Послушайте-ка, что вам еще расскажу.
Мое новое место младшего официанта, а потом метрдотеля было в горах над Дечином. Когда я приехал в этот отель, то так и обмер. Я увидел не просто гостиницу, как ожидал, а маленький городок или большую деревню среди леса и горячих источников, оттуда тянуло таким свежим воздухом, что хотелось разливать его по бокалам, повернуться навстречу приятному ветерку и не спеша заглатывать его, будто рыба жабрами, и чувствовать, как жабры втягивают кислород с озоном, как мало-помалу наполняются легкие и все нутро, точно шина, которая спустила где-то внизу, давным-давно спустила, а теперь сама по себе накачивается этим воздухом, чтобы ехать было не только безопаснее, но и приятнее. Лиза, которая привезла меня в военном автомобиле, разгуливала тут как дома, она водила меня по длинной аллее, что-то вроде главного двора, и все время улыбалась. Какие стояли тут рогатые германские скульптуры, статуи императоров и королей, все из чистого мрамора или белого известняка, который искрился, будто рафинад, искрились и административные здания, которые расходились от главной колоннады, словно листья акации. И всюду колоннады, прежде чем войти в такое здание, можно погулять по колоннаде или постоять перед постаментами с рогатыми статуями, и стены тоже украшены рельефами из этого славного германского прошлого, когда они еще бегали с топорами, одетые в шкуры, что-то такое, как у Ирасека в «Старинных чешских сказаниях», но тут одежда была немецкая. И Лиза объясняла мне, а я так удивлялся и вспоминал коридорного из отеля «Тихота», который любил повторять, что невероятное становится реальным, тут тоже вышло так, Лиза мне с гордостью рассказывала, что здесь самый здоровый воздух в целой Европе, какой есть еще только под Прагой, там, где Оуголичи, и в Подморжани, и что это первый в Европе центр разведения облагороженного человека, что здесь нацистская партия построила первую лабораторию по скрещиванию благородной крови немецких девушек и чистокровных солдат, как из армии, так и из СС, все на научной основе, что тут каждый день совершаются национал-социалистские сношения так, как эти сношения происходили у воинственных древних германцев, и главное, тут будущие роженицы вынашивают в своих чревах новых людей Европы, тут они и рожают, а через год детей увозят в Тироль, в Баварию, в Шварцвальд или к морю, чтобы там в яслях и детских садах продолжить воспитание нового человека, однако уже без матерей, но под наблюдением новой школы. И вот Лиза показывала красивые маленькие домики, построенные в виде деревенских изб, с цветами, свешивавшимися с подоконников, и террас, и деревянных галерей, и я увидел эту будущую мать, эти матери, статные, как все деревенские девушки, белесые, пришли точно из прошлого века, но будто откуда-то из наших мест, из Гумпольца или из Гане, правда, из каких-то отдаленных деревень, где еще носят полосатые нижние юбки и рубашки, как у наших «соколок» или как на той картине, где Божена стирает белье, а Олдржих едет мимо на коне и находит в ней свою мечту, у всех девушек были красивые груди, и когда они маршировали, а будущие матери тут только и гуляли среди постаментов, будто для этого их сюда и привезли, то все время глядели на статуи рогатых воинов или стояли перед красивыми немецкими императорами и королями, и, наверно, у них в мозгу отпечатывались лица, и фигуры, и разные истории об этих знаменитых людях прошлого. Потом я узнал и услышал обо всем из окон училища, где читали лекции о легендарных германцах и где экзаменовали будущих матерей, не забыли ли они эти истории, помнят ли их наизусть, Лиза говорила, что эти женщины должны знать, что увиденные картины из головы беременных девушек постепенно просачиваются по их телу вниз, к тому, кто сначала точно плевок, потом головастик, потом лягушка или жаба, а после уже маленький человек, гомункул, который растет до самого девятого месяца, когда из него уже получается человек, и учение и глядение с необходимостью и закономерностью должны проявиться в новом существе… Лиза, гуляя со мной, все мне выложила и даже держала меня под руку, и я заметил, что когда она косилась на мои светлые волосы, то шагала радостнее, и когда представляла меня своему начальнику отделения, то назвала Дитие, как написано на могиле у моего деда в Цвикове, так я понял, что Лиза тоже хочет прожить здесь девять месяцев и еще год, чтобы подарить рейху чистокровного потомка… Но только я представил, что будущий ребенок получится так же, как когда мы водили корову к быку или козу к общинному козлу, только поглядел на эту аллею постаментов и статуй, сразу понял, что никакого будущего не вижу, а то, что вижу, страшно, маленькое облачко большой грозы, которая обошла меня стороной… Но когда я подумал — и это меня спасло, — что я такой коротышка, что в «Соколе» меня даже не взяли в команду, хотя я крутился на перекладине и кольцах не хуже высоких, когда вспомнил, до чего дошел в отеле «Париж» с той золотой ложечкой, как в меня плевали только за то, что я влюбился в немецкую учительницу физкультуры, а теперь мне подал руку сам начальник благородного национал-социалистского лагеря и я видел, как он смотрел на мои соломенные волосы, как, довольный, засмеялся, будто встретил красивую девушку или выпил ликеру либо водки, которую он любит из всех напитков больше всего, я весь распрямился. Хотя у меня не было жесткого воротничка, но, наверно, впервые у меня было чувство, что не обязательно быть высоким, нужно чувствовать себя высоким, и вот я стал спокойнее смотреть на себя, перестал считать себя недомерком, вечным мальчиком-официантом, которому с первых дней и до конца жизни суждено оставаться маленьким, позволять называть себя Коротышкой и Малышом, выслушивать издевки над своей фамилией Дитя, ведь тут я был герр Дитие, немцы в моем имени не слышали значения «дитя», оно, скорей всего, вообще ни о чем им не говорило, потому здесь я стал уважаемым человеком, хотя бы из-за фамилии Дитие, Лиза говорила, что такой фамилии могут позавидовать и дворяне из Пруссии и Померании, у которых в фамилиях всегда есть отзвук славянского корня, так же как и у меня, фон Дитие, официант в пятом отделении, где за обедом и ужином я обслуживал пять столов, пять немецких беременных девушек, которые, когда захотят, позвонят, чтобы я принес им молоко, стаканы с холодной горной водой, тирольский калач или тарелку с холодным мясом и вообще все, что сегодня в меню…
И только тут я расцвел, я был хорошим официантом в «Тихоте» или в отеле «Париж», но тут я стал просто любимчиком этих беременных немок. Впрочем, так же ко мне относились и барышни в баре отеля «Париж», когда в четверг приходили биржевики в шамбр сепаре… но эти немки, правда и Лиза тоже, они так нежно смотрели на мои волосы, на мой фрак, и Лиза потом добилась, чтобы в воскресенье или по праздникам я подавал блюда с той голубой лентой через грудь и орденом в виде разбрызганного золота с красным камнем посередине и надписью Viribus unitis,[10] потому что только тут я узнал, что и в Эфиопии есть талеры Марии Терезии… Вот так я жил в лесном городке, где из вечера в вечер солдаты всех родов войск набирались силы от добротной еды и разжигали себя специальными винами, рейнскими и мозельскими, тогда как девушки пили стаканами только молоко, и потом из ночи в ночь под научным наблюдением шла случка, и вскоре меня стали называть «официант, который обслуживал эфиопского императора», и я чувствовал себя тут, как в отеле «Париж» пан метрдотель Скршиванек, который обслуживал английского короля, у меня тоже был младший официант, которого я учил, как пан Скршиванек меня, чтобы он угадывал, из каких мест тот или иной солдат, что он скорей всего закажет, мы тоже ставили по десять марок и клали их на столик, и я почти всегда побеждал и каждый раз убеждался, что значит чувство победы, которое определяет все, стоит человеку смалодушничать или позволить себе пасть духом, так и вся жизнь у него пойдет наперекосяк и никогда он не очухается, особенно у себя на родине и в своей среде, где на него смотрят как на коротышку, вечного мальчика на побегушках, каким дома всегда был я, но тут немцы меня уважали и выделяли… И вот после обеда, когда светило солнце, я носил молоко и мороженое, иной раз по заказу стаканы с теплым молоком или чаем в голубые плавательные бассейны, где с распущенными волосами плавали красивые беременные немки, совершенно голые, они считали, что я тоже вроде врача, и мне это нравилось, потому я мог любоваться, как извивались их светлые тела, как раскидывали они руки и ноги, как ритмично для рывка напрягалось все тело, как руки и ноги делали красивые плавательные движения. Но я был влюблен и ходил будто во сне, и меня не так уж волновало их тело, их плывущие волосы, которые, словно светлый соломенный дым, прилипали и тянулись вдоль спины, вытягивались во всю длину при взмахе рукой или ногой, чтобы на минуту замереть, и тогда их кончики закручивались, точно