как монеты зазвенели и покатились по мостовой, и добавил: — Вот учись бросать мелочь в окно, чтобы в двери пришли сотенные, понимаешь?» Тут поднялся ветер, от сквозняка все сотенные будто по команде подхватились, повскакивали, ожили и поползли, словно листья осенью, к углу комнаты. Я глядел на пана Валдена, я всегда вглядывался в каждого коммивояжера, и когда я вот так в них всматривался, то всегда думал: какое у них белье, какие рубашки? И мне всегда казалось, наверно, у них грязные кальсоны, и, наверно, у некоторых в шаге даже желтые, у всех грязные воротнички и носки, так что если бы они не останавливались у нас, то, конечно, носки, и кальсоны, и рубашки выкинули бы в окно, как выбрасывали в окно из Карловых бань, где я три года жил у бабушки на воспитании, у нее была комнатушка в старой мельнице, такая каморка, куда никогда не приходило солнце и не могло прийти, потому что она смотрела на север и была совсем рядом с мельничным колесом, таким большим, что на уровне второго этажа оно уже шло по воде и доставало до четвертого, только бабушка и могла взять меня на воспитание, она, маменька, родила меня без мужа и отдала своей маме, моей бабушке, бабушка жила совсем рядом с Карловыми банями, все счастье ее жизни было в том, что ей удалось снять эту каморку в мельнице, она всегда молилась, мол, Господь Бог услышал ее и дал ей каморку рядом с банями, потому что, когда наступали четверг и пятница, в этих банях мылись коммивояжеры и люди без постоянного дома, и вот моя бабушка с десяти утра была уже наготове, и я потом тоже радовался четвергу и пятнице и остальным дням, но в другие дни из окон уборной белье не вылетало так часто, как в четверг и пятницу, и мы смотрели в окно, и мимо нашего окна каждую минуту кто-то из этих проезжих выбрасывал грязные кальсоны, и они на мгновение застывали в полете, будто показывали себя, и потом падали вниз, порой ложились на воду, тогда бабушка нагибалась и вытаскивала их багром, и мне приходилось держать ее за ноги, чтоб она не упала в ту глубину, а выброшенные рубашки вдруг раскидывали руки, будто постовой на перекрестке или Иисус Христос, и так на минутку были распяты эти рубашки в воздухе и потом стремглав летели на лопасти и ободья мельничного колеса, колесо поворачивалось, и тут всегда ждало нас приключение, но все зависело от движения колеса, как поступить, оставить рубашку на колесе, пока, поворачиваясь, оно не принесет ее на лопасти к бабушкиному окну, и достаточно протянуть руку и взять, или же доставать багром эту рубашку с вала, куда ее затянуло и все время мнет поворотом колеса, но бабушка и ее доставала и вытаскивала багром через окно в кухне и сразу же бросала в корыто, а вечером стирала грязные кальсоны, и рубашки, и носки и воду сливала прямо назад в текущую под лопастями мельничного колеса воду. Но особенно красиво бывало вечером, когда в темноте из окна клозета Карловых бань вдруг вылетали белые кальсоны, белая рубашка и светились на бездонном фоне мельничной пропасти, и тогда в нашем окне с минутку сияли белизной рубашка или кальсоны, и бабушка наловчилась подхватывать их багром прямо на лету, прежде чем упадут они на мокрые и скользкие ободья или поглотит их глубина, но иной раз вечерами или ночами, когда от воды из глубины тянуло сквозняком и вздымалась вверх водяная пыль, вода и дождь так хлестали бабушку по лицу, что ей приходилось драться с этим ветром за рубашку, но все равно бабушка радовалась каждому дню, и особенно четвергу и пятнице, когда коммивояжеры меняли рубашки и кальсоны, потому что они заработали денег и купили себе новые и носки, и рубашки, и кальсоны, а старые выбрасывали из окна в Карловых банях, и там внизу выуживала их багром бабушка, и это белье она потом стирала, чинила и складывала в буфет, разносила по стройкам и продавала каменщикам и подсобникам и так скромно, но хорошо жила, что могла и мне покупать рогалики и молоко для кофе… это был, наверно, мой самый прекрасный возраст… и сегодня мне часто видится, как бабушка в ожидании стоит ночью у открытого окна, а ожидание это зимой и осенью было нелегким делом, и я вижу, как падает выброшенная рубашка, затягиваемая сквозняком, вот перед окном она на мгновение остановилась, раскинула руки, и бабушка быстрым движением подтягивает ее к себе, потому как через минуту она обвиснет, падая, будто подстреленная белая птица, в струящиеся черные воды, чтобы потом измученной медленно возникнуть на пыточном колесе уже без человеческого тела и возноситься по мокрому кругу сырой окружности, чтобы исчезнуть в окнах четвертого этажа, где, к счастью, были мукомольни, а не люди, подобные нам, с которыми пришлось бы драться за эти рубашки и кальсоны и ждать, пока колесо опять вернется по кривой и рубашка опустится вниз и, может, даже соскользнет, упадет в текучие черные воды, и унесет тогда это белье по желобам под черными мостами куда-то далеко и с мельницы прочь… Хватит вам? На этом сегодня закончу.

Загрузка...