жестяные пластинки жалюзи, и еще прекрасное солнце, синее небо на горизонте, зеленые квадратики кафеля, на которые волны отбрасывали расколотые брызги солнца и воды, бросали будто капли сиропа, и тени, и отражение их тел на стенах и на голубом полу бассейна, и я, когда они подплывали, подтягивали под себя ноги, вставали и стояли так, будто русалки, с грудями и животом, по которому стекала вода, так вот, я подавал им стаканы, они пили или не спеша ели, чтобы опять нырнуть в воду, сложить руки, словно для молитвы, первыми гребками раздвинуть воду и опять плавать, не для себя, а для тех будущих детей, и через несколько месяцев я увидел, но уже в закрытых бассейнах, как плавали не только матери, но и эти крошечные дети, эти трехмесячные груднички уже плавали с женщинами, с матерями, как плавают медвежата с медведицами или тюлени в тот же день, как родились, или утята, едва успев вылупиться. Между тем, я уже понял, что эти женщины, которые тут забеременели и вынашивали в чреве детей и купались, что они считают меня просто слугой, не кем-нибудь, а просто слугой, пусть и во фраке, меня для них даже просто и нет, вроде я какая-то вешалка, потому они и не стеснялись меня. Я был прислугой, кем-то вроде как раньше у королев шуты или карлики, потому что когда они выходили из воды, то оглядывались, не видит ли их кто из-за дощатого забора. Однажды вдруг откуда-то возник пьяный эсэсовец, они запищали, прижали полотенца к животам, прикрыли локтями груди и кинулись к кабинам, но когда я приносил на подносе стаканы, они спокойно стояли голые, болтали, одной рукой держась за стойку, а другой медленно вытирали волосатые золотистые животы, такими свободными, заботливыми движениями, долго протирали между ног и потом половинки задниц, а я стоял как будто столик для посуды, они брали стаканы, отпивали глоток-другой, и я мог сколько угодно сверлить их взглядом, ничем бы я их не взволновал, не встревожил, они все так и вытирали махровыми полотенцами между ног, аккуратно и заботливо, потом поднимали руки и так же тщательно вытирали складки под грудью, и так все время, будто меня тут и не было… но когда однажды в такую минуту пронесся аэроплан, они с криком и смехом влетели в кабины, чтобы через минуту вернуться и опять вытирать между ног, а я все это время стоял и держал поднос с остывающими стаканами… В свободное время я писал Лизе длинные письма, теперь куда-то в Варшаву, которую они уже заняли, потом в Париж, и потом, наверно из-за их побед, и тут распорядок стал посвободнее, они построили за городом какой-то паноптикум, и тир, и карусели, и качели, и вообще все, как бывало на ярмарках в Праге, столько разных аттракционов, как и у нас на ярмарках, у них тоже были щиты с раскрашенными нимфами, и сиренами, и всевозможными аллегорическими женскими фигурами или зверями, и к этим щитам на каруселях и на дверных филенках качелей прикатывали германские полки в рогатых касках, и я по этим картинкам изучал немецкое краеведение, весь год в свободное время я ходил от одного щита к другому и расспрашивал референта по культуре, он радовался и рассказывал, обращался ко мне «mein lieber Herr Ditie»,[11] и так он это Дитие красиво выговаривал, что я снова и снова просил, чтобы он учил меня по этим картинкам и по рельефам славному немецкому прошлому, чтобы и я мог, к примеру, произвести когда-нибудь немецкого ребенка, как мы договорились с Лизой, которая приехала под впечатлением победы над Францией и сказала, что она предлагает мне руку, но мне надо поехать и просить Лизиной руки у ее отца, владельца ресторана «У города Амстердама» в Хебе. Так невероятное стало реальным, мне пришлось согласиться, чтобы меня подвергли осмотру экспертов и эсэсовского военного врача в Верховном суде Хеба, куда я обратился с прошением, которое подал в письменном виде и где написал о прошлом всей моей семьи вплоть до того самого кладбища в Цвикове, где лежит дедушка Иоганн Дитие, со ссылкой на его арийское и германское происхождение, я писал, что покорнейше прошу, для того чтобы я мог по имперским законам жениться на Лизе, Элизабет Папанек, обследовать меня со стороны физической, способен ли я как представитель другой национальности по нюрнбергским законам не только иметь сношения, но и оплодотворить арийскую германскую кровь. И вот в то самое время, когда в Праге специальные команды расстреливали патриотов, так же как и в Брно, и всюду, где суды имели право расстреливать, вот в это время я стоял голый перед врачом, который палочкой приподнимал мою плоть, мне пришлось повернуться, и в трубочку он смотрел мне в отверстие, потом взвесил на руке мои яички и громко диктовал то, что видел, и оценивал, и ощупывал, и осматривал, потом врач попросил, чтобы я занялся онанизмом и принес ему немного семени в целях научного исследования, потому что, как сказал этот врач на том ужасном немецком, на каком говорят в Судетах, который я не понимал, но прекрасно чувствовал, с какой злобой он говорил, что если какой-то засраный чех хочет жениться на немке, так, по крайней мере, его семенная жидкость должна быть в два раза более ценной, чем семя последнего коридорного в последнем отеле города Хеба, еще этот врач добавил, что плевок, который любая немка харкнет мне в глаза, для нее настолько же позорен, насколько для меня этот плевок почетен… И вдруг где-то вдали замаячили передо мной сообщения в газетах, что в тот самый день, когда немцы расстреливали чехов, я играю тут со своей плотью, чтобы ее силой доказать свою пригодность стать мужем немки. Вдруг на меня напал ужас, что там идут казни, а я стою тут перед доктором, зажав плоть в кулаке, и не могу добиться эрекции и выдать ему несколько капель спермы. Потом открылись двери, появился этот доктор с моими бумагами, наверное, только теперь он толком прочел, кто я, потому что любезно спросил: «Herr Ditie, was ist denn los?..»,[12] похлопал меня по плечу, дал какие-то фотографии и зажег свет, и я разглядывал порнографические голые группки, все эти снимки я уже знал, это прежде, когда я смотрел на такие карточки, так едва погляжу, сразу весь обмираю, но теперь чем дольше я вертел эти порноснимки, тем яснее видел заголовки и сообщения в газетах, извещавшие, что этот и четверо других приговорены и расстреляны, и следующий тоже, и еще один, и все невинные… и я стою тут, в одной руке плоть, а другой перекладываю на столе порнографические открытки, и никак не достигаю того, что от меня требуют, чтобы потом оплодотворить немецкую женщину, мою невесту Лизу, в конце концов пришлось вызвать молодую сестричку, она сделала несколько движений, и я уже не мог, был не способен думать ни о чем другом, рука у молодой сестрички была такая ловкая, что вскоре она отнесла на листе несколько капель моего семени, которое через полчаса было объявлено отличным, способным оплодотворить достойным образом арийское чрево… и вот управление по охране немецкой чести и крови не нашло ничего препятствующего тому, чтобы я женился на арийке немецкой крови, и после сильных ударов печатей я получил разрешение на свадьбу, а в это время чешские патриоты такими же самыми ударами таких же печатей были приговорены к смерти. Свадьба состоялась в Хебе в красном зале городской ратуши, всюду висели красные флаги со свастикой и ходили чиновники в коричневой форме с красными повязками на руках, и на этой повязке тоже свастика, я надел фрак с голубой лентой через грудь и с орденом, который получил от эфиопского императора, Лиза надела тот охотничий костюм, камзольчик, украшенный дубовыми веточками и свастикой на красном фоне, и вовсе это была не свадьба, а какая-то государственная военная акция, где только и говорили что о чести, и крови, и долге, и наконец бургомистр, тоже в форме, в сапогах, в коричневой рубашке, попросил нас как жениха и невесту, чтобы мы подошли вроде бы к алтарю, на который свисал длинный флаг со свастикой и стоял подсвеченный снизу бюст Адольфа Гитлера, который хмурился, потому что эти лампочки подчеркивали морщины, и, сделав торжественное лицо, бургомистр взял мою руку и руку невесты, положил их на флаг и пожал через это сукно нам руки, вот и весь свадебный акт, потом бургомистр сказал, что теперь мы муж и жена и наш долг думать исключительно и только о национал-социалистской партии и рожать детей, которые тоже должны быть воспитаны в духе этой партии, и потом бургомистр чуть не прослезился и торжественно объявил нам, что мы не должны упрекать себя в том, что не можем оба пасть в бою за Новую Европу, что они, солдаты и партия, доведут этот бой до самой последней победы… и потом заиграла патефонная пластинка «Die Fahne hoch, die Reihen dicht geschlossen»,[13] и все подпевали пластинке, а я вдруг вспомнил, что прежде пел «На Страговских валах» и «Где мой дом»,[14] но я тихо подпевал, и Лиза тоже, она слегка коснулась меня локтем, и глаза у нее метали молнии, и я пел вместе с остальными…. «esa marschiert»… когда же я посмотрел на свидетелей моей свадьбы, кто они, а были здесь и полковники, и партийные вожди Хеба, то запел даже с чувством, будто бы стал немцем, я понимал, что если бы свадьбу играли дома, так, подумаешь, велико дело, но тут в Хебе свадьба превратилась чуть ли не в историческое событие, потому что Лизу все знали… и вот свадебный обряд закончился, я стоял и протягивал руку для поздравлений, но меня уже ударило в жар, потому что руку-то я протягивал, но офицеры, как вермахта, так и СС, ее не замечали, для них я был только коротышка, официант, чешский недомерок, прислуга, и все демонстративно кинулись поздравлять Лизу, а я стоял один, никто руки мне не подал, бургомистр похлопал меня по плечу, я протянул руку, но он ее не принял, с минуту я так и стоял, будто от протягивания руки меня хватил столбняк, бургомистр взял меня за плечи и повел в канцелярию, чтобы я подписал бумаги и заплатил по таксе за акт, и тут я получил еще одно подтверждение: я оставил на столе сто марок сверх платы, и один из чиновников на ломаном чешском, хотя я говорил с ним по-немецки, сказал, что здесь чаевых не дают, что здесь не ресторан, не столовая, не пивнушка, не трактир, а управление строителей Новой Европы, в котором решают вопросы крови и чести, и здесь не так, как в Праге, где взятки, террор и другие капиталистические и большевистские порядки. Свадебный ужин состоялся в ресторане «У города Амстердама», и опять я видел, что хотя поднимали бокалы вроде бы и за меня, но все крутилось вокруг Лизы, а я начинал вживаться в роль почти арийца, которого терпят, но не замечают, будто его и нет, хотя у меня тоже светлые волосы и лента через грудь, и еще орден в виде разбрызганного золота. Но я не подавал вида, будто ничего не замечал, мол, я всем доволен, улыбался, мне было даже приятно, что я муж такой известной жены, что все неженатые офицеры охотно ухаживали бы за ней или могли бы ухаживать, но никто не добился успеха, и только я, именно я околдовал ее, небось эти солдаты ничего не умеют, как только прыгать в сапогах на женщину в постели, одно это они и умеют, им главное — кровь, честь и долг, у них и понятия нет, что в постели еще нужна игра, красота и любовь, а я это умел и пришел к этому сам, и уже давно, еще «У Райских», когда обложил живот голой кельнерши ромашками и лепестками и листьями цикламена… а два года назад и живот этой сознательной немки, этой высокопоставленной партийки. И когда она принимала поздравления, никому бы и в голову не пришло то, что видел я, как она лежит, голая, на спине, и я устилаю ей живот зелеными еловыми веточками, а она принимает это как такую же честь, и даже, может, большую честь, чем ту, когда бургомистр пожимал нам обеими руками руки через красное знамя и жалел нас, что мы не можем погибнуть в бою за Новую Европу, за этого нового национал-социалистического человека. Лиза, когда увидела, что я улыбаюсь, что я принял ту игру, на которую меня осудило это германское управление, взяла рюмку, посмотрела на меня, все замерли, я встал, чтоб быть повыше, мы стояли друг против друга, в пальцах рюмки, все офицеры уставились на нас, чтобы лучше видеть, разглядывали и разгадывали, будто вели какой-то допрос, а Лиза засмеялась так, как в постели, когда я бывал с ней по-французски галантен, мы глядели друг на друга, будто она голая и я тоже, и глаза у нее опять затянуло такое бельмо, такая пелена, как в то мгновение, когда женщина падает не в обморок, но когда отбрасывает последние запреты, отдается чувству, вступая в иной мир, мир любовных игр и ласк… и на глазах у всех она поцеловала меня таким долгим поцелуем, я закрыл глаза, мы держали бокалы с шампанским, и когда мы целовались, бокалы наклонились, и вино свободно стекало на скатерть, вся компания замолчала, словно бы потрясенная, и с этого момента они стали уже смотреть на меня почтительно, даже будто бы изучали, а изучив, пришли к выводу, что со славянской кровью немецкая кровь будет гораздо продуктивнее, чем немецкая с немецкой, и через час-другой, хотя я и оставался чужаком, но чужаком, которого с легкой завистью или ненавистью все же уважают, даже женщины, и те смотрели на меня так, будто гадали: а что бы я стал такое выделывать в постели и с ними? И они решили, что я способен на какие-то особенные и жестокие игры, они сладко вздыхали, и закатывали глаза, и заводили со мной беседы, и хотя я путал der, die, das, но все же беседовал с ними, и эти женщины, которым приходилось говорить со мной на их ужасном немецком медленно, как в детском саду, четко выговаривая фразы, они наслаждались моими ответами и находили, что ошибки в моем немецком очаровательны, что я специально хочу их рассмешить, что я напускаю на них колдовство славянских равнин, и лугов, и берез… но все военные, как из армии, так и из СС, все были против меня, они почти разозлились, потому что очень хорошо поняли, чем я так расположил к себе красивую белокурую Лизу, что она немецкой чести и крови предпочла животную и красивую любовь… против которой они, хотя и увешанные орденами и наградами за походы против Польши и Франции, оказались бессильны… И вот, когда мы вернулись из свадебного путешествия в городок над Дечином, где я был официантом, Лиза захотела иметь ребенка. Но я так не умел, как истинный славянин я жил по настроению, я делал все под впечатлением минуты, но когда она говорила, чтобы я подготовился, для меня это звучало так, как когда имперский доктор в соответствии с нюрнбергскими законами говорил, чтобы я принес ему на белом листке немножко семени, так и получилось, когда Лиза сказала, чтобы я подготовился, потому что сегодня вечером она в таком состоянии, что могла бы зачать нового человека, этого будущего основателя Новой Европы, потому что она уже неделю слушала пластинки Вагнера, «Лоэнгрина» и «Зигфрида», и уже выбрала имя, если родится мальчик, то он будет Зигфридом Дитие, и всю неделю ходила смотреть на рельефы под колоннадой и на ряды скульптур, простаивала до вечера там, где на фоне голубого неба возвышались германские императоры и короли, германские герои и полубоги, а я в это время думал о том, как украшу ее живот цветами, как мы будем играть, словно дети, тем более что мы Дитёвы, Лиза в тот вечер появилась в длинной тоге, и в глазах у нее была не любовь, а долг и эти их кровь и честь, она пожала мне руку, и что-то бормотала на немецком, и смотрела вверх, будто с потолка и сквозь потолок на нас глядят с германского неба все нибелунги и даже сам Вагнер, к которому Лиза взывала, чтоб он помог ей забеременеть так, как она желает, по законам германской новой чести, чтобы от любви у нее в животе началась новая жизнь нового человека, который заложит новый порядок и будет жить в нем с новой кровью, с новым мировоззрением и с новой честью, я слушал все это и чувствовал, как из меня уходит то, что делает мужчину мужчиной, я только лежал, смотрел в потолок и горевал о потерянном рае, о том, как все было красиво до женитьбы, о том, как я жил точно бродячая дворняга, со всеми женщинами, а теперь передо мной, будто перед каким-то породистым псом, стоит задача оплодотворить чистокровную суку, и я знал и видел, какая бывает морока со случкой, когда собачникам приходится целый день ждать, пока придет нужная минута, раз приехал к нам собаковод с сучкой с другого конца республики и потом уехал ни с чем, видите ли, медалист-фокстерьер ее не хотел, и когда этот собаковод опять приехал, так сучку пришлось на конюшне всунуть головой в бадью, а даме в перчатке заталкивать плоть пса, вот так под угрозой плетки удалось оплодотворить благородную суку, хотя эта же породистая собака с такой охотой отдавалась какому-нибудь дворняжке, или еще, у пана штабс-капитана был сенбернар, и битый день не могли его познакомить с сукой, привезенной из самой Шумавы, потому что она была выше, чем пес… наконец инженер Марзин отвел их на косогор в саду, раскопал там такую площадку, целый час готовили землю для этой сенбернарской свадьбы, и только к вечеру, когда пан инженер, весь измочаленный, последний раз лопатой разравнивал ступеньку, дело пошло, сучку поставили под приступок, а пса на него, так он сравнялся с ней ростом, тогда дошло и до вязки, но по принуждению, насильно, тогда как на воле овчарка с огромным желанием играет свадьбу с таксой или ирландская терьерша — с доберман-пинчером… то же вышло и со мной… Так невероятное стало реальным, и мне пришлось уступить, весь месяц я ходил делать уколы, взбадривающие инъекции, целый набор игл, тупых, как гвозди, в задницу, чтобы укрепить себя психически, и после десяти сеансов разных уколов нам повезло, и однажды ночью в соответствии с предписанием я загрузил Лизу… и вот она понесла, но теперь уже ей пришлось ходить на укрепляющие уколы, потому что врачи опасались, как бы этого нового человека она не скинула, так ничего не осталось от нашей любви, а это национал-социалистское совокупление превратилось в какой-то акт в тоге, Лиза даже не дотронулась до меня и до моей плоти, я просто участвовал в случке, согласно предписанию и правилам Нового Европейца, и никакой радости не почувствовал, но так же вышло и с ребенком, одна только наука и химия и, главное, инъекции, попочка у Лизы от этих уколов была истыкана, будто гвоздями, мы все время лечили чирей, а у меня еще и гнойники после уколов, нужных для того, чтобы произвести нового красивого ребенка. И тут со мной случилась неприятность, уж сколько раз я замечал, что из аудитории, где читали лекции о славном прошлом древних германцев, теперь доносились уроки русского языка, солдаты выполняли племенной долг по оплодотворению красивых белокурых девушек и вдобавок еще учились русскому языку, таким основным фразам, и вот однажды, когда я под окнами прислушивался к уроку русского языка, капитан спросил меня, что я об этом думаю, и я сказал, что судя по всему будет война с Россией, а он начал кричать, что я возбуждаю общественность, а я говорю, мол, тут никого нет, только он да я, а он орет, у нас-де пакт с Россией, это подстрекательство общественности и распространение ложных слухов, и только теперь я узнал его, того самого капитана, который был Лизиным свидетелем на свадьбе, того, который и руки мне не подал и не поздравил, потому что сам ухаживал за Лизой до меня, а я ему перебежал дорогу, и вот он уловил момент, чтобы отыграться, и донес на меня, а я стоял перед начальником городка, в котором выращивают Новую Европу… когда этот начальник вволю накричался, что это глупость, что я пойду под военный трибунал, что я чешский шовинист, как раз в этот момент в городке поднялась тревога, начальник поднял трубку и побледнел, оказалось, что началась война с Россией, как я и предвидел, и он уже на лестнице сказал мне, мол, вы угадали, а я скромно ответил, что обслуживал эфиопского императора… И через день у меня родился сын, по желанию Лизы его окрестили и назвали Зигфридом, потому что она смотрела на стены зданий и слушала музыку Вагнера, который вдохновил ее на рождение нашего сыночка. Но меня уволили и предписали после отпуска начать работать на новом месте в ресторане «Корзиночка» в Чешском Рае. Ресторан и отель на самом дне ущелья, будто в корзиночке, утопал в утренних туманах и послеобеденном прозрачном воздухе, малюсенький отель для влюбленных парочек, которые мечтательно прогуливались между скал и смотровых площадок, чтобы возвращаться назад к обеду и ужину, держась за руки или под руку, все движения наших гостей были свободны и спокойны, потому что эта «Корзиночка» предназначалась только для армии и СС, для тех офицеров, которые, прежде чем отправиться на Восточный фронт, напоследок встречались здесь со своими женами, возлюбленными, тут все было не так, как в городке, где выращивали новую расу, куда солдат привозили, будто племенных жеребцов или породистых хряков, чтобы в один вечер или за два дня по науке оплодотворить самку германским семенем… В «Корзиночке» все выглядело совершенно по-другому, по моему вкусу, тут не было веселья, но меланхолическая печаль, такая мечтательность, какой я никогда не ожидал от солдат, почти все гости походили на поэтов, которые вот-вот начнут писать стихи, но это была не поэтичность, потому что они оставались такими же жестокими, и грубыми, и заносчивыми, как остальные немцы, опьяненные победой над Францией, хотя одна треть офицеров «Großdeutschland»[15] и полегла в том галльском походе… тут немецких офицеров ждала другая дорога, другое назначение, другие бои, потому что совсем другой коленкор ехать на русский фронт, который уже в ноябре клином дошел до самой Москвы, но не дальше, хотя армии расползались все шире и шире, даже к Воронежу и на Кавказ, но эти расстояния, и эта даль, и эти известия из России, главное, известия из России, где партизаны, и эти партизаны делали дорогу на фронт настолько опасной, что фронт, в сущности, начинался уже в тылу, как сказала Лиза, которая приехала домой, и война с русскими ее совсем не радовала. Еще она привезла маленький чемоданчик, и я сперва не знал цены тому, что в нем было, чемоданчик оказался заполненным почтовыми марками, я думал, что Лиза его нашла, но она еще в Польше и во Франции рыскала по еврейским квартирам в поисках почтовых марок, а в Варшаве при досмотрах депортированных евреев брала только почтовые марки, про которые говорила, что после войны они так поднимутся в цене, что мы на них сможем купить отель где угодно и какой угодно. А этот сынок, который оставался со мной, он был странное дитя. Я в нем не мог угадать ни единой моей черты, ни единой приметы ни моей, ни Лизиной, ни даже той, какую обещала атмосфера Вальхаллы,[16] в этом ребенке не было даже и следа музыки Вагнера, наоборот, он был такой пугливый и в три месяца уже бился в родимчике. А я обслуживал гостей из всех немецких земель, сначала угадывал, а потом уже с абсолютной точностью определял, откуда немецкий солдат, из Померании, или из Баварии, или из Рейнской области, я точно узнавал солдат родом с побережья или из внутренних земель, кто он, рабочий или деревенский человек… и это было мое единственное развлечение, я обслуживал с утра и до ночи без отдыха и выходных, потому и не мог развлекаться по-другому, как только угадывать, кто что закажет да откуда родом, и не только мужчин, но и женщин, которые приезжали и несли в себе тайную весть, и в этой вести были печаль и страх, такая торжественная печаль, потом за всю жизнь я никогда не видел супружеских и влюбленных пар таких нежных и внимательных и чтобы в глазах у них было столько печали и нежности, так бывало дома, когда девушки пели «Очи черные, почему вы плачете…» или «Зашумели горы…» и вообще. В окрестностях «Корзиночки» в любую погоду прогуливались парочки, всегда молодой офицер в форме и молодая женщина, тихие и погруженные в себя, и я, который обслуживал эфиопского императора, не мог понять и разгадать, почему они такие, только теперь я добрался до сути, это была вероятность, что влюбленные никогда больше не увидятся… вот эта вероятность и делала из них красивых людей, это и был новый человек, не тот победитель, горлопан и гордец, но, напротив, человек смиренный, задумчивый, с прекрасными глазами испуганного зверька… и вот глазами этих влюбленных пар, потому что и муж с женой в предвидении фронта становились влюбленными, я научился смотреть на окрестности отеля, на цветы в вазах, на играющих детей, на жизнь, каждый час которой — святое причастие, потому что день и ночь перед отъездом на фронт влюбленные уже не спали, не то чтобы они не были в постели, но тут было что-то еще более высокое, чем постель, тут были глаза и отношение человека к человеку, которое почти за всю свою жизнь официанта я не прочувствовал с такой силой, как видел и пережил тут… Хотя я служил официантом, а иногда метрдотелем, в сущности, я был здесь как в огромном театре или в кинематографе на печальном спектакле или фильме о влюбленных… и еще я понял, что самое человечнейшее отношение человека к человеку — тишина, такой час тишины, потом четверть часа и потом последние минуты, когда подъезжает коляска, иногда воинская бричка, иногда машина, и два тихих человека поднимаются, долго смотрят друг на друга, вздыхают, и потом последний поцелуй, и фигура офицера высится в бричке, и повозка въезжает на холм, последний поворот, взмах платочком, и потом, когда коляска или машина постепенно исчезает, будто солнце за холмом, и больше ничего уже нет, перед входом в «Корзиночку» остается стоять женщина, немка, человек в слезах, и все машет и машет, прощается пальчиками, из которых выпал платочек, чтобы потом вернуться и, заливаясь слезами, кинуться по лестнице в комнату и там в отчаянии, будто монашка, которая встретила мужчину в монастыре… упасть лицом в подушку и утонуть в постели в нескончаемом рыдании… а на следующий день уезжали на вокзал эти возлюбленные с покрасневшими от слез глазами, и та же самая коляска, или бричка, или машина привозила новые пары со всех сторон света, из всех гарнизонов, из всех городов и деревень на последнее свидание перед отъездом на фронт, потому что сообщения с фронта шли такие плохие, несмотря на быстрое продвижение армий, что Лиза от этого блицкрига становилась все озабоченнее и озабоченнее, и она тут не выдержала, решила отвезти Зигфрида в Хеб в ресторан «У города Амстердама», а сама поехать на фронт, потому что там ей будет лучше…
Так невероятное еще раз стало реальным, меня больше не было в «Корзиночке», год назад я уехал и тоже прощался, тоже махал рукой, прежде чем коляска исчезла за холмом, тоже плакал по дороге и потом поездом отправился на новое место. Те драгоценные марки лежали у меня в обыкновенном чемоданчике с едой, в фибровом чемодане, который кто-то выбросил, а я подобрал, я определил по каталогу Цумштайна ценность некоторых марок и сразу же понял, что мне уже не придется устилать пол своей комнаты стокроновыми купюрами, что если бы я из сотенных сделал обои и обклеил ими потолок, и прихожую, и уборную, и кухню — всю квартиру бы облепил зелеными стокроновыми квадратиками, так и это не могло бы сравняться с суммой, которую в свое время я выручу за марки, только за четыре марки, судя по каталогу Цумштайна, я мог получить столько, что стал бы миллионером, и вот в уме я рассчитывал, как когда-нибудь вернусь, немцы войну уже проиграли, скоро им конец, и этого нельзя не видеть, потому что, когда приезжал любой высший офицер, по его лицу я читал положение на фронте, их лица стали моими газетами и сводками о боевых действиях, и если бы они вставили в глаза сверкающие монокли, я все равно бы понял, и если бы одели черные очки, я все равно бы увидел, чем дело кончится, и если бы натянули на лицо сетку, какую-то черную маску, я догадался бы по походке, по их генеральской выправке и поведению, что происходит на местах боев… и вот я ходил по перрону, и вздумалось мне посмотреть на себя в зеркало, я поглядел и вдруг увидел себя со стороны, как тех немцев из всех областей, со всеми отпечатками профессий, и болезней, и слабостей, и пристрастий, которые я, потому что обслуживал эфиопского императора, разгадывал, ведь все же я был учеником пана метрдотеля Скршиванека, который обслуживал английского короля, и вот поглядел я на себя этим проницательным взглядом и увидел себя таким, каким еще не знал, я увидел «сокола», который, когда казнили чешских патриотов, позволил осматривать себя нацистским врачам, чтобы установить, способен ли он сожительствовать с немецкой учительницей физкультуры, и в то время, когда немцы развязали войну с Россией, я устроил свадьбу и распевал «Die Reihen dicht geschlossen», и в то время, когда дома люди мучились, я прекрасно себя чувствовал в немецких отелях и гостиницах, где обслуживал немецкую армию и эсэсовцев, и когда война кончится, мне никогда не вернуться в Прагу, я увидел, как где-то меня собираются повесить, но я понимал, что и сам приговорю себя и повешусь на первом же фонаре, что в лучшем случае я приговорю себя к десяти годам и больше… и вот я стоял и смотрел на утреннем вокзале, совершенно пустом, смотрел на себя как на гостя, который идет навстречу, а потом удаляется от меня, но я, который обслуживал эфиопского императора, я приговорен к правде, и с тем же любопытством, с каким любовался страданиями и тайнами чужих людей, теперь тем же самым взглядом я смотрел на себя, и мне от этого взгляда было плохо, особенно когда я думал о своей мечте стать миллионером и показать Праге и всем владельцам отелей, что я один из них, и не просто один из них, а может, и выше их, что исключительно и только от меня, от того, что я теперь сделаю, зависит, смогу ли я вернуться домой и купить самый большой отель, сравняться и со Шроубеком, и с паном Брандейсом, с теми «соколами», которые меня презирали и с которыми можно разговаривать, только чувствуя свою силу, силу моего чемоданчика, благодаря которому только за четыре марки, которые Лиза отобрала где-то в Варшаве или Лемберге,[17] я куплю отель… отель «Дитие»… а может, купить что-то в Австрии или Швейцарии? Я советовался со своим отражением в зеркале, и за моей спиной тихо проходил скорый поезд, военный госпиталь с фронта… и когда он остановился, я увидел в зеркале опущенные шторы, и вот одна штора поднялась, чья-то рука отпустила шнурок, и в купе лежала женщина в женском ночном белье, она зевала так, что открывалась вся нижняя челюсть, протирала глаза, смотрела заспанными глазами: где остановился поезд? Я глядел, и она тоже, и это была Лиза, моя жена, я увидел, как она выскочила из вагона и промелькнула, отделенная забором, и выбежала в чем была, и прежде чем я успел сообразить, она уже повисла у меня на шее и целовала меня, как до свадьбы, и я, который обслуживал эфиопского императора, я видел, что она изменилась, как менялись те офицеры, которые приезжали с фронта и в «Корзиночке» проводили счастливую неделю с женой или любовницей, точно так же и Лиза, наверно, видела и пережила невероятное, которое стало реальным… и она опять стала учительницей физкультуры, она везла военный транспорт калек туда же, куда ехал я, в Хомутов, в военный госпиталь у озера, и только я влез со своим чемоданчиком, как сразу же поезд тронулся, я вошел в купе к Лизе, и пока за спущенной шторой и запертой дверью снимал рубашку, она млела, как до свадьбы, потому что эта война, наверно, сделала ее свободной, смиренной, в отплату за прежнее она раздела меня, голые, мы лежали в объятиях друг друга, она позволила мне целовать ей живот и вообще все в ритме движения поезда и соприкасавшихся и на пружинах поднимавшихся буферов… На вокзале в Хомутове уже ждали санитарные машины, и грузовики, и специальные автобусы, такие передвижные больницы на шести колесах, я не слышал, что Лиза докладывала начальнику вокзала, потому как стоял в конце чисто выметенного перрона, мне позволили там стоять только потому, что я вышел с Лизой, потом принялись выгружать то, что прямо с фронта привез поезд, — свеженьких калек, пригодных для транспортировки, с ампутированными ногами, одной или обеими, их погружали в машины и автобусы, полный перрон калек, и когда я на них смотрел, то угадывал в них, хотя я их и не знал, тех, кто приезжал на случку в городок над Дечином, тех, кто прощался в «Корзиночке», я видел завершающую сцену их комедии, их театра, их кинематографа. С первой машиной я поехал туда, куда меня определили, — в столовую военного госпиталя, с чемоданчиком на коленях, кожаный чемодан я бросил на крышу в багажник между солдатскими рюкзаками и ранцами. В тот день я обошел окрестности и лагерь, который растянулся у подножия холма, такого черешневого и вишневого сада, спускавшегося к самому озеру, наполнявшемуся водой из квасцовых скал, еще и теперь похожему на Генисаретское озеро[18] или на священную реку Ганг, потому что служители отвозили калек с гниющими после ампутации ранами на длинные молы этого озера, где не было ни одного насекомого, ни одной рыбки, вообще все в этой воде дохло, и уж никогда, пока вытекает вода из квасцовых скал, никогда не появится тут жизнь, вот тут на берегу и лежали калеки, которые уже чуть подлечились, медленно плавали, у кого не было одной ноги ниже колена, у кого обеих, у некоторых вообще не было ног, только туловища, они, как лягушки, двигали в воде руками, из глубокого озера торчали их головы, выглядело все так, как в бассейнах над Дечином, казалось, что это те же молодцы, вот они подплывали, пробыв в озере, сколько велел врач, подтягивались на руках и выползали на берег, как черепахи, и оставались лежать и ждать, пока служители завернут их в купальные халаты и теплые одеяла и медленно, одного за другим, целые сотни, по сбегающим вниз и растресканным молам повезут на главное плато перед столовой, где играл дамский оркестр и подавали еду… Больше всего меня волновало отделение с поврежденными позвоночниками, те, что таскали за собой нижнюю часть тела, на суше и в воде они походили на русалок, и еще безногие, с таким маленьким туловищем, будто голова сидела прямо на ногах, но они любили играть в пинг-понг, у них были складные хромированные коляски, на которых они умели так быстро передвигаться, что играли в футбол, только вместо ног пользовались руками, и вообще чуть оживут, все одноногие и безрукие, с обгорелыми головами — у всех такая ужасная охота к жизни, бывало, они играли в футбол и пинг-понг, и в этот гандбол до самой темноты, а я трубил на горне вроде бы зорю, сзывал их к ужину, и все, когда приезжали на своих колясках или ковыляли на костылях, все светились здоровьем, потому что отделение, в котором я подавал еду, называлось реабилитационным, а в трех остальных раненым на фронте врачи делали операции и потом лечили электричеством и ионтофорезом… У меня из-за этих калек иногда возникали видения, картины, каких на самом деле не было, я все время видел конечности, которые они потеряли, и так получалось, что недостающие руки-ноги мелькали передо мной, а существующие для меня исчезали, и тогда я пугался — что же, собственно, я вижу? И вот я всегда приставлял палец ко лбу и говорил себе: почему ты так видишь? Потому что ты обслуживал эфиопского императора, потому что тебя учил метрдотель Скршиванек, который обслуживал английского короля. Раз в неделю мы с Лизой ездили к сыночку в Хеб в отель «У города Амстердама»… Лиза теперь снова принялась за плавание, вот такая она была, все время она полоскалась в квасцовом озере и от купания стала как бронзовая статуэтка, такая крепкая и красивая, что я не мог дождаться, когда мы будем вместе, и Лиза будет ходить по дому голая, и мы опустим занавеси, и вообще Лиза совершенно переменилась. Она накупила книг какого-то имперского спортсмена Фура или Фука о культуре голого тела, примкнула к нудистам, хотя и не вступала в их общество, утром она подавала кофе в одной юбке, а иной раз приходила и голышом, и когда посмотрит на меня, так удовлетворенно кивнет и улыбнется, потому что по моим глазам она видела, что она мне нравится и что она теперь красивая… Но с Зигфридом, нашим сыночком, было мучение, любую вещь, которая попадала ему в руки, он первым делом швырял, пока однажды, когда ползал по полу «Города Амстердама», не нашел молоток, и дедушка шутки ради не дал ему гвоздик, и эта кроха наставил гвоздик и одним ударом забил его в пол… с тех пор наш мальчик, когда остальные дети играли с погремушками и медвежатами, когда другие дети уже бегали, наш Зигфрид ползал по полу и кричал, пока не давали ему молоточек и гвоздики, а он всаживал их в пол, одна радость для него, и когда остальные дети уже начинали болтать, наш сыночек не только что не ходил, но и не говорил даже «мама», но если он видел молоток и гвозди, так весь дрожал, и если он был наверху, так «Город Амстердам» содрогался от ударов молотка, и пол блестел от вбитых гвоздей, и потому у него правая рука стала как у взрослого, даже издали было видно его сильное предплечье, и когда мы приезжали его навестить, так всякий раз я этого не выдерживал, впрочем, сынок ни меня, ни свою мать не узнавал, ничего не требовал, только бы опять ему дали молоток и гвозди, а гвозди были по ордеру, или по карточкам, или на черном рынке, так что мне приходилось, где удастся, доставать гвозди, и сынок ударами забивал шестисантиметровые штыри в пол, и после каждого удара я хватался за голову, потому что с первого взгляда в этом ребенке, в этом входящем в ресторан посетителе, который был моим сыном, я угадал, что он кретин и останется кретином, и что, когда остальные дети его возраста пойдут в школу, наш Зигфрид едва начнет ходить, и когда остальные дети окончат школу, наш Зигфрид едва научится кое-что читать, и когда остальные дети уже женятся, наш Зигфрид научится определять время и приносить себе газеты, он будет сидеть дома, потому что никому не будет нужен, и только будет вбивать и вбивать гвозди… и вот я глядел на своего сыночка и в каждый приезд видел пол очередной комнаты, вдоль и поперек забитый гвоздями, я правильно рассуждал еще и потому, что смотрел на нашего мальчика не как на своего сына, а как на ресторанного гостя… однако то, что наш сын был одержим вбиванием в пол гвоздей, было не просто так, эти гвозди, вгоняемые молотком в доски пола, имели свой смысл, когда громыхал налет и все бежали в укрытие, Зигфрид радовался этому громыханию и сиял, когда остальные дети от страха делали в штанишки, наш Зигфрид хлопал ручками и смеялся и вдруг становился таким красивым, будто не бил его родимчик, спадала пелена с мозга, и когда падали бомбы, Зигфрид вбивал в доски гвоздик за гвоздиком, мы брали их для него в погреб, и он смеялся, и смех его звучал как рычание… И я, который обслуживал эфиопского императора, я радовался тому, что мой сыночек, хотя и глупый, но все же не такой, чтобы предписывать будущее всем немецким городам, про которые я знал, что с ними кончится точно так же, как с полом в номерах отеля, купил я три кило гвоздей, и Зигфрид забивал их до обеда в пол кухни, и после обеда, когда он вгонял гвозди в пол номеров, гвозди в кухне я с натугой вытаскивал и радовался про себя, что ковры-самолеты маршала Теддера[19] так же вбивают в землю бомбы, точно по плану, и мой сыночек тоже вбивал гвозди всегда по прямой и под прямым утлом… славянская кровь опять победила, и я своим парнем гордился, потому что хотя он еще не говорил, но уже начал ходить, и все время, как Бивой,[20] с молоточком в крепкой руке…
Теперь передо мной ни с того ни с сего возникали картины, которые я уже давно забыл, вдруг они всплывали передо мной такие ясные и четкие, что я застывал с подносом минеральной воды, будто пораженный молнией, и достаточно было нескольких секунд у квасцового озера, чтобы передо мной предстал Зденек, тот метрдотель из ресторана «Тихота», который в выходной любил развлекаться так, чтобы растратить все деньги, какие взял с собой, и всегда несколько тысяч… на картине, которая мне явилась, я увидел его дядю, капельмейстера военного оркестра, уже на пенсии, который колол дрова возле своего дома на лесном участке, совершенно заросшем цветами, соснами, елями, этот дядя когда-то служил капельмейстером в Австро-Венгрии, поэтому он все время носил ту форму, и когда колол дрова тоже, он написал два галопа и несколько вальсов, которые все еще играли, но никто уже не знал, кто композитор, все думали, что он давно умер, и вот Зденек, когда мы в наш выходной день, как обычно, ехали в коляске и вдруг услышали военный духовой оркестр… так вот, Зденек встал в коляске и дал знак кучеру, чтобы тот остановился, пошел к военному оркестру, который играл вальс его дяди, и уже стояли автобусы, и через минуту весь оркестр собирался сесть в них, чтобы отправиться куда-то на конкурс военной музыки, но Зденек уговорил капельмейстера, отдал ему все деньги, какие взял с собой, четыре тысячи крон, солдатам на пиво, чтобы они сделали то, что он скажет, и вот мы пересели из коляски в первый автобус, через час вышли в лесу, и сто двадцать музыкантов в форме со своими сверкающими инструментами зашагали по лесной дороге, потом свернули на тропинку, заросшую густым кустарником, над которым поднимались высокие сосны, тут Зденек дал знак, чтоб подождали, и сквозь выломанные планки в заборе исчез в кустах, потом вернулся, рассказал свой план, дал знак, и все солдаты один за другим пролезли через пролом в заборе, а Зденек, как на фронте, отдавал приказания, они окружили домик, спрятанный в кустах, откуда раздавались удары топора, потом потихоньку весь оркестр окружил эту колоду и пожилого мужчину в австрийской старой форме военного капельмейстера, и дирижер военного оркестра, когда Зденек дал знак, вскинул золотую палочку и скомандовал голосом, тут из кустов поднялись и вышли сверкающие духовые инструменты, и оркестр грянул зычный галоп, который сочинил Зденеков дядя и который военный оркестр вез на конкурс, старый капельмейстер так и остался стоять, как рубил поленце, оркестр сделал несколько шагов вперед, все еще по пояс в сосновом и дубовом подлеске, только дирижер со своей золотой палочкой стоял по колено в этой зелени и вскидывал палочку, оркестр играл галоп, инструменты сверкали на солнце, и старый капельмейстер неуверенно оглядывал всех, и на лице у него появилось такое небесное выражение, будто он умер, оркестр доиграл галоп и сразу же перешел к концертному вальсу… а старый капельмейстер рухнул на колоду, он держал топор на коленях и плакал, дирижер военного оркестра подошел с золотой палочкой, дотронулся до плеча старика и, когда тот поднялся, отдал ему эту палочку, Зденеков дядя встал, как он потом говорил нам, он думал, что умер и попал на небо вместе с военным оркестром, он думал, что на небе играет военный оркестр, и что дирижер того оркестра Бог, и что он передает ему палочку… и старик дирижировал своей музыкой и когда закончил, из кустов вышел Зденек, пожал дяде руку и пожелал здоровья… через полчаса оркестр уже снова садился в автобусы, а когда эти автобусы уезжали, музыканты сыграли Зденеку туш, торжественные фанфары, и Зденек стоял растроганный, кланялся и благодарил еще и тогда, когда автобусы, а потом и фанфары исчезли с лесной дороги, исхлестанные ветвями буков и буковой поросли… В сущности, этот Зденек был какой-то ангел, каждый его выходной, который мы проводили вместе, походил на этот, потом десять дней он придумывал, как потратить свои тысячи, в то время как я запирался и раскладывал по полу стокроновые бумажки, потом босиком ходил по этим купюрам, будто по выложенному кафелем полу, или же ложился на них, будто на какой-то зеленый луг, а Зденек то устроит свадьбу какому-то каменотесу для его дочери, то мы идем с ним в магазин и одеваем в белые матроски всех мальчиков из детского дома, то он оплатит на ярмарке работу каруселей и качелей за целый день, чтобы в тот день все могли кататься даром, один раз в Праге мы накупили самых красивых букетов и баночек разных желе, и ходили из одной общественной уборной в другую, и поздравляли сидевших там уборщиц с праздниками, которых не было, с днями рождения, которые уже прошли, и Зденек сиял от счастья, если у какой-нибудь из уборщиц день рождения или именины приходились как раз на этот день… и вот однажды я сказал себе, что поеду посмотреть в Прагу и заверну на такси в отель «Тихота», чтоб посмотреть, там ли еще Зденек, и если его нет, так где он может быть, и еще побываю там, где жил на воспитании у бабушки, цела ли еще та каморка, в окнах которой появлялись рубашки и кальсоны, потому что сверху их выбрасывали проезжие из окна сортира Карловых бань, и бабушка эти грязные кальсоны чинила и продавала на стройках рабочим и каменщикам… И вот я стоял на вокзале в Праге и выискивал поезд на Табор, отвернув рукав, чтоб посмотреть, который час, и когда поднял глаза, то увидел, что у киоска стоит Зденек, я так и замер, так вот со мной и бывает, что невероятное становится реальным, и вот я стоял замерев, и рука все отгибала рукав, и я заметил, что Зденек оглядывается, словно уже долго ждет, потом он поднял руку, конечно он кого-то ждал, потому что тоже хотел посмотреть на часы, но вдруг ко мне подошли трое мужчин в кожаных пальто и схватили за руку, которую я все еще держал на часах, я видел, как на меня поглядел Зденек, весь бледный, все вышло так, как бывает во сне, он стоял и смотрел, как немцы погружают меня в машину и увозят, а я удивлялся, куда они меня везут и почему, они везли меня в Панкрац,[21] открылись ворота, и опять меня повели, будто преступника, и бросили в камеру… я от неожиданности был так поражен тем, что со мной случилось, но вдруг почти обрадовался и замирал от страха, как бы меня сразу не выпустили, я хотел, потому что война все равно уже клонилась к концу, я хотел, чтоб меня посадили, чтоб держали в концлагере, я мечтал, чтобы меня посадили именно немцы, и немцы, моя счастливая звезда светила мне, открыли двери и повели меня на допрос, и когда я все о себе сказал и причину, почему приехал в Прагу, следователь напустил на себя строгость и спросил, кого я ждал. И я сказал, что никого, и опять открылись двери, вошли двое в штатском, кинулись на меня, разбили нос, выбили два зуба, я упал, они наклонились надо мной, снова и снова спрашивали, кого я ждал, кто должен был передать мне сообщение, я отвечал, что приехал погулять по Праге, просто так, на экскурсию, тогда один из них нагнулся, поднял мое лицо, схватил за волосы и стал бить головой об пол, а тот, что допрашивал, кричал, что если человек смотрит на часы, это означает пароль, что я связан с подпольным большевистским движением… потом меня отнесли и бросили к заключенным, те вытащили выбитые зубы, отерли кровь с лица и расшибленных бровей, а я радовался и смеялся, будто бы ничего не чувствовал, ни побоев, ни ран, ни ушибов, и остальные смотрели на меня так, точно я был солнце, герой, эсэсовцы, когда швырнули меня в камеру, с отвращением вопили: ты большевистская свинья! а у меня в ушах их слова звучали, как нежная музыка, как обращение любимой, потому что я начинал понимать, это же входная контрамарка, обратный билет в Прагу, пятновыводитель, жидкость, которой единственной можно смыть то, в чем я запачкался, когда женился на немке, смыть то, что я стоял в Хебе перед нацистскими врачами, которые осматривали мою плоть, способна ли она оплодотворить германскую арийку… разбитое лицо всего лишь за то, что я смотрел на часы, это же пропуск, который у меня когда-нибудь проверят, и я войду в Прагу как борец против нацизма, и главное, я докажу всем этим шроубекам и брандейсам, всем владельцам отелей, что принадлежу к ним, потому что, если останусь жив, обязательно куплю самый большой отель, какой только есть, пусть если не в Праге, то обязательно где-нибудь еще, потому что с чемоданчиком марок — как хотела Лиза — я мог бы купить и два отеля и выбрать их в Австрии или Швейцарии, но в глазах австрийских или швейцарских хозяев отелей я не выглядел бы ничтожеством, мне вообще не пришлось бы им ничего доказывать или что-то ради них совершать, с ними у меня не могло быть никаких счетов из прошлого, но иметь отель в Праге, и в Праге вступить в гильдию владельцев отелей, и достигнуть поста секретаря всех пражских отелей, вот тогда бы им пришлось меня признать — не любить, но считаться, а мне ничего другого в будущем и не надо… И вот я отсидел в Панкраце полных четырнадцать дней, на следующих допросах стало ясно, что вышла ошибка, что немцы действительно выслеживали человека, который должен был посмотреть на часы, что они уже схватили связных и от них узнали все что нужно, даже то, что там, на вокзале, находился кто-то другой, а я вспомнил, что там стоял Зденек, и что он тоже хотел посмотреть на часы, и что Зденек мой приятель, я понимал, что меня, в сущности, взяли вместо него, что он станет кем-то очень важным, и если не кто-нибудь из соседей по камере, так уж Зденек обязательно меня защитит, и вот, когда я возвращался с допросов, чуть кто тронет меня рукой, сразу фонтаном кровь из носа, а я улыбался и смеялся, и кровь хлестала у меня из носа… потом меня отпустили, следователь извинился, однако подчеркнул, что интересы рейха обязывают, пусть лучше девяносто девять невинных будут наказаны, чем один-единственный виновный уйдет от них… И вот под вечер я стоял перед воротами панкрацской тюрьмы, и за моей спиной еще один выпущенный… он как вышел, так и рухнул, сел на тротуар, в фиолетовом затемнении проезжали трамваи, текли вверх и вниз потоки прохожих, молодые люди держались за руки, и в сумерках играли дети, будто и не было войны, будто на свете только цветы, объятия и влюбленные взгляды, в этих теплых сумерках на девушках были такие кофточки и юбки, что и я с охотой смотрел на то, что было приготовлено для мужских глаз, намеренно обещало эротические радости… «Какая красота», — сказал тот мужчина, когда пришел в себя, и я предложил ему свою помощь… я говорю: сколько лет? Он ответил, что отсидел десять лет… и хотел встать, но не смог, мне пришлось его поддерживать, он спросил, не спешу ли я. Я ответил, что нет, и когда он спросил, за что я сидел, я сказал: за что? за нелегальную деятельность, и вот мы направились к трамваю, и мне пришлось помогать ему, и опять везде, в трамвае и на улицах, было полно людей, и все будто бы возвращались или шли на какой-то танцевальный вечер, только впервые я заметил, что, в сущности, пражанки красивее, чем те немки, что у них лучше вкус, что на немках любая одежда сидит будто какая-то форма, их дирндлы[22] и зеленые камзольчики с охотничьими шляпками несут отпечаток чего-то военного… И вот я сидел возле седого молодого человека, наверно ему было не больше тридцати, и я сказал, что он хоть и седой, но еще такой молодой, а потом ни с того ни с сего спросил: кого вы убили? Он долго смотрел на выпиравшие груди девушки, которая держалась одной рукой за петлю в трамвае, с минуту поколебался и говорит: откуда вы знаете? И я ответил, что обслуживал эфиопского императора… так мы доехали до конечной остановки одиннадцатого маршрута, стало уже темно, и этот убийца попросил, чтобы я пошел с ним к его маменьке, чтобы проводил его, а то он по дороге может упасть… и вот мы курили и ждали автобуса, который быстро пришел, потом проехали три остановки и вышли у Коничкова Млына, этот убийца сказал, что лучше пойдет задворками через деревню Макотржасы, чтобы поскорее быть дома, и главное, чтобы удивить маменьку и попросить у нее прощения… я сказал, что пойду с ним до околицы, только до ворот родного дома, его дома, потом вернусь на главную дорогу и поеду автостопом, все это я делал не из какого-то сочувствия или любезности, я все время думал о том, чтобы у меня было побольше алиби, когда кончится война, а то, что она скоро кончится, этого нельзя было не видеть, так мы и шагали звездной ночью, пыльная дорога через темную деревню снова вывела нас в сыроватые поля, синие, как копировальная бумага, с узеньким серпом луны, которая сияла оранжевым светом и кидалась на нас то сзади, то с обочины, то спереди, отбрасывала тоненькую, еле заметную тень… потом перед нами вырос бугорок, такой, будто земля просто вздохнула, и он сказал, что отсюда должна быть видна его деревня, его дом… но когда мы взошли на вершинку, то не увидели ни одного строения… убийца засомневался и даже испугался, забормотал, что это невозможно, неужели он заплутал? Наверно, за тем, за другим оврагом, но когда мы прошли метров сто, убийцу и меня охватил страх… теперь убийца задрожал еще сильнее, чем когда вышел из ворот панкрацской тюрьмы… он сел и вытирал лоб, который блестел так, будто по нему текла вода… Что такое? — говорю. «Тут была деревенька, и теперь ее вовсе нет, я схожу с ума, или одурел, или что?» — бормотал убийца… Я говорю: как эта деревня называется? И он отвечал: «Лидице…» Я говорю, она была тут, но теперь деревни нет, немцы ее сожгли, людей расстреляли, оставшихся отвезли в концлагерь. А убийца допытывался: почему? Я говорю, потому что убили имперского протектора,[23] и следы убийцы вели сюда. И убийца сидел, и руки у него свисали вдоль согнутых коленей, будто два плавника… И потом он поднялся и, как пьяный, ходил по этому лунному пепелищу, остановился перед какой-то жердью и обнял ее, но это оказалась не жердь, а ствол дерева, торчала из него единственная обрубленная ветка, точно на этой ветке казнили, вешали. «Это тут, — сказал убийца, — тут, это наш орех, тут был наш сад, и тут, — он медленно прошагал, — и тут где-то…», потом испугался и руками ощупывал засыпанные фундаменты дома и сараев, потом пополз, будто слепой, который читает книгу, воспоминания прибавляли ему сил, и когда ощупал на коленях весь родной дом, сел под ствол и закричал: «Вы убийцы!» Он встал и сжимал кулаки, и в свете узкой луны голубые жилы выступили у него на шее… и когда он накричался про убийц, этот убийца сел на землю, скорчился, руки сомкнул под коленями и раскачивался, будто в кресле-качалке, и смотрел на эту ветку, перечеркивавшую серп луны, и говорил, будто исповедовался… у меня был красивый папенька, он был красивее, чем я теперь, я по сравнению с ним не удался, хотя и я красивый, папенька любил женщин, и женщины еще больше любили папеньку, и вот папенька ходил к соседке, я его ревновал, и маменька страдала, и я видел, как папенька, понимаете? Вот за эту ветку он держался, и когда раскачал ее, то так ловко направил, что очутился по другую сторону забора, а там красивая соседка, однажды я папеньку поджидал, и когда он перелетел через забор, мы с ним поругались, и я папеньку зарубил топором, не потому, что хотел убить, но я любил маменьку, и маменька страдала… и теперь от всего остался только ствол ореха… и моя маменька, она, наверно, тоже мертвая… Я говорю: может, в концлагере, скоро вернется… И убийца поднялся и спросил: пойдете со мной? Мы пойдем спросим… и я ответил: почему бы нет… я знаю немецкий… И вот мы отравились в Кладно и ближе к полуночи пришли в Крочеглавы, спросили у немецкого патруля, где здание гестапо. И патруль нам показал, куда идти. Мы стояли перед воротами, на втором этаже шло какое-то веселье, шум и гул, какое-то звяканье и женский пронзительный смех… Сменился патруль, был уже час ночи, и я спросил старшего охраны, можно ли поговорить с начальником гестапо. И он заорал: «Was?» И чтобы мы пришли утром, но тут открылись двери и вывалилась толпа эсэсовцев в форме, они расходились в хорошем настроении и весело прощались, наверно, после какого-то торжества, какой-нибудь вечеринки, или именин, или дня рождения, а я вспомнил, как каждый день в приподнятом настроении гости уходили от нас из отеля «Париж», когда путал их поздний час или приходило время закрывать… на верхней ступеньке стоял военный, он держал подсвечник со свечками, пьяный, в расстегнутом мундире, волосы свисали на лоб, он поднимал на прощание подсвечник, а когда увидел нас, спустился на самый порог и спросил старшего охраны, который отдавал ему честь, кто мы такие. И старший ответил, что мы хотели бы с ним поговорить… и убийца сказал, чтобы я перевел все, что он мне говорил, что он десять лет отсидел в тюрьме и теперь пришел в Лидице домой, и не нашел ни Лидице, ни матери, и что он хочет знать, что случилось с его маменькой. Начальник засмеялся, с наклоненной свечки, будто слезы, капали крупинки горячего воска… и стал подниматься по лестнице вверх, но потом заорал: «Halt!» Двери охраны открылись, начальник опять спустился и спросил: за что ты получил десять лет? И убийца ответил, что убил отца… Начальник поднял подсвечник с этими свечками, все еще капающими воском, и осветил лицо убийцы, и вот он будто бы ожил, будто обрадовался, что судьба в эту ночь послала ему того, кто пришел спросить о своей маменьке, кто убил своего отца и кто оказался в положении, в какое часто попадал сам начальник, когда убивал по приказу и по свободному выбору… и вот я, который обслуживал императора и часто становился свидетелем, как невероятное становится реальным, я увидел, как государственный имперский убийца, убийца тысяч и тысяч, украшенный наградами, которые звенели у него на груди, поднимается по ступенькам вверх, а за ним шагает обыкновенный убийца, убийца отца, я хотел уйти, но старший охраны взял меня за плечи, показал на ступеньки и грубо повернул к ним… И вот я сидел у большого стола перед остатками угощения, такие столы бывали после свадьбы или выпускных экзаменов, остатки торта и начатые, недопитые и допитые бутылки, в центре сидел пьяный эсэсовец и выпытывал снова и снова о том, а я переводил, как все произошло у того ствола ореха десять лет назад, но больше всего начальник радовался тому, какая совершенная постановка дела в Панкраце, что заключенный не узнал, что в Лидице и с Лидице произошло… И еще раз в тот вечер невероятное стало реальным, меня, спрятавшегося за ролью переводчика, с разбитым, но уже заживающим лицом, он не опознал, но я узнал в начальнике гестапо одного из гостей на моей свадьбе, того господина, который меня не поздравил и не подал руки, в тот раз я протянул бокал и щелкнул каблуками свадебных лакированных штиблет, но так и остался стоять с вытянутой рукой и бокалом, чокнутый от своего счастья, но ответа я не получил, в тот раз я был так страшно опозорен, что покраснел до самых корней волос, так же опозорен, как тогда, когда не захотел со мной выпить пан Шроубек, владелец отеля, и пан Скршиванек, который обслуживал английского короля… и теперь судьба подкинула мне еще одного из тех, кто не заметил моего доброго намерения в застольном приятельстве… вот он сидит передо мной и бахвалится, что может поднять с постели, разбудить какого-то начальника архива, и потом вместе с нами берет регистрационную книгу, перелистывает у стола с остатками угощения, переворачивает и макает страницы в различные соусы и ликеры, пока не находит нужную, чтобы прочитать, что случилось, и сообщает, что маменька убийцы в концентрационном лагере и до сих пор возле ее имени нет ни даты, ни крестика, означающих, что она умерла. Когда на другой день я вернулся в Хомутов, оказалось, что я уже уволен, они получили сообщение, и всего лишь подозрения было достаточно, чтобы мне укладывать чемоданы, еще я нашел письмо, что Лиза уехала к Зигфриду и к дедушке в Хеб в ресторан «У города Амстердама», чтобы я приезжал к ним, чемоданчик она взяла с собой, и вот я добрался на машине почти до самого Хеба, но тут пришлось подождать, потому что объявили о налете на Хеб и Аш, и когда я лежал с солдатами в траншее, то услышал приближавшееся гудение, словно размеренно и ритмично работал какой-то станок, такое гудение, что привиделся и почти возник передо мной мой сыночек, я видел, как каждый день и, конечно, сегодня тоже, ведь я купил ему пять кило восьмидюймовых гвоздей, как он ползает и размеренно и ритмично сильными ударами молотка с одного раза всаживает в пол гвоздик за гвоздиком, с таким восторгом, будто сажает редиску, сажает шпинат… Налет кончился, я сел в военную машину, и когда мы приближались к Хебу, по обочине шли поющие люди, пожилые немцы, и пели какие-то веселые песни, пели, наверно, насмотревшись всего, одурев или помешавшись, а может, у них такая привычка в несчастье петь веселые песни, а потом уже нам навстречу летели пыль и золотистый дым, мы видели в канавах вдоль дороги убитых, навстречу нам летели улицы с горевшими домами, санитарные взводы вытаскивали полузасыпанных людей, медицинские сестры опускались на колени и перевязывали головы и руки, со всех сторон раздавались стоны и причитания, а я вспомнил, как проезжал тут в коляске и в машине на свадьбу, как заметил тогда, что они опьянены победой над Францией и Польшей, и теперь я видел те же красные флаги со свастикой, которые сладострастно лизал огонь, эти флаги и знамена горели с треском, будто они особенно вкусны для огня, огня, поднимавшегося по красному сукну вверх, и обгорелый край заворачивался, будто хвост морского конька… и потом я стоял перед горевшей и осыпавшейся стеной отеля «У города Амстердама», тянул легкий ветерок и уносил бежевое облако дыма и пыли, и я видел, как на последнем этаже сидит мой сыночек и продолжает точными ударами вбивать в пол гвозди, я видел, какая сильная у него правая рука, и самые сильные в ней запястье и локоть, как у теннисиста, я видел двигавшийся бицепс, который одним ударом вбивал гвоздики в пол, будто не падали бомбы, будто ничего на свете не происходило… И вышло так, что на следующий день, когда все вернулись из убежища, не пришла Лиза, моя жена, говорили, что вроде бы она осталась где-то во дворе, я спрашивал о маленьком поцарапанном чемоданчике, говорили, что Лиза все время держала его при себе… и вот я взял кайло и целый день искал во дворе, на следующий день я дал сыночку пять кило гвоздей, и он весело вбивал их в пол, в то время как я искал свою жену, а его маменьку, и только на третий день натолкнулся на ее туфли, медленно, потому что Зигфрид кричал и плакал, что у него нет гвоздиков, никто не приносил ему новых, и он бил молотком по головкам уже забитых, медленно я вытаскивал из развалин и мусора свою Лизу и когда добрался до половинки ее тела, то увидел, как, свернувшись в клубочек, она защищала своим телом фибровый чемоданчик, который я прежде всего заботливо спрятал и потом выкопал свою жену, но без головы. Воздушной волной ей оторвало голову, которую мы искали еще два дня, а сыночек продолжал бить молотком и вбивать гвозди в пол и в мою голову. И вот на четвертый день я взял чемоданчик и, не попрощавшись, ушел, и позади меня затихали удары молотка и звук вбиваемых гвоздей, эти удары я слышал потом почти всю свою жизнь, потому что в тот вечер должны были приехать за моим сыночком Зигфридом из общества для помешанных детей, а Лизу мы похоронили в братской могиле, даже будто и с головой, но это была только намотанная на туловище шаль, чтобы люди не подумали бог весть что… хотя ради этой головы я перекопал весь двор. Хватит вам? На этом сегодня закончу